Поэзия .ру - литературно-поэтический журнал - cтихи, проза, публицистика

Меню
Рубрики
Ссылки

Всемирная Литафиша

Rambler's Top100

  
7-й Международный литературный Волошинский конкурс
Произведения

Так будь же сам вселенной и творцом...

[Показывать список]   [Показывать полный текст произведений]   [Версия для печати]

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДЕВЧОНКИ

Надежда Трубникова

Была война. Она началась, когда мне было семь. Я была ребенком. День Победы в 1945-м встретил взрослый человек двенадцати лет.
Любимый диван со сказочным названием «оттоманка» стоял у глухой короткой стены, занимая почти всю ширину. По воскресениям две девочки усаживались на него, прижавшись к маме, и слушали. В солнечное утро 22 июня 1945 года она читала им Шота Руставели. Так возникла неразрывная связь начала войны с «Витязем в тигровой шкуре».
Мир детства велик и невозвратим. Через много лет, мы не находим ни высоких домов, ни огромных дворов, ни когда-то измеренных детскими шагами бесконечных улиц. Я ощутила это, заглянув во взрослые времена туда, где мы жили в войну.
Помню адрес на папиных фронтовых треугольниках: Москва, 140, Верхняя Красносельская, 14, кв.1 – и в скобках: при школе №317. Для ответа только номер полевой почты.
До войны папа был научным сотрудником ВНИАЛМИ (Всесоюзный научно-исследовательский институт агро-лесо-мелиорации), мама – учительницей математики. Жили мы на тогдашней окраине Москвы в домишке из одной комнаты с дровяными печкой и плитой на кухне, удобствами во дворе и водой из уличной колонки. Там я родилась.
Перед войной в школах не хватало директоров. Маму совсем не привлекала должность, но она согласилась из-за ведомственной квартиры. По сравнению с прежним нашим жильем это был двухкомнатный дворец с газовой колонкой в ванной. Туда мы переехали буквально накануне войны – даже прописаться не успели.
Отец, отказавшись от брони, ушел в ополчение. Дойдя до Бранденбурга, он был вторично мобилизован – на демонтаж немецких военных заводов. Вернулся к нам лишь в феврале 1947-го. Только тогда и был прописан.
В эвакуацию мы не уехали. Мама сказала: «Москву не отдадут. А если понадобится, я возьму дочек и уйду с последними красноармейцами». Она была беспартийной. Никогда не была фаталисткой. Откуда эта ее вера посреди всеобщей паники? Но Москву не отдали.
Два вещмешка покамест сшила
И собрала их поскорей:
Чай, сахар, спички, соль да мыло,
Да насушила сухарей.
Пока врага не отогнали,
И фронт на запад не ушел,
Они все на шкафу стояли –
Два маленьких, один большой.
В мире детства, даже военного, много солнца. Я с удивлением обнаружила, что в глубинах памяти есть всё: по взрослому тревожное и детски наивное, важное и незначительное, печали и радости, осени и зимы, но там над всем царит ясный солнечный летний день.
На детские воспоминания навалилась такая долгая жизнь с ее иногда немыслимыми перипетиями, что мне уже невозможно снова вселиться в ту давнюю девочку и вести рассказ от ее лица. Трудно порой избежать и переклички с днем сегодняшним. Сюжеты извлечены из памяти девчонки военного времени, но рассказываю их я, человек двадцать первого века, проживший ту самую долгую жизнь, а потому лишенный детской непосредственности и наивности восприятия. Прошу простить мне невольно вытекающие из этого особенности стиля.
Из моих воспоминаний не складывается одно большое живописное полотно, даже мозаичное. Нет композиционной цельности. Есть отдельные эпизоды или детали, врезавшиеся в детскую память. Отсутствуют не только обобщающие фон и антураж, но и хронология, которые могли бы обеспечить единство целого. Есть только время. И это время – война.
Зовут у нас детьми войны
В войну родившихся детей,
Но разве мысли их полны
Недетской памятью о ней?
Написав когда-то эти строчки, я была не права. Память о детстве не может быть недетской. Война и детство, конечно, две вещи несовместные, как гений и злодейство. Время было для детства неподходящее. Но мы все равно оставались детьми. Об этом мои воспоминания.

Форпост

Летом 41-го мы паслись, как говорится, на подножном корму. Отец на Калининском фронте. Мама с утра до позднего вечера на работе. В школе, где она была директором и звалась теперь по-военному комендантом, размещались ополченцы с периферии, как правило, из деревень. Забот было много: обустроить, накормить… то и дело кто-нибудь запихивал в унитаз старую портянку: «А что такого? Нужник же! Все сгниет!». А назавтра они уходили на фронт, и вряд ли оставались в живых. На их место приходили другие…
Мы с сестрой были фактически предоставлены сами себе. Болтались дотемна во дворе. Играли с соседними ребятами в круговую лапту и штандар, в «ножички» и «чижика», в мяч об стенку. С парапета крыльца в 5-6 ступеней увлеченно прыгали с раскрытыми зонтиками, как с парашютами, и вывернули наизнанку все зонты. Но это было летом. А что было делать с нами зимой, если школы в Москве не работали? Моя мечта о школе сбылась только год спустя, осенью 42-го.
А осенью 1941 года появились форпосты. Мало кто сегодня помнит о них, знает, что означало это слово. А я не забуду никогда, как волновалась накануне первого дня. Пусть это не школа, я еще не знаю, что это, но я как будто шла в желанную школу. В форпосте надо было быть завтра в одиннадцать. Меня никто не заставлял, но я легла пораньше, чтобы не проспать. В какой-то момент приоткрываю глаза, смотрю на часы и вижу, что они показывают одиннадцать без пяти. В ужасе, думая, что проспала, с трудом сажусь на постели и бормочу спросонок: «Уже одиннадцать часов, а мне еще так спать хочется…». И слышу веселый смех мамы и старшей сестренки, которые как раз ложились спать. Долго еще этот случай был в семье притчей во языцех.
И вот он – форпост. Поскольку детей, не уехавших в эвакуацию, в Москве осталось немного, в одном помещении собрали ребят разных возрастов. Кажется, это была одна из кружковых комнат Дома пионеров, – точно я не помню. Детская память еще более избирательна, чем взрослая. Нас научили вязать крючком. Мы вязали кисеты для фронтовиков и пинетки для младенцев. Навыки вязания крючком сохранились на всю жизнь. При желании я могу сотворить для себя любую вещь. А вот спицами так и не умею, – потом учиться было некогда.
Надо признаться, что для человека восьми лет этот, казалось бы, нехитрый ежедневный труд был не так уж легок. Руки уставали; мозоль на пальце образовалась только позднее, – сначала он болел. Но трудились мы самозабвенно, а награда за труд была по тем временам царской. Каждый получал рабочую хлебную карточку – целых восемьсот граммов вместо детских четырехсот… даже взрослым служащим полагалось только шестьсот.

Не анекдот

А еще были талоны УДП. Не помню, давали ли нам их в форпостах или их получала мама. По этим талонам «усиленного дополнительного питания» мы обедали в столовой, к которой были «прикреплены». На первое тарелка жидкого супа на «м. бульоне», то есть – мясном. Конечно, без мяса. На второе котлетка с ложкой водянистого картофельного пюре, каши или вермишели; иногда вместо котлеты сосиска. На третье компот из сушеных яблок или кисель из концентрата. Случайно попадавшиеся в компоте одинокие ягодки кураги или чернослива радовали как неожиданное лакомство. Одно и то же изо дня в день. Но как же было вкусно! Я полюбила на всю жизнь котлеты, даже самые примитивные готовые, а домашние – и говорить нечего! Их могу предпочесть любому ресторанному деликатесу.
Почти сразу после появления талонов УДП родилась и расшифровка аббревиатуры: «умрешь днем позже». Она распространилась стремительно, передаваясь из уст в уста. Однажды, совсем недавно, в аудитории, где большинство слушателей по возрасту не могло обедать в столовых по талонам УДП, читался рассказ о быте того времени. Услышав расшифровку, многие громко рассмеялись, как над анекдотом о Чапаеве или Штирлице. Я от неожиданности вздрогнула. Тогда, в 41-м не смеялись над этой остроумной шуткой, а лишь обменивались улыбками. Это был не смешной анекдот, а грустная действительность. Тогда, в 41-м, обычно добавляли: «ничего не поделаешь – война». Эта присказка стала вообще неотъемлемой частью любого разговора, никогда не обходившегося без сожалений о бытовых неурядицах. Как часто она напоминает мне о себе даже сегодня! Стоит произнести по какому-то поводу: «Ничего не поделаешь…», как хочется закончить фразу так, как заканчивали тогда…
Однако, стряхнув с себя первую реакцию на прозвучавший смех, я подумала, что – и, слава богу! Война ушла от людей далеко-далеко. Совершенно естественно, что «умрешь днем позже» звучит как веселый анекдот. Только бы не забыли они, молодые современники, что была война, и какой была она…

Военная хитрость

Мы эти суровые размеренно произносимые слова слышали не с экрана кинотеатра или телевизора: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!», – многократно гремело из всех репродукторов на фоне завывания сирен. Как же страшна была первая тревога! Мы бежали в бомбоубежище, и казалось, что бежало все вокруг нас. Потом говорили, что тревога была учебной, но какая разница, если мы этого не знали! Страшно было по-настоящему.
Первую тревогу мы перебоялись в бомбоубежище «рыбного института», как все его называли. Там и теперь Государственный институт рыбного хозяйства и океанографии. Второе наше бомбоубежище было в соседнем восьмиэтажном доме. Туда мы не один раз еще бежали. Потом мы уже не бежали, а быстро шли в соответственно оборудованное помещение бывших винных подвалов. Все говорили о прочности их сводов по сравнению с перекрытиями жилого дома. Однако через некоторое время не стали ходить и туда. Очень трудно было просыпаться и идти куда-то в ночь, а воздушные тревоги были преимущественно по ночам.
На войне, как на войне. Человек приспосабливается ко всему. Мама, как и многие другие, поняла, что от прямого попадания не спасут никакие своды: если не погибнешь от взрыва бомбы, то умрешь под завалами. Более надежное убежище – метро было от нас далеко; к тому же станция «Красносельская» неглубокого заложения, не то что «Кировская» или «Маяковская». Но и просто оставаться дома было опасно. Выдавленные взрывной волной стекла и влетевшие через окна осколки бомбы при близком падении могли не только ранить, но и убить. Наклеенные полоски бумаги или ткани могли уберечь только от очень дальней волны. Каждый защищался, как мог, подручными средствами.
В квартире нашей окна школьные, большие. Спастись было непросто, особенно в первой, проходной комнате, вытянутой вдоль наружной стены с двумя окнами. Но комната, расположенная перпендикулярно первой, имела большую глубину и одно окно в торце. В ней у дальней стены мама и устроила широкое спальное место, а перед ним поставила платяной шкаф. Там укрывались мы все трое во время ночных тревог. Это была мамина военная хитрость. К счастью, испытать ее на деле не пришлось.

Случаи на войне

Рассказ отца

Папа мог бы немало рассказать о войне, прошагав ее с боями от Москвы до Бранденбурга. Орден Красной Звезды и два – Отечественной войны, медали. Больше всего он гордился первой, полученной в трудном начале войны, скромной по дизайну, учрежденной еще в 1938-м, – «За боевые заслуги». Потом в 1945-м были и «За освобождение Варшавы», и «За победу над Германией…». Но он не любил вспоминать о фронтовой жизни и никогда не рассказывал о ней, кроме одного единственного случая.
Это было зимой. Он вызван с боевой позиции в штаб. Чтобы попасть туда, надо пересечь участок леса. Шел быстрым шагом напрямик через густые заросли. Не всегда удавалось отклониться от ударов веток и еловых лап.
Вернувшись в свою землянку, снял ушанку и с удивлением обнаружил в ней две рваные дырки. Шапка была прострелена насквозь. Пуля прошила ее по косой, чудом не задев голову. Удар пули затерялся в ударах веток.
Видно судьба его хранила. Он и до Германии дошел без ранений. Была контузия, но ее последствия сказались много позднее.

Рассказ дяди Сано
Сано – это уменьшительное от Александр. Он был младшим и самым любимым из восьми детей в маминой семье. Старшие – родители, братья и сестры – всю жизнь до старости звали его по-вологодски ласково: Сано, Санушко. На фронте с начала войны.
В одном из боев его ранило в грудь – слева, там, где сердце. Разрывная пуля. Почему же не убила? В госпитале, раздевая его, обнаружили в нагрудном кармане гимнастерки лезвие безопасной бритвы. Пуля ударилась о бритву, разорвалась, свалила с ног и сильно обожгла тело, не проникнув в грудь. Из госпиталя снова на фронт. Солдаты говорят, что в походе тяжела даже иголка. Но с тех пор в нагрудном кармане гимнастерки всегда лежала стальная пластинка размером с игральную карту.
Вывел же его из строя другой случай, тоже судьбоносный. Их часть попала под огонь. Залегли. После долгой перестрелки как-то сразу наступила полная тишина. Выждав довольно долгое время, он решил, что можно подняться, и взялся рукой за нижний сук дерева, под которым лежал. Тут вражеский снайпер и выстрелил. Пальцы руки были раздроблены в крошево, но он остался жив.
Потом дядя Сано жил с семьей в Пензе, работал на заводе. Рука, к счастью, была левая.

Рассказ брата
Двоюродный брат, папин племянник, летчик, был любимцем нашей семьи. Я страшно гордилась таким замечательным взрослым братом. Летчиком он стал еще до войны. Естественно, с первых дней воевал. И вдруг не стали приходить письма – никаких вестей. Но надежда все же оставалась, ведь самого страшного извещения не было.
В тот день утром мама, смеясь, сказала: «Мне сегодня приснились яйца – кто-то явится!» Есть такая народная примета. Мы пошутили и забыли. Ближе к вечеру стук в дверь. Открываем – Василий! И вот что он нам рассказал…
Его самолет был подбит. Выпрыгнул с парашютом. Дергает за кольцо, а он не раскрывается. Падает камнем. Стремительно приближается земля. Вспомнил всех святых и мысленно распростился с жизнью. Очнулся в стоге сена…
Внешне он совсем не изменился. Только в глубине глаз, если внимательно заглянуть в них, затаилась с тех пор какая-то, неуловимая для посторонних, сумасшедшинка.
Он прожил долгую жизнь, женился, вырастил двух сыновей. Умер уже в 21 веке.

Грабитель и лярд

На талонах продовольственных карточек было напечатано: «масло», «сахар»… Но, как говаривал Козьма Прутков, «если на клетке слона прочтешь надпись «буйвол», – не верь глазам своим». Сахар в магазине был далеко не всегда; по сахарным талонам давали, например, патоку или «подушечки». Это такие маленькие невзрачные серенькие конфетки с повидлом внутри. Они действительно имели форму подушки с четырьмя углами. Ну а по талонам «масло» очень часто давали лярд – топленое свиное сало. Надо признаться, тогда кусок ржаного хлеба с лярдом казался нам вкуснее былого белого батона со сливочным маслом.
Тут я должна сделать небольшое отступление и объяснить, как мы жили. Это была служебная директорская квартира при школе на первом этаже с отдельным входом, вдали от соседних жилых домов. От входа шел коридор, из которого сразу слева дверь вела в кухню, потом уже были двери в туалет и ванную, а справа, напротив ванной – в комнаты. Теперь можно представить, как все происходило в тот солнечный летний день.
Мы с сестрой, как всегда, играли с ребятами недалеко от дома, и входная дверь была не заперта. В один прекрасный момент мы побежали зачем-то домой. Стремглав влетев в коридор, вдруг увидели, что дверь в кухню открыта, и там стоит какой-то чужой дядька. В голове молнией сверкнуло: «грабитель!» От неожиданности и страха я застыла на месте, как вкопанная. Сестра в первое мгновение тоже замерла, но в следующий миг, очевидно, инстинктивно чувствуя свою ответственность за младшую сестренку, изо всех сил захлопнула кухонную дверь, схватила меня за руку, и мы выбежали на улицу. Надо сказать, что дверь эта была плохо подогнана и практически у нас не закрывалась, а только прикрывалась. Но тут от сильного удара она плотно вошла в дверную коробку, и ее заклинило.
Смутно помню, как кого-то мы позвали, кто-то вызвал с работы маму. Когда с трудом открыли заклинившуюся дверь, плохо одетый, взлохмаченный и давно небритый человек даже не пошевелился и продолжал невозмутимо, стоя около кухонного стола, из взятой с полки полулитровой стеклянной банки с лярдом есть его, добывая просто пальцами. Он был так захвачен этим процессом, что, вероятно, даже не обратил внимания на захлопнутую дверь, не пытался выйти, и не подумал куда-то бежать. Потом он медленно повернул лицо к остановившимся в дверях людям, но, кажется, так и не понял, что с ним происходит; у него был совершенно безразличный отсутствующий взгляд.
Напугавший нас грабитель оказался просто безумно голодным человеком. Он забрел в нашу изолированную от окружающей застройки квартиру так же, как приходит к находящемуся на отшибе человеческому жилищу оголодавший дикий зверь. Кто-то предложил позвать милиционера, но мама только отмахнулась. Она положила в карман человека краюху хлеба, взяла его за локоть и тихонько вывела на улицу. Он не сопротивлялся и так и ушел, не сказав ни слова, с банкой лярда в руках…

Одна буква

В ночь на 9 мая 1945 года радио сообщило о капитуляции Германии. Мамина подруга Надежда Ивановна, тоже учительница математики, тут же пустилась пешком из Сокольников к нам на Верхнюю Красносельскую. До рассвета они с мамой сидели, обнявшись, и плакали. В ликующей по поводу победы Москве. В непреодолимом беспокойстве о мужьях-фронтовиках, которые все еще могли погибнуть. И даже очень просто. Сколько подобных им погибло после капитуляции! И как много женщин по всей стране плакало в ту праздничную ночь!
Об этом Надежда Ивановна рассказала мне где-то в начале девяностых годов, через много лет после смерти мамы в 1979-м. А мне вспомнилось, как яростно спорила мама с Симоновым.
Стихотворение «Жди меня», едва прозвучав, стало знаковым для миллионов мужчин и женщин, разлученных войной. Есть в нем и такие слова:
Не желАй добра
Тем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Мама утверждала отчаянно, что это ошибка, опечатка, что надо писать и читать:
Не жалЕй добра
Тем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Зачем писать в стихах о тех, кто не ждал? Они этого не достойны. Но надо всегда помнить о тех, кто потерял близких, кто знает наизусть, что пора забыть о надежде дождаться, кто знает страшное военное слово «никогда». Для них нельзя жалеть добра… и она не жалела.

Два ведра

Война – это смерть, горе, слезы и, конечно, кровь. Но кровь крови рознь. Я имею в виду донорскую кровь.
Мама была донором всю войну и какое-то время после победы. Бывало, шутила, что сдала крови два ведра. Но, кроме шуток, она и вправду их сдала. И не зря этим гордилась. Знак «Почетный донор СССР» она ставила выше любой другой правительственной награды, которые у нее были.
Доноры тогда сдавали по четыреста граммов крови раз в месяц. Иногда, когда крови для переливания в госпиталях не хватало, наиболее верных, постоянных просили, если они могут, сдать дополнительно, внеурочно. Конечно, только добровольно. Можно было отказаться. Мама не отказывалась никогда. И почетным донором она заслуженно стала в первой волне награжденных.
Вот это старенькое удостоверение о том, что товарищ Певгова Н.А. награжден нагрудным знаком «Почетный донор СССР» за №1844 (!) на основании Приказа Народного Комиссариата здравоохранения СССР от 22 мая 1945 г. В Положении о нем говорится, что носится знак на правой стороне груди ниже орденов СССР, а награждаются им «лица, многократно сдававшие свою кровь для спасения жизни раненых бойцов и офицеров Красной Армии и гражданского населения и одновременно проводящие работу по вовлечению населения в ряды доноров». Порядковый номер 1844 – это в масштабе всего Советского Союза. В Москве она проходила под номером удостоверения – 241.
А вот и сохранившийся пригласительный билет на торжественное собрание по вручению знаков донорам столицы 29.IX.45г. в конференц-зале Института им. Склифосовского.
Я вдруг подумала, – эта мысль почему-то пришла мне в голову только сейчас: сколько же ходит по земле неведомых мне моих кровных братьев! Правда, конечно, большинство уже не ходит, а ходило…

Примечание: Ведро как русская мера жидкости – 1/40 бочки. Бочка – примерно 490 литров. В ведре, соответственно, около 12 литров. Реальные ведра бывают и восьмилитровые, и десятилитровые. Четыре года войны – это 48 месяцев; по 400 г в месяц с учетом внеурочных и месяцев после войны получается как раз два больших двенадцатилитровых ведра.

Песок со словарем

Мамино военное донорство отмечено событием, запомнившимся ей, а с ее слов и мне. Она сдавала кровь в приемном пункте института Склифосовского. Там ее хорошо знали. Мама активно помогала врачам пополнять ряды доноров, выезжая с ними на фабрики, заводы и в учреждения. Везде работали практически одни женщины. Многие побаивались донорства. Как это отдать свою кровь? Не повредит ли здоровью, ведь у них дети. К призывам и уверениям врачей относились настороженно. Мама убеждала их не столько словами, сколько собственным примером.
Естественно, что ей был знаком весь медицинский персонал приемного пункта – и врачи, и сестры, и нянечки. Каждый раз, приезжая сдать кровь, она с ними дружески обменивалась новостями. Но вот однажды все было иначе. Все были непривычно суровы и явно чем-то встревожены. Спросила: Что-нибудь стряслось? Но сестра, уклонившись от ответа, быстро взяла у мамы кровь. Как всегда приветливые люди немного торопили, подав донорский обед, и поспешили проводить до двери. А всего через день все узнали их секрет: в тот день во дворе института Склифосовского лежала неразорвавшаяся бомба. Весь персонал работал под угрозой смерти. Можно представить, как им было страшно! Но чувство долга было сильнее страха за свою жизнь. Ведь фронту нужна была кровь для спасения раненых.
Сегодня мало кто и знает
Об этом подвиге святом…
И счастье, что была пустая
Та бомба. Неизвестно, кто,
Рискнуть не побоявшись жизнью,
Столь страшный понести урон,
Свой вклад в победу над фашизмом
Послал на дальний русский фронт.
Недавно случайная газетная заметка заставила меня вспомнить об этом событии. В конце декабря 2007 года я прочитала небольшую статью о Владимире Дале. Там говорилось, что в Москве есть музей. Он размещается в доме на Большой Грузинской, где Даль жил и работал над словарем с 1859 года. Нетронутый пожаром 1812 г., он остался цел и после бомбежки 1941 г. Фугас, попавший в строение, не разорвался. Когда саперы принялись его обезвреживать, то обнаружили, что в бомбу был засыпан песок и вложен чешско-русский словарь.

Фронтовая подруга

Не помню, откуда взялась эта картинка. Она так мне понравилась, что я срисовала ее на отдельный лист бумаги, старательно раскрасила цветными карандашами и переписала текст.
Нарисована была кукла-девочка в белом халате и докторской шапочке с зеленой санитарной сумкой через плечо. Под картинкой подпись: «Какая Вы странная! Разве Вы не видите, что я фронтовая подруга… а потом связь еще…».
Я живо представляла себе девочку, такую как я, которая выносит с поля боя раненых и перевязывает им раны; но этого мало, – она еще и связистка. А в голове крутились слова популярной песни из кинофильма: «…если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его…».
Я показывала свое творение всем подряд. Взрослые хвалили меня и весело смеялись.
Теперь-то я понимаю, что они вкладывали иронически-двойственный взрослый смысл в подпись, действительно смешную в сочетанием с детским рисунком. Я же и подпись, и смех воспринимала наивно непосредственно. Я радовалась их веселью и страшно гордилась своим успехом. Думаю, что ни один художник так не гордился признанием его творчества…
Я даже сделала авторскую копию и послала ее папе на фронт. Копия, конечно, не сохранилась, а оригинал к великому моему удивлению обнаружился в детском архиве взрослой дочери. Когда-то рисунок ее настолько пленил, что она выпросила его у меня. Я же об этом напрочь забыла.

Василий Иванович

Война в моей жизни – это Верхняя Красносельская улица. Мы поселились там перед самой войной, а летом 1945 года уже переехали в Сокольники, где я пошла в пятый класс. Чтобы попасть на улицу, надо было пройти мимо восьмиэтажного дома. На его крыше размещались зенитчики. После салютов мы находили во дворе гильзы от ракет – картонные цилиндры с металлическим донышком. Мы ими играли и радовались каждой находке. На противоположной стороне Верхней Красносельской красовалось здание, построенное в эпоху конструктивизма. На нем была крупная вывеска: «Фабрика-кухня №13». На ее ступенях и случилась встреча с Василием Ивановичем, Галиным папой.
Галя была школьной подружкой сестры, которая до войны успела поучиться в младших классах. Познакомились и мамы. Семья Гали жила на Белокаменке. Так назывался в просторечии район, где на железнодорожной станции работал отец. Мама Нина Кузьминична работала там же на почте. Младший брат Валерик был на год старше меня.
Мне кажется, это было второе или третье военное лето. Насколько помню, районный Дом пионеров в Детском парке не работал, но в маленьком зале с отдельным входом каким-то допотопным устройством крутили старые детские фильмы. Они прерывались между частями, когда перезаряжали мерцающую поцарапанную пленку. Это было совсем недалеко от дома, и мне разрешалось бегать туда одной. Однажды, возвращаясь домой, дойдя до фабрики-кухни, где всегда переходила улицу, я вдруг увидела непривычное зрелище. На обычно пустых ступеньках у подножия здания, сидели, полулежали и лежали странные плохо одетые люди. Я буквально остолбенела, когда среди них увидела и с трудом узнала Галиного папу. Почему-то мне стало страшно и вместо того, чтобы подойти к нему, я со всех ног бросилась домой. Наверно это было воскресение, так как мама была дома. Еле переводя дух, я рассказала об увиденном. Помню, как мама, не говоря ни слова, стала торопливо брать какую-то еду, какие-то папины вещи… потом сунула мне в руки кастрюльку с кашей и ложку и сказала: «Бежим!». Она так спешила, что бежала быстрее меня.
Люди были на прежнем месте. Мама бросилась к Василию Ивановичу, и они сначала говорили что-то быстро-быстро. Потом он жадно ел кашу из кастрюльки, а говорила мама. Потом она надела на него папино пальто, рассовала по карманам еду. Потом они сели на ступеньки и долго тихо говорили, говорили, говорили…
Я плохо понимала происходящее, но твердо знала, что мама все делает правильно. Стоя в сторонке, терпеливо ее ждала. Потом появились какие-то люди, которых я раньше не видела, подняли сидящих и лежащих, построили в колонну и повели к метро. Где они были до этого, почему не помешали маме? Тогда я даже не задумалась об этом. Теперь думаю: может быть, они обедали, оставив дежурного, а тому было лень вмешиваться… А может быть, он и посочувствовал…
Мы с мамой медленно шли домой… я несла пустую кастрюльку… мама была грустна и молчала…
Не помню, когда и как мама все мне объяснила. Она была умным человеком и талантливым педагогом. От нее я узнала, что на железной дороге случилась авария; Василий Иванович не был причастен, но кто-то написал донос; его арестовали, обвинили во вредительстве, осудили и сослали в штрафную роту. В тот день их вели на вокзал для отправки на фронт. Больше Василия Ивановича никто никогда не видел…
Семья с октября 1941 года была в эвакуации в Средней Азии. Там Галя заболела и умерла. Нина Кузьминична была убита горем. Она не хотела жить. Но был сын, и она вернулась в Москву вдвоем с сыном. Мама с ней и мы с Валериком еще долго дружили. В годы студенчества он объяснился мне в любви, но я видела в нем только друга. Он стал геологом, женился, первой из двух дочерей дал мое имя, вторую назвал Галей. Потом наши пути совсем разошлись. Жив ли он еще, и как сложилась судьба моей маленькой тезки, не знаю.

Бог и мама

Крошечный эпизод военного времени.
Нам восемь и одиннадцать. Папы нет. На далёком неведомом фронте… Мама! Мама – зто всё. Всегда рядом вопреки войне. Звезду с неба достанет!
Она была на кухне, когда прибежали мы, запыхавшись, взявшись за руки, и разом выпалили:
- Мамочка, поймай нам воробушка! Их мно-о-ого там, на помойке!
- А что же вы сами не поймали? – спросила серьёзно, еле сдерживая смех.
Сокрушённо, в один голос:
- У нас не получается…
Значит, пробовали – не вышло.
А мама, как Бог, может всё.

Майор

Командовал зенитчиками на крыше соседнего восьмиэтажного дома. Красивый высокий человек. Таджик с бархатными глазами. Ласково заговаривал каждый раз, когда виделись во дворе. Иногда поджидал, искал встречи. Дарил необычные, не картонные, а металлические, и потому особенно ценные, салютные гильзы. Как его звали, не помню. Но с уверенностью могу сказать: то был первый влюблённый в меня мужчина. Мне было девять лет.

Бурки

Невозможно представить военную московскую зиму без валенок. Но в зимы 1941-42-го невозможно было и купить их, особенно детские. Их просто-напросто не было. Валенки нужны были фронту. Вот и стала мама шить для нас – да и для себя тоже – их заменители. Так вынуждены были делать многие мамы.
Из воинского брезента выкраивался в два слоя верх обуви в форме сапожка и – в несколько слоев – подошва. Между слоями брезента прокладывалась вата; детали тщательно простегивались, чтобы вата не сбивалась, и соединялись в импровизированное целое. Эту военную обувь для тыла стали называть «бурки», хотя с настоящими бурками – теплыми сапогами из войлока или фетра на кожаной подошве (согласно словарю) – они имели еще меньше родства, чем с валенками.
Бурки были, конечно, только защитного цвета; в те годы его еще не называли «хаки»; это название пришло позднее от союзников. В бурках мы ходили и в школе и дома, ведь отопление военного времени только не позволяло зданиям промерзать насквозь, а в квартирах и классах холодина была зверская. В бурках мы гуляли и весело катались с горки в Детском парке, возвращаясь через него из школы.
Только сейчас можно осознать и оценить в полной мере, какое это было великое изобретение.
Но ведь очень легко сказать: шила для нас бурки. А как это ей удавалось? На руках? Руки сломаешь, простегивая двухслойный и многослойный брезент с ватой. Выручалочкой стала мамина «Госшвеймашина» – мамина гордость. Первая машинка советского производства – точная копия зингеровской и такая же надежная. Она послушно шила все – от крепдешина и батиста до драпа и многослойного брезента с ватой. Она жива до сих пор и даже шьет; только в конце 90-х годов прошлого века потерялась какая-то деталь, а найти нужную такого же качества было уже невозможно. Увы! Так же невозможно заменить в старости больные суставы.
А в войну она была молодой и безотказной. Шила мама бурки ночами, ведь весь день она пропадала на работе, – сначала комендантом пункта приема ополченцев, потом – директором двухсменной школы. Я помню, как, засыпая и просыпаясь, слышала мерный стук маминой швейной машинки; и становилось так спокойно-спокойно; и крепко спалось под ее убаюкивающее звучание.
А когда же спала мама?

Хлебные карточки

Хлебные карточки отоваривала я. И однажды их потеряла.
Скорее всего, их кто-то вытащил у забывшей о бдительности девчонки. Но – какая разница! Я вдруг обнаружила, что карточек нет…
Можно представить, какой ужас охватил меня, и какими безысходными были последствия. Но в том-то и дело, что я обнаружила – карточек нет – и все. Больше я начисто ничего не помню: ни собственного ужаса; ни того, как сказала маме; ни того, что мама сказала мне; ни того, что было потом. Как мы выходили из положения? Не знаю. В памяти пустота.
Подобное я испытала позднее еще всего один раз. В день прощания со Сталиным. Я тогда рванулась от Архитектурного с Рождественки на Трубную. Но последнее, что помню – себя в пространстве, зажатом между кузовами грузовиков и лошадиными крупами… дальше – та же, что в детстве, пустота…
И уже мама открывает мне дверь нашей квартиры на Большой Остроумовской… И я удивляюсь, видя ее странное бледное лицо…
Каждый раз, вспоминая эти моменты моей жизни, я восхищаюсь защитным свойством человеческой памяти.

О сахаре, мороженом и суфле

Самым назойливым детским желанием было желание сладкого.
И тот лишь приравнять не может,
Кто просто неумен и слеп,
С малиновым вареньем хлеб –
Ржаной – к изысканным пирожным.
Эти выплеснувшиеся из моих детских воспоминаний строчки точно передают ощущение. О пирожных мы тогда даже не мечтали. Летом ездили в лес за земляникой и малиной. Мама варила варенье. Но для этого нужно было еще иметь сахар, а по карточкам на сахарные талоны часто давали сладкие заменители. Поэтому сахар ценился на вес золота.
Сахар был колотый и пиленый. Пиленый был красивее и казался вкуснее, но он быстрее таял. Чай же пили чаще всего вприкуску; так было экономнее; сладкий чай или чай «внакладку» – непозволительная роскошь, даже детям. Поэтому кусковый сахар был очень ценен: он позволял с небольшим кусочком выпить не одну, а две-три чашки. Давно ушли в прошлое сахарные щипчики. Тогда же они были у всех как незаменимый инструмент. Большой кусок сахара кололи на кусочки меньшего размера и складывали в сахарницу. Потом от них откусывали понемножку и долго-долго, пока не растает, сохраняли во рту вкус, попивая чаёк. Те, кому зубы не позволяли откусывать, и тут пользовались щипчиками. Поэтому они всегда находились на столе и чаще всего вообще жили в сахарнице. Это была милая вещица. Мне очень жаль, что у меня такие щипчики как память о несладком прошлом не сохранились.
Однажды, когда приближался новый год, не помню который, мы с сестрой придумали для мамы новогодний подарок. Это было тогда, когда в школе стали давать по бублику и по два кусочка пиленого сахара к чаю. Счастливое сладкое мгновение каждый школьный день. Целую неделю мы не ели эти завтраки. Мы склеили из добытого где-то куска новых обоев большой конверт и сложили туда накопленные сокровища: 12 бубликов и 24 драгоценных кусочка сахара. На конверте написали крупно «Маме» и положили под елку. Мы радовались своей придумке, а в глазах у мамы стояли с трудом сдерживаемые слезы. Только теперь я могу понять, какие чувства ее обуревали.
Мороженого в войну, конечно, не было и в помине. В далеком мирном прошлом остались круглые вафельки с холодным лакомством между ними и мороженщицы со своими колясками, из которых они, как фокусницы, добывали его специальной ложкой. Только когда открылись коммерческие магазины, торговавшие без карточек по высоким ценам, появилось и мороженное. Помню, оно продавалось у метро стограммовыми брикетами, и стоил каждый брикет 100 рублей. Это было немыслимо дорого.
Но еще раньше появилось суфле – сладкий молочный напиток, который продавали без карточек в розлив в специально оборудованных пунктах, чаще всего при столовых. По вкусу он был похож на растаявшее молочное мороженое; иногда был фруктовым или шоколадным. Стоил совсем недорого. В одни руки давали 3 литра. В объявленные часы выстраивалась длинная очередь с бидонами. Все понимают, как трудно девчонке идти в такую очередь, отрываясь от своих важных дел. Но я с радостью сама вызвалась ходить за суфле. Дальше стихами:
Он подлинным нектаром был,
достойным творчества поэта,
подарком ветреной судьбы…
был, словно праздник многоцветный
на не раскрашенной земле…
а звался он – суфле.

Не долгий путь очередей,
которые я отстояла,
в воспоминаньях суть тех дней,
когда с бидоном возвращалась –
устало и натяжеле –
наполненным суфле.

Нет, я была собой горда,
как новый гривенник сияла…
и представляла, что отдам
покупку маме… и мечтала,
как побежит по языку
непостижимый вкус…

Грибная похлебка

Огород. Перед мысленным взором рисуется живописная картина: свежие огуречные плети со спрятавшимися под листьями зелеными пупырчатыми плодами; краснеющие на подвязанных к опорам кустиках тугие помидоры; грядки с озорно выглядывающими из-под листочков ягодами клубники…
Военные огороды были другими. Военные огороды – это однообразные ряды зеленой ботвы с бледно-сиреневатыми цветочками. Но при виде их представлялся на зимнем столе холодной квартиры горячий чугунок, распространяющий умопомрачительный запах сваренной в мундире картошки. Тогда у нас действительно был еще такой старинный горшок из чугуна – из маминой молодости.
Семья наша имела три небольших огорода: один у недостроенного из-за войны дома в Пушкине; второй в Томилине, выделенный маме как учителю и жене фронтовика; третий бабушкин. Он был выделен ей в 1944 году в связи с представлением к награждению орденом «Материнская слава» за воспитание восьмерых детей; у мамы было четыре сестры и три брата; братья воевали. Огороды длились еще долго-долго после Дня Победы.
Все огороды требовали труда, и труда нелегкого. Прежде всего вовремя подготовить посадочный материал, умело срезав те самые «верхушки», которые не только обеспечивали урожай, но и позволяли сварить и съесть оставшиеся клубни. Надо вскопать и разрыхлить все огородные площади. Посадить, не раз окучить, а в засуху и полить каждый картофельный кустик. Наконец, не только собрать урожай, но и доставить его в город.
Особенно трудным был огород в Томилине вдали от электрички, открытый всем ветрам, дождям и палящему солнцу. Ну и досталось же маме! Мы с сестрой старались, что было мочи, но, конечно, помощницами были невеликими. Других же помощников не было.
Правда, нашей заслугой было удобрение перегноем пушкинского огорода, на который мы перетаскали его уйму из-под сосен на незастроенном соседнем участке. Мы пригоршнями набирали его в какую-нибудь емкость или просто в подол платья, несли на наш участок и равномерно разбрасывали по нему перед вскапыванием или рыхлением. И это бесконечное число раз. В результате нашей гордостью были красивые картофелины в полкило весом. Теперь такие только пугают из-за пестицидов, а наши были экологически чистыми.
Как радовало нас тогда обилие урожая! Но – увы! – тем неподъемнее он был. А перевоз урожая с «поля» в Москву буквально ложился грузом на мамины плечи. Так она и надорвала сердце, получив за военные годы тяжелую форму стенокардии.
Однако были у нас и огородные радости. Одна из них – грибная похлебка.
В Пушкине в картофельных междурядьях повадились расти свинушки. А ближе к осени можно уже подкапывать картошку. Спрашиваете, что значит «подкапывать»? Это одна из общепризнанных военных хитростей. Сначала тихой сапой проникнуть под картофельный кустик. Затем осторожно найти достаточно крупный клубень и сорвать его, не повредив корешки с более мелкими. Наконец, ловко извлечь добычу на белый свет и тщательно ликвидировать следы подкопа, обеспечив тем самым сохранность урожая.
Вот из этой похищенной молодой картошки со свинушками мы тут же и варили грибную похлебку. Я никогда не пробовала прославленных редких и немыслимо дорогих грибов под названием «трюфели». Но могу поклясться, что никто и никогда не едал приготовленного из них блюда, которое было бы вкуснее и дороже нашей военной грибной похлебки.

Шишка

Работа на огородах требовала полной отдачи сил. Но ведь неизбежной была еще дорога туда и обратно. Особенно трудным был, конечно, обратный путь, как правило, затемно.
Протяженность и время пути мы сокращали любыми средствами. Так, вместо того, чтобы идти к Ярославскому вокзалу по Красносельской до метро, а затем по Краснопрудной к площади трех вокзалов, мы проложили прямой путь проходными дворами к противоположному от вокзала концу платформ. Мы мужественно шагали через множество рельсов по шпалам, вскарабкивались на платформу с нашей электричкой и сокращали таким образом путь по крайней мере вдвое. Правда, обратно, приезжая в Москву всегда в темноте, мы уже чаще всего шли по улицам.
В Пушкине электричка почему-то часто перед прибытием на станцию, не доезжая метров 300-400, останавливалась минут на десять как раз напротив улицы, ведущей к нашему участку. Двери в поездах тогда еще не были автоматическими, открывались вручную. Мы ловко спрыгивали с площадки вагона и через пять-десять минут были у цели.
Когда же поздним вечером, в сумерках или даже полной темноте шли к станции, то срезали путь, идя через угол лесопарка. Там это и случилось. Однажды я так устала за день работы на огороде, что уснула на ходу и всем фасадом налетела на дерево. Услышав мой вскрик, мама и сестра бросились ко мне, но, увидев, что увечье несерьезное, рассмеялись и никак не могли остановиться. А мне, надо признаться, было не до смеха – было и больно и стыдно…
Заметная шишка на моем лбу светилась еще долго.

Такое название

Мой однокурсник живет с семьей в Липецке. Студентом жил в подмосковном Бирюлеве, которое теперь давно уже стало законным московским районом. К нему сразу приклеилось: «Лева из Бирюлева». Там же он жил с родителями и в войну.
Мы с ним переписываемся.
В отклике на посланные ему мои военные воспоминания я прочитала: «Отец выкопал щель, и мы там находились во время воздушных тревог». А я-то и забыла совсем об этом атрибуте войны в Подмосковье, как, вероятно, и во многих других местностях.
На какое-то время осенью 41-го мама оставила нас с сестренкой у тети Нины, семья которой жила во второй половине нашего пушкинского дома. Не имея другого жилья, они достроили ее и жили там постоянно, а наша половина из-за войны так и осталась недостроенной. Вспомнилось и то, что именно там был мой восьмой день рождения. Мне еще кто-то подарил модного тогда темно-синего фарфорового птенца с широко разинутым клювом. Он жив, только сбоку на клюве отбился маленький кусочек, и я закрасила щербинку синей краской. Птенцы тогда выпускались еще и большого размера, и я всю жизнь радовалась, что у меня маленький, так как те, другие, бездумно увеличенные, были ужасно грубыми.
Дядя Юра тоже выкопал на участке такое убежище от воздушных тревог, как отец Левы. Да, их так и называли: «щели». Собственно говоря, это были землянки. Несколько земляных ступенек вниз, узкое пространство с некоторым расширением в конце, где устроены сидения. Перекрытие из досок (или, может быть, бревен?), засыпанных землей. Вот что всплыло в моей смутной детской зрительной внутренней памяти при слове «щель».
И я только теперь, 63 года спустя, поразилась этому названию. Люди от воздушных налетов и бомбежек, как тараканы, прятались в щели. Интересно, кто его придумал, это название? Не иначе, как меткая, но иногда такая беспощадная народная мудрость.

И кое-что еще…

Всплывают в памяти и другие картинки и детали военной жизни.
Фотография втроем – мама и две девочки осенью 1941 года снялись специально вместе, чтобы послать папе на фронт; маме только что исполнилось 40; война сразу сделала ее старше на десяток лет.
Елочные игрушки из электрических лампочек разного калибра, раскрашенных иногда просто поверху масляными красками. Огромная лампа, покрытая золотой краской, напыленной изнури, а потому сверкающая стеклянной поверхностью, была очень красива. Сохранилась же только одна маленькая, размером с лампочку для холодильника. Желтая краска с нее пооблупилась, но игрушка эта дорога как память.
С началом войны на какое-то время естественно прервалось издание книг. Первыми пришли в себя Наркомпрос (Народный комиссариат просвещения) и Детгиз (Государственное издательство детской литературы). Взамен былой просто «Библиотеки школьника» стала выходить «Военная библиотека школьника». В мягких обложках на сероватой бумаге… но какими нужными были, эти первые военные книжки. На праздники мама дарила нам их, альбомы для открыток, скромные школьные принадлежности. Что еще можно было подарить в то время детям?
Сохранилась книжка Заречной о Зое Космодемьянской, изданная в 1942-м. На обложке на темно-синем фоне горящий дом вдали и полуосвещенная пламенем пожара фигура девушки в лесу на первом плане. Дарственная надпись изумительно четким маминым почерком: «Милой Наденьке в день рождения от папы, мамы и Беллочки. 26 ноября 1943 года». Папа был далеко-далеко – на недосягаемом, страшном, неведомом фронте с безликим номером полевой почты. Но мама на всех подарках писала, прежде всего – от папы…
Вторая сохранившаяся книжка тех лет – пантелеевское «Честное слово» – получена мной в самой что ни на есть начальной школе «за отличную учебу и примерное поведение», как гласит надпись на титульном листе.
Красивая папина открытка из Германии с колокольчиками и ромашками помечена девятым мая 1945 года. Он пишет маме: «Положение на фронтах таково, что, мне кажется, можно тебя поздравить с полной победой». Он так волновался, когда писал о полной победе, что в адресе вместо отчества жены (Анатольевна) написал мое отчество…
Очевидно, 9 мая в их расположение весть о капитуляции Германии еще не поступила официально, а писать более определенно – по дошедшим слухам – запрещали законы военной цензуры. На фронтовых папиных письмах и открытках стоял, как правило, стандартный штамп: «Проверено военной цензурой»,
Вот что вспомнилось мне еще в дополнение к рассказанному выше.

Послесловие

«Воспоминания девчонки» – отдельные крошечные штрихи на грандиозном графическом полотне военной хроники. Но штрихами передается и объемность предмета, и глубина пространства, и контрасты света и тени. Без малых крупиц сохраненной памяти каждого человека, этих легких штрихов на огромной картине былой жизни, она не сможет предстать во всей полноте.
«Воспоминания девчонки» – моя скромная лепта в фонд всеобщей памяти. Мне невольно хочется продолжить подобием грамматического разбора, который я проходила именно в военные школьные годы. Памяти о чем? – о войне. Какой войне? – Великой, Отечественной. Войне кого? – народа. Какого народа? – советского. Войне с кем? – с захватчиками. С какими? – немецко-фашистскими.
У кого-то возникнет вопрос: Зачем так длинно? Не лучше ли просто: Великая Отечественная война или еще короче – ВОВ? Так теперь и принято. И кто-то за рубежом уже утверждает, что вообще войну выиграли союзники; а для кого-то из юных соотечественников это победа России. Но для ветеранов фронта и тыла, для каждого солдата и офицера, для их жен и матерей, даже для девчонок и мальчишек во всех концах СССР, во всех союзных и автономных республиках и краях, это была и останется навсегда именно Великая Отечественная война советского народа с немецко-фашистскими захватчиками.
Мои воспоминания – лишь тонкая струйка в мощном потоке памяти многонационального многомиллионного народа. Даже если тебе, дорогой читатель, не нравится пафос этих слов, прими его, поверь в мою искренность. Я думаю и чувствую именно так.


Больше, чем что-то ещё (отрывок)

Максим Богданов

БЕЛЫЙ ГОРНЫЙ

Это был 91-й год, может быть самый трудный год в моей непутёвой биографии.
Кажется, никогда ещё в жизни не было так тяжело. И, главное, - это не тяжесть случая, который можно перетерпеть, но ощущение безнадёжной, неотвратимо надвигающейся беды... Что делать - не знаешь. Остаётся только ждать и ожидание это тянется без конца, превращаясь в невыносимую муку, похожую на сон, в котором кошмарно всё и некуда убежать, кроме пробуждения, а пробуждения всё нет и нет...
Но когда идёшь по пыльной, пустой дороге, и за спиной у тебя бултыхается в пятилитровой бутыли вино – кажется, что что-то происходит и от этого становится легче. Потому, что самое тяжелое – это ждать. Конечно, отвезти и закопать вино - это всего лишь повод, предлог, но все-таки и возможность... Даже не возможность, нет, а надежда – оторваться и увидеть что-то ещё, кроме нестерпимого бреда.
Я в этом году впервые сделал вино. Сам. Бегал смотреть, как оно кипит, рождается в мутном брожении сусла, как потом остывает, светлеет, становится прозрачным и чистым, как весенний закат. Я как раз любовался его игрой на солнце, когда позвонили в дверь... ТЕ!
Самое ужасное, что для них не существует папы и мамы, кого-то, кого ещё можно бояться. Они просто вламываются в дверь с отмороженными репами и делают свою повседневную, тупую работу – бьют, ломают, волокут вниз – к машине и это все, не взирая на истошные вопли матери и растерянные уговоры отца. А если отец окажется покрепче и бросится в бой – обрезком трубы по голове, и нет отца. Всё очень просто и так действительно было. Выволакивали из квартир в тапочках и увозили навсегда, оставляя после себя страдание, смерть и невыносимый животный ужас. Невыносимый, потому, что папу с мамой можно, оказывается не бояться: - «А чего их бояться? - они такое же мясо как все».
Поздняя осень. Пар идёт изо рта, и хотя холода во время ходьбы не чувствуется, но повсюду уже царит морозная сквозящая пустота.
Вышагиваю бодро в чутких, рассеянных сумерках и думаю о том, что надо, конечно, бросать глупое баловство с наркотиками, устраиваться на работу и вести нормальную жизнь. Здесь всё понятно. Но сердце не может остановиться на этом, что-то ищет ещё, что-то главное, что никак не удаётся найти. И вот в этом-то «что-то ещё» - всё дело...
Тишина, безмолвные громады скал, тёмный, погруженный в осенние грёзы лес – всё это успокаивает, настраивает на особый лад. Плохо только то, что темнеет быстрее, чем ожидал. Мангуп рядом, вот он - нависает тёмной мощью своих утёсов, но на пролом через лес не пойдёшь – кажется близко, а на деле не так. Будешь карабкаться, задыхаясь, по склону, путаясь и застревая в кустах; скользить по прелой листве, перелезать в досаде через рухнувшие стволы. А там и ночь накроет так, что собственной руки не увидишь и делай что знаешь: хоть вой, хоть карабкайся дальше на четвереньках... На четвереньках потому, что обязательно заберёшься в заросли, где стоя можно только одно - думать о том, какой же ты всё-таки идиот!
Можно было, конечно, забраться и по тропе, но засветло, я знал, это сделать уже никак не удастся, а потерять тропу в безлунную ночь без фонаря ничего не стоит. Так, что оставалось только шагать по дороге, которая огибала Мангуп широкой петлёй и потом подбиралась к нему уступами серпантина.
Но когда стемнело - сама дорога, казавшаяся ещё недавно чем-то надёжным, превратилась в бледное едва различимое пятно, из которого я всё время норовил выбраться, и только кусты останавливали меня от неверного шага. А тут ещё новая напасть - развилка. Казалось бы, всё понятно – Мангуп справа, значит туда и нужно сворачивать. Но крымские дороги вещь загадочная и по их направлению никогда нельзя угадать – где окажешься, в конце концов.
И всё-таки я свернул направо. Вскоре пятно дороги стало темнеть, угасая, и, наконец, исчезло вовсе. Я прошёл ещё с десяток метров, напряженно вглядываясь в чёрные силуэты кустов и ближайших холмов, надеясь отыскать продолжение пути, но скоро понял, что забрёл на поляну и... только. Больше я ничего не мог разобрать: ни где дорога, ни где Мангуп, ни где вообще что-нибудь ещё... Только безмолвные громады скал темнеют в отдалении, одинаковые, куда ни глянь. И тогда душой овладела досада и острое, щемящее чувство беспомощности.
Между тем тепло от быстрой ходьбы улеглось, и косточки стал перебирать жёсткий ноябрьский холод. Я попытался ещё вернуться на дорогу, но понял, что и это мне не удаётся, и крепко приуныл. Приходилось ночевать как-то нелепо, вдруг, на неизвестной поляне... Вообще всё показалось каким-то абсурдом: и эта ледяная ночь в лесу и тишина и путешествие неизвестно куда и зачем... ЗАЧЕМ?!
Я раскатал ватный, геологический спальник отца, забрался в него как был - в одежде, положил под голову рюкзачишко, и стал смотреть в чёрное, усыпанное звёздами небо. Но чем дольше и пристальней я всматривался в него, тем тише и отраднее становилось на душе. Мир открылся вдруг какой-то иной, неизведанной своей стороной. Всё перестало существовать, кроме величественной тёмной бездны, из которой плыли и плыли навстречу мириады мерцающих звёзд. И эта бездна заговорила вдруг живым и ясным языком о том, что есть на свете любовь и правда, и смысл, без которого существование человека до обидного ничтожно и пусто. Нужно только идти, идти...
Я повалялся немного, потом встал, ещё раз прошёлся по поляне, отыскивая дорогу, ещё... и вдруг вдалеке, у самой кромки длинной и тёмной горы увидел слабый, колеблющийся огонёк. Присмотрелся... и различил костёр, освещающий пространство убогой пещерки. Мангуп! Сразу откуда-то появились силы. С удвоенной решимостью я принялся искать утерянную тропу, поминутно оглядываясь, примечая местность, чтобы не лишиться ещё и спальника с рюкзаком.
И нашёл-таки. И пошёл, почти уже не глядя на землю, верой одной преодолевая могильную темноту, устремляясь к маленькому и такому зыбкому свету.
Время ли это понеслось или я лечу, только быстро, как-то уж невероятно быстро надвинулись тёмные, родные громадины утёсов. Ещё немного надо пройти через лес. Окунаюсь в кромешную темноту, но не боюсь уже потеряться, радуюсь живому, тёплому дыханию Мангупа и иду на него, как на зов. Пахнуло знакомой сыростью, ещё немного, и вот они – суровые, уставшие от вековой человеческой маятности пределы древнего Города.
Вот здесь, под скалой когда-то были ворота. Над ними Всадник на мраморной белой плите поражал дракона. Теперь ничего этого нет, но... и не исчезло ничего. Я это чувствую ясно как день, который ведь где-нибудь всё-таки есть... Даже сейчас.
На Мангупе пусто. В морозном воздухе мерцают, переливаются самоцветами мои добрые путеводительницы – звёзды. Особое, необъяснимое и ни с чем не сравнимое чувство испытываешь здесь – пустота, морозная ночь и вместе с тем как будто, что-то бесконечно родное, живое, неуловимое до конца, но близкое и ждущее твоего ответа... Я стою на краю обрыва, всматриваюсь в мирно почивающие холмы, дальние дрожащие огоньки деревень и уже не хочу никого искать. Даже тех, кто зажёг в пещерке спасительный для меня огонёк. Спасибо им за то... и ладно. Я должен побыть наедине с тем огромным, неизъяснимо родным, по которому соскучился страшно и которое теперь как-то особенно дорого и необходимо душе.
Ну, вот и Кухня. Сейчас здесь пусто и тихо, как и на всём Мангупе, но из-за того, что вспоминаешь другое – как-то по-доброму, ласково теплеет на сердце.
…Это было необыкновенное лето, какой-то сплошной нескончаемый праздник, никем не организованный и не уловимый в своих причинах. Все пещеры и кельи Мангупа были забиты до отказа, как номера курортных гостиниц в разгар сезона.
Вот иду за водой на родник, а навстречу поднимаются очередные запыхавшиеся бродяги.
- Ты… давно... здесь?... – спрашивает один, с трудом переводя дыхание, сбросив на землю свой громоздкий рюкзак.
- Да нет, - отвечаю, – Пару недель всего. - Очень хочется сказать, что я здесь на самом деле с весны, и что тогда ещё здесь никого не было... Но я молчу.
- Андрюха здесь? – продолжает допытываться собеседник, в то время как попутчики его – красные как раки от свалившегося на голову солнца москвичи или питерцы прислушиваются со скрытым любопытством Миклухо-Маклая.
- Борода? Был, но сейчас к татарам ушёл в Ходжи-Сала. Санька здесь, но они на новую Кухню переехали, так что заходит иногда...
- А куда вписаться можно?
- Не знаю... На Кухне всё забито, в Тёплой - панки харьковские, у Монаха киевляне, в Мустанговой с Прибалтики пацаны... Можно было бы в Сторожевую, но вас трое, не поместитесь... А, - на Дырявом, по-моему, освободилась пещера, где дымоход, знаешь?
- А-а, да, да...
- Ну, бывай... Может увидимся ещё...
- Ага...
Мустанговая, Тёплая, Монаха, Акустика - это всё название пещер, которых на Мангупе очень много, но главная среди них, это, конечно, КУХНЯ.
А началось всё с того, что два бывалых, потрёпанных жизнью бродяги устроились от Бахчисарайского музея-заповедника сторожами на Мангуп. Древний город, конечно, нуждался в охране от специфической совковой тупости, - средневековые фрески были сплошь исчерканы брутальными надписями. Но для серьёзной охраны у музея не было средств и вот, время от времени появлялись на Мангупе люди, условно называемые сторожами. Осенью 1990 года на эту должность определились Санька Герик и Андрюха Борода. Они поселились в небольшой, уютной пещере в обрыве скалы, рядом с площадкой и широким гротом, закрытым от дождя и ветра. Здесь можно было готовить еду, хранить сушняк, а за разговорами и разной мелкой работой коротать долгие вечера. Как-то само собой это место стало называться Кухней.
Именно здесь происходила для многих та первая, сокровенная встреча с Мангупом, когда в задушевных, неспешных беседах, ночных посиделках у костра, в тишине открывалось душе ошеломляющее ИНОЕ, бесконечно отличное от всего, что знал до сих пор… и важное!
Так или иначе, но все, приходящие на Мангуп первым делом стремились на Кухню. В конце концов, здесь всегда был кто-нибудь, у кого можно было расспросить последние босяцкие новости, оставить под присмотром рюкзаки, пока найдётся свободная пещера, да и просто «забить косяк», «замутить купеческого»... (чего уж там, буду рассказывать, как всё было на самом деле). К лету популярность Кухни, никем специально не установленная так утвердилась, что здесь стало невыносимо тесно. Под суетой и непрестанным шумным весельем сменяющихся гостей оказалось погребено то сокровенное живое тепло, которое согревало в минуты сердечной тишины... Своих, постоянных было всё-таки не много – человек двадцать, да и те не все жили на Мангупе безвыходно. И вот они первыми стали уставать от непрестанного праздника и взвинченного счастья. Я тогда жил в пещерке прямо возле Кухни и, помню, как остро вдруг стало не хватать тишины, задушевных, неспешных бесед, да и просто молчания тет-а-тет со старым босяком, который понимает, что Мангуп надо, прежде всего, слушать, а не сотрясать звуками собственного, порой бессмысленного восторга...
Ну, вот вам пример… эпизодец.
Улучив момент тишины, глухой ночью будит меня в моей пещерке Котя Питерский. Будит и говорит осторожным шёпотом: Пойдём, того... оладушки жарить.
Это означает, что на Кухне никого нет и можно в блаженной тишине посидеть у костра, да хотя бы даже жаря оладушки... Просто помолчать, подышать вечностью... Хорошо!.. И вот - выходим из пещерки в зябкую ночную свежесть, разводим потихоньку костёр, сидим, разговариваем, оладушки жарим... Заварили чаю, не чифир, а чай, нормальный чай, с сахаром даже. Оладушки горочкой возвышаются, - благодать... Ночь глухая, далеко уже за полночь... И вдруг - нет, только не это! - отдалённый приближающийся смех, крики, веселье, бренчанье гитары... И вот уже через минуту вваливается на Кухню как к себе домой весёлая чужая компания: «О-о, чуваки, здесь оладушки!.. Да ты шо? Вот это ништяк!»... Болтовня, суета, смех и нет больше ни тишины, ни оладушек...
В конце концов, Санька с Андрюхой нашли себе в потаённом месте заброшенную пещеру и назвали её Новая кухня. Об этом месте знали только немногие и там, в тишине продолжалось течение иной - негромкой мангупской жизни...
……….
Но теперь глубокая осень, всё иначе, и только тонкая светлая грусть напоминает о лете...
Я на Кухне. По знакомым, кажется, до выступа, до чёрточки скальным переходам забираюсь в пещеру, где не раз останавливался сам и с друзьями, где много всего переговорено, передумано, выпито, да и выкурено – чего греха таить - тоже... В пещерке холодно, но всё же теплее, чем на улице и кажется, что это последние, затухающие отголоски лета. На полу нахожу клочки сена, собираю их, в ледяных потёмках расстилаю, теперь уже со спокойной душой, спальник... Сижу на нём, скрестив «по-турецки» ноги и неспешно перебираю чётки, повторяя Иисусову молитву (недавно узнал, что есть такая). В светлом проёме смутно угадывается неприютная даль, из которой я только что выбрался. Хорошо... Думать не о чем - о чём теперь думать?! Я пришёл туда, где жизнь и она сама обязательно покажет – что дальше. Я пришёл, а остальное потом. Теперь только спать. Какое хорошее слово. Спа-а-ать!..
Ночью я всё прятался от холода, уходил в себя, забирался в глубины маленького, тающего тепла, и всё время помнил, что вроде как сплю, но в то же время не сплю, потому, что зябну, а это уже, конечно, не сон...
Утро ворвалось ледяное, ясное, с пронзительной синевой небес. Выбираюсь из своего ватного домика и весёло иду на родник за водой. Жухлая трава схвачена инеем, лёгкий морозец бодрит, разливается в сердце звенящей радостью. Как тихо на Мангупе... привольно и пусто. Ни души! Возвратившись, достаю из рюкзака сухари (специально сушил) и вот – грызу их потихоньку, запивая ключевой, студёной водой. Никогда не думал, что сухари бывают такими вкусными! То есть именно вкусно, на самом деле, по-настоящему...
Он появился, как и положено индейцу – бесшумно: всплыла в дверном проёме внимательно-настороженная физиономия и... с первого взгляда стало ясно, что свой – босяк! Местный. Опухшее со сна и красное от ветра и ледяной воды лицо. Глаза воспалённые от едкого и сырого осеннего дыма. СВОЙ.
Познакомились. Он «индеец» и так – по определению – и по собственному своему названию. Кличка такая. Посидели, побалакали, и стало понятно – ничего, поладим. Думаю, что оба облегчённо вздохнули. Хуже нет, когда появляется на Мангупе тяжёлый – иногда необъяснимо даже – непонятный, не свой человек. Это неизбежно вносит ненужную и тягостную напряжённость, а на что она тут, у всех и своих проблем хватает.
Так что поладим и ладно, и по рукам...
Он удивился, что я не разжигаю костёр: как же это так, - без огня - и зачем? А я и сам не мог бы на этот вопрос ответить. Как-то мне хотелось, чтобы было всё по суровому, истово... С чётками, в кельё, с сухарями и чтением «Святых древней Руси» Федотова. Но не получилось. Индеец уговорил меня перебраться к нему в пещеру. Он там, оказалось, уже давно обитает: и кострище есть, и одеяла и вообще всё, чего надо для зимовки...
Пещерка оказалась рядом с моей, но ниже – в самом обрыве, так, что сверху её и не видно. Забираться в неё приходилось так: Нужно было встать на колени спиной к обрыву, зацепиться руками за край и начать медленно сползать брюхом по скале. Самый щекотливый момент наступал, когда ты, уже вися, должен был отпустить руки, потому, что где-то там, под тобой есть уступчик, на который ты должен попасть... По этому уступчику нужно было пройти несколько шагов вдоль скалы, и здесь открывался, вход в Пещеру индейца. Кстати, это название так и закрепилось за ней на долгие годы...
Когда мы перетащили нехитрые пожитки и глаза привыкли к пещерному полумраку, я осмотрелся. Вход завешен старым байковым одеялом. На каменном полу сена значительно больше, чем в моей келейке. Сверху набросаны старые одеяла, покрывала и куртки, в углу большой шахтёрский фонарь, в другом – выложенное камнями кострище. Но это так – по мелочёвке: «чайковского» замутить, и вообще... Что-то серьезное приходится готовить на верху, а то от дыма спасу не будет. По оставшимся углам распиханы какие-то шмотки, рюкзаки, кастрюльки, миски, бутылки... И, конечно, всевозможная засаленная и затрёпанная эзотерическая литература. Здесь и «Дао де дзин», и «Бхагавад–Гита», и «Кама-Сутра» и самиздатовские тома Карлоса Кастанеды и чего только нет... Но не стоит думать, что Мангупские обитатели все сплошь закоренелые колдуны, оккультисты и маги. В большинстве своём это ещё очень молодые люди, родившиеся и росшие в советское время и понятия не имевшие о «чём-то ещё». И поэтому каждый хотел во что бы то не стало докопаться до самой главной, последней истины и сделать это нужно было непременно самостоятельно, с юношеским задором низвергая кумиры, чтобы потом, порой не замечая того, воздвигать свои...
Но вот наступает время развести костёр.
В районе пещер весь сушняк за лето подобран, так что выбираемся на плато, идём сначала по тропе, потом сворачиваем вглубь орешника и направляемся к остаткам крепостной стены. Там в зарослях, между провалами каких-то склепов ещё можно разжиться дровишками. Но здесь начинается мука. Хотя нутро и согревается от работы, но руки от мороза болят невыносимо – дыши, не дыши на них, а всё равно коченеют и болят всё больше и больше. Никаких рукавиц, понятное дело нет, а признаться перед Индейцем, что больше невмоготу – стыдно. Вот и рубишь, стиснув зубы, превозмогая боль и уже не в силах ни о чём думать кроме своей боли. Вытираешь рукавом ватника нос, долго, как будто показывая, какие длинные усы у твоего деда, и снова рубишь-мучаешься, потому, что вот именно сейчас тебе настало время помучаться и никуда от этого не деться. Потом и вовсе уже одеревеневшими, скрюченными пальцами собираешь сушняк в вязанку и волочешь её тупо, на «автопилоте», соображая только то, что это нужно дотащить до конца…
Но зато какое блаженство потом сидеть у костра, пьяно щурясь и протягивая красные, отболевшие руки и каждой клеточкой чувствуя – вот оно настоящее счастье!
- Тут у нас вообще чудо такое, – доносится, словно издалека, голос Индейца, - представляешь – на всём Мангупе грибы попёрли. Красавцы! – вот такие все, как на подбор, только не знаю, можно их есть или нет?.. А жалко, продуктов уже нет почти, надо в Красный Мак идти, а это же переться – пол дня потратишь… Да и не в «переться» дело, денег-то всё равно нет. Индеец молчит, точно в раздумье и потом продолжает не очень уверенно: - Хочешь, можно завтра пойти, пособирать? Спрашивает так, слово моё согласие убедит его окончательно. И я соглашаюсь, конечно. Сухарь постника хорошо, но если есть грибы… почему бы и нет… С голодухи почему-то кажется, что они непременно должны быть съедобными и оч-чень вкусными!..
День пролетел быстро, погас; ночь канула в Лету в своей зябкой полудрёме и вот опять - утро.
Туман. Тишина такая, что, кажется, мир замер в ожидании чего-то важного, и ты прислушиваешься невольно и плывёшь в тумане, и всё такое незнакомое и чудное как в сказке. Деревья, кусты выплывают неожиданно перед самым носом, и узнаёшь их и всё равно удивляешься, как будто увидел впервые.
Иду с пакетом в одной руке и с ножиком в другой. Ночью выпал снег – покрывает всё белой хрустящей корочкой. Пар изо рта валит – натурально зима, а я ищу какие-то грибы. Бред! Но всё равно хорошо.
Сначала иду по накатанной «летней» дороге до «малого» кладбища, потом сворачиваю в сторону Соснового мыса и бреду наугад по жухлой, прибитой снегом траве. Что тут можно найти?!. И вдруг… Как будто показалось… Но нет… сердце забилось быстрее. И точно – из под снежного наста проглядывает крепенькая, с блюдце, шляпка гриба. Срезаю его с приятным скрипом, отираю ладонью снег и рассматриваю поближе. Случалось мне и раньше собирать грибы, но такого не видел. Шляпка натурально синяя, с этаким фиолетовым оттенком… испод пластинчатый, ножка крепенькая, свежая… Если съедобный - красавец! А если нет?.. Отрава, должно быть, убойная! И цвет такой… весёленький. Но остановиться уже не возможно, потому, что рядом, в двух метрах находишь ещё один… и ещё… и вот уже пропал куда-то мороз и туман, и время… Только мысль: почему же всё-таки ни одной червоточинки? Может повымерзли червячки, а может... Чем там заканчивается всё – кажется, параличом сердца?..
Остановился я не тогда, когда онемели промёрзшие ноги, но когда набрал полный, с горой пакет этих загадочных синих грибов.
Возвращаюсь с тяжёлой ношей, а Индеец уже суетится у костерка. Э-эх, помирать, так с музыкой! В миске с водой лежат пять картофелин, морковка и луковица – последнее, что наскрёб индеец в своих закромах. Супчик будет на славу! С голодухи глотаем слюнки. Только бы грибочки не подвёли…
И вот он дымится уже: наваристый, густой, по запаху чуется, что вкуснячий до невозможости – СУП. Целый казан, да к тому же приправленный лаврушкой и последними драгоценными каплями подсолнечного масла. Ну, это просто сдуреть можно! Только бы съедобный!..
Выжидаем с нетерпением, когда чуть-чуть поостынет.
- Ну, что, Индеец… вздрогнули?!
- Ага!
Мы смотрим друг на друга и - э-эх, была не была! – берёмся за «вёсла». Старт, как в Крылатском - серьёзный. Сдерживаться не возможно. После двух «сухариковых», - а у Индейца я и не знаю, сколько их было – дней, «гребём» как олимпийцы.
Отвалились только когда догребли до половины казана, - дальше уже никак было не возможно.
И вот наступают, как пишут в романах, «томительные часы ожидания». Хотя по опыту потребления всевозможных «запрещённых продуктов» мы знали, что действовать они начинают в среднем минут через сорок. Ждём, сосредоточенно прислушиваясь к себе. В утробе урчит, но как-то благодушно, сыто. Ждём дальше, а тут и в сон потянуло – согреться, закутаться в одеяло… Ладно… если проснёмся – узнаем, что это было…
Проснулись под вечер… Потянулись, зевнули, почесались… и пошли разогревать остатки, которые, как известно, особенно сладки…
На следующий день я отправился закапывать вино, которое от времени, как известно, должно становиться только лучше. Но не так просто далось мне это решение: с грибной расслабухи было велико искушение добраться и до вина. И хотя, предвидя такую возможность, я загодя залил крышку бутыли воском, но что такое воск… И тут Индеец явил себя истинным стоиком – стал уговаривать меня не отступаться от своего намерения:
- Давай, закапывай, раз решил. Не тупи… Ничего. Обойдёмся. Зато потом, когда-нибудь оттянемся по полной…
Я занёс бутыль в самую дальнюю часть Мангупа – на Сосновый мыс. Приметил в шибляке местечко у камня, долго копал – бутыль высокая – но справился. Потом присыпал место листвой, полюбовался со стороны – не видно! - и с лёгким сердцем побрёл восвояси. Думал о том, как вернусь через десять лет… а где будет Индеец тогда – и не думал.
В этот день мы прощались с ним так, как будто сходили вместе на Северный полюс… а потом ещё слетали на воздушном шаре в Африку… и отбивались от индейцев где-нибудь в Гватемале… и ещё… Хотя, какие индейцы, если он сам Индеец?.. Ладно, загнул. Но всё же – три дня… Что такое три дня в человеческой жизни? Но вот – не могу порой вспомнить, что было в таком-то году, то есть не помню и всё - выпадают года из жизни, - а эти три дня остались, и похоже, что навсегда. Почему? Да кто ж их знает…
Мы ещё виделись с Индейцем летом – лазили по самым глухим закуткам Мангупа и это было по настоящему классно, а потом… Потом снова была осень, и Мангуп, мы с Индейцем шли куда-то по тропе, а он рассказывал мне что-то встревожено и я понимал, что душа его в смятении, что там – в городе ему совсем плохо, и эти маковые «движняки» бесконечные замучили, и душа болит, а что делать – он не знает, и даже заплакал Индеец, словно чуял беду… а мне всё это так было знакомо, но что я – больной - мог рассказать ему о здоровье?..
Через год, в самое мутное время, когда крымская братва пустилась во все тяжкие, посадили за наркотики брата Индейца и он, чтобы хоть как-то протянуть стал сдавать одну из комнат какому-то гражданину с гражданкой. А гражданин оказался с изюминкой - мент, да ещё и ушлый, и в комнатке ему как-то очень быстро стало тесно…
Словом, Индеец исчез. Просто был человек и не стало, а на нет, как известно, и суда нет. И как-то оч-чень естественно хозяином двухкомнатной квартиры стал гражданин, который с гражданкой… В общем-то вот и всё… Хотя, нет.
Как-то, лет через восемь после этих событий я выходил после вечерней службы из храма. И вдруг навстречу мне идёт - Индеец! Он посмотрел на меня с радостным, светлым лицом, но ничего не сказал, даже не кивнул, а просто вошёл в храм. А я так опешил, что в первую секунду замешкался, а в следующий миг его уже невозможно было отыскать в толпе. Тогда я стал у церковных ворот, прямо напротив дверей и принялся ждать, пока из храма выйдут все люди. Остальные двери были заперты. Долго я ждал, часа пол. Вышли все… кроме Индейца. Сторож торопливо, поругивая прихожан, закрыл большие дубовые двери, я ещё постоял немного, а потом развернулся и пошёл домой. Индеец исчез и это было так же верно, как то, что это был именно он…
Есть вещи, которые знаешь наверняка, но не умом, а сердцем. Вот так точно я знаю, что это была наша последняя встреча с Индейцем на этом свете. Разве что, может быть, «там» Господь приведёт когда-нибудь свидеться.
А грибы…
Только недавно я узнал, что мы с Индейцем собирали невиданный урожай одного из самых редких и благородных в Крыму грибов – Белого Горного.

МЕСТО СИЛЫ

- Вася, а кто здесь жил?
- О-о, кто жил, кто жил… Правильные люди жили. Видел, на цитадели орнамент. Типа солнца, такой круг закрученный?
- Ну.
- Арийский символ. Знаешь, Антарктиду ищут. А был ещё континент Арктида. Тоже под воду ушёл. Вот на нём арийцы и жили. А когда узнали, что всё – торба! – сошли на берег и от Урала расселились по всему Востоку. А сюда из Ирана пришли…
- Антарктиду? А кто её ищет?
- Тю… эту… Атлантиду!
- А-а-а…
И пошло-поехало:
- А мы кто, по-твоему - европейцы, что ли?.. Да все их европейские стандарты в наших мозгах нестандартных растворятся, как золото в царской водке! Вот увидишь… Мы скифы. А знаешь, что Геродот еще о скифах говорил?
- Что?
- Что они типа ставят три шеста, наклонённые друг к другу, обтягивают их войлоками, а внутрь тулят чан с горящими углями. Дальше он пишет, что в земле скифов растёт конопля и в диком состоянии и высеивается, (заметь!). Вот они берут эту коноплю, подлезают под войлоком и бросают её в чан с углями. От конопли поднимается дым и пар, которым скифы наслаждаются и громко воют. Геродот ещё этот бульбулятор называет баней. А, как тебе банька?! И самые что ни на есть корни…
Каких только баек я не наслушался про Мангуп! Полоумные контактёры принимали здесь сигналы с Альфа Центавра, биоэнергетики искали рамками, согнутыми из бабушкиных вязальных спиц, неведомые порталы, «индейцы» поглощали в невероятных количествах всевозможную «дурь», принимая свои интоксикационные психозы за магические озарения, юные и не слишком юные натуралисты ходили в чём мать родила, сливаясь с природой и возвращаясь к потерянному непонятно где и когда «естеству», бородатые еретики–академики изыскивали перекрёстки неведомых силовых полей… и у каждого была готова своя, единственно верная история Мангупа. Каждый хотел видеть в Мангупе только то, что хотел видеть, то, что было ему УДОБНО, и ничего больше. И единственным общим мотивом в этой невообразимой какофонии было мнение, что Мангуп – это место силы.
Ладно, силы. Но какой, чьей?!
Меня всегда привлекали вырубленные в скале пещерные храмы с их поруганными алтарями, загадочными гробницами и нишами для мощей. На Мангупе их было много, в разных местах и я понимал изначально, что здесь покоились останки людей святых, необыкновенных. И что же – всё пропало? Неужели жизнь этих людей, подвиг и урок их святости – всё это кануло в бездну?.. Ведь очевидно, что не троглодиты здесь какие-нибудь жили, а люди высочайшей духовной культуры. И не одно, по-видимому, столетие жили… Неужели же ничего, кроме этих немых гробниц не осталось. А если и не осталось, то почему? Что здесь случилось такое страшное, что история целого города, поколений, история святости, наконец, - самая хранимая в любом народе история, – всё это сгинуло?! Я отказывался с этим мириться. В этом была какая-то насмешка, коллапс, который не может, не имеет права быть последней и окончательной правдой.
И я стал читать всё то, что смог достать об истории Города и история эта, её трагическая красота меня потрясла.
Оказалось, что в позднем средневековье Мангуп был столицей православного княжества Феодоро. И когда в XV веке турки захватили Крым, единственным препятствием на их пути стал Город. Жители могли сдаться на милость победителя, как это сделала на пятый день «неприступная» Кафа. Но этого не произошло. Почти полгода длилась изнурительная осада, пять раз ходили турки на штурм, потеряли до 7 тысяч воинов, и когда Мангуп пал, то большая часть его населения была с бешеной яростью вырезана. Отсюда и оборванность традиции, отсутствие письменных источников, безвестность обстоятельств подлинной истории…
Вот и всё. Но меня потрясла сама мысль, что вот – здесь жили люди, которые отдали жизнь за то, что для большинства из нас было чем-то вроде увлечения, хобби, экстрима, но не больше того – отдали жизнь за веру.
Меня поразило проявление не столько воинской доблести, но высшей, духовной силы, готовности презреть себя, чтобы сделать шаг в вечность, к Богу. Нет, я не идеалист… Были, конечно и те, кто хотел уладить всё, утрясти и даже много таких, наверное, было но ведь были же и те – претерпевшие до конца...
В наше время говорят о Западном Возрождении, как о колыбели современной европейской культуры, культуры Человека в его самовластном и свободном развитии. Разнообразие плодов этой свободы… разнообразие (увы!) всё чаще пугающее своей уродливостью - всем нам известно.
Но мало кто знает о существовании так называемого Восточного (Византийского) Возрождения, идеи которого не только не исчерпали себя, но, кажется, едва успели проявиться, чтобы на время отойти в тень новейшей бурной истории. Суть его в том, что полнота раскрытия человеческой личности возможна только в сокровенном единении с Богом.
Основой этого учения стала идея исихии – глубочайшей сердечной тишины, молитвенной сосредоточенности, в которой человек становится «причастником Божеского естества». Повседневная жизнь, мысли, слова и поступки человека служат тогда выражением его «непрестанной молитвы», чистого и трепетного предстояния перед Богом, благодатного единения со своим Создателем.
Можно не сомневаться, что с 14-го века идеи исихазма не только проникали в Юго-Восточный Крым, но оказывали значительное влияние на духовное и политическое развитие княжества Феодоро. Идея обоживания, пусть даже оставаясь для большинства недостижимым идеалом, всё же создавала духовную напряжённость, объединяла самых разных людей в единый православный народ.
О Мангупе ходит несколько легенд. Одна из них – это предание о Колоколе, который вместе с другими святынями был спрятан в подземном Городе, перед трагической гибелью княжества. Колокол этот звонит иногда, пробуждая человеческие души от духовного сна, он словно стал голосом совести всех тех, кто до конца остался верен правде, любви и долгу. Тех, кому невыносимо больно видеть наше равнодушие и цинизм, бездушие и безбожие… Колокол этот возвещает близкие перемены тому, кто его однажды услышит…
Любопытно, что легенда о подземном Городе имеет под собой реальное основание. Например, не понятно, откуда на Мангупе – горе-останце высотой около 600 метров – такие полноводные и не иссякающие даже в засушливые годы источники. Некоторых это заставляет говорить о возможности существования в недрах горы озера, но опять же, не понятно, каким образом туда поступает вода в количестве достаточном для постоянного наполнения двух мощных и множества более мелких родников?
Итак, легенда. Но вот однажды она обрела для меня особенное, личное звучание...
Это было ночью. Я лежал ничком на полу в своей келье, как вдруг почувствовал, что что-то происходит в глубине горы. Странное, очень странное это было ощущение, как будто я оказался вдруг лежащим не на скале, а на зыбкой водной глади и в глубине подо мной что-то зарождалось ещё не понятное, волнующее… Но вот я отчётливо почувствовал, как мелко задрожала земля, и где-то в глубине раздался мощный раскатистый гул, который, быстро разрастаясь и ширясь, стал приближаться к поверхности. Я почти физически почувствовал, как звук прошёл через меня и унёсся дальше - к небесам, как будто возвращаясь к неведомому Истоку. Настолько это всё было неожиданно и странно, что я вышел из кельи и какое-то время просто стоял, прислушиваясь к ночной тишине. Но больше уже её ничто не тревожило.
Каково же было моё изумление, когда наутро, придя к знакомым «индейцам», я услышал от одного из них вопрос:
- Слышал сегодня ночью, колокол звонил… подземный?!
Позже, анализируя свои ощущения, я пришёл к выводу, что подземный звук, пожалуй, был похож на грохот обвала. Если правда, что в толще Мангупа есть пустоты – то такая версия выглядит вполне убедительной. Но ведь одна реальность вовсе не отменяет другую - высшую, и звон Мангупского колокола, - пробуждающий от духовной спячки, - кажется мне прекрасным символом. Символом преображения жизни…
Пусть не сразу, но я понял, что не канули в небытие те священники и монахи, художники и ремесленники, виноградари и воины, кто в трудную, решающую минуту безвестно, но не напрасно отдали свою жизнь за православную веру, за высшую, непостижимую реальность Небесного Царствия. Я почувствовал их молитвенную помощь, услышал призыв, исполненный жертвенной, самоотверженной любви - той силы, что снова и снова влечёт всех мятущихся и блуждающих, ищущих и отчаявшихся… Влечёт, чтобы для каждого в сокровенной, сердечной тишине прозвучал однажды Колокол, призывая к покаянию, открывая путь, даруя надежду и веру…

БОЛЬШЕ, ЧЕМ ЧТО-ТО ЕЩЁ

Трудно представить каким был Город в лучшие времена. Разгромленный, выгоревший не раз, оставленный жителями, он оседал постепенно в каменных развалах, заплывал землёй, прорастал травой и чапыжником. Весь Мангуп бугрится такими окустившимися холмами, под каждым из которых – не прочитанная страница, чья-то судьба. И вот я несколько лет, отправляясь на Сосновый мыс или возвращаясь с него, всякий раз проходил мимо одного такого холма. Даже внимания на него особо не обращал. Ну, холм как холм – топографический ориентир, не больше.
И вот однажды летом, едва я забрался на Мангуп, кто-то из босяков поделился новостью - археологи откопали древний храм. Оказалось, что скрывался он в том самом холме, мимо которого я ходил много раз.
Вечером, когда спала вторая жара и археологи отправились на покой… Но надо объяснить, что такое «вторая жара». Археологи обычно работают утром, по холодку и потом – после сиесты, когда «спадает жара», часов с четырёх. Но на самом деле в это время жара ещё не спадает, а только как бы выдыхается маленько, становится терпимой, «второй», а вот по настоящему она спадает (да и то не всегда) уже часов в восемь вечера, за час - полтора до заката. Это самое блаженное и тишайшее время и вот тогда-то археологи окончательно отправляются на покой.
Ну а я иду смотреть храм...
На месте раскуроченного холма я нашёл остатки стен и полукруглой абсиды алтаря. Как странно было войти в этот храм, перешагнув через сохранившийся каменный порог, отшлифованный до влумины тысячью ног в давно позабытой древности. Внутреннее пространство было усыпано камнями и осколками кровельной черепицы. Снаружи у самого входа, чуть левее от него на подтёсанном скальном ложе покоился скелет, (как-то сразу подумалось что священника), другой скелет я обнаружил у южной стены. И первое, что меня удивило – это руки покойных, сложенные не на груди, как принято в наше время, а на животе. Позже я узнал, что, судя по изображению на Плащанице, так же были сложены руки у Спасителя в час Его погребения. Я посидел на корточках у одного скелета, размышляя о бренности бытия, и перешёл к другому. Тоже присел на корточки. И тут я отчётливо почувствовал, что от косточек исходит тепло. От неожиданности я даже встал. Потом опять присел, протянув руки. Сомнений не было – от костей исходило тепло, причём такое сильное, какое никогда не исходит, скажем, от нагретых солнцем камней.
Я тогда ничего не знал об удивительных свойствах мощей, но как-то сразу подумал, что здесь должно быть лежит необыкновенный, особенный человек...
Прошло лето, и когда уже довольно поздней осенью я снова оказался на Мангупе, то, конечно, снова отправился к храму.
Но то, что я увидел, расстроило меня до глубины души. Вокруг храма, среди камней и развороченной земли валялись в беспорядке брошенные кости. Был среди них и череп, правда, теперь уже только один. У меня, конечно, не было под рукой лопаты, и я отнёс череп к большой Мангупской Базилике и спрятал в камнях, которые грудой были навалены за алтарём.
И вот теперь, много лет спустя, я решил зайти на Базилику, отыскать череп и преподнести его насельникам недавно открывшегося монастыря. Может быть как святыню…
Но это оказалось не так-то просто. Скорее всего, каменный завал за алтарём за прошлые годы перебрали не раз археологи. Я прошёлся раз, другой, переворачивая камни в приметном, как мне казалось, месте, но… всё тщетно. Тогда я решил, по благочестивой христианской традиции, скрепить свои поиски чтением «Символа Веры». Раз прочёл, два – безрезультатно. После третьего раза послышались приближающиеся голоса, шум и я с некоторым раздражением должен был прервать свои изыскания, приняв нелепую, но по возможности более естественную позу. Ну, как будто прогуливался, а теперь, вот, озираю окрестности…
Подошли туристы: парень и девушка. Последняя сразу обратилась ко мне:
- Скажите, а здесь скелетов нет?
Вопрос был неожиданный, и я несколько растерялся.
- А вы что – скелеты ищете?
- Да, ищем, – весело отозвался паренёк.
- Так это вам в анатомический театр надо.
За кустами послышалось хихиканье, по-видимому, спутников парочки.
- Нет, нам нужны исключительно НАТУРАЛЬНЫЕ скелеты. (Они, очевидно, перепутали медицинскую кафедру со школьным кабинетом биологии).
- Ну тогда в шкафу у себя поищите…
Опять хихиканье.
- Так значит, нет скелетов? – ещё раз осведомилась юная барышня таким тоном, точно у меня всё-таки могло быть что-то припрятано.
- Да дались вам эти скелеты! – ответил я уже прямо с оттенком благородного возмущения. – Здесь вообще-то храм, здесь Бога искать надо, а не скелеты!
- Ну нет, так нет, - согласилась вдруг девушка. Я ведь не спорю. Спасибо вам…
И весёлая компания продолжила свой путь.
Я подождал пока утихнут их голоса и шуршание веток и совсем уж собрался возобновить свои поиски, как вдруг меня осенило. Э-э, да это же я САМ себе дал ответ. Бога надо искать, а не скелетов!!! Ну, надо же… Значит пустое это всё… И такой эта мысль показалась мне очевидной, простой, что я принял её за ОТВЕТ и, оставив свои «благочестивые» потуги, отправился дальше…
Чтобы попасть в монастырь нужно спуститься в расщелину с плато, пройти по тропинке у самой кромки скалы, нырнуть в небольшой грот, подняться по ступеням пещерной галереи и выйти на просторную и широкую площадку. Это и есть монастырский двор. С одной стороны от него в скале вырублен пещерный храм, а с другой – кельи.
В «малом» гроте перед тяжёлой (почему-то кажется что дубовой) входной калиткой на верёвке развешаны юбки, косынки, какие-то долгополые хитоны – все одинаково голубенького цвета, сшитые оптом из дешёвой «хэбэшки».
Я поднимаюсь по ступеням тёмной галереи с внезапно подступившей робостью: А вдруг знакомых никого нет, вдруг не примут? Бывает и такое...
Наконец, выбираюсь на площадку и сразу вижу долговязую, флегматичную фигуру Виктора. Ну, слава Богу! Мы обнимаемся и приветствуем друг друга.
- Ну, где ты пропадал? А то я уже не знал, как молиться о тебе: за здравие или за упокой? – сетую я.
Виктор – некогда главный послушник, трагически запил осенью на полпути к какому-то ответственному послушанию и канул до весны в Лету. Теперь вот больше месяца как вернулся. Чудо! Он бы и раньше появился, но стыдно было, боялся, что не примут… Да и гордость не позволяла. Всё-таки у него от владыки была такая бумага особенная, вроде мандата с полномочиями, а теперь… Но всё же собрался с духом и пришёл. Взяли. Правда, на общих правах - трудником, ну да слава Богу за всё…
Когда поднимался на Мангуп известный духовник – отец Илий – Витя ему объяснил ситуацию и в порыве вдохновения попросил благословение на постриг.
- Давно пора! – махнул рукой уставший от бесплодных восторгов старец.
Древний, пустовавший больше пятисот лет монастырь обживается, обрастает новыми чертами. Повсюду заметны следы не посещения уже, как раньше, а именно жизни: деревянные ступеньки, перильца, двери, окна… Посреди двора – длинный, самодельный стол. За ним - детская железная ванночка для мытья посуды. У западной стены сколоченная из досок и обтянутая тепличной плёнкой будка – это кухня. В глубине грота слева две пластмассовые двухсотлитровые бочки с чистой водой. Носят её с родника на плато и на верёвке спускают вниз. На крышке бочонка – алюминиевый ковш и кружка для питья. Рядом с бочками конусом громоздится поленница. За ней – в самой глубине грота импровизированные просторные лежаки с матрасами, подушками и одеялами – летнее приволье для братии.
В монастыре сейчас человек 12, но это всё «летние подвижники» - народ пришлый: капризный, своенравный и ненадёжный. Своих как всегда немного - человека три, четыре.
Витя ведёт меня в пещерные кельи, в самый дальний, без окна, закуток. Здесь три кровати. На одной спит настоятель – отец Серапион, на другой – напротив – Виктор, а вот третья – над ним, в верхнем ярусе – свободна.
- Скорее всего, батюшка тебя сюда определит. Ну, да он скоро сам приедет… С фотографом поехал по окрестным монастырям: Шулдан, Челтер, Эски… Профи какой-то фотограф, – с «цифрой». Вроде как владыка благословил.
В полуобрушенной келье устроена звонница. Несколько маленьких колоколов как положено - из набора, а остальные - разной длины обрезки кислородных баллонов. Выглядит, конечно, кустарно, но когда начинают трезвонить – даже эти куски железа каким-то чудом звучат благообразно и стройно.
Но вот появляется отец Серапион. Он в полном монашеском облачении… и пляжных сандалиях на босу ногу. Выглядит довольно забавно, но это только на первый взгляд. Очень скоро понимаешь, что здесь – в горах, в жару иначе и быть не может.
- Здравствуй, отче, - приветствую я его. - А я вот к вам на денёк забрался, помолиться… Примите?
- А то как же. Подрясник тебе найдём, будешь пономарить…
- Ну, как благословите…
- Э-э, а чего это ты в ботинках ходишь – спаришься, - спохватывается отец Серапион. – Возьми, вон, полегче чего – машет он рукой в сторону штиблетной горы в «прихожей» пещере. И я, обувшись в невесомые, после докерских тяжёлых ботинок, сандалии чувствую, что просто парю над землёй как Персей. Для полноты эпической правды не хватает только хитона. Впрочем ведь есть подрясник… Но это уже не легенды, а быль. Вот так, должно быть, и ходили здесь лет восемьсот назад эллино-готские, горские служки Божии…
В пять часов начало вечерней службы. Пономарь оповещает, что служба простодневная. «Часа через два окончим», - думаю я, и, как оказалось, сильно ошибся.
Сразу после вечерней здесь служится панихида, потом малое повечерие, где кроме положенных трёх канонов читают ещё каноны святым дня. Это притом, что святых обычно вспоминается несколько. Так что часть канонов приходится отложить на Утреню. Но не обольщайтесь, полагая, что Утреня служится как следует из её названия утром. Ничего подобного. В Русской Церкви это неотъемлемая часть именно вечерней службы.
Словом, в полдевятого мы едва закончили повечерие.
К этому времени готов ужин. Пока послушники накрывают на стол, сижу на подстилке у обрыва, наслаждаясь чистейшим, горным воздухом, тишиной, мирным течением мыслей...
Вечер. Чёрные тени очерчивают порог какого-то древнего входа, углубления для опорных столбов – то, чего не замечал днём. Как оно было здесь всё? Никогда уже, наверное, не узнаем. Да и не важно... Важен тот Дух, который терпеливо, по вздохам, крупицам собирали наши безвестные предшественники. Они ведь рядом, совсем рядом. И, конечно, переживают за нас – немощных и грешных, хотящих спастись. Как и они когда-то…
Мне всё вспоминается череп, который я не нашёл сегодня. Верится, всё равно, что святого… Мир его праху. И благодарность за подвиг жизни… А сколько же их по Мангупу рассыпано – этих безымянных, святых, поруганных миром, - который во зле, - костей. Изрубленных в слепой янычарской ярости, выброшенных из любовно высеченных в скале рак и гробниц… Но как же явственна и неистребима, их живая не «по факту» только, но и по высоте сострадания к нам – бестолковым и покалеченным душам – ВЕРА! Вера не в Бога уже – Его они знают! – а в наше спасение… Ни имени, ни памяти даже… череп – и тот потерялся, но ведь осталось же, и есть что-то неизмеримо большее… что ощущается как неодолимое желание ОБЩЕЙ ВЕЧНОСТИ…
Быстро смеркается, и на длинном деревянном столе появляются парафиновые светильники (электричества в монастыре нет). Во главе стола доминошным торцом приставлен ещё один небольшой столец – для священства. На матерчатой квадратной скатёрке пещерная, трогательная сервировка – аккуратно сложенная салфетка, на ней большая (для супа) и маленькая, чайная (для сахара) ложки. После молитвы отец Серапион звонит в колокольчик и появляется юный, но вполне себе бородатый пономарь Сергий. У него во лбу горит фонарь, а в руках объёмистый энный том «Добротолюбия».
- Святого преподобного Макария поучения прочести благослови, честный отче.
- Бог молитвами… помилует и спасет нас…
Сергей читает благоговейно, хотя и запинаясь на витиеватых оборотах и непонятных словах старого церковного языка. Видно, что для него всё это ещё в диковинку.
Трапеза весьма обильна: борщ, каша, полная кружка чаю, так что я встаю из-за стола не без усилия: душевого и телесного.
Отец Серапион смотрит на часы, висящие прямо на скале.
- Без десяти девять. Отлично. Трезвон и в девять начало утрени…
Кто-то спустился в звонницу и когда начался перезвон – оказался он неожиданно ровен и боек. Отрадно и вместе с тем как-то странно было слышать во тьме, среди высыпавших уже звёзд этот громкий, ничем не сдерживаемый перезвон. Звони-перезвони, всё равно никого не разбудишь. Кругом, куда ни глянь тёмные, безмолвные перекаты холмов, горные кряжи и совсем уж где-то далёко, угадываются почти - суровые, величественные хребты Главной горной гряды.
Котёнок, игравшийся на площадке с мамой, услышал звон и, подбежав, спрятался в складках моего подрясника. Потом высунул мордочку и посмотрел на меня вопросительно: «Чего это они?»
Видно, что он никак не привыкнет к этому ежевечернему человечьему тарараму.
И вот я в алтаре, с грехом пополам управляюсь с кадилом. Размеренно и неторопливо течёт служба. Во время долгого чтения кафизм, в колеблющемся свете лампад и свечей напряжённо всматриваюсь в изуродованные, облупленные остатки росписи, пытаюсь угадать расположение фигур, ликов… Сколько же поколений безжалостно царапало, скребло, выковыривало здесь из собственной души в угоду весёлому безумию проблески правды?! Кому-то уже пришлось и умереть после этого. Пришлось воочию встретиться с Истиной, которую просто хотелось вычеркнуть из жизни гвоздём, не принимать в расчёт, посмеяться. Какова была эта встреча? «Здесь был Вася». Был. А теперь где?!. И как ему там?.. Помоги, Господи!..
Тёмные, потускневшие от боли и горя краски… обрывки древней повести… осколки жизни, обжигающие осознанием – это было! И есть! Чудом сохранившееся изображение руки… И человек… не то, чтобы предстаёт, но понимаешь: вот он - художник, - был же ведь, с памятью о том святом, которого он пытался запечатлеть, внимательно и строго чертя по сырой ещё штукатурке. С молитвой сердечной и просьбой о заступничестве… Пять столетий минуло, но я так ясно, до озарения чувствую это единство жизни, и сам молюсь…
А вот одна только буква, сохранившаяся от безвестного теперь слова - греческая «±», альфа. Начало. Вот ведь, - думается, - многое успели и сумели уничтожить люди, но НАЧАЛО – Христос – остался, «вчера и днесь той же и во веки…» и Им обновляется, восстаёт из праха душа, а за ней проступает, проявляется и всё остальное, истинное, свидетельствующее о жизни. Жив Христос! Какая же это радость, и какое счастье для нас – надеющихся! Всё остальное – дым, бесконечные мучительные поиски «чего-то ещё», недостающего, как нам кажется, для полноты бытия…
Служба заканчивается в полдвенадцатого. Подъём без двадцати шесть.
Несколько минут сидим на церковном дворе, любуясь видом ночного неба. Млечный путь – дымный, туманный стелется, уходит в тёмную, отверстую бездну… Томит своей непостижимостью…
И снова смелый, не скованный робостью - в поздний час – звон. Так странно… Не бояться! Соседей, жильцов, иноверцев… Ночью!!! И хочется, чтобы кто-нибудь непременно был сейчас там – далеко в лесу, один на поляне, у костра и слышал отдалённый этот радостный, вольный полуночный звон. Чтобы знал – живёт Русь. Поёт…
Мы молчим отрешённо, а я думаю: какое же всё-таки чудо и какая радость, что через пятьсот лет снова возрождается на Мангупе монастырская жизнь… И точно отзываясь на мои мысли, заговорил отец Серапион:
- Мы ведь с отцом Меркурием и не думали поначалу в Крыму задерживаться, всё нас тянуло куда-то… но познакомились вот с отцом Владимиром – благочинным Севастопольским, и он нас удержал… Светлая душа… даже не то, что был, а именно есть… Царствие ему Божие... Да… Ну так вот… Я тогда ещё даже священником не был, а он мне рекомендацию подписал на рукоположение, уговорил остаться. А отец Меркурий… У него вообще свой путь, особенный, не всегда и не всем понятный. У него же документов нет, но не так, чтобы в самоохотку, а по благословению духовника… Нигде в Епархиях его из-за этого не хотели держать долго, да он и сам не слишком привязывался… Да, ну так вот жили мы с ним некоторое время в Севастополе, а тут вдруг узнали про Мангуп, что там храм пещерный есть… и так нам захотелось в нём послужить! Благословились у отца Владимира, взяли антиминс, потир, ну всё, что нужно для службы и пришли сюда. Как сейчас помню – канун преподобного Серафима Саровского был - 31 июля. Ну что, отслужили Всенощную, а утром – 1 августа – Литургию. Отслужили и всё, вроде как надо собираться и уходить. Но не несут ноги… Как-то жаль нам стало храм, алтарь… Подумалось - не должны мы, не имеем права оставлять святыню на поругание… Сколько же можно уже?!. И не ушли, остались. Да, вот так - сразу, и кто бы мог подумать… Ну, я-то потом ещё болтался между Севастополем и Красным Маком, всё послушания были, а вот отец Меркурий безвылазно здесь жил. Служил по Афонскому чину, ночами, представляешь, по восемь часов сряду… Самую трудную, первую зиму перенёс он… Тяжко, конечно, было… невмочь… Владыка ведь ему как сказал: «Ну, если у тебя документов нет, то хотя бы год поживи в монастыре, не бросай… Раз уж Господь так всё устроил…» И он послушался.
Людей совсем не было… Владимир, вот только помогал, - отец Венедикт сейчас, - Виктор, ну и потом ещё несколько бродяг прибились по весне. Тяжко было… Но он слово сдержал. Больше года продержался, даже обустроил обитель, как мог. Дай ему Бог здоровья… теперь, вот, на Афон ушёл…
Не у каждого ведь есть такие качества, как у него… Знаешь, он однажды Николая – был здесь такой – отправил зачем-то, не помню за чем, ко мне в Красный мак. Ну, я его там ужином накормил, вопросы кой-какие порешали и вот, забираемся сюда – на Мангуп – уже часов в 11 вечера. Встретились с отцом Меркурием, разговорились по душам, сидим в келье у него, а я не могу понять: смотрю - послушники кругами ходят, томятся, в дверь заглядывают… Наконец: «Отец Меркурий, может покушаем?!»… А на часах уже полпервого ночи. У меня глаза на лоб. Говорю: «Вы что, не ужинали до сих пор?» Он: «Нет».
- А почему, в чём дело?
- Николая, - говорит, - ждали. Как же мы могли без него за стол садиться! Вот так… Не могли за стол садиться… без брата… Не в каждой семье такое бывает!.. А я, - понимаешь, - сижу, байки рассказываю…
Его архиерей один отправил из епархии, опять же из-за документов этих. Знаешь, - говорит, - иди-ка ты в другую епархию. А он: «Благослови, Владыко». Котомку на плечо и пошёл, в прямом смысле – за 500 километров пешком, в любую погоду... Послушание исполнял. «Надо же, говорит, когда-нибудь и нам послушными делаться. Евангелие для кого написано?»..
- Так он на Афоне сейчас?
- Да, ноги немного подморозил в пути, а так ничего… меня зовёт.
- Как это?
- А так… Его греки хотели с Афона выселить, а он спрятался – в горы ушёл. Там и живёт, а один иеромонах русский – у него мобилка есть – с ним общается. Вот он от него приветы и передаёт… Ну ладно, надо уже баиньки укладываться, а то завтра не встанем…
Келейка наша глухая, тупиковая. Даже окошка нет, но зато зимой не дует… Три кровати и полка с книгами, да ещё иконы и часы, тикающие чётко и строго. Напоминают о времени, словно следят за тобой: Так. Так. Так…
Матрас застелен покрывалом. Сверху простое байковое одеяло. Белья нет. Но на всё это я обратил внимание только потом, случайно, перед самым отъездом. А так – спал себе без задних ног и ни о чём не задумывался. Странное получается дело - чем большую человек испытывает нужду, тем в меньшем он нуждается…
Укладываемся спать. Полати мои под самым потолком. Сантиметрах в сорока надо мной – струганные доски. Пару раз с непривычки стукаюсь о них коленями. Но, наконец, умостившись кое-как, засыпаю…
Без двадцати шесть печально и гулко в рассветной мгле раздаётся удар колокола, за ним ещё и ещё… Монастырь оживает. Скрепят лежанки, поднимаются, шаркают тапочками в направлении умывальника мои сокелейники – отец Серапион и Виктор. Они так и спали не раздеваясь – в подрясниках. Я не смог в одежде… Очень уж душно было с вечера.
Непослушным, осипшим со сна голосом читает отец Серапион входные молитвы. Затем облачается в алтаре. Совершает проскомидию.
Дьякона нет, и мне приходится неловко с непривычки держать кадило, когда батюшка овевает ладанным дымком покровцы.
Тем временем монотонно, неспешно вычитываются в храме утренние молитвы, потом полуночница. Отец Серапион исповедует братию за фанерной стенкой иконостаса. Исповедуюсь и я…
В конце Шестого Часа отец Серапион становится перед Престолом, берёт с полочки тощую книжицу и протягивает её мне в раскрытом виде со словами: «Держи». То есть держать её нужно перед его глазами, так, чтобы был виден текст. Книжица – это карманный служебник, где все молитвы и возгласы написаны по-гречески, но русскими буквами.
Странно, непривычно, но, в конечном счете, вполне законно, даже торжествующе звучит в этом древнем греческом храме начало Литургии по-эллински:
- Эвлогимени и василиа…
«Благословенно царство Отца и Сына и святаго Духа, ныне и присно и во веки веков»!
Литургия в мангупском храме! Мог ли я об этом мечтать ещё несколько лет назад?!.. Не мог. Но не потому, что недостижимым, невозможным счастьем это казалось, а потому, что не понимал, не догадывался даже ЧТО ЭТО ЗНАЧИТ… Не догадывался, но шёл на зов, спотыкался и падал, и плакал, и снова вставал и шёл и падал … И если сегодня я здесь, то не заслуга это моя, а чудо, улыбка, Того, кто лучше меня знал, куда мне по-настоящему нужно идти… И вёл…
Через пропасть столетий протягивается незримая, но такая прочная и живая нить, связывая ушедшие, но не канувшие в небытие души с нами – нынешними, до срока облачёнными в эту трудную, земную плоть.
И вот Причастие – сокровенная, страшная встреча, которой изо всех сил стараешься быть достоин, и собираешь мучительно и напряжённо всё лучшее, что есть в твоей маленькой жизни, что успел наскрести по сусекам совести. Собираешь, но в какой-то миг понимаешь, что не можешь, как не старайся оказаться тем, кем хочешь, что всё твое хорошее – «руб поверженный», дым, и ты просто не знаешь, что с этим делать дальше. И прозреваешь, что всё, что тебе по-настоящему нужно сейчас – это признать свою невыносимую жажду, увидеть пустыню души и Воду, стоящую над тобой тихим облаком, готовую пролиться благодатным дождём. И, зажмурившись, как от боли услышать в сердце: «Я больше не могу, Господи!.. Нет во мне ничего доброго!.. Помоги! Ты больше, чем что-то ещё в этой жизни. ТЫ САМ - МОЯ ЖИЗНЬ!!!...
……
Ну вот и всё… Служба закончилась, надо собираться в обратный путь. Машина уже ждёт внизу, на поляне. Захожу в первую, «келейную» комнату, где оставил вещи, начинаю разоблачаться. Вдруг подходит мужичок, с которым год назад ночевал в одной келейке. Узнали друг друга, обнялись радушно.
- Благослови меня, братишка… - и руки складывает лодочкой.
- Да ты что… Как это «благослови»?! - я же такой как ты… хуже…
- Ну и что… а ты благослови! – и ждёт.
Как-то нелепо это всё, но вижу – не отступит. Перекрестил его по-мирски, как умел, а он:
- Эх, братуха, если бы ты знал КАК мне тяжко… Знаешь, иногда кажется – не простил меня Бог… так тяжко, хоть в петлю лезь…
- Э-э, куда тебя несёт. Брось, что за глупости. Как это Бог может не простить, если ты каешься?!.
- Ох, каюсь, каюсь, брат… Я ведь, знаешь, с восемнадцати лет в Афгане… Кабул, Кандагар… Сколько я там натворил, - Господи! - и вспоминать страшно… А потом и добавил ещё, когда бандюком был.
У нас ведь знаешь как просто всё было… Звонят «бригадиру» – джип едет в 600 тысяч баксов. Ну, мы человечка на дорогу – вроде как сбило – машину вразворот, «Скорую помощь» поперёк трассы… Клиент останавливается, а тут бригада из кустов. И всё. Кердык… А, случалось, и ментовскую форму одевали…
Я не решаюсь спросить – убивал ли он кого-нибудь или нет, хотя чувствую – скажет правду.
- Я ведь, брат, не могу так больше, не хочу… По монастырям уже несколько лет хожу. Монахом хочу стать. Но что-то, вот, Господь не даёт. Может, не прощает?
- Ты же исповедовался во всём?
- Да, конечно.
- Ну, тогда не сомневайся. Забудь об этом… что не простил. Просто поскорбеть за грехи надо… потерпеть…
- Да я понимаю… просто… Всё ведь могу: камень кладу, столярку, растяжку, штукатурку, потолок лепной, крышу – всё, что надо сделаю. Руки на месте, а душа – нет. Тяжело…
Знаешь что такое восемнадцать лет… пацан… Советский Союз… Мирная жизнь. Мамка, футбол, кино… А тут выдёргивают вдруг. Надевают бронежилет, дают автомат, гранаты и говорят – иди, убивай! Ты не представляешь… Я ведь такого там насмотрелся – не дай Бог никому… А вернулся домой – ничего не понимаю – где я, что вокруг, как жить?.. Ночью выхожу покурить, думаю – стоп, дальше нельзя, там минное поле! – а потом вдруг понимаю, что там клумба мамкина… По ночам родители за ноги, за руки держали – я всё воевал… Две контузии, пулевые ранения и живи как знаешь…
Братушка, помолись за меня. Я монахом хочу быть… Ну, дай я тебе хоть что-нибудь помогу вниз отнести… да вот хоть вещи в пакет сложу…
Мы прощаемся с ним сердечно, по-братски, – ставшие вдруг неожиданно, в несколько минут родными, – а я не перестаю удивляться… Боже мой! Ничего не меняется на Руси святой… Всё те же разбойники… и дети в своём покаянии. Дороги они Тебе, Господи, - верую, - потому, что не праведников Ты пришёл призвать, но грешников к покаянию. Вот и чудо нам из чудес, а другого – чего и искать?!.

* * *
Когда я долго и неспешно брожу по Мангупу, когда никто не мешает мне думать и чувствовать, я всегда оказываюсь в одном и том же месте. Этого места нет на карте. Это место боли и восхищения. Мне кажется, что прошлое приблизилось, что оно не исчезло, а всё так же существует, так же отчётливо и реально, как нынешний день, и в него вопреки здравому смыслу можно войти. Реальность этого древнего дня тревожит и мучает меня, но, главное, я чувствую в нём что-то, что мы давно и безнадёжно утратили. Что-то, что придаёт жизни особенный, ни с чем не сравнимый вкус: вкус подлинной глубины и смысла, радости и надежды… Я узнаю этот голос и узнавание его всегда очень ярко и точно. Но я думаю, сами жители тогда не понимали - чем владеют, а если и поняли, то только те из них, кто остался в живых после всего, и только тогда, когда потеряли всё, бывшее до. И в этом смысле у нас с ними так много общего!..


ВОЗВЫШАЮЩИЙ

Андрей Савельев

Лидия Степановна в отдельной палате. Вот, пожалуй, и весь жизненный итог. Не в общем котле варится она, где раздраженные до профессионального равнодушия медсестры на стоны брезгливо поводят крепенькими плечами. У Лидии Степановны стоит холодильник, телевизор… Все как дома... И не встает она тоже как дома. И как дома к холодильнику и телевизору равнодушна.
Лидия Степановна давно уже не живет, а существует. За нее живет сын Виктор.
Каждый новый человек для Лидии Степановны событие. К лечащему врачу и медсестре она привыкла. Сын тоже заходит каждый день. Больше Лидию Степановну никто не навещает. Она сама скоро навестит подруг, родню, двух самых близких мужчин и людей, рядом с которыми прошло детство.
Ей снится двор с едва пробивающейся весенней травой. Вокруг еще грязно, но тянет к качелям. Она может себе это позволить. До войны десять лет. Лида делает шаг, другой… И с сожалением просыпается.
У кровати стоит сын. Он очень нескладный, хотя нравится девушкам. Уж лучше бы нравился меньше, тогда бы Лидия Степановна успела подержать на руках внука.
-Это я, - глупо говорит Витя.
Лидия Степановна так и не смогла привить ему навыки ораторского искусства. Теперь она улыбается.
-У нас гости.
Лидия Степановна заинтересована. Редакция вспомнила о ней? Какая именно? Или приехала из Красноярска двоюродная сестра? А может все банальнее: волнуется, преследуя собственные выгоды, райсобес?
На всякий случай Лидия Степановна глядится в зеркало.
-Красивая - красивая, - успокаивает Витя, и все же подает матери расческу. – Гость из Франции, - не сдерживаясь выпаливает, - Я встретил его на презентации. Короче… Жерар… отец согласился прийти… Он тебя помнит.
Лидия Степановна кокетливо цокает язычком. Витя – обманщик с детства, но с каждым годом его придумки все реже преследуют практические цели (скрыть двойку; отпроситься в кино на вечерний сеанс; отправить мать гулять, чтобы привести подружку). Он давно врет ради вдохновения, радости услышать смех окружающих.
-Только не волнуйся.
Лидия Степановна еще улыбается, когда в палату входит Жерар Депардье.
И тогда она теряет улыбку.

Лидия Степановна начинала как журналистка, но, абстрагировавшись от контактной братии, перешла на кинокритику. В детстве, когда телевизор показывал лишь две программы, плюс неинтересные Московскую и учебную, а видеомагнитофоны существовали словно инопланетяне (все говорят, но никто не видел), Витя, поощряемый матерью, раз в неделю ходил в кинотеатр «Ереван». Там, в фойе малого зала, торчал, уставив гранитные ручки в боки, орнаментальный кувшин, залитый до верху цементом так, что сдвинуть его не могли два поколения советских школьников. Уже в начале девяностых, не бывав в «Ереване» лет пять, и как – то задумчиво спеша мимо, Витя услыхал натужный матерок; через стеклянные двери, столько раз пропускавшие его к кассам, заметил шевеление и, не удержавшись, зашел, как заходит к любимой, но давно оставленный женщине стареющий интеллектуал худо читаемых романов. Кинопроекторы прекратили жужжать, экран потерял белизну, став седым от пыли, теперь расправлялись с армянским кувшином. Три амбала поочередно лупили его ломом, бесполезная тележка стояла поодаль. Видимо, сперва надеялись вывезти целиком, но нет, кувшин пустил корни, - Витя слышал, что все в природе пускает корни, только деревья делают это значительно быстрее камня и минералов. Глухие звуки летали по фойе, кувшин крошился трудно, пуская вверх летучие облачка цемента.
В «Ереване» мама призналась, что его отец Жерар Депардье. Это случилось в период диковатого отрочества, когда зараженные «вирусом самостоятельности» дети, избегают показываться с родителями на людях. С двенадцати лет Витя ходил в кино с девушками, - недавно пытался вспомнить их имена, увы…
Комедию «Инспектор – разиня» он смотрел с мамой. Наверное, столкнулись у касс, и… духу не хватило разбежаться по разным рядам.
Витя был поражен сходством с рослым блондином. У актера, правда, был перебит нос, а у Вити дела обстояли лучше, но редкие белые волосы также разлетались от ветра, и в походке чувствовалась харизма добродушной силы, - Витя нарочно ходил вразвалку, задевая плечами деревья, стены и одноклассниц.
-Мама, - не удержался он, - Ведь, правда, я похож на…
Мать промокнула глаза:
-Конечно… Вылитый отец.
Витя слушал историю их знакомства много раз. Ему не надоедало. Мама, рассказывая, тоже делалась красивее. В ней проглядывала женщина, достойная лучшей жизни.
-Я написала книжечку о Жераре Филипе, всего-то пятьдесят четыре страницы. А она взяла и перевернула мою жизнь. Анн Филип, вдова Жерара, читала все, что выходило о муже. Ее не остановили даже китайские иероглифы. Мою книжечку она тоже, конечно, прочла. И она ей понравилась.
Мы обменялись с Анн письмами. Она приглашала в гости. Но меня не выпускали. Не спрашивай: почему? Этот вопрос подразумевает наличие логики, а у нашего государства ее нет. Только через пять лет, заслужив рядом статеек о «буржуазном кинематографе» доверие, я очутилась в Париже.
Анн была удивительной женщиной. В фестивальных фильмах я смотрела только титры, чтобы уж совсем не отстать от мудрых товарищей. Все время проводила с женой Филипа. Наша идиллия кончилась так быстро.
У Анн умер свекор, и она уехала в Лион. Мы знали, что больше не увидимся. Ведь нам красивую жизнь выдают по капельке, боятся, что привыкнем. Вечером накануне отъезда я спохватилась, - не видела Парижа! И побежала в Лувр. Он оказался закрыт – санитарный день! Представляешь! Словно какой-то ЦДХ! Стало смешно и грустно. А вокруг ворковали голуби. В Париже тоже много голубей, только они совсем не такие, как наши, московские. Более опрятные, что - ли. В них чувствуется благородство.
Я зашла в ресторан. Думала, хоть поесть по человечески. Я же знала, что меня ждет. Отдельная колбаса и котлеты за семь копеек. И вдруг, такой стыд, я совершенно не могла ничего заказать. Красивые название блюд оставались только красивыми названиями. Я не знала, что за ними скрывается. Чуть не плакала от унижения. И тут Бог послал мне официанта. Тот был настолько любезен, что ненавязчиво выяснил мои вкусы. Очень обрадовался, узнав, что я приехала из Советского Союза. Тогда мы были редкими гостями во всем мире. И нас уважали. Сейчас уважают наши, вернее их, деньги.
Мне прислали бутылку вина за счет заведения. Ты знаешь, я вообще – то не пью. Надеюсь, что ты тоже этого делать не будешь. Но! Бокал вина в самом изысканном городе мира! Сам бог подталкивал меня в бока и кричал: «Пей!». И я выпила! Всю бутылку! Я знала, что больше такого шанса у меня не будет!
Когда я вышла на улицу, меня догнал парень из кафе, официант. Представился Жераром. «Через час у меня кончается смена. Не согласится ли мадемуазель, посмотреть со мной Париж?» Какая выпившая женщина откажется посмотреть Париж в обществе бесплатного гида? Я только об этом и мечтала.
Жерар учился на актерских курсах. Подрабатывал официантом. Он меня просто очаровал. Может и есть на этом свете более обаятельные люди, но лично я их не встречала.
Разреши не вдаваться в подробности нашего романа. Скажу только, что он продолжался пять часов. Остальное достояние моей памяти.
Через два месяца я поняла, что беременна. Быть беременной разведенкой в тридцать пять лет это, знаешь, трудно. Предстоял выбор – легкая жизнь и одинокая старость или… Я выбрала «или». Ни разу не пожалела.

Последний раз Витя слышал рассказ матери незадолго перед тем, как ее госпитализировали.
Настал черед беседы с лечащим врачом, вернее, черед вопросов: «Что принести? Лекарства? Деньги? Сколько?»
Врач, устало - холеный, пожимал плечами, уронив руки на полированную поверхность стола.
-Виктор, все под богом ходим, вам ли объяснять? Сделали, что могли. Ждем результатов. Пока они… скажем так… мало обнадеживают... Если понадобится операция, я скажу. У вас родные имеются?
-Много надо? – спросил Витя, - Я достану.
-Чего? – удивился врач и, поняв, что речь идет о деньгах, успокоился – О родных я для порядка спросил. Знаете, ходит шантрапа. То винище в палате трескают, то продукты передадут такие, что хоть наново оперируй.
Витя сидел в нескольких метрах от врача, но был далеко.
-Да… - врач, придвигает лист бумаги, - так вы напишите… родственников… кого можно пускать…
У Вити хороший почерк. На листе всего одна фамилия.
-Странное имя, - говорит врач, - Жерар Депардье… Шутить изволим, любезнейший?
Прощаясь, Витя отвешивает церемонный поклон:
-Никак нет…

Да-да, писатель должен основываться на прочувствованном, пережитом, на худой конец шапочно знакомом, но как, скажем, проверить следующее утверждение: на смертном одре проходит перед глазами вся жизнь. А если это так, значит, Жерар вспомнит человека, чья внешность смахивает на изображение в зеркале комнаты смеха: похож, да не совсем.
Жерар прилетел в Москву на открытие филиала ресторана «Планета Голливуд» с компаньонами по бизнесу: Арнольдом Шварценеггером и Сильвестром Сталлоне. Пресс-конференция затянулась, - основную ее часть Жерару пришлось попотеть. Арни и Слай только распинались в любви к России, как месяцем раньше клялись вьетнамцам в вечной дружбе, уже нащупывая в карманах зеленые пачки ассигнаций. В этом трио Жерар играл скрипку европейской цивилизации, в вопросах культуры более утонченной.
Во всяком случае, так считал он сам. За плечами французского актера стояло знание Достоевского; любовь к Тургеневу; тщательное, с карандашом, чтение Чехова. И хотя Арни со Слаем тоже, возможно, не прошли мимо этих авторов, их об этом никто не спрашивал. Основной костяк слетевшихся на пресс-конференцию журналистов был среднего возраста. «Невезучие» и «Папаши» будили у них пряные воспоминания отрочества, когда всех тянуло к запретным плодам видеомагнитофонов. Позже Рэмбо и Конан – варвар показались во всей красе отмененной цензуры, и выяснилось, что комедии француза лучше.
Безусловно, эффект от появления на российской земле Арни со Слаем был оглушительнее, чем визит популярного француза. Глотатели газет, люди не знающие истинной расстановки актерских сил, считали потрепанных здоровячков главными лицедеями. Но поступки этих лицедеев неизменно оказывались красноречивее их слов. С Депардье дело обстояло иначе.
Пресс-конференция перетекла в ресторанный зал. И здесь француз снова завладел вниманием, выставив ящик вина собственного производства. Газетчики отметили при этом гримасы Арни, приписав их нарушению корпоративной этики, - основное внимание должно уделяться товару – ресторанной пище. Но вино всем понравилось. Еда тоже.
«Правда, все это не для нас. – озвучил неутешительный для бизнеса вердикт репортер таблоида. - Вчера у меня по усам текло и в рот попало, только это счастливый случай. Больше я приземлиться на «Планете Голливуд» не смогу, разве кто добренький пригласит. Большинство россиян, боюсь, тоже».
Под конец журналистам отказала элементарная наблюдательность. Обыкновенно самые ушлые из них, мечтая выловить сенсацию, сопровождали звезд до люксовых номеров: круто, если машина с кумиром попадет в аварию или затешется в звездную компанию валютная девочка. На сей раз Арни и Слай, синхронно обернувшись на пороге гостиницы, слали прощальные улыбки, уверенные в собственной непогрешимости. Что же касаемо Депардье, то он ушел в самый разгар веселья, словно мавр – тамада, сделавший свое дело.

А случилось вот что.
Жерар вышел на улицу, к машине, за вторым ящиком вина. По всем правилам, его должен был сопровождать охранник. Но актерская беспечность часто играет с кумирами злую шутку.
Мама сообщила об отце вовремя. Витя как раз выбирал, где будут его университеты и, преисполнившись сознанием значимого родства, начал учить французский. Он провалился в МГИМО, если можно сказать «провалился» об институте, где учились советские херувимы; закончил полиграфический; еще во время учебы, стал брать мелкие переводные заказы. В редакциях за Витей закрепилась кличка «Француз». Достать аккредитацию на пресс-конференцию было проще некуда.
Нельзя сказать, чтобы, впервые наблюдая отца воочию, Витя испытывал особые чувства. Скорее, холодное недоумение. Из-за этого человека он появился на свет; выучил малоходовой, по сравнению с вездесущим английским, язык; а, засыпая, ритуально представлял, как же произойдет их встреча.
Встреча произошла, что и говорить, нестандартная и если у Вити все же мелькали мысли по поводу ее организации, то для Жерара она разразилась с неожиданностью майского снега.
Он вышел за вторым ящиком вина. На пятачке автостоянки остывали накаленные солнцем машины. Из стеклянной коробки, где сидели «омоновцы», доносился смех здоровых людей.
Подкравшись сзади, Витя перекрестился, и, смочив платок хлороформом, буквально прыгнул кинозвезде на спину.
Когда Витя выехал за ворота, на заднем сидении автомобиля посапывал одуревший Жерар Депардье.

Итак: на смертном одре проходит перед глазами вся жизнь. А, значит, Лидия Степановна заметит среди прочих долговязого человека: даже самая стильная одежда висит на нем будто на огородном пугале. Звали долговязого, право, не важно как, важно другое, - он думал усыновить Витю. Чуть-чуть не хватило куражу, а ведь близок, близок был долговязый, к прыжку с карьерной лестницы, намереваясь оставить жену - родственницу директора прогрессивного издательства.
Каждое поколение читая Шекспира приходит к неутешительному выводу о том, как измельчала жизнь. Где нынче выкрики: «Все или ничего!» с последующим, записанным в исторические анналы, поражением? Где смерти от невозможности дышать с любимой одним воздухом?
В том-то и дело: произошла подмена понятий, и ничего стало восприниматься всем. Карьера выше любви. Кусок хлеба насущнее весны. И ведь правда: отсутствие Моцарта не сказывается на качестве любительской колбасы. Только, боюсь, ничего так и остается ничем. Боюсь, поскольку, понимаешь это, слишком поздно.
Вот и долговязый, пометавшись на два дома, вернулся на место. Последнее объяснение Фамусова и Джульетты произошло в ресторане «Седьмое небо». Для Лидии слова чиновника гармонировали с плывущей внизу панорамой грязного города. Под серым мартовским снегом она не узнавала Москвы, как не узнавала любимого человека. А тот плакал, не беря во внимание смехотворность обстановки, - официантки поглядывали, и уже выходил в зал директор: все ж таки высота, может, затесался среди клиентуры гипертоник. Долговязый плакал, прося прощения. Лидия не обманывалась: хочет он лишь жалости. А долговязый, писавший, пусть плохие, но стихи, совал, смятый вчетверо, бумажный листик, все еще доигрывая роль Петрарки, хотя судьба его уже приобрела банальные очертания.
-Господи! – скрежетал долговязый – Черт понес тебя на эти парижские галеры!
Несостоявшийся спутник жизни предложил довезти до метро. Лидия отказалась. К остановке подплывал троллейбус, она побежала, уговаривая себя не оглядываться.
Через двадцать лет мимо нее на Чистых прудах, в солнечный день, когда бегущие ручьи обманывают, что молодость вернется, прошел старик. Его лысину окружали неаккуратные пряди. Он тяжело дышал беззубым ртом. Лидия даже остановилась думая: «Где-то видела?». Вечером, уже дома, догадалась: «Ага!»

Француз очнулся на паласе. Над лбом висела этажерка с книгами. Нумерованные корешки с русскими буквами заставили содрогнуться. Жерар вспомнил, где находится, - это напоминало средней руки криминальный фильм.
В комнату заглянул смутно знакомый человек. Пальцы его рук были сцеплены, в произносимых французских словах мелькали корявые старательные нотки. Жерар поднялся, тяжело цепляясь за стену.
-Выслушайте меня, - сказал Витя, - Вопросы зададите потом.
У всех есть мечты, которые занимают минуты вынужденного безделья, - скажем, чистки картошки. Витя мечтал, как встретится с папой. Обстоятельства встречи представлялись опереточно: конечно, случайно и в Париже. В мечтах Жерар не говорил, а восклицал: «Да ну! Не может быть! Неужели? Господи, я ее помню! Ну, надо же! Ты остановился в гостинице? Какие глупости, сынок, - будешь жить у меня!»
Реальные обстоятельства встречи вышли такие, что Витя затруднялся убедить Жерара в отцовстве. Он вдруг почувствовал, как поэтические фразы рушатся при реальном взгляде мировой кинозвезды и за высоким штилем проступают бандитские намерения.
«Киндеппинг», - подумал Витя, не отдавая отчета, что при «киндеппинге» Жерар Депардье должен был похитить тридцатилетнего российского переводчика.
Витя решил аппелировать к памяти Жерара, - записать рассказ мамы на бумаге. Всегда легче вести разговор постфактум.
Он успел составить предложения: «Я ваш биологический сын. 1966 год. Вы работали официантом…». В комнате заворочались, Витя кинулся туда.
Позднее, пытаясь вспомнить наговоренное, он сплевывал, словно таким образом можно задним числом сменить разнузданные слова на уравновешенные. В финальных аккордах Виктор перескочил на богом данный синтаксис, обнаружив себя кричащим, бьющим в грудь рубашки с сорванной пуговицей: «Сын! Понимаешь? Сын!»
Лицо Жерара выглядело застывшей маской. Лишь глаза смотрели вопросительно, понуждая оправдываться. И Виктор говорил, говорил, говорил, утирая тыльной стороной ладони пот, выдыхая воздух через нижнюю губу. Все-таки самая главная роль любого хорошего актера сыграна в жизни: лидер при любых предлагаемых обстоятельствах.
Едва Витя затих, откашливаясь сухим горлом, Жерар спокойно пошел к дверям, подергал замки и, скосив глаза, щелкнул пальцами: «Открой!» Витя покачался отрицательно и Жерар с прежним спокойствием сменил направление: теперь он шел на Витю, и каждый его шаг медлительностью напоминал о возмездии. Витя, пытаясь сохранить достоинство, отступал на кухню.
-Можешь меня ударить, - сказал он, - Только за что? За просьбу о мелкой услуге?
Жерар нехотя раздвинул губы. Первый раз голос отца был обращен к Вите:
-Чего ты хочешь?

К Жерару Депардье Эмиль добирался долго, можно сказать, всю сознательную жизнь. Поскольку детство с учебой из-под палки и километры путей намотанных за шоферской баранкой сознательной жизнью не были. Сознание Эмиля дремало, пока однажды его не окликнули по имени Жан-Клод. Это вышел на экран фильм «Вальсирующие», где Жерар Депардье сыграл свою первую заметную роль.
Нельзя сказать, чтобы их сходство бросалось в глаза, но многие, многие принимали Эмиля за актера; столь многие, что у парня екало сердце, когда он переступал порог театральной студии, где его приняли сочувственно, не более.
Энергия сильных желаний, однако, творит чудеса. Эмиль все-таки бросил шоферские занятия, устроившись на киностудию осветителем. Оставалось лишь ждать, пока судьба кинет его под лучезарный взгляд кумира.
И через месяц Жерар Депардье подошел к Эмилю знакомиться. Впоследствии, во многом Эмиль упрекал кумира, но в чванстве нет, никогда.
Он любил вспоминать первые месяцы их дружбы, - каким простым парнем казался, вернее, был тогда Жерар. Стоило Эмилю сосредоточиться, он слышал пронизывающий, заразительный хохот, под знаком которого протекало блаженное пение молодости.
Стоило Эмилю оказаться в центре Парижа, - из любого уголка выглядывал хулиганский призрак молодого Жерара и Эмиль видел себя рядом с ним вровень, ничуть не приниженным.
Их развлечения отличал здоровый бурлеск. Например, Эмиль останавливал машину, мчался по бульварам, заводя знакомство с шофером. Тот узнавал Жерара Депардье, - плакаты «Вальсирующих» мозолили глаза, - и начинал покачиваться от уважения. У одного из дворов Эмиль просил притормозить, мол, он быстро по делам. Двор был проходным. Минут через десять это понимал сам водитель. Чертыхаясь, он уезжал, но на углу видел Жерара, который расточал упреки: «Что ж вы меня не дождались?». Шофер рассыпался в судорожных извинениях. Едва машина трогалась с места, из подворотни выныривал Эмиль с протянутыми руками и воплем: «Подождите!» В сей момент, Жерар щелкал фотоаппаратом. История фиксировала до комичного удивленные лики таксистов.
Заканчивается, быстро тратясь, молодое веселье. В этом одна из проблем расставания с юностью, ее хочется задержать, но если это удается, то, очнувшись, видишь, как далеко ушли сверстники, чего добились, и, теребя остатки волос, плачешь над безвозвратно растраченным на веселье временем.
Эмиль не мог выделить момента, с которого начался виток, определивший его жизнь, похоже, до финала. Безусловно, момент такой был, но в сознании Эмиля все вышло само собой, - он похож на Жерара, дружил с ним, плюс был развит физически. Сперва на Эмиле устанавливали свет, однажды он выполнил за уставшего Депардье несложный трюк, а дальше пошло-поехало.

Амбициозный старый зубр, а по совместительству администратор Жерара Депардье, обладал характером не то чтобы зловредным, скорее мелким. Его радовали неудачи коллег. Скажем, у Жана Рено администраторы менялись прямо на глазах. Разбивались карьеры об строптивый характер Изабель Юппер. И только у старого зубра все было нормально. Он служил у Депардье восемь лет.
Еще на заре человечества предупреждал Ветхий Завет: не желай другим, чего сам стараешься избежать. Старый зубр пал очередной жертвой собственного зломыслия. Сначала Жерар Депардье отказался лететь в Москву. Видите ли, пункт об обязательном присутствии на открытии ресторана, внесли в контракт без его ведома. Естественно, амбициозный старый зубр отрицал за собой вину. Но ведь помнил же, что злосчастный пункт, и, правда, появился в последнюю очередь, когда Жерар отсутствовал, а администратор устал.
Теперь разгуливая, точнее нервозно метаясь, по гостиничному номеру, администратор проклинал – Жерара, Арни, Слая, ресторанную затею, бегающих за окном москвичей, но в первую голову Эмиля. Именно Эмиля Жерар предложил взять в Москву. Вроде, риск минимальный: близкие люди мгновенно отличали Эмиля от Жерара, но откуда взяться в Москве близким? Арни и Слай сталкивались с Депардье близоруко, - ни одного разговора по душам за пределами телекамер.
Администратор доверял гороскопам больше, чем психологам. В московские дни гороскопы все как один грозили пальцем, суля беды.
Эмиль испарился. Этого администратор не боялся. Он такого даже предположить не мог. Он поминутно открывал и закрывал окна; включал и выключал телевизор; ложился и вставал с постели; пускал из крана воду, бессмысленно моча руки. Заявить об исчезновении, - значит раскрыть все карты: на официальное мероприятие кинозвезда мирового уровня прислала двойника. Депардье не без финансовых потерь, но вывернется, а вот что будет с ним?
И тут запищал мобильный телефон.
-Не волнуйтесь, - сказал Эмиль, - У меня все хорошо. Отложите время отлета с утра на вечер. Буду завтра в пятнадцать ноль-ноль.
Старый зубр нечленораздельно закудахтал.
Его внимательно слушали гудки.

Эмиль отключил связь.
Перед ним фотографии, на которой Лидия Степановна осталась вечно молодой: задорный носик, платок на голове, в руках дерматиновая сумка. Эмиль вертел фотографию, слушая отрывочный доклад Виктора. «Может и правда: сын, - думал он, - Выглядит очень правдоподобно. До женитьбы Жерар слыл настоящим кобелем, да и потом мало остепенился».
У Эмиля было два сына. Старший, почти ровесник этого русского, пошел по верной дороге. Закончил университет, теперь сидит в государственном архиве. Эмиль трудно разбирался, в чем заключалась его работа. Главное, сын выглядел довольным не только получаемыми деньгами.
Вот с младшим придется повозиться. Накануне отъезда Эмиля они крупно повздорили. Младший решил стать актером. Впервые в жизни отец повысил на него голос.
А собственно почему?
Уже засыпая на кровати, которую ему уступил новоявленный сынок, Эмиль ясно понял, - ничего из обещанного Депардье не случится. Уже два года тянулись вялые мечты сыграть с ним на одной сцене Фауста и Мефистофеля. По задумке Депардье Фауст идет на контакт с посланцем ада именно потому, что тот вызывает у него доверие стопроцентной схожестью мыслей, понятий, телодвижений. Когда Эмиль читал трагедию Гете, у него счастливо подергивались кончики пальцев.
Но ничего не случится.
«Да, ладно, - думает Эмиль, проваливаясь в сон, - У меня нет таланта, но я умудрился сыграть роль». Он представил себя без Жерара, - шоферюга, напивающийся по субботам, читающий только газеты, с вечным запахом машинного масла подмышками, даже не ведающий, что в мире есть свет искусства.
Он представил себя без Жерара, - эпизодический актерчик, пьющий каждый день, читающий только афишки с упоминанием своего имени, с вечным сожалением, что те с кем вместе начинал, ушли далеко, и проклинающий свет искусства, который на поверку вышел даже не тьмою, а сплошной, серой массой.
«Спасибо!» - думает Эмиль, целуя воздух за правым плечом.
И это последняя его мысль на сегодняшний день.

Перед Лидией Степановной стоит Жерар Депардье. Она не знает куда бежать. Он не знает, где присесть. Наконец, Лидия Степановна собирается с силами и, словно летя, говорит:
-Возьмите стул в углу.
Стул маленький, а Жерар здоровый. Ножки под ним потрескивают. Лидия Степановна открывает было рот, но Жерар предупредительно берет ее за высохшую, с обнаженными венами, руку.
-Лидия… простите меня…
-Мне - вас? – уточняет Лидия Степановна.
-Да… Вы очень быстро уехали. Я просто не успел сказать слов, которые могли вас задержать.
«Он принимает меня за другую», - Лидия Степановна бросает вороватый взгляд на притулившегося у окна сына. Виктор мусолит руками лацканы пиджака: вот еще одна дурная привычка.
-Разве я могла бросить Родину?
-Ради любви? Почему нет? Извините… - Жерар отпихивает стул и присаживается на пол у больничной кровати. Лидии Степановне видны большие мешки под глазами. Вообще, следует признать, выглядит он не очень.
«Наверное, пьет…» - решает Лидия Степановна.
-Боже, - говорит Жерар, - Забери мою благоустроенность, и верни нищую молодость.
-Я, предположим, была уже не так молода.
-Вы были нежнее майского ветра…
«Какие он читал стихи? – думает Эмиль – Кого он тогда играл? Какими монологами заставлял биться ее сердце?»
-Я заходил в нашу гостиницу. Знаете, что там теперь? Благотворительная организация. Мне, конечно, позволили пройти внутрь. В нашем номере сидела за компьютером женщина. «Мадемуазель, - сказал я, показывая на угол, - Когда-то здесь стояла кровать, а на окнах висели портьеры». Помните портьеры?
-Коричневые? – спрашивает Лидия Степановна.
Жерар энергично кивает: «Да-да… Коричневые…».
-Эта ночь казалась такой волшебной, я словно говорил стихами. Но читал ли я вам стихи?
-Конечно…
-Что именно?
Лидия Степановна растерянно улыбается.
-Я плохо знаю французскую поэзию.
-Наверное, Бодлера. Я очень его любил. В юности мы пессимисты. Поскольку не сознаем, насколько действительно страшна жизнь.
Много времени спустя, бродя среди аккуратных стеллажей, Витя обнаружит билингву - потрепанный серый томик «Цветов зла», продающийся с пятидесятипроцентной скидкой. Стихотворение, которое читал Жерар, Витя найдет прекрасным даже в русском переводе Мережковского – не убавить, ни прибавить. Чему огорчится, поскольку хотелось, очень хотелось перевести стихотворение самому.
«Голубка моя, умчимся в края, где все, как и ты, совершенство, и будем мы там делить пополам и жизнь, и любовь, и блаженство. Из влажных завес туманных небес там солнце задумчиво блещет, как эти глаза, где жемчуг-слеза, слеза упоенья трепещет».
На этих строках, Витя мог покляться, глаза Жерара затопила блестящая волна, но слезы не выкатились, нет, - он держался, сильный мужчина.
Когда Жерар, подарив прощальный поцелуй, уходит, Лидия Степановна представляет растерянное лицо долговязого функционера. И шаловливо высовывает язык. Она давно выплакала отпущенные слезы о несбывшемся.

В аэропорту Эмиля встречал младший сын, перекрасивший черные пряди в рыжий, солнечный цвет. Чуть отстав, Эмиль глянул на него отстраненно. Ленивая походка, декларируемая независимость… Повторялась вечная история: родители упускают момент, когда ребенок переступает грань, за которой уже не вполне принадлежит семье.
Сын небрежно скользнул за руль автомобиля. Эмиль растерялся окончательно, он все же надеялся, что в машине сидит жена.
-Разве у тебя есть права? – спросил он сына.
-Уже месяц.
Парень отвел глаза и бросил, словно невзначай:
-Меня взяли в театральное училище.
-Значит, все, что я тебе говорил, неважно?
-Важно. Но есть вещи важнее. Ты ведь не можешь залезть мне в душу, отец. А понять меня можно только так. Я счастлив даже не на сцене, а просто входя в зрительный зал. В этой профессии надо быть сильным. Если я и пожалею, что выбрал ее, то не вслух. Ведь ты не жалел вслух…
-У меня была роль. – сказал Эмиль – И мало того, что эта роль нравилась, я и сыграл как бог.
Вдалеке, за Сеной, мелькнул призрачный шпиль собора Парижской Богоматери. Эмиль вспомнил, что в юности считал главным героем романа Гюго не горбуна Квазимодо, а плясунью Эсмеральду. И кто бы доказал ему тогда, что это не так?
Мобильный телефон завибрировал во внутреннем кармане пиджака, приятно щекоча левую сторону, где сердце.
-Да, Жерар, я приехал.
Эмиль слушал голос, с которым его связывали два десятка лет.
-Чему улыбаемся? – спросил сын, когда он отключил трубку.
-Тому, - сказал Эмиль, - что может ты и прав.

Критика была благосклонна к Эмилю, находя, что, известный до недавнего времени в узких кругах актер, играет наравне с увенчанным всеми диадемами Жераром Депардье. Мефистофель Эмиля выглядел двойником Фауста. Он не просто знал потаенные желания горделивого доктора, - он их диктовал. И Депардье, подчиняясь замыслу, все более заторможено двигался по сцене, напоминая к финалу издерганную кукольником марионетку.
Так и понял все добравшийся в Париж по туристической путевке Виктор. О спектакле трубили газеты, - мог ли он пропустить встречу с отцом?
Декабрьским вечером Виктор занял место в третьем ряду партера. Букет цветов громко шелестел красочным целлофаном, норовил соскользнуть с ног, и руки делались неприятно липкими от пота. Виктор пропустил момент, когда затихла музыка Гуно, и перед алым бархатом занавеса пробежал черный пес.
Фауст Депардье, вопреки мнению сформированным классическим текстом Гете, был не ученым, а стремительно теряющим популярность певцом. Отяжелевший, грузный герой Жерара пытался вернуть любовь толпы скандалами, и вот ему отказывал в публикации интервью давний друг – журналист – последняя, можно сказать, опора.
Явление Мефистофеля Виктор встретил индифферентно. Но чем дальше, тем больше захватывал внимание именно двойник Жерара. Виктор недоуменно поднимал душки очков, щурясь. В антракте он купил бинокль: тот развеял последние сомнения.
Снова перед Виктором встает последняя картинка – мама, утопающая в цветах. Он не видел, как забивали крышку, в самые ответственные моменты жизни Виктор закрывал глаза: первый поцелуй; прыжок с парашютом; пощечина, что отвесила любимая женщина.
«Когда отец вышел, ты была очень веселая, даже показала язык. Кому? Отцу? Мне? Богу?» Букет все – таки соскользнул с колен, за два часа блиставшие капельками воды лепестки роз покрылись морщинами.
На сцене Фауст пытался бунтовать против Мефистофеля, но тот останавливал его тихим, ехидным смешком.
Виктор давно утерял драматургические нити действия. «Ему, конечно, можно только сказать спасибо. Он не Депардье. Он не мой отец, поскольку молоденький официантик представился Жераром Депардье. Но он сыграл роль Депардье… возможно, мать все поняла… пусть… ему можно только сказать спасибо…»
И под финальные крики «Браво!», Виктор пробирается к сцене, заслоняясь букетом. Его глаза встречаются с Эмилем и холодное предчувствие скандала заставляет актера отступить. Уже бегут настороженные бодигарды, но в этом парне нет ничего страшного, он успевает тронуть Эмиля за рукав и сказать: «Спасибо!».
Эмиль успокоено кивает.
-Как мама?
-Думаю, хорошо, - говорит сын, возводя глаза к колосникам, - Думаю, желает вам счастья.
-Жерар, - шепчет Эмиль, - Познакомься это…
Но Виктор уже понял смысл вытянутого язычка матери.
-…ваш горячий поклонник, - говорит он.


Цикл «МИР ДЕТСТВА»

Эльвира Частикова

КАЛЯКА-МАЛЯКА

Далёко ли, близко ли, но в одной живописной местности жил да был мальчик: синеглазый, загорелый, любознательный. Он рано научился читать, и премудрости узнавал из книг. А потом в жизни всегда находилось подтверждение им. Мама с папой звали его Колей. А все остальные, с кем он встречался, обычно восклицали: «Каляка-Маляка, здорово!»
Нет, его не дразнили (он был хорошим мальчиком), а по-настоящему так звали: Каляка-Маляка. Потому что он больше всего на свете любил рисовать. От него всегда приятно пахло краской и свежим сеном. Ведь он большую часть своего времени проводил за этюдами, под плывущим небом, среди трав и цветов.
Однажды, когда он увлечённо рисовал, к нему подошла девочка. На голове у нее был венок из ярких цветов петунии.
- А меня зовут Дашей, - сказала она, - я понимаю птичий язык.
Каляка-Маляка даже не удивился: он знал, что у каждого человека свой талант. Он только спросил:
- А ты слышала, что сейчас сказала ласточка?
- Да, - ответила девочка, - она предупредила, что вечером будет дождь. А пока, если хочешь, можешь порисовать меня.
- Вот здорово! – обрадовался мальчик и сразу же принялся за дело.
Он прищуривал глаза, словно прицеливался, чтобы точнее определить цвет. Волосы у Даши были соломенные, и ему пришлось смешивать две краски: охру и белила. Он старался выразить красоту различных оттенков одного и того же цвета, искал, пробовал, переделывал. Но труднее всего было рисовать глаза, которые будто бы состояли из разноцветных кристалликов. Кроме того, в них постоянно вспыхивали забавные искорки и удивительно всё меняли.
- Скоро? – нетерпеливо спрашивала Даша.
- Подожди, ещё не готово, - говорил ей Каляка-Маляка.
Но ждать она совершенно не могла, поэтому взяла да и взглянула на незавершённую работу.
- Это я??? – возмутилась она. – Да это же курица с красным гребешком!
- Но я так вижу! – попытался объяснить ей мальчик, как, собственно, всегда объясняют свои труды настоящие художники.
- Ты меня так видишь? Да ты просто каляка-маляка! – крикнула она.
- Да. А я разве не представился? – спохватился он.
Но в эту минуту девочка вдруг закудахтала, захлопала крыльями и, действительно превратившись в курицу, побежала испуганно прочь.
- Такова сила искусства, - догадался Каляка-Маляка.
А тем временем уже вечерело. Ласточки отчаянно метались между небом и землёй. Становилось ветрено и хмуро. А вскоре начался и предсказанный дождь. Он вдруг так припустил, словно пытался во что бы то ни стало смыть свежие краски, нанесённые на картон Калякой-Малякой. И мальчик, конечно, промок насквозь. Когда он прибежал домой, мама так и всплеснула руками:
- Разве это наш Коля? Какая-то мокрая курица!
- Да нет же, это я! – закричал он в ужасе.
И в этот миг ему стало нестерпимо жалко Дашу. Он схватил её размытый незаконченный портрет и принялся отчаянно рисовать по памяти. Ах, как это было трудно! Мама уговаривала его отложить до завтра, но он не сдавался. От его одежды шёл пар…
- Молодой человек, - говорил ему папа, - уже ночь, не пора ли в постель?
- Но я должен это сделать, поймите же! – отвечал он.
И продолжал старательно рисовать девочку с озорными глазами, с венком на голове, мешающем ветру перепутывать её соломенные волосы. Он рисовал и рисовал, пока не добился чудесного сходства.
Так наступило утро. Взошло солнце. Защебетали птицы, рассказывая друг другу свежие новости:

Вы слыхали? Не слыхали? Тив-тив-тив….
Кто способен, самобытен и ретив,
Тот добьётся…Чив- чив-чиво, чив-чиво?
Обязательно добьётся своего.
Обязательно добьётся. Фить-фюить,
Кистью, красками волшебными, чок-чёт,
Не калякою-малякою чтоб быть,
А художником, которому почёт.

Утомившийся и переволновавшийся Коля сладко спал под эти переливистые ранние звуки. Он пока ещё не догадывался, что его коснулось чудо превращения, да-да, превращения из Каляки-Маляки в художника. Он спал и спал, а за окном одна песня сменялась другой.
А девочка Даша, очнувшаяся то ли от сна, то ли ещё от чего-то, хлопала золотистыми ресницами, слушала и улыбалась. Ведь она прекрасно понимала птичий язык.

СКАЗАНО – СДЕЛАНО

Далеко за океаном, в жаркой и красочной стране Магнезии, жили волшебники. Рождались они обыкновенными детьми, но потом подрастали, ходили в школу, изучали грамоту, языки мира, законы магии, заветное слово и волшебное дело. И постепенно выучивались совершать всякие чудеса. Только волшебникам жить среди волшебников нет никакого интереса, ведь волшебство здесь считалось обычным делом, им владел каждый. Поэтому они время от времени превращались в птиц и улетали в другие страны.
Вот и на этот раз тоже: шумная стая молодых птиц отправилась в далёкую белую страну. Белой она была из-за того, что в ней никогда не прекращалась зима. А населяли её похожие друг на друга снежные бабы. Поэтому она и называлась Зимбабвой.
Над страною развевался флаг, состоящий из трёх полос: чёрной, белой и морковной. Это были основные и единственные цвета, которые встречались в Зимбабве.
- Как это скучно! – сказал вожак стаи. – Ну, почему, например, у снежных баб должны быть обязательно чёрные глаза? Лично я люблю зелёные.
И тут же, ни с кем не посоветовавшись, превратил одну из них в зеленоглазую. Она даже побледнела от неожиданности, вернее, её нос-морковка стал совершенно белым и сравнялся по цвету со щеками и лбом. Птицы-волшебники, как в ладоши, захлопали крыльями, зашумели:
- Как здорово! А мне правятся голубые глаза! А мне – синие! А мне – жёлтые! А мне – серые в крапинку! А мне…, а мне…, а мне…
Сказано – сделано.
Вскоре все снежные бабы имели неповторимые глаза и совершенно непохожие друг на друга лица. Взглянув на мир новыми глазами, они заверещали:
- Ой! Почему мы голые? Где наши наряды? Может, их утащили птицы?
И двинулись в их сторону, угрожающе потрясая метёлками. Раньше они спокойно держали эти предметы в руках, а теперь готовы были пустить в ход.
Птицам хотелось добрых отношений. Они мгновенно наворожили им разноцветных платьев и юбок, кофточек и шляпок, шарфиков и шубок, туфелек и сапожек, муфточек и перчаток…
- Ах, ах, ах, - восклицали снежные барышни, наряжаясь. – Где же зеркало озера?
И они поспешили к нему, чтобы вдоволь на себя наглядеться.
- Что ж, для начала неплохо, - отметили птицы. – Но у всякого начала должно быть продолжение.
Продолжение так продолжение. Дни сменялись днями. Приближался праздник нарядного деревца. Правда, на всю страну оно одно единственное только и выросло. Зато с какой любовью к нему подвешивали прозрачные сосульки и кружевные снежинки, выдували на него мыльные шары! Барышни даже собирали искорки на снегу, чтобы красивее было.
- А не превратить ли нам искры в драгоценные камни? – предложил один из волшебников.
Сказано – сделано.
В тот же миг в руках у барышень засияли сапфиры, изумруды, бриллианты, опалы, рубины… Они так и ахнули! А затем начали хватать всё подряд, вырывая друг у друга.
- Я первая нашла этот камушек, - кричала одна.
- А я первая его увидела, - спорила с ней другая.
- А мне он раньше вашего во сне приснился, - уверяла их третья.
Ни одна не хотела уступить.
- Какие глупые! – вслух подумали птицы. – Не знают, что камни следует подбирать в тон к нарядам, которые у всех разные.
К счастью, барышни услышали это и быстро поладили. Всё-таки неприятно, когда о вас так думают посторонние.
- Ничего-то они, бедные, кроме зимы своей, не видели, - посочувствовали им птицы.- Надо их больше баловать и приучать к роскоши. Тогда в них не будет ни жадности, ни злости, ни зависти.
Сказано – сделано.
На каждом углу появились магазины со всякой всячиной, кафе-мороженое, музеи и выставки, карусели и видео. А у самих барышень теперь были дворцы с хрустальными люстрами и метельными шторами. Красота! К хорошей жизни они мигом привыкли. А, привыкнув, стали добрее и внимательнее. Повсюду кормушки для птиц развесили. Даже пытались кормить их с рук, потешно повторяя одно и то же: - Типа, типа, типа…
- Чего ещё можно желать? – умилялся вожак и его стая.
Но однажды подул южный ветер, и птицы почувствовали дыхание родины. Они поднялись высоко в небо и долго кружили, галдели, обсуждая день своего отлёта.
- Вот и подошло время прощаться, - сказали они снежным женщинам, спустившись на землю.
- Как??? – воскликнули те, округлив глаза.
И только тут птицы заметили, что за время оттепели женщины успели слепить из мокрого снега малюток.
- Разве ты не знаешь, как трудно одной растить ребёнка? – спросила вожака зеленоглазая.
- Но ведь я, но ведь все мы – волшебники, – попробовал объяснить он. – Не с неба же свалились все эти дворцы, люстры, украшения…
- Но ради наших прекрасных глаз, - ответили женщины взглядами, не произнося ни слова.
И никто из стаи не смог возразить.
- Ну, и какой же главный закон волшебства? – поинтересовалась зеленоглазая красавица.
От волнения птицы едва смогли сформулировать: «Надо уметь забывать о себе, думая о тех, на кого направлено волшебство».
Сказано – сделано.
Птицы и крыльями взмахнуть не успели. Впрочем, почему – птицы? Ничего птичьего в них теперь и не было, ведь полёт отменялся. Рядом нежные женщины, каждая на свой лад, пели колыбельные песни:
Баю-баю, доченька. Баю-баю, сынушка.
За окошком – ноченька, за окошком – зимушка.
Носик, щёчка, ямочка. В кружеве вся шапочка.
Рядом будет мамочка. Рядом будет папочка.
От этого на душе становилось уютно. Тихо посапывали малютки. Во сне они учились летать, как птицы.

ЦВЕТУЩИЙ СНЕГ

Впервые Анисим увидел её в парке. Она шла с мамой, но совершенно свободно, не цепляясь за руку. Лёгкая, в светлом воздушном платье… Казалось, она вот-вот улетит. И когда её руки вспархивали, отрывая такую невесомую от земли, у него замирало сердце. Но девочка продолжала свой путь, и мама советовалась с ней, как со взрослой..
- Куда пойдём, Юлька? Может, на карусель?
- Нет, лучше на пруд, к лебедю, - отвечала она.
Так мальчик узнал её имя, а также то, что в нём таится какая-то невероятная сила. Достаточно было произнести его несколько раз про себя, как Юлька тут же появлялась перед Анисимом. В большом городе это не могло быть случайностью.
Она порхала там и тут, и мальчик никак не мог угадать, где же её дом.
Однажды Юлька неожиданно оказалась в сквере рядом с его жильём. Анисиму захотелось сразу подбежать к ней. Но что-то непонятное мешало ему. А она запросто подошла и показала огромную игрушечную гусеницу, которую возила за собой на верёвочке.
- Я больше машины люблю, - сказал мальчик, – а ещё всякие книжки.
- А мне нравится всё живое, пусть даже игрушечное, – удивилась она. – Ну, а в книжках самое лучшее – это картинки.
- Это для малышни! – не согласился с Юлькой Анисим. – Я вот могу рассказать тебе интересную историю, какую в книжке прочитал, сам.
- Ну и расскажи, - попросила девочка.
И сразу начала слушать. Но история оказалась длинная – длинная, скучная и непонятная. А рядом, шурша крыльями, пролетела настоящая голубая стрекоза. И Юлька бросилась её догонять. Внутри Анисима будто что-то оборвалось. И он решил никогда больше не произносить её имени.
Конечно, он так бы и сделал. Но было лето. Все ребята разъехались из пыльного душного города. Поэтому на следующий день, играя в одиночестве, он нечаянно вспомнил Юльку. И в тот же миг сквер словно вспыхнул, пронзительно-ярко осветился её появлением.
- Эй, - крикнула Юлька, - ну и чем же кончилась твоя история?
- Не помню, - ответил он мстительно.
- А – а – а, я знаю, она осталась во вчерашнем дне. А на новый день нужна и новая история.
Эта неожиданная мысль ошеломила и озадачила мальчика, и он мучительно стал её обдумывать. У него плохо получалось, потому что рядом скакала и резвилась Юлька. На этот раз у неё в руках была пластмассовая узорчатая змейка, которая по её велению извивалась, как живая.
- А ты хотел бы стать факиром, Анисим?
- Вот ещё, гадюку в мешке таскать!
- У тебя что – силы мало? Подумаешь, таскать! Главное, научить её под музыку выходить к зрителям.
Но Анисим не хотел сдаваться:
- Я гадов не люблю.
Юлька пожала плечами. И уже вроде не Анисиму, а куда-то в сторону, сказала: - Они похожи на чудесные украшения, но мужчины ничего в этом не понимают…
- Вы много понимаете! – огрызнулся он как будто от лица всех мужчин.
И тут же внутренне смутился, встревожился, почувствовал что-то стыдное. От этого он начал злиться, и, не понимая самого себя, вдруг крикнул:
- Не ходи сюда больше со своими порядками, это не твой сквер!
И, почти готовый заплакать, первым побежал прочь. Шли дни, недели. Менялись времена года… Юлька не появлялась. Может быть, она уехала из города? Но кто-то, когда-то , где-то её встречал: на разных улицах , в разных районах. Она была повсюду и нигде. Самое невероятное, что девочка никак не забывалась. Наоборот, память почему-то всё более выделяла её, высвечивала и отличала от прочих. Анисима бросало в жар, когда в окне автобуса мелькало похожее лицо. Он был уверен, что и через тысячу лет узнает её, если встретит.
И действительно однажды посреди огромной снежной зимы, уже в ином измерении и возрасте, он буквально столкнулся с нею. Ах, Юлька, Юлька, маленькая независимая снежинка!
- Куда же ты пропала? Совсем не ходишь в наш сквер… - кое-как проговорил он сразу же охрипшим голосом.
- Некогда, учу китайский язык.
- В школе?
- Не-а, сама.
- А зачем? Ван Вэя читать в подлиннике?
- Да уж, не помешает…
- А честно?
- Всё ты хочешь знать! Вот… чтобы думать на китайском!
- Правда, что ль?
- Ну, конечно! Чтобы мыслей никто не прочитал…
Она стояла перед Анисимом в ореоле ослепительного снега, святая и загадочная, прежняя и нынешняя, и одновременно единственная, открывающая вечное. «Ах, Юлька, Юлька, какие у тебя тайны?» - думал Анисим. Он смотрел на неё, не открывая глаз, а сам представлял себя смуглым китайским рыбаком, вытаскивающим на берег сырые тяжелые сети. И в его памяти всплывала однажды услышанная навязчивая песенка:

«Большая страна Китай.
Народу там и ту – ут.
Зреет арома – а – тный чай, чай, ча – ай,
А кругом сады цветут…»

И правда: рядом белыми первозданными цветами осторожно покачивал старый сад.
Время от времени легкие нежные лепестки вспархивали с веток и медленно улетали куда-то с ветром.
- Смотри-ка, вишни цветут, - воскликнула Юлька.
- Зимой это не такая уж редкость, - ответил ей повзрослевший счастливый Анисим.


ЖИВАЯ ВОДА

Анатолий Коновалов

Меж упований, забот, между страхов кругом
                              и волнений
Думай про каждый ты день, что сияет тебе
                              он последний;
Радостью снидет тот час, которого чаять
                              не будешь.


Квинт Гораций Флакк,
римский поэт, написавший эти строки за тридцать лет до нашей эры

1

Юрий, заболев, мечтал о том счастливом дне, когда он сможет, как совсем недавно, пройтись легкой и пружинистой походкой по пыльной улице села без этой острой боли в ногах – не опухших и не покрасневших. И он будет, как и прежде, крутить с удовольствием баранку "КАМАЗа", искристо здороваться с односельчанами, прогонит тоску из глаз. А пока…
Больница, анализы, рентген… Врачи обнаружили у него вроде бы все признаки хронического артрита. Но лечение в стационаре заметного улучшения не дало. По совету народных целителей, а они всегда на селе были, прикладывал сырой картофель к больному месту. Пробовал пить отвары брусники, березовых почек, ромашки, картофеля. Каждый день съедал по сырой картофелине с кожурой. Боли не проходили, опухоль не спадала. Беспокойство о том, что у него что-то неизлечимое в организме завелось, в душу страх нагнетало.
Вновь районная больница, анализы, рентген… Лечащий врач определяет, что у Юрия вероятнее всего артроз: болевые ощущения в суставах и их деформирование. Перестал Юрий употреблять в пищу мясо и мясные бульоны. Медики составили длиннющий список, что ему нельзя есть, пить, оставили без запрета разве что святой дух. Рекомендовали обратить особое внимание на физические упражнения. Но как их, те упражнения, вообще делать, если на ноги наступать было все больнее и больнее?
Но главная боль его подкарауливала в семье – душевная. Жена Светлана первое время старалась его успокоить, что болезнь обязательно отступит. А когда и через год улучшения не наступило, в ее голосе морозной колкостью отдавать начало. Она работала продавцом в продуктовом магазине. Домой стала приходить на два-три часа позже обычного, от нее Юрий улавливал запашок спиртных паров, а потом и табачного дымка. Юрий сам никогда не курил и к своим почти сорока годам к спиртному тоже не привык. Потому изменения в дыхании жены он почувствовал сразу.
- Свет, что с тобой происходит? – с волнением спросил он после ее очередного появления с работы навеселе.
Она ответила с нагловатой усмешкой:
- Это у тебя больное воображение играет. Тебе показалось. А у меня все нормально…- и потянулась так, что кости хрустнули от удовольствия. Она была вызывающе радостной, голос весенним ручейком журчал – мутным, но задорно-веселым.
Юрий прожил со Светланой более пятнадцати лет, они воспитывали сына Павлика, который учился в шестом классе. Но Юрий так и не мог понять, что за женщина живет вместе с ним. Она всегда разная, непредсказуемая и загадочная: в бане раскрепощенная до неприличия, на улице вроде бы недоступно-желанная, в постели страстная до потери сознания, в компании веселее ее никого не было, а приходила домой с работы злая и раздраженная. А уж после начала его болезни она больше походила на случайную попутчицу – чужую, холодную. Но он ее любил такою, какая она есть. Любила ли она его? Наверное, когда-то да. Только его чувство к ней, скорее всего, было страданием, но сладострастным. А ее любовь к нему возникла и была подчинена чувству удовольствия ненасытной женщины. Он старался любить ее душой, а она его телом.
Но в селе с двумя сотнями жителей, как шило в мешке, ничего и ни от кого не утаишь. Соседи Юрия начали шушукаться между собой, что Светка-продавец с каким-то милиционером связалась, совесть, где попало, разбрасывает. Новый ее знакомый, правда, ничего из себя бугай – симпатичный, косая сажень в плечах, всегда улыбается, заезжает за ней к концу работы, и она с ним в противоположную сторону от дома уезжает. Куда? Она объясняла, что на допросы в милицию по поводу, якобы, недостачи в магазине. Старушки-соседки фору любому следователю дадут, они-то знали, в каком таком месте у этой бесстыдницы "недостача" покоя не дает. Они жалели Юрия, мужик-то он степенный, всегда трезвый, мимо никогда не пройдет, чтобы тепло не поздороваться. И стоило ему заболеть, так эта стерва, по мнению бабок, которые давно, наверное, забыли, где у их дедов мужское достоинство находится, в чужих объятиях греться начала, траву под кустами спиной и задницей мять, в рюмку заглядывать. А что баба курит, так это вообще последнее и пропащее дело. Загнется с ней Юрка, вот те крест - загнется…
Сосед по дому спросил как-то:
- Юр, что же ты своей бабе под юбку крапиву не натравишь?
- За что, дядь Слав? – он, конечно, видел, что с женой в последнее время что-то неладное происходит, но боялся даже самому себе в этом признаться.
Сосед плюнул смачно, развел широко руки:
- А то ты не знаешь? В блуд она у тебя подалась. Вот за что…
Юрий покраснел, в душе тревога и раньше покоя не давала, а тут еще и больно ужалила.
- Сплетня все это, дядь Слав…
Тот поглядел на него почти стеклянными глазами и как-то загадочно выдохнул из себя:
- Ну-ну… - и пошел в сторону магазина, видимо, за бутылкой. Потом остановился, постоял немного, повернулся к Юрию, который стоял в задумчивости и провожал взглядом соседа. - Жалко мне тебя, Юр, мужик ты хороший, а она… - он махнул резко рукой и показал Юрию спину.
А у него к черным мыслям о своем здоровье прибавилось еще и гнетущее беспокойство о жене, о ползучих и скользких слухах о ней. Он с каждым днем чувствовал себя все хуже и хуже.
Районные медики так и не определи причину болезни Юрия, не установили и её точный диагноз. Лишь предполагали, что это какое-то странное нервное заболевание. Потому направили в стационар областной больницы, где квалификация врачей, возможности диагностики не сравнить с районными. Но и там физиотерапия, капельницы, медикаментозное лечение здоровье Юрию заметно не улучшили.
Светлана за две недели, пока он находился на лечении в областном центре, проведала его лишь один раз. Но лучше бы она не приезжала вовсе. Жена с радостью для себя сообщила мужу, что ее переводят в город-райцентр, теперь будет работать в универмаге, жить с сыном на квартире. Она уже решила и вопрос перевода Павлика в среднюю школу райцентра.
- А как же я? – с глазами полными тоски и липкого горя спросил ее Юрий.
Она в ответ только вздернула плечами.
- Тебе даже нечего мне сказать? – он был растерян, подавлен. Боль в ногах не чувствовал, она, кажется, перекочевала в сердце, в душу, поразила разум.
Света с чуть покрасневшим лицом прятала от него глаза, молчала.
А Юрий наоборот не сводил с нее глаз. Он же ее любил, и, наверное, это чувство в его душе никогда не затухнет. В этом был глубоко уверен.
- Вы с Павликом оставляете меня одного? – от волнения голос у него дрожал.
Плечи у нее вновь резко поднялись и опустились:
- Не знаю… Там посмотрим… Ну, мне пора, а то на автобус опоздаю… - и она направилась из палаты к входной двери.
В его глазах её спина постепенно превращалась в расплывчатое большое цветастое пятно, которое быстро растворилось в дверном проеме.

2

В одной палате с Юрием лежал Иван Сергеевич. Это был старик лет под восемьдесят. Его привезли в областную больницу на скорой помощи с сильными болями в области сердца и опухшими ногами. Жил он в вымирающей и отдаленной от Липецка деревне. А заболел ревматизмом еще до выхода на пенсию. У него прогрессировало поражение тканей сердечно-сосудистой системы и суставов. Скорее всего, его болезнь стала отголоском бывшей работы. Он, после войны и до начала девяностых годов, был трактористом. У него и так врачи отмечали учащенное сердцебиение, а после того, как он невольно подслушал разговор Юрия и Светланы, волнение накатилось высокой волной. Он никогда к чужой беде равнодушным не был. А когда женщина исчезла из палаты, оставив после себя резкий запах духов, не смог промолчать:
- Эта вьюга в твоей жизни, сынок, случайная…
Юрий, в душе которого кипело беспокойство, навеянное необъяснимым для него поведением любимого человека, не понял, что Иван Сергеевич обращается к нему и, тем более, не догадывался, кого или что тот называет "вьюгой".
- Вы что-то сказали? Я вас не понял…
У старика голос был тихий, слабый, но не равнодушный.
- А что ж тут, дорогой, понимать? Я в одной палате с тобой больше двух недель. Меня, старика, на мякине не проведешь. Вижу, человек ты благоразумный, душа у тебя, как первый снег, чистая. Но поверь, случай обрисовывает каждого из нас выпукло, как на ладони, зряче. И твое благоразумие ничто против того, что с тобой сотворила эта надушенная вьюга. А у нас в деревне таких баб кличут вихорными. И то, что произошло, должно было рано или поздно, как чирей прорваться…
Но Юрий уже не слышал деда. На ум ему пришла мысль: " Я ее так люблю… Она просто глупо пошутила… Но почему?.. Зачем?.. У нас же Павлик… Почему, когда она разговаривала со мной, от нее веяло холодом, как от мяса, которое только что вынули из морозилки?.."
Иван Сергеевич, большой любитель поговорить, продолжал:
- Моя вот Матрена была настоящая баба. Да - а - а! Когда во мне ревматизм проклятый внутри зашевелился, как же она переживала. Ах, говорила, Ванюшка, как же я без тебя, если не дай Бог что, жить-то буду. Я в ответ шутил, вон сосед Гаврила, глянь, какой молодец, хотя ему и за шестьдесят. Вот, если что со мной что такое эдакое случится, возле его бока и пригрейся. Как же она после этих моих слов меня ругала: и пень я безмозглый, и хоть дурак я из дураков, она же на меня по сей день надышаться не может, и что, если что, за мной в сыру могилу сиганет. Вот какая моя Матрена была! Царство ей небесное. Только оказалось не она меня, а я ее на тот свет проводил почти десять лет назад. Но я ей сигать следом за ней в могилу не обещал, вот те крест – не обещал. Так и доживаю последние денечки вместе с тишиной в своем доме. А ты, глянь, какой молодец красный! Вильнула твоя вьюга хвостом, ну и попутного ей ветра…
Юра слушал молча. Разум не хотел воспринимать то, что случилось. Ну не мог он поверить, что сожжен до основания мост семейных отношений, чувств между ним и его любимой Светой. У него невольно сорвалось с языка:
- Здоровой бабе и здоровый мужик, выходит, требуется, и чтобы он круглые сутки устали не знал. А я…
Сосед по койке осадил его, как хороший наездник слишком резвого коня:
- А ты еще будешь резвиться, как молодой козлик. И бабу путевую найдешь, поверь мне, старику. Подумаешь, в ногах слабость почуял, у тебя эта слабость проветрится, как духи от твоей вертихвостки. Попомни мое слово, сынок.
- Наверное, никогда… - обреченно сказал Юрий и громко вздохнул.
- Что никогда? – дед даже на локтях с постели приподнялся.
- Больше года у меня ноги чужими кажутся, слушаться не хотят, и боль в них становится все нестерпимей.
Иван Сергеевич устало опустил голову на подушку. О чем-то надолго задумался. А потом его словно опять прорвало:
- Хочешь - верь, а хочешь - уши заткни. Но я тебе вот какой случай расскажу, который от своей бабушки слышал и который, как она заверяла, в нашей деревне приключился…

3

" Наша деревня называется Читые Ключики. И не случайно ведь. Ты только вслушайся: Клю -чи - ки! Одно слово, а в нем словно водичка звонко плещется, поет…
А как эта песня зародилась, вот и хочу тебе поведать. Эта история передается из поколения в поколение. Кто-то сомневается, мол, всё это - вымысел. Но ничего просто так не возникает и не испаряется бесследно. Так ведь?
А ты мой сказ, как хочешь, так и воспринимай…
В давние времена заболела дочь-красавица богатого и знатного сословия человека Воргольского удельного княжества. Чудно и неожиданно болезнь у нее приключилась. Сказывали, из-за любви. Да - а - а! Тогда частенько грабили наши места крымские татары. И вот в одно такое их нашествие они убили парня, за которого та девушка замуж собралась. И как только она узнала, что ее мил-сокол головушку свою сложил в сражении с варварами, беда ее и настигла. Что только батюшка ее не делал, каких только знахарей и лекарей не привозил к ней, а ноги красну девицу не хотели слушаться, к постели она несколько лет прикованной была, у нее глаза от слез выцветать начали. Отец совсем уж отчаялся, горе ему душу выжигало.
Но однажды дошли до него слухи, что в верстах семи от столицы княжества есть урочище, в котором из земли на свет божий множество ключей прорывается. И один из них, вроде бы, обладает чудотворными свойствами, надо только в него больные руки или ноги опустить, и недуг, как туман под ярким солнышком, испаряется.
Отец верил и не верил этому, но решил, что попытка – не пытка. Запряг лихих вороных и повез дочь к тому ключу.
Опустила девушка в ледяную воду ноги-плети, а они укусов холода сначала и не почувствовали. Подержала их какое-то время в иссиня чистом роднике, который бил из глубин земли, и…
Предание сказывает, что красавица от того ключа все семь верст до дома…пешком шла, и всю дорогу плакала от счастья, а со слезинками лучики солнца заигрывали.
Богач приказал тот ключ обложить тесаным камнем, наш-то край всегда каменотесами славился. Говорили, что потом еще многим тот родник здоровье вернул, а воду в нем только и живой величали. О ней, воде-то той, далеко в округе молва разнеслась. И она, вроде бы, у многих больных радость в глазах ярче любой свечи зажигала.
Моя бабушка сказывала, что по преданию в том месте, где из тьмы земной ключ к солнцу вырывается, пересеклись и соединились чудотворные силы земли и небес, а может, и еще какие-то силы, неведомые нам, и они помогают сильным духом людям, верующим в Бога и свое исцеление.
Не знаю, как ты, Юр, но я этому верю. И вот почему…
Кто-то из тех, кому тот родник помог здоровье поправить, надумал возле него поселиться. Срубил дубовую избу, леса, как сказывают, у нас тогда дремучие стояли, и строевого дуба на стены бери, сколько хочешь. Потом за первой избой появилась вторая, третья… Вот так и родились наши Чистые Ключики.
Я ведь, когда мальчишкой был, видел единственный родник, обложенный тесаным камнем. Тот ли это ключ, который красавицу на ноги поставил, не знаю. Но что он лечебный был, вот те крест. Мы, все деревенские, из него воду питьевую брали. Ты, конечно, можешь усомниться, но так тебе засвидетельствую – в нашей деревне за редким исключением кто из жителей болел. И в войну раненых бойцов водой из того ключа поили, раны им промывали, поправлялись молодцы быстро. Да - а - а!
А лет пятьдесят назад на окраине деревни водонапорную башню поставили, и трубы водопроводные по улицам прокинули. А когда вода у тебя под носом, в самом доме, лень стало к ключу, который в низине крутого косогора на свет божий появлялся, за водой с ведрами топать. Ходили к нему только тогда, когда на водонапорной башне насос по каким-то причинам останавливался. Вспоминали о нем люди, если их хворь одолевала. Они без всяких лекарств пили из него водичку и выздоравливали. Вот те крест!
Потом вешние воды обсыпали косогор, землей подмяло и тот родник. Да и деревня наша стала со временем стареть, вымирать. Очистить ключ некому стало. И теперь он лишь сочится робко-робко. Но живой!
К чему я тебе, Юр, все это рассказал? Молодой ты, вот и мозгами на досуге пораскинь, что к чему и как тебе дальше жить…"

4

Юрий ночью долго не мог заснуть. Не выходил из его головы дедов рассказ, а почему? – ответа так и не находил.
А когда заснул, то во сне ему приснилась высокая и изящно-гибкая девушка, в длинном сарафане, с тугой плетью русых волос до пояса. Она смотрела на него большими грустными глазами, в которых вроде бы плескалась зеленая морская волна. Глаза придавали лицу опьяняющее очарование, от них невозможно было оторвать взгляда. Она молча подошла к нему. Взяла своей холодной рукой его, пылающую огнем, руку, и сделала попытку увлечь Юрия за собой. Он, краснея, признался, что ему хочется с ней хоть на край света идти, но… не может. Но она, казалось, ничего не слышала, только крепче держала его руку и не собиралась останавливаться. Ему приходилось делать каждый шаг с болью в ногах, но он стыдился в этом признаться пленившей его красавице и плелся за ней в неведомую даль.
Она подвела его к роднику, который был обложен тесаным камнем, так и не вымолвив ни слова, зачем она привела его сюда, чуть ли не силком. Потом неожиданно исчезла. А в это время в небе золотилось ярко солнце. Его лучи устремлялись к земле и плясали на синей глади родника, вода в нем ослепительно и озорно искрилась россыпью серебра…
Он проснулся в холодном поту. До восхода солнца так и не сомкнул глаз.
Когда на соседней койке заворочался дед, проснулся, значит, Юрий, сам себя не узнавая, бодро его поприветствовал:
- Доброе утро, Иван Сергеевич! – а глаза при этом светились.
- Пусть оно будет и для тебя таким же… - дед почувствовал странные перемены в настроении Юрия, спросил, внимательно к нему присматриваясь. - Неужели твои ноги боль сбросили, словно ты в нашем ключе их подержал?
Юра замешкался с ответом. Честно говоря, он и сам не понимал, что на него нашло, а настроение, будто в кромешной тьме робкий огонек отыскало. И рассказал Ивану Сергеевичу про сон.
Дед хитровато улыбнулся:
- Значит, ты в своей душе надежду высветил.
- Какую надежду?
- На выздоровление. Вот и молодец! – слова Ивана Сергеевича журчали, как вода в том роднике, про который он вчера рассказывал.
Юрий смотрел как-то загадочно на деда, потом неожиданно спросил:
- Иван Сергеевич, а вы не покажите мне дорогу к тому ключу?
- Это еще зачем?
- Нужно мне…
- А, ну если нужно, то почему же тебе тропинку к нему не указать. А ты когда хотел в нашу деревню наведаться?
Юрий поторопился с ответом:
- А чего медлить? Вот выпишут нас с вами из больницы, и в путь, если возражать не будете…
- Отчего же я возражать буду? В моей одинокой жизни каждый гость праздник приносит, а ты тем более…
…Они приехали в Чистые Ключики. Дед первым делом завел гостя в свой дом старой постройки, из красного потемневшего кирпича, с низким потолком, нехитрой крестьянской мебелью, с иконкой в красном углу и стеклянной лампадкой, подвешенной к потолку на цепочке.
Когда Юра по приглашению деда сел на табурет рядом со столом, почувствовал уют, какую-то во всем простоту, искренность и доброжелательность. Его словно кто-то тепло обнимал. Но он четко давал себе отчет, что не гостить сюда приехал, а в первую очередь до родника ему, во что бы то ни стоило, добраться. Потому решил поторопить хозяина дома:
- Иван Сергеевич, как мне тот родник найти?
- Никак! – тихо озадачил Юрия дед.
- Не понял? Вы меня разыграли?
- Ты, сынок, не спеши. Мы только что с дороги, устали поди… Перекусим, что Бог послал, по стаканчику водочки пропустим. Она у меня давно стоит без употребления. Один я никогда не выпиваю, а гости почти не бывают. Сын на север куда-то уехал длинный рубль зарабатывать, только вот несколько лет от него ни слуху, ни духу. А больше у меня родственников нет: друзья, какие в деревне были, в сырую землю ушли. Вот и кукую один на этом свете. Так что ты у меня гость редкий, а значит, желанный. Потому и не торопи меня с просьбой. Всему свой час…
Возражать хозяину Юрий не решился, обидеть же его мог. А тот начал собирать на стол нехитрую закуску. Достал кусок сала, похожий по цвету на сливочное масло. На газовой плите и на большой чугунной сковороде жарилась, обильно посыпанная луком, картошка. Откуда-то из потаенного угла Иван Сергеевич достал не раскупоренную бутылку водки. Поставил на стол два больших граненых стакана.
- Будем, Юр, с тобой пировать на радостях, что из больницы наконец-то выбрались. Наливай, будь за столом хозяином.
- Да я, Иван Сергеевич, не помню, когда к стакану прикладывался. Может, без спиртного обойдемся?
Дед засуетился:
- Ты мне тут свои порядки не навязывай. На Руси всегда гостей крепкой чаркой встречали. А я что, не русский что ли? Наливай!
Юрий разлил водку меньше чем по пол стакану.
- За твое, дорогой, здоровье!
- И за ваше тоже!
Стаканы глуховато ударились боками. Мужчины, щурясь, выпили и начали закусывать.
- Ах, как хорошо-то! – воскликнул старик. – Не умирать бы никогда, а ничего не поделаешь…
- Вы бодро выглядите, Иван Сергеевич. Вам еще жить да жить.
- Это тебе жить да жить, а я скоро под бочок к Матрене отправлюсь, – захихикал, плечами зачем-то вздернул, - но торопиться к ней пока подожду. Тебе-то еще дорогу к роднику не показал…
Иван Сергеевич неторопливо ел. Юрий еще понемногу плеснул в стаканы. Разговоры начали в длинную косичку заплетаться до самого вечера. И в тот день дед своего гостя к роднику не повел, решил:
- Утро мудренее вечера. Вот завтра, как только солнце окна ярко раскрасит, мы с тобой и пойдем ключик тот искать. А теперь давай-ка, сынок, спать…
…А ночью ему вновь хотелось во сне увидеть ту красавицу, которая снилась в больнице. Но она так и не появилась. И вообще он спал в тишине дома деда, как младенец, накормленный материнской грудью, без снов, в тепле и уюте, крепко.
А утром, когда Юрий еле разлепил глаза, дед уже шаркал ногами по дому. На газовой плите шипел в предвкушении кипения чайник. Юрий с таким удовольствием потянулся, что даже не вспомнил о своем недуге.
- Доброе утро, Иван Сергеевич! – улыбка тоже проснулась на лице.
Тот отреагировал на приветствие гостя бодро и загадочно:
- Для меня-то оно, может, и доброе, а тебе я уже лопату приготовил…
Юрий встряхнул головой, она немного тяжеловатая была после вчерашней водки.
- Лопату? Зачем?
Иван Сергеевич вновь его удивил:
- Лечить тебя буду.
Юрий не удержался от шутки:
- Лопатой под зад дать, чтобы быстрее домой убирался?
- Помечтай пока о своем доме. Сначала поработай, а там дело видно будет. Вставай. Чайку на травках попьем и к роднику путь держать будем.
Юра быстро поднялся с кровати, хотел, чуть ли не бегом направиться к умывальнику и столу, но от боли в ногах присел. Настроение сразу черным туманом накрыло. От внимательного взгляда деда это не ускользнуло.
- Ничего, ничего, сынок, ты только потерпи малость, а там, глядишь, Господь смилостивится…
Чай был душистый и вкусный. От него шел дурманный запах березовых почек, крапивы, чабреца, цветов липы, мяты и еще каких-то трав, о которых знал только Иван Сергеевич. Но Юра пил его без удовольствия. Ему ничего в рот не лезло.
И это дед приметил:
- Ты попей, попей – сразу силу и в голове, и в ногах почувствуешь. По себе знаю…
Чтобы не обидеть Ивана Сергеевича, Юра выпил чай через силу. Только после этого они отправились в путь.
Подошли к глубокому оврагу, к которому с обеих сторон подступали дубы и разные, но одинаково кудрявые кустарники. Из глинисто-серой почвы склонов показывали кулаки многочисленные камни среди редких побегов разнотравья. В самом низу склона блеснула металлом, как лемеха плуга после пахоты, небольшая лужа, от которой еле заметной змейкой извивался сырой след в зарослях высокой, густой и сочно-купоросной травы.
Дед указал на лужу:
- Это и есть остатки того ключа.
Юра разочаровано удивился и спросил:
- А где же тесаные камни?
Иван Сергеевич спокойно, тихим голосом, вроде бы боялся кого-то спугнуть, ответил:
- Ты, сынок, не на экскурсию сюда пришел. Засучивай рукава повыше, лопату в руки, и ищи те камни тесаные, а мне домой пора. Пока с тобой шел, поди, устал. Отдохну, что-нибудь к ужину тебе и себе сварганю. А ты, милый, потихоньку спускайся вниз…
Развернулся дед неожиданно и, ни слова не говоря, чуть сгорбившись, отправился к своему дому, передвигая ногами так, будто ехал на лыжах. Юрий от неожиданного поведения деда растерялся. А дед и вовсе вскоре скрылся в зеленом дыме деревьев.
С трудом Юрий спустился вниз склона. Из-под смеси камушек и глины пробивалась вода, которая образовывала робкий и тощий ручеек. Юрий засомневался: "Неужели это тот самый ключ? Наверное, дед что-то напутал…"
Но делать было нечего, решил: "Если и не тот ключ, к которому девушка во сне меня подвела, то, значит, судьба моя такая - беспросветная…"
Он, превозмогая боль в ногах, начал медленно откапывать и очищать ключ от тяжелой глинисто-каменистой, сочившейся от влаги, смеси. Орудовать лопатой стоя, он долго не мог. Наломал веток кустарников, сделал из них подобие коврика, и, став на колени, продолжал отбрасывать в сторону рыжее месиво. Слава Богу, что в руках у него было достаточно силы, он ведь ими почти двадцать лет автомашиной управлял, начиная со службы в армии, а последние годы, до болезни, бессменно в совхозе.
Когда и руки передыха просили, Юрий на какое-то время ложился на спину передохнуть. Его взгляд купался в светлом и почти прозрачном безбрежном небесном море. Над головой проплывали легкие облака, которые даже солнце собой не закрывали, они нежились в летнем зное и вроде бы радостно ему улыбались. И у него на душе становилось чисто, легко, будто не облака скользили по бездонной голубизне, а вместо них он – Юрий. Ему хотелось побывать там, где был его сын, его любимая жена, узнать, как они там живут, в чем нуждаются. Он бы им обязательно помог. А от них ему ничего не надо кроме их душевного тепла, нежного взгляда, слова поддержки и надежды, что он, здоровый и счастливый, вскоре вместе с ними будет радоваться каждому глотку жизни…
Из низины оврага тянуло сладкой прохладой. Потная спина подавала ему знаки, мол, пора вставать с земли, а то нехитро и воспаление легких подхватить. И Юрий поднимался, продолжал вгрызаться лопатой в тяжелый грунт.
На дне оврага темнеет быстрее, чем там, наверху. Солнце покрывало позолотой только кроны деревьев, а к ногам Юрия уже прилипал сумрак. Вдруг острие лопаты чиркнуло, словно по металлу. Он подумал: "Железяк мне только и не хватало…" Но силы ему придавало то, что постепенно ключ все настойчивее просился на поверхность. Юрий пригоршней уже попробовал воду на вкус. Она была обжигающе ледяная и без какого-либо привкуса, может быть, только чуть-чуть преснее обычной воды.
Но что это? Острие лопаты оголило, словно отшлифованную, поверхность камня сверху. Юрий заработал быстрее обычного и … О, чудо! Он откопал ребро камня, вниз от которого уходила в землю его тесанная боковина густо покрытая грязью, отчего казалась глазуревой.
Теперь сомнение Юрия полностью растаяло. Это был тот самый ключ…

5

Ему понадобилось больше недели, чтобы полностью очистить ключ и откопать вокруг него полукольцо из тесаного камня. Уходил от дома деда рано утром и приходил, когда из окон вырывался на улицу рыжевато-красный свет от электрической лампочки. Одежда на нем была сырая, грязная, а глаза излучали радость. Ведь завтра, когда ключ освободится от грязевой мути и станет прозрачно-невидимым, Юрий, наконец-то, окунет в него ноги. Но и уже до этого он почувствовал в них прилив упоительной силы, острота боли заметно притупилась.
- Говоришь, теперь родник не узнать? – Иван Сергеевич радовался, как и Юрий, одержанной победе, прежде всего над самим собой. А расправится ли ключевая вода с его болячками, это уж вопрос другой.
- Наоборот, он теперь похож на тот, про который вы рассказывали, и в котором вроде бы дочь богача вылечилась.
В прищуре глаз дед не прятал улыбки:
- А почему вроде бы? Так было и так будет. Ты, сынок, молодец! Ты сделал то, что не всем под силу – одержал над болезнью душевную победу и посеял хорошие семена надежды и веры, что сможешь вылечиться. Поверь мне, старику, болезнь тела всегда появляется от душевных ссадин. Чувствую, они у тебя зарубцовываются.
Юрий не перестал еще сомневаться в лечебных, чудотворных силах родника, об этом и хотел сказать Ивану Сергеевичу:
- У души-то, может, крылья и выросли, но…
Дед резко его прервал:
- Не смей сомнению распуститься, вырви его из своей души с корнями, - а потом неожиданно спросил, - ты давно плясал так, чтобы голова кружилась?
- Вообще не помню, когда это было. По-моему тогда, когда сын родился…
Иван Сергеевич махнул на него рукой с наигранной досадой:
- О - о - о! парень, так дело не пойдет. Ну, да ладно. Скоро ты этот пробел из своей жизни вытравишь.
- Ох, и любите вы, Иван Сергеевич, загадками говорить, - а у самого что-то внутри зашевелилось: "А вдруг и, правда? Нет, не может такого быть…" Но этими мыслями с дедом делиться не стал, знал, что тот тут же огонь возмущения зажжет, а пламя на него направит.
- Какие же это загадки, милок, если я хочу перед своей смертью обязательно посмотреть, как ты плясать умеешь. Хотя ты своим упорством и моим болячкам по шее надавал. И вот что я подумал: а почему бы нам вместе с тобой пляску не устроить, а?
Юрий в душе готов был хоть сию минуту с ним чечетку выбить, да такую, чтоб вся округа ее слышала. Потому весело пообещал:
- Конечно, на пляску вырулим…
- Наконец-то разум в твоей голове окреп. Так оно и будет…
…Ранним утром дед пошел к роднику вместе с Юрием.

6

- Загостился я у вас, Иван Сергеевич. Да и наплясались с вами до одышки. Пора мне и к своему дому дорожку протаптывать, - решил попрощаться с Иваном Сергеевичем Юрий, - там, наверное, жена с сыном заждались.
Дед не скрывал грусти. Он даже как-то поник после таких слов своего гостя. Все эти дни, пока с ним был Юрий, стал чувствовать себя лучше, веселый настрой жизнь приобрела. А самое главное то, что он смог человеку крепко на ноги встать. Гордился, что на его родной земле есть такое место, которое людей вылечить может, радость в их глазах ярким огнем зажечь. Но в то же время понимал, сколько солнце не заигрывай веселыми лучами, а за горизонт все равно ему не миновать прятаться. Правда-то она чаще горькой бывает. Так было и в этот раз.
- Я тебе, сынок, так скажу, - голос у Ивана Сергеевича струной завибрировал, - за эти дни ты мне самым близким человеком стал. Помни это. Если меня подруга с косой навестит, ты уж проводи меня в последний земной путь, обмой мое тело перед тем как на погост нести, обязательно водой из нашего с тобой ключа…
- Да что вы такое говорите, Иван Сергеевич? Вы еще у меня погостить должны, а желание будет, и пожить, на сколько терпения хватит. Ни за что не открывайте дверь той подруге с косой, гоните ее в три шеи…
- Конечно, я это постараюсь сделать, - улыбнулся невесело, - и к тебе, если здоровье позволит, нагряну. Спасибо тебе, дорогой, что ты такой есть… - в горле у него отчего-то запершило.
- Это вам, Иван Сергеевич, поклон до самой земли. Вы помогли мне второй раз на свет народиться…
- Ну, уж так и второй? Ладно, давай на дорожку присядем… Ты только не забывай меня, старика, хорошо?
- Никогда…
И Юра бодро зашагал от хаты Ивана Сергеевича.
Но дома его встретил лишь замок на дверях. Спросил у соседа:
- Дядь Слав, не видел, куда Светлана с Павликом отошла?
Сосед, который в крайне редких случаях бывает трезвый, развел весело руками, скорчил в усмешке лицо, спросил, словно в заднее место ему шило резко укололо:
- Юр, ты дурак или родом так? Она же твоя б… из дома улизнула, как только ты в областную больницу уехал.
Юрий искренне удивился:
-Ты шутишь?
У того изо рта даже слюна брызнула:
- Я, Юр, уже забывать начал, как твоя шалава выглядит, а ты шучу. Ты помнишь, что я тебе еще давно говорил. Она же тебе столько рогов наставила, на самом корявом дереве суков меньше, - перевел дух, и продолжил. – Но я рад, в натуре, что ты вылечился. Обмыть бы такой случай не мешало. Как думаешь?
Мысли Юрия летали где-то далеко-далеко, он так и не мог никак поверить, что Света, его любимая Света, могла с ним так поступить. "А сын? Что с ним-то будет?" – эти вопросы выворачивали его душу наизнанку. Он пробормотал:
- Обмоем, дядь Слав, обязательно обмоем…
- Давай счас, Юрк. Так выпить хочется за твое здоровье. Ты, мужик, в натуре, хороший, а Светка б…
- Чуть позже, дядь Слав, - и Юрий заспешил к своему дому.
Он на скорую руку собрал кое-какие вещи, пересчитал все деньги, которые у него были. И направился к автобусной остановке.
В небольшом городе-райцентре Юрий без труда нашел универсальный магазин, а в нем и Светлану. Она с ним, ссылаясь на большую занятость, хотя в магазине было всего несколько человек, и то в очереди не в ее продуктовый отдел, разговаривать не стала. Вроде бы между делом, сказала, как камень бросила ни в чем не повинную собаку:
- Ты нас, Юр, больше не беспокой, у Павлика теперь другой отец есть…
- Как?..
- А вот так… - и скрылась в подсобном помещении.
Юрий стоял у прилавка несколько минут. Он ни глазам, ни ушам своим не верил. Но жена так больше и не появилась. Он вышел из магазина и не знал, что делать? куда идти? Его жизнь замерла, ей, будто крылья подпалили. Ему хотелось повидать сына, поговорить с ним, он же и подарок приготовил, который купил по дороге к магазину, где работала Света. Но в какой школе учится Павлик, не знал. И побрел, словно в тумане, к автобусной остановке.
Ехать в свое село, в свой дом не захотел – они ему теперь казались холодными, чужими. А куда податься? Пришло единственное решение – к Ивану Сергеевичу, а там, что Бог укажет.
Когда ехал к деду, ему вдруг пришла мысль…
" Нет, об этом надо посоветоваться с Иваном Сергеевичем", - призрачное пока решение не давало ему покоя всю дорогу от города до деревни, в которой жил старик.

7

Иван Сергеевич откровенно не понял его:
- Ты собираешься строить часовню возле того родника?
Юрий ответил, не задумываясь:
- Да!
Они сидели за столом, на котором стояла бутылка водки, банка шпрот в масле, порезанные на тарелке колбаса и сыр. Все это привез Юрий из райцентра. Иван Сергеевич достал шмат сала, нарвал на огороде зеленого и сочного луку.
Выпили за встречу. И только потом разговор у них ручейком зажурчал.
- Интерес, Юр, имею принципиальный. На какие такие шиши ты ту самую часовню строить собираешься?
Пока ответ на этот вопрос у него не подоспел, сказал:
- Хотел с вами, Иван Сергеевич, посоветоваться по этому поводу.
- Совет еды не просит, да и давать его проще пареной репы. Но прибавит ли он в твою голову разума? Вот в чем вопрос, - дед пристально смотрел на гостя.
Юра, конечно, и сам сомневался – верный ли поворот своей судьбы он надумал сделать. Но в то же время другую тропинку в жизни он ни взглядом, ни умом никак нащупать не мог.
"Посмотрю, как мудрый дед на мою затею отреагирует", – другого выхода он не находил.
- Надумал я, Иван Сергеевич, дом свой продать.
- Ну и дурак! – выпалил дед.
А Юрий вроде бы его слова и не слышал, продолжал:
- Половину денег я положу на сберегательную книжку Павлику до его совершеннолетия. А другую половину хочу потратить на дом, который в вашей деревне решил купить, и на строительство часовни. Как на это посмотрите?
Иван Сергеевич надолго задумался. Молча плеснул водки в стаканы. Выпивать не спешил, видимо, обдумывал, какой тост произнести. Потом все же насмелился:
- Давай, сынок, выпьем, закусим, а уж тогда и мозгами раскинем, что к чему. Идет?
Юрий кивнул головой. Опорожнили стаканы, закуской сбили горький и крепкий вкус во рту. Гость, как младший по годам, не насмеливался первым продолжить разговор. Это за него сделал Иван Сергеевич.
- Ты, Юра, на старика не обижайся, что давеча тебя дураком назвал. Только мне твой расклад действий не нравится, - перевел дух, продолжил, - я же со стыда сгорю, если ты будешь в каком-то другом, кроме моего, доме жить. Это раз. Что ты решил сына не обделить, я от тебя другого и не ждал. Что в нашу деревню оглобли жизни завернуть собрался – не возражаю. А вот насчет часовни ты меня наповал сразил. Скажи-ка, дорогой, зачем ты ее в вымирающей деревне строить собрался? Кто в ней молиться-то будет?
Юрий, прежде чем решиться на такую ответственную затею, и сам долго об этом думал. У него же эта идея с часовней затеплилась тогда, когда он в последний раз, окунув ноги в ключевую воду, почувствовал, что они…перестали болеть. В то мгновение, будто родник ему тихо подсказал: " Поблагодари Бога, перекрестись!" Он послушался его совета. При этом его взгляд устремился к верху склона и к небесам. Вот тогда-то и…
- Пока, Иван Сергеевич, в Чистых Ключиках есть чудо-источник, деревня не умрет. А часовня нужна затем, чтобы человек, получивший дар божий – здоровье, мог в ней поблагодарить Бога…
- Кто же тебе такую богоугодную мыслишку подбросил? Откройся…
Юрий улыбнулся. Он понял, что получил фактическую прописку в дедовой деревне. Ему немного стало легче на душе. А это придало и уверенности:
- В таких случаях говорят, что это божий промысел. И я так думаю. Но, может, вы надо мной смеяться будете, но такую идею мне прошептал…родник…
Он уставился на деда, ждал его реакции на свои слова. А тот еще больше сощурил глаза и, словно буравчиком, сверлил ими Юрия.
- А ты, сынок, не так прост, как кажешься на первый взгляд. Мудрости тебе не надо ни у кого занимать. Ах, молодчага! Ах, молодчага! Я бы никогда насчет часовни разумом не добрался. Почистить ключ, не скрою, мыслишка в моей голове когда-то копошилась. Но сердечко подвело – не смог. А про часовню даже во сне ничего такое не заглядывало. Ты молодой, а как мозгами дошурупил! Ах, молодчага! Я, если смогу, буду тебе помогать часовню строить. Не возражаешь?
Юрию после черного настроения от встречи с женой дышалось легко, свежо, счастливо. Жажда к жизни где-то там, внутри его, о себе настойчиво знак подала…

8

Строительство часовни продвигалось медленно. Но Юрий себе никаких планов-обязательств и не брал. Практичный дед подсказал ему, что хороший, а то и тесаный камень для фундамента можно взять на заброшенных усадьбах. Когда их хозяева строили подвалы, то использовали камень известняк. Бери теперь его столько, сколько требуется. Усадьбы осиротели, их бывшие хозяева давно умерли. Кроме того, там же можно кое-что подобрать и из лесоматериалов. Так Юрий и поступил.
Но неожиданно со строительными работами на часовне ему пришлось повременить.
Кто-то из деревенских жителей пустил слушок, что источник с "живой водой" очищен и уже вылечил, вроде бы совсем безнадежно больного мужчину, Юрия, выходит. И к деду из соседнего района области родители привезли дочь. Она с трудом передвигалась на костылях.
Мать девушки, чуть ли не в ноги Ивану Сергеевичу поклонилась:
- Помогите, Христа ради!
Дед удивился:
- Чем же может вам помочь старый человек?
В глазах женщины метались горе и мольба.
- Нам сказали, что вы знаете такой родник, в котором больные ноги можно вылечить. Помогите!..
Иван Сергеевич ответил привычным для себя тихим голосом, но с душевной теплотой и сопереживанием:
- Ключик-то в нашей деревне имеется. А вот поможет он вашей дочке или нет, один Бог ведает. Но на моих глазах одному молодому человеку радость жизни возвратил.
- Помогите! – вступил в разговор угрюмо-озабоченный отец девушки. – Мы все больницы объехали, у целителей были и все напрасно. Осталось только на чудо надеяться. Помогите! Мы в долгу перед вами не останемся.
У деда зло сверкнули глаза:
- Если так будете говорить, поворачивайте оглобли обратно. Помочь мы вам постараемся, а вот благодарить, если дочка отсюда бегом на своих ножках поскачет, только Бога надо.
Отец, покраснев, постарался оправдаться:
- Вы уж нас извините! Мы с женой от отчаяния не знаем, что нам делать, что говорить, кого о помощи просить… Беда всю душу иссушила…
Лицо деда чуть посветлело. Он направил свой пронзительный взгляд в сторону девушки. Она с момента приезда к дому Ивана Сергеевича не проронила ни слова, но странно дышала: короткими и резкими волнами вдыхала воздух, а выдыхала его мощно и долго, собирая из пухлых губ своеобразную трубочку. И если бы у нее на щеках сверкали слезы, то можно было бы сказать, что девушка беспрестанно плачет. Но она рыдала дыханием, что удивило деда. Он у нее спросил:
- А ты-то, красавица, веришь в чудеса?
Если бы можно было распахнуть ее душу и заглянуть в нее, то стало бы ясно: она все больше переставала верить в главное чудо своей судьбы – выздоровление. Так что для нее чудеса – это сказочки детям перед сном. Ответила, не глядя в глаза деда, и еле заметно вздернула плечами:
- Не знаю…
Иван Сергеевич посерьезнел:
- Это никуда не годится. В чудо надо поверить сильно-сильно, только тогда Бог спускает его с небес. Ты поняла меня, красавица?
Она почему-то покраснела, глаза так и не оторвала от земли, почти прошептала:
- Да…
Иван Сергеевич положил на ее плечо свою сухую руку.
- Сказать "да" – мало. Ты должна весь свой разум в самый тугой пучок завязать, и забыть буквально обо всем, а твердить и твердить себе: "Я от ключа обязательно пойду без костылей. А на своей свадьбе буду танцевать с самым красивым и умным на земле женихом…" – дед это говорил так, будто сам верил во все чудеса света.
Вымученная улыбка украсила и без того милое ее личико, которое никак не гармонировало с человеком, стоявшим на костылях.
А дед не унимался:
- Только, будь добра, не забудь меня пригласить на ту свадьбу. Договорились?
Девушка подняла голову и смотрела на Ивана Сергеевича чистыми, как безоблачное небо, глазами, но печаль в них так и не растворилась. Хотя в голосе затеплились искорки призрачной надежды: " А вдруг действительно?.." Потому заверила:
- Да! – даже попробовала пошутить. – Без вас и свадьба не состоится…
- Вот и умница! А теперь видите ту тропинку? – Иван Сергеевич уже обращался к немного повеселевшим родителям.
- Да! – почти хором ответили мужчина с женщиной.
- Идите по ней. Она приведет вас к молодому мужчине, тому самому, который безумно поверил в чудо, и кому живая наша вода помогла. Он часовню строит. Скажете, чтобы вашу дочь к роднику проводил. Он мозговитый, ему ничего объяснять не надо.
- Ой, спасибо, дедушка!- выплеснула радость мать девушки.
Иван Сергеевич скупо ответил:
- Идите с Богом…
Когда Юрий увидел девушку, ему не хватало воздуха дышать. Она удивительно была похожа на ту красавицу, которую он видел во сне в областной больнице после рассказа Ивана Сергеевича о целебном ключе и своей дерене. Только та была без костылей, а эта… В его душе происходило что-то непонятное, ему мешало спокойно дышать нахлынувшее вроде бы ни из чего волнение. Он смотрел на нее и не мог оторвать взгляда, хотел поблагодарить ее за то, что она тогда пришла к нему во сне и подвела к источнику здоровья. И теперь он готов кричать на весь белый свет: "Спасибо тебе, прекрасная незнакомка!"
И она не отводила от него взгляда своих васильковых глаз, в которых отчего-то начала растворяться липкая тоска. Ей показалось, что она знает этого молодого мужчину. Он был чуть выше среднего роста, с густыми смоляными волосами, тонкими чертами лица, большими и пытливыми глазами, с фигурой из одних мышц. Она поймала себя на мысли, что этот незнакомец чем-то похож на ее отца: те же добрые глаза, открытый взгляд. От него веяло теплом и силой. При нем она забыла, что у нее подмышкой костыли, больные и непослушные ноги. Нет, она не стояла на ногах, она парила на невидимых крыльях.
Их молчаливое общение прервала мать девушки. Он и она даже вздрогнули от неожиданности.
- Молодой человек, здравствуйте!
- Здравствуйте! – он так и не отвел взгляда от девушки.
Женщине показалось, что он здоровается только с ее дочерью. Но та поздоровалась с ним молча лишь искрящимися глазами.
- Нас к вам послал Иван Сергеевич. Помогите нам!
После просьбы женщины он пришел в себя. Только теперь Юрий увидел, что девушка с трудом стоит на костылях, а в ее глазах застыла мольба о помощи. Ему не надо было объяснять, что от него требуется.
Он быстро подошел к ней и взял ее за руку, точно так же, как его во сне взяла та красавица. Ее ладошка была горячая-горячая, но, как у мужчины, грубая, наверное, от постоянно-принудительной работы с костылями.
- Меня зовут Юрий.
- Света…
Лоб Юрия моментально покрылся холодным потом: "Надо же, какое совпадение. Имя, как и у моей…"
- Бросьте костыли и идите за мной.
Светлана залилась краской то ли от обиды на свою беспомощность, то ли от стеснения перед этим человеком, чем-то затронувшим ее душу.
- Я не могу без… - и опустила голову, готовая разрыдаться.
Он, ни минуты не мешкая, отобрал у нее костыли, бросил их на землю, сказал, заметно смущаясь:
- Извините!..
Подхватил ее на руки. Она только и успела выдохнуть:
- Ой!..
А он уже спускался вместе с ней по склону оврага к ключу. Девушка окольцевала его шею своими тепло-нежными руками…

9

Через три дня после приезда Светы в деревню она, держась за руку Юрия и задыхаясь от счастья, спускалась к роднику уже на своих ногах и без костылей.
А через неделю он ей сказал, чем немало девушку огорчил:
- Извините, Света, но я вас больше к роднику… не поведу…
Ее глаза-васильки чуть не завяли от неожиданности:
- Почему?
На его лице сияла улыбка:
- Теперь вы в состоянии самостоятельно идти к нашему ключу.
- Но я…
Он догадался, что она хотела ему сказать.
- Вы - не трусиха! Вы сильная и прекрасная девушка!..
Они смотрели друг на друга, как и при первой встрече, с какою-то жадностью, а в их душах полыхал огонь. Она молчала.
Юрий, так и не пряча улыбки, добавил:
- Извините, но мне надо строить часовню…
- А зачем вы ее строите?
- Чтобы было, где благодарить Бога за то, что он нам с вами подарил великое счастье – здоровье и…знакомство…
На лице Светы расцвела улыбка – весенняя, чистая, а Юрию казалась – еще и ароматная. И если бы можно было ту улыбку сорвать и сплести из нее венок, как из луговых цветов, то он получился бы ярко- красивым, духмяным.
- Вы… святой человек! - и девушка быстро начала спускаться к роднику.
Он с волнением наблюдал за движениями ее гибкого тела.
Снизу, из-за кустов деревьев, где, падая с тесаных камней, весело журчал ручей, донесся звонко-нежный голос:
- Юра - а - а! Я буду вместе с вами строить часовню…


«Советский Сахалин»

Дарья Данилова

Наш учитель гражданской обороны Владимир Борисович вел уроки так зримо и убедительно, что мы, ученики пятого класса, 23 школы, по улице Сахалинской, города Южно-Сахалинска, острова Сахалин выходили из класса с перекошенными от ужаса лицами. У него была передовая метода: полное погружение в предмет. Быть может, он вдобавок обладал и легким гипнотическим даром. Он раскладывал на столе свои пугающие наглядные пособия, застывал у плаката с планом эвакуации, обводил нас пристальным взглядом и начинал говорить:
«Звенит звонок. Вы думаете, что кончился урок, но вы ошибаетесь. Звонок продолжает звенеть. Это тревога. Это ядерный взрыв. Вы строитесь и быстро молча идете в столовую (столовая у нас в школе располагалась под землей). Вы спускаетесь без паники. Без криков. Вам раздают противогазы и защитные костюмы. Все, кому противогазов не хватило, надевают марлевые повязки. Вы всегда носите с собой в портфеле марлевые повязки. В подвале вы молчите и дышите неглубоко. Противорадиационный костюм состоит из резиновых сапог, плаща, резиновых перчаток…. »
Голос Владимира Борисовича отчетливо звучал в полной тишине. Владимир Борисович наслаждался производимым на нас впечатлением. Он был худым и жилистым, с огромными руками и в кирзовых сапогах, которыми уверенно шаркал по школьным коридорам. Дисциплина на его уроках была образцовой. Наверное, никто в Советском Союзе так прочно не знал основ гражданской обороны, как ученики пятого класса, 23 школы.
В один прекрасный (а точнее - ужасный) день Владимир Борисович поссорился с женой, молоденькой химичкой. Мы слышали ее крики в школьном коридоре и его сердитое шипение. Он опоздал на урок, вошел в класс хмурый и вдруг объявил нам, что от радиации в принципе спасения нет.
С этого дня я перестала смотреть на небо. Каждое темное облако мне казалось ядерным, казалось, что вот-вот в небесах появится ядерный гриб. А стоило закрыть глаза перед сном, воображался почему-то американский Белый дом и черная кнопка с проводками, а в кнопке – смерть всего СССР с его цветастым хороводом фарфоровых человечков в национальных костюмах, стоящим на столе у завуча школы. Ярче всего мне запомнилась узбекская девушка с десятками тонких косичек.
Возвращаясь домой из школы, я окидывала прощальным взглядом нашу хрущевку. Дом был старый, панельный, четырехэтажный, фасадом скорее оранжевый, а с торца почти голубой. Спортивный проезд, 3. Спортивным проездом на Сахалине звалась узенькая тихая улица, где жили неспортивные и ленивые люди, потомки нефтяников, искателей северных надбавок, военных, советских романтиков и романтиков поневоле (вроде моих родителей), распределенных на остров после учебы.
Балконы хрущевки являли довольно неказистое зрелище, но как милы сердцу они были в те дни, облупленные, заставленные старыми холодильниками, радиоприемниками, горшками засохшей герани. Я смотрела на свой дом с грустной растерянностью, как будто провожала в последний путь сумасшедшую, но любимую бабушку.
На балконе бардессы Жанны и театрального осветителя Евгения, прислонившись к перилам, стояли треснутые гитары, их не выбрасывали по какому-то семейному суеверию. На балконе у глухой старушки Ангелины Петровны, дни и ночи неземным голосом кричала сиамская кошка, прохаживаясь среди руин рассохшейся мебели и подрагивая хвостом. У рыбака дяди Феди как на витрине выстроились ненужные аквариумы с дождевой водой, в которой сама собой уже завелась какая-то жизнь. Из окна пожилого учителя литературы Петра Петровича тянуло дешевым кофе и романсами.
Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней
Не возвратить былых желаний в душе мой, в душе моей.
Неужели все умрут? Весь мир с его романсами, с воспоминаниями минувших дней? С мальчиком Женей в полуразрушенных ботах «прощай молодость»? С мамой? Неужели исчезнет Дом культуры «Родина», где в фойе царит полумрак и мраморная прохлада, а маленькая гардеробщица спит в кресле у морского берега из папье-маше, на котором в естественных позах расположились пыльные чучела морских котиков и чаек. В центре холла - огромный глобус, исчерканный школьными автографами. Один мне запомнился: девичьим ровненьким почерком на треугольнике Индии было написано: «Я здесь никогда не буду. Жаль. Настя». Тогда многие девочки любили индийские фильмы.
Но мне, в моем тогдашнем настроении, индийские фильмы казались чересчур, неестественно веселыми. Нет, я полюбила школьные уроки музыки. Мы изучали тоскливые народные песни, выразительно и молча открывая рот под аккомпанемент старого проигрывателя и тоненького голоса молодой учительницы. В каждой песне дрожало предчувствие беды. В них даже природа: реки, деревья, птицы – все как будто знало о войне. Как я теперь. Я представляла себе деревянную избу: некрасивая крестьянка (еще почти девочка), в бабьем платке до бровей, младенец в люльке, и мужа нет, он на войне, за окном поле, невспаханное, влажное, и тучи… Так для чего же они пахали эти поля? Если бы они знали о ядерном взрыве, от которого спасения нет, который мечом не победишь и смелостью не одолеешь, то рожали бы они детей, пели бы песни?

Летними вечерами из-под крыши нашего дома вылетали стрижи и метались в небе как наконечники причудливых стрел. Сидя на балконе, я слушала их голоса, но не смотрела на них, боясь поднять голову. Мама выходила ко мне и спрашивала, что со мной происходит последнее время. Я не знала, как объяснить и молчала.
К концу учебного года, в мае, у меня вдруг начались приступы слез.
Я плакала, например, от людской доброты. Когда кто-то уступал в автобусе место старушке. «Как много добрых людей на свете, и все они умрут». Еще грустнее было, когда никто старушке места в автобусе не уступал. «Они погибнут, так и не успев исправиться» - сокрушалась я.
Нестерпимым мучением стали школьные звонки. Заставляли вздрагивать, и слезы предательски капали на серую, разрисованную шариковой ручкой парту. Одноклассники смеялись надо мной, но долго обижаться на них я не могла, какая разница, когда все равно все умрем. Надежда на чудо воплощалась в 20 самодельных марлевых повязках в портфеле на случай, если кому-нибудь не выдадут противогаз.

Через дорогу от нашего дома был парк с руинами японского синтоистского храма и маленьким Лениным, покрытым серебрянкой. В озере кишели головастики, а в сухом бассейне дети играли в мяч. Каждый год сутулый, тихий человек неопределенного возраста - японец с серыми глазами - Каору Танака – высаживал в парке, неподалеку от озера, худенькие саженцы сакуры. Сначала посадил десять, но утром следующего дня их осталось пять. На месте выкопанных зияли свежие ямки, как от вырванных зубов. Каору высадил еще десять саженцев, на этот раз - поближе к развалинам синтоистского храма, надеясь, наверное, на помощь древних духов природы, но и там потерпел неудачу. Каору сажал деревья каждый год, настойчиво и старательно, словно рисовал сложную мандалу на песке за минуту до начала прилива. Этой весной два выживших деревца цвели. Я смотрела на них и думала о Хиросиме и Нагасаки. Каору, наверное, тоже об этом думал. Быть может, у него кто-то умер…

И вот настал день, когда долгий звонок все-таки прозвучал. На уроке чтения. Мой сосед по парте Коля читал вслух о том, что прилетели жаворонки. Мы повставали с мест, но учительница опередила нас и закрыла дверь: «Без па-па-ники. Б-без па-паники, ребята». Мы без паники построились и спустились вниз, в столовую, где на столах были тарелки со школьным обедом, и на каждой кружке синел знакомый строгий вензель: «общепит». Поварихи в фартуках стояли по стойке смирно и с ужасом смотрели на нас. Постепенно в столовую набилась вся наша школа. Становилось душно, а противогазов никому не раздавали. Владимир Борисович то и дело выбегал проверить, не остался ли кто в коридорах. Молоденькая жена его пыталась ему помогать, но только ходила туда-сюда и грызла прядь волос. Всем желающим разрешили пообедать. Мы пробыли в столовой около двух часов, потом нас отпустили домой, наказав не открывать окон.
Мама пришла с работы раньше обычного, и мы долго молча сидели на диване, глядя в телевизор. Наконец, в программе «Время» пояснили, что в Японии случилась поломка на атомной электростанции, и на Сахалине объявляли тревогу, так как ветер мог принести на остров ядерное облако. К счастью, поломку японцы ликвидировали, и утечки радиации не случилось.
Мы все звонили друг другу и радостно открывали форточки.
Следующий день был очень теплым и солнечным. Во дворе проехала поливальная машина, воздух пах влажной травой, асфальт высыхал на глазах. По небу мирно плыли облака. На лавочке у нашего дома сидел старик Виктор Викторович, наш сосед. Всю свою жизнь он добывал уголь в шахте, а теперь целые дни проводил на улице: читал газеты, курил «Лайку», играл в домино с приятелями на шатких деревянных столах. Он даже обедал во дворе. «Не люблю духоты и темноты», - говорил. Угощал меня подтаявшими, облепленными табаком ирисками из кармана и рассказывал истории из жизни шахтеров, перескакивая с одной на другую.
«А если опять возникнет поломка?» – спросила я.
«Вряд ли скоро. Такие вещи часто не случаются», – сказал он, сжимая в своей сухой, с черными каменными ногтями, руке газету «Советский Сахалин».


Огурцы (дачный рассказ)

Дарья Данилова

Было время, тихое и далекое, когда мечты представлялись мне капризными существами вроде лешего или кикиморы. Они дразнили меня, заманивали в заколдованные леса фантазии, окутывали чарами детской лени, требовали жертв и почти никогда не сбывались. Прошли годы, и теперь мое изрядно потускневшее воображение легче сравнит мечту не с языческим духом, а с хроническим вирусом из тех, что обостряются в плохую погоду.
На острове Сахалине, где я родилась, погода влажная и беспокойная, и, наверное, каждый третий сахалинец болен мечтой. Мечтой уехать с Сахалина. Один знакомый объяснял мне, что это как-то связано с атмосферным давлением и каторгой. Но я расскажу о человеке, который хотел остаться, о Никите Петровиче по фамилии Царь. Он мечтал выращивать огурцы на своей сахалинской даче и едва не стал моим отчимом.

***
Когда в местной газете появилась рубрика знакомств: «Ты и я», у моей мамы проснулся легкий литературный дар. Она сочиняла такие остроумные и пленительные объявления, что ответные письма не вмещались в почтовый ящик, и грузной почтальонше Вале приходилось подниматься на четвертый этаж и раздраженно стучать в дверь ногами, потому что руки были заняты. Мама с виноватой улыбкой принимала пачки писем и угощала Валю сигаретами «Опал». Долгими вечерами мы с мамой разглядывали фотографии женихов и раскладывали по стопочкам словно пасьянсы: мужчин интеллигентного вида - направо, вероятных жуликов и пьяниц – налево. Мне тогда было около одиннадцати, и будь моя воля, я выдала бы маму за худощавого ученого с бессонницей, чтобы он работал ночами, а весь день в изнеможении лежал на диване в спальне, с полотенцем на высоком лбу, и просил не тревожить. Чтобы он уходил с головой в свои книги, выныривал оттуда лишь в редкие минуты научных озарений, сообщал нам о них горделиво и снова углублялся в работу. Так мне было бы спокойнее. Однако писем от ученых в объявлениях не попадалось. Маме нравились видавшие виды геологи с квадратными лицами, очками в роговой оправе, челками набок и обшарпанными гитарами с кокетливым обесцветившимся бантиком на грифе. Такой геолог был в гостях лишь раз, но его походная песня про бурелом (исполненная так громко, словно он и вправду потерялся в лесу) маме не понравилась. Я помню половину припева: «Сахалин, Сахалин, я твой незаконный сын. Бурелом, бурелом, напролом, напролом».
В отдельную заглавную стопочку брачного пасьянса попадали фотографии Тельцов и Козерогов, подходящих маме по гороскопу. Она родилась в день смерти Маркса (14 марта), а я – в день смерти Сталина (5 марта), и наши знакомые часто шутили на эту тему. В то время все смеялись над бывшими вождями партии, пытаясь анекдотами замаскировать тяжелый осадок перестроечного разочарования и отрезвления.
Первое, что встречали мамины женихи, ступая на наш ковер «русская красавица», был мой недоверчивый взгляд. Родители развелись, когда мне было около двух лет, и мужчины долго оставались для меня малоизученными, подозрительными существами. Встретившись со мной глазами, женихи быстро протягивали мне шоколадку, как бы обороняясь ею, снимали куртки, прохаживались по комнате, и, покашливая в кулак, разглядывали фотографии на трельяже.
Мама, с еще теплыми от «плойки» кудрями, в чем-то новеньком и цветастом, не теряя ни минуты, устраивала тайную проверку: предлагала открыть бутылку и краем глаза следила, не дрожат ли руки; накрывая на стол, незаметно прислушивалась к их робким разговорам со мной, начинала цитату из Чехова, но не договаривала до конца, дожидалась, чтобы подхватили. Как правило, не подхватывали, хмыкали, говорили «ну… да, само собой», предлагали выпить за хозяйку. И мама разочарованно улыбалась и принималась мыть посуду. Я забыла сказать, что мама обожает Антона Павловича, и это для образованных сахалинцев не редкость. У нас есть памятник ему, есть музей, посвященный одной книге: «Остров Сахалин», а в областном драматическом театре имени Чехова актеры играют «Трех сестер» с таким чувством, с каким только сахалинец, живущий за 9000 км от Москвы, может играть эту пьесу.

***
И вот однажды, в начале лета, почтальонша Валя вручила нам увесистый, плотный, для надежности подклеенный изолентой, внушающий доверие конверт. Письмо пришло из сахалинского северного города с нерусским названием Оха. Отправителя звали Никита Петрович Царь.
- Какая благородная фамилия! – Заинтересовалась мама, забираясь ногтем под изоленту и разрывая конверт.
- Люда Царь - все равно не звучит, - недоверчиво заметила я.
- Тут дело не в звучании, а в энергетике имени, - настаивала мама, и на это у меня не нашлось возражения. Слово «энергетика» в то время было в ходу. Говорили так: у Горбачева хорошие планы, но слабая энергетика. У Сталина были зловещие дела, а энергетика мощная. В этом углу вашего дома плохая энергетика. На севере Сахалина огромные запасы энергетики.
Из письма Никиты Петровича мы узнали, что кроме благородной фамилии у него имелась дача с гамаком, теплицей, собакой и нутрией в пруду. Прилагались фотографии: вид теплицы на фоне заката, портрет собаки с умными глазами, как бы тоскующими по хозяйке, которая выведет-таки блох, кадр с бегущей к пруду нутрией и гамак с бесформенно скрюченным в нем Никитой Петровичем.
Собака и нутрия подействовали на меня, гамак на маму. Она давно мечтала о даче, из рассказов Чехова зная, что лучшие моменты жизни человека – это дачные моменты. Тишина, малина, душистый горошек, рассуждения вслух, поцелуи в беседке и вечный чай.
С тех пор каждый вечер «нас вызывала Оха», и мама подолгу говорила по телефону с Никитой, компактно, как девочка, сидя поперек нашего огромного полнотелого кресла, уперев ноги в подлокотник. Надежда делала маму веселой: «Завтра Царь нанесет нам визит». «Его Величество дал наказ купить нам резиновые сапоги для дачи», и так далее.
Никита Петрович обычно приезжал с увядшим в дороге полевым букетом, и цветы, постояв в воде, медленно распрямлялись и поднимали головы. Это был добрый и очень скромный человек, немного напоминающий меньшевика, какими их изображали в советских фильмах. Бледный, худой, взволнованный, в очках и с неухоженными ногтями. Ногти маму не смутили.
- Много ли толку было от Онегина, который ногти свои пилочкой полировал? – Рассуждала моя мама, любившая поговорить о героях классики так, будто знала их лично.
Тем временем Никита Петрович устанавливал со мной контакт. Он садился на край дивана с чашкой чая, аккуратно размешивал сахар, откашливался и начинал говорить о том, что Сахалин можно превратить в райский уголок и туристическую Мекку, если умело распорядиться природными ресурсами. Перечислял ресурсы. Потом говорил, что японцы едят морепродукты и живут очень долго. Нужно и русских приучить во все блюда класть морскую капусту, ежедневно есть угря и моллюсков, пить отвар из каракатицы. Мне нравилась его увлеченность, мы с ним строили планы возрождения Дальнего Востока, грозились накормить всю страну угрем и каракатицей. Мама, ненавидевшая экономику, морщилась, но не мешала нам. Она была рада, что мы хоть о чем-то разговариваем.
Наконец, настал день, когда Никита Петрович усадил нас в одолженный у друга белый запорожец и повез на дачу. По дороге он рассказывал нам свою дачную историю.
Дача досталась Никите Петровичу два года назад от умершей тетки, и Никитой завладела мечта о собственных огурцах и помидорах.
Здесь я ненадолго отступлю от рассказа. На Сахалине с его поздней весной и дождливым летом овощи и фрукты во времена моего детства были не просто сельхозкультурами, а настоящим сельскохозкультом. Тех, кто приезжал с материка, в первую очередь спрашивали: «Ну как, наелись черешни?» и только потом осведомлялись о Кремле и Третьяковке. Я хорошо помню зеленые бананы, завернутые в пуховую шаль и спрятанные в шкаф на дозревание. Раз в два дня мы с мамой распахивали этот шкаф, медленно разворачивали шаль и, пьянея от аромата (мне кажется, тогда бананы пахли лучше, чем сейчас), внимательно их рассматривали. Стоило одному созреть, мы съедали его напополам, закатывая глаза и мечтая о юге.
А Никита Петрович мечтал об огурцах. Он считал, что Сахалин не должен отставать от материка и всего мира в производстве этих простейших из овощей. Нужно просто проявить упорство.
И он проявлял. То нечаянно перепутал рассаду и вместо огурцов в теплице выросли огромные как дирижабли кабачки, то его обманули с удобрением, то огурцы приказали долго жить по неизвестным науке причинам. Соседи посмеивались над Никитой Петровичем, обзывали его Никитой Сергеевичем и советовали выращивать кукурузу. Ирина Ким – соседка и предприниматель, пыталась ему помочь. Будучи народом трудолюбивым и рациональным, корейцы с овощами даже на Сахалине добиваются успехов. Об их клановой взаимовыручке и хитроумных секретах удобрения почвы ходят легенды. Корейские овощи на рынке стоят дорого. Их автомобили и драгоценности тоже. Ирина Ким взяла шефство над Никитой, заходила посмотреть, как идут дела, давала советы, словно Деметра, возвышаясь над ним, неуклюже сидящим на грядке. Никите было неловко и неприятно, он стал даже бояться Ирины и, услышав знакомый стук в калитку, прятался в доме или замирал на грядках, как солдат в окопе.
Лишь однажды ему удалось собрать урожай, но огурцы оказались такими горькими, что пришлось отдать их все той же Ирине, так как есть их могли только ее прожорливые поросята.
- Деньги к деньгам, как говорится, - подытожил свой рассказ Никита Петрович и подмигнул нам.
- Мы принесем Вам удачу, – весело заявила мама, разглядывая в окно запорожца залатанные серые дачные домики и кривые заборы садового товарищества «Палисад».
На даче было не так уютно, как казалось на фото, грязновато и болотисто, но пахло цветущим шиповником, собака приняла нас за своих, погода стояла не по-сахалински жаркая, задорно чавкал водяной насос, нутрия курсировала по пруду, самодовольно приподняв нос.
Немного смущали нас только соседи. В те дни я не думала об этом, но теперь мне кажется, что в любом маленьком обществе, где есть неудачник, все вокруг с усердием поддерживают его амплуа, суеверно опасаясь, как бы неудача не перешла к кому-нибудь из них. До тех пор, пока в «Палисаде» неудачником считался Никита Царь, все шло своим чередом. Когда приехали мы с мамой, поселок загудел от любопытства и недоверия. В щелях забора моргали глаза. С нами здоровались громко и значительно. В пруд без конца просились соседские дети, мутили воду загорелыми ногами и заигрывали со мной самыми непоэтическими фразами, вроде: «Кто на тину наступил, тот и Ленина убил».
И все же на даче было хорошо. Сосед и единственный друг Никиты Петровича Коля Попов веселил нас политическими анекдотами и поил чаем со смородиновым листом. Никита Петрович был молчалив, ласков и предупредителен. Он словно боялся спугнуть радость. Иногда, вечерами, он рассказывал мне о сахалинских нивхах, живущих где-то на севере острова. Они едят сырую рыбу, а рыбью кожу искусно обрабатывают и шьют себе из нее одежду, обувь и панно на стены жилищ. Нивхов осталось совсем мало.
Когда на маму находил стих, она накидывала на плечи шаль и величаво расхаживала по восьми соткам, напевая: «Я словно бабочка к огню – стремилась так неодолимо…» И Никита с Колей умиленно и немного стесняясь, смотрели себе под ноги и молчали. Я упивалась дружбой с грубоватой и мудрой девочкой Полей, которая учила меня плавать, курить в кустах на краю поселка и рассказывала ужасные вещи о деревенских мальчишках.

Так тянулись наши дачные дни, и все бы хорошо, если бы Никита Петрович не становился день ото дня все тревожнее. Он вбил себе в голову, будто весь поселок делает ставки на его урожай. У него пропадал аппетит, каждое утро и вечер он совершал обходы-осмотры теплицы. Измерял огурцы линейкой, собирал в ладонь вредителей с листьев. На него больно было смотреть.
Скоро и нам с мамой передалось его волнение, мама убрала в шкаф свою шаль, надела шорты, орошала и окучивала, то здесь, то там аккуратно подклеивала дырочки на теплице, словно на дорогих чулках. Мама старалась вдохновить Царя и настроить на победу. Но он и так был настроен. Ночами плавал в пруду, чтобы успокоиться и уснуть. Лежа в свой комнате, я слышала за окном тяжелые всплески и фырканье и воображала, будто нутрия превратилась в гиганта и резвится под покровом темноты.
Однажды я услышала, как мама пожаловалась Коле Попову на то, что Царь уделяет огурцам больше внимания, чем ей. «Он же растит их для Вас, ему хочется доказать, понимаете? У него душа горит…» - Важно ответил Коля Попов и закурил. Мама недовольно покачала головой и промолчала.

И вот, наконец, настал день смотрин. Мы стояли плечо к плечу, а напротив, как футболист, готовящийся забить пенальти, стояла Ирина Ким. Она взяла маленькой цепкой рукой наш молоденький огурец из ведра, понюхала, откусила. Огурцы вышли не очень крупными, но хрустящими, почти сладкими и в пупырышках.
- Идеально для засолки – Объявила Ирина и предъявила свое произведение – не просто огромный, но архи-огромный огурец. А так же гладкий, темный и очень скучный. Он был ничто в сравнении с нашей изящной работой. Каждый огурчик Никиты имел свой индивидуальный изгиб, легкую обаятельную неправильность, светло-салатный окрас, молодой пушок и удивительный свежий аромат. Каждый огурчик был как младенец, каждому хотелось дать имя.
Ирина скупыми словами одобрила урожай, пожала руку Царю, и нельзя было не заметить, как легкая тень зависти мелькнула в ее карих глазах. Никита с веселой щедростью победителя пригласил ее поужинать нами. Коля принес вина, Люся произнесла тост: «За Ваше дачное величество!» и спела: «Только раз бывает в жизни встреча». Ирина слов не знала, но подпевала в унисон тонким голосом.

Мы с Полей до полуночи плавали и сидели на берегу. Ночной ветерок щекотно сушил кожу. Оставалось всего несколько дней до моего отъезда. Мы смотрели в темноту и говорили на космические темы, выясняя разницу между квазаром и пульсаром. В доме все уже спали, светилось лишь одно окно, на кухне. Это Никита Царь солил огурцы. В лесу страшновато покрикивала ночная птица. Но мы не предчувствовали катастрофы даже когда наутро обнаружили Никиту спящим на полу, в окружении шести закрученных трехлитровых банок и пустой бутылки «Столичной». Откуда взялась водка – никто не знал.
В прощальный вечер мы снова собрались на веранде. Ирина Ким рассказывала нам о корейских шаманах, Коля Попов тихо напивался, мама куталась в шаль и курила свой «Опал». Никита Царь был спокоен и небрежен. В нем появилось какое-то мужское самоуверенное обаяние. Послевкусие победы. Бледность без следа исчезла под загаром. Я даже любовалась им и размышляла о том, что из всех предложенных маме рук, загорелая рука Никиты кажется мне самой надежной. Вот он распрямил плечи, поднял бокал и предложил тост «за процветание нашего острова». Мы встали, и в этот момент раздался взрыв. Мама нервно хохотнула. Взрывалось на кухне.
- Это огурцы. – Сказал Никита и болезненно зажмурился.
Да, это были они. Дождались своего часа. Решительная Ирина Ким с Полей первыми вскочили и подбежали к дому, но побоялись войти, и заглянули в окно кухни. Вернулись с новостями:
- Они всюду. Две из шести банок взорвались, у остальных крышки того, вздулись.
Мы молчали. На Никиту не смотрели. Потом долго убирались на кухне.

***
Мы вернувшись в Южно-Сахалинск, и через неделю Поля написала мне, что Никита почти не выходит из дачного домика, сидит там пьяный и мрачный. При нем дежурит Коля Попов, тоже очень мрачный и пьяный.
Я умоляла маму поехать помочь Никите справиться с неудачей. Или хотя бы написать ему. Но мама была непреклонна.
- Дочь, он пьяница… К сожалению. Мне Ира Ким сказала в первый же день. В поселке все давно знают. Я надеялась, что ради нас бросит... он так долго держался. Я видела, чего это ему стоило. А ты знаешь, как я отношусь к алкоголикам… -
Я знала.
Недели через три он сам написал нам. Хорошее, доброе письмо. Между делом сообщил, что с огурцами завязал и мечтает вырастить дыню…
Мама ему не ответила, увлекшись новым предложением из почтового ящика. Замуж второй раз она так и не вышла.
Что сталось с Никитой Царем, я не знаю. Может быть, он женился на Ирине Ким, и теперь возит овощи на рынок на новенькой Тойоте. Или занялся промыслом морской капусты и каракатицы. Как бы там ни было, мне очень хочется, чтобы жители дачного поселка «Палисад» однажды стали очевидцами уникального явления, чтобы в прохладном сахалинском климате, в теплице Никиты Петровича выросла огромная, невиданная сладчайшая дыня.


СЕРГИЙ

Cветлана Захарченко

Посвящается Сергею Петровичу Стуловскому

В темноте конюшни что-то ворочалось и дышало, но для тридцатитрехлетнего Сергея, коренастого, невысокого, темноволосого с ранней проседью крестьянина эти звуки были привычны. Да и конюшня была своя, досталась от отца. Все уголки здесь с детства знакомые, где, бывало, прятались во время игр. Сергей взял стоящие в углу вилы и стал выбрасывать из стайки навоз. Почему-то вспомнился отец, которого вот уже семь лет как сослали в Сибирь. Туда ли на самом деле его увезли или в другое место, теперь не знает никто. Ни одной весточки от него так и не было. Отец, когда его забирали, уже на выходе из дома, повернулся на пороге и сказал Сергею, глядя пронзительными, полными неба глазами:
- Помни, в честь кого мы с матушкой тебя крестили, сказал и пошел по дороге за телегой, на которой сидел конвойный, в сторону райцентра. Сергей тогда устраивался на работу в машинный двор, но после отсылки отца его туда не взяли, и Сергей стал хозяйствовать потихоньку, отрабатывая добросовестно трудодни в колхозе. Жена Сергея Мария после родов сына (вторым ребенком), наотрез отказалась рожать дальше. Она была недовольна тем, что муж не добытчик. Выходила замуж в крепкий дом. Отец Сергея, приходской священник, был человеком хозяйственным. В ту пору в доме все было: скотина упитанная и утварь всякая, из городу привезенная. И дом пятистенок стоял ладный, смотрел гордо на улицу в четыре окна. А теперь Сергей в поселке последнего сорта человек. Сергей привычно терпел ворчание Марии. В семье у него была своя тайная радость: десятилетняя дочь, которая с рождения ходила за ним по пятам, упрямая и смелая, не хуже поселковых мальчишек. Нюта, дочка-то, глазищи вся в деда, как уставится на отца, так Сергей и вспоминает его…
Вот и сейчас, занимаясь обычной уборкой в конюшне, Сергей вспомнил о дочке, скоро ей рождение отмечать, а следом за нею всплыл облик отца. Сергей замер на минуту. Ему показалось, что в конюшне появился какой-то чужой звук. Нет, это было другое и не в конюшне, а внутри Сергея, который, казалось, слышал слова отца, его интонацию, с которой тот напоминал, чтобы он помнил свое имя. Сергей зябко повел плечами и еле сдержал дрожь от пробежавшего по телу холодка. Как же он забыл, завтра день его тезоименитства.
Так вот почему вспомнился отец, успокоился Сергей и, вычистив вилы, поставил их на место, а сам неторопливо пошел в дом вдоль палисада.

Конец сентября в родном краю, а в других он и не бывал, для Сергея был черно-красным. Черным, потому что лист с деревьев к этому времени опадал, а снега еще не было. И в огороде торчали только головы капустных кочанов. Красным, потому что рябиновые грозди наливались огнем и вспыхивали яркими кумачами во всех палисадниках. Нюта собирала ягоды на суровую нитку и носила свежие бусы, подражая матери, которая норовила каждую копейку приберечь на наряды. Сергей добродушно усмехнулся, небось, сейчас Нюте платье мастерят к рождению-то.
Сергей только и успел пройти через сени и зайти в коридор, как следом за ним застучали кованые каблуки кирзачей.

Начальство, мелькнуло у Сергия, но это был участковый Семка Косачев с двумя незнакомыми милиционерами.
Чего добрым людям в наших краях понадобилось? – Заворковала Мария, тут же выскочившая из-за занавески, отделявшей чистую горницу от кухни, только заслышав стук Семкиных каблуков.
Дак книги запретные, сказывают, в доме храните. Не знаете, что ль, закону, Семка отводил глаза от Сергея, обыскивать или сами сдадите?
Семен Кузьмич, откуда у нас книги? – закатила глаза Мария, сроду мы никаких книг не читывали. Чай, у нас тут не изба-читальня.
Сергею почему-то был неприятен их разговор: бегающие глаза участкового, лебезящая перед Косачевым жена. Милиционеры молча подпирали дверной косяк, но стоило Сергею посмотреть в их сторону, как они ворохнулись настороженно, и один из них предупреждающе перегородил дверь винтовкой.
Когда Семка пошел к выходу, Мария потянулась было за ним, но ее из дома не выпустили. За Семкой вышел один милиционер, а другой остался в доме. Сергей смотрел на носки его начищенных сапог, на форменное галифе, гордо торчащих из сапог, на сытое брюхо, нависающее над ремнем так, что не видно пряжки. - Из района прибыли, у нас таких добрых людей нет, тут у нас одни худые, почему-то подумалось ему про этого сидящего перед ним милиционера. А тот, усевшись на лавке возле входной двери, не сводил бесстыжих глаз с тугого тела Марии. Она не могла усидеть на месте и кидалась из стороны в сторону. Из-за занавески выглянула Нюта, но мать прогнала ее и наказала Вовку, это их младший, сюда не пускать.
Не прошло и получаса, как Семка со вторым милиционером вернулись в дом. По стуку над головой было понятно, что все это время ходили они по чердаку. Семка сердито отряхивался от чердачной пыли, в руках он держал толстую книгу в темном переплете с защелкой сбоку, как у сундука. Сергей узнал отцовскую Библию, которая пропала в день его ареста.
Он не раз потом вспоминал в тюремной камере этот вечер. Сергей почему-то запомнил все детали происходящего до мельчайшей подробности, как будто это не его забрали тогда. Как будто не за ним рвалась из-за спины матери ревущая во весь голос Нюта. Как будто не его методично избивали в районной камере предварительного заключения. Как будто в тот вечер он, Сергей, перестал жить, а на его месте оказался кто-то другой, кто уже не вспоминал домашних трехдневных щей, не чувствовал горечи разлуки с родными, не ощущал физической боли…
Разом был отрезан и дом и что-то еще, что, как пуповина, соединяло его с миром живых людей.

***

Спустя десять лет по Белозерской дороге от парома шел человек. Согбенная его спина и сухие, шелестящие на ветру, как тростинки, волосы выдавали преклонный возраст путника. За спиной его болтался полупустой вещмешок, а человек шел уверенной походкой, словно знал дорогу. Стояло то осеннее время, когда листва уже охвачена огневеющим осенним пожаром, но еще не опала. И лес радовал глаз своим пестрым нарядом.
Навстречу путнику проехал свадебный поезд в несколько подвод. Он отошел к обочине, прислоняясь к дереву и пропуская свадьбу.
После войны прошло три года, и в деревнях стало легче жить, вот и свадьба попалась, какая хорошая примета для начала нового периода моей семейной жизни, подумал Сергей, а это был он, состарившийся раньше срока. Он возвращался домой после долгого отсутствия, добираясь из далекой Сибири. Откуда и брались силы идти через пол России. Но Сергей помнил свою дочь, ее глубокие небесные глаза. За эти годы он так соскучился по ней, Марии и сыну, что теперь считал каждый километр, приближающий его к ним.
И вот, наконец, к вечеру он добрался до заветного отцовского, а теперь его родного дома. Сергей остановился перед ним, оглядывая его и не узнавая. Вместо штакетника дом окружал высокий тесовый забор, рябин в палисаднике не было. Там расположились грядки с овощами. Сергей поднялся на крыльцо и взялся за щеколду, но дверь сама отворилась с другой стороны, и ему навстречу вывалился холеный пьяный мужик. Сергей еле удержался на ногах от такого груза, который свалился ему прямо в руки. Он усадил мужика на скамью возле двери, поправил на нем сваливавшийся картуз и опять поднялся на крыльцо. Из глубины дома послышался женский крик:
Сказала же, иди на сеновал, неча дом угаром застить!
Сергей узнал голос Марии, он вошел в холодные сени, затем прошел в коридор. Оттуда с ведром воды наперевес ему уже неслась Мария. Все произошло мигом. Ведро опростано на Сергея и вот он стоит перед женой мало что худущий, да еще и насквозь промокший. А Мария орет:
Семен, где тя черти носют? Тут шаромыжники по дому шастают, а ты вечно все проспишь.
Мария, негромко произнес Сергей, Мария, здравствуй.
У Марии округлились глаза, она явно не узнавала мужа, но что-то в голосе его показалось ей знакомым.
Мария, это я, Сергей, опять повторил Сергей, но уже дрожащим голосом: его начинал пробирать озноб то ли от встречи, то ли от вылитой на него воды.
- Ты откуда взялся? С того света? Иди отсюда подобру-поздорову, уголовник проклятый! – Заорала вдруг Мария, Семен, не слышь что ль! Выгони этого, и чтоб духу его здесь не было. – Она развернулась и ушла в горницу.
Сергей потоптался у порога, потом повернулся и пошел прочь из дома. Мужик на скамье, по-видимому, тот самый Семен, которого звала Мария, похрапывал во сне. Но Сергей прошел мимо, даже не глянув. Он уже догадался, что это Семка-участковый, и даже начал оправдывать свою Марию, которой куда было деваться, оставшись с двумя детьми на руках. До парома он добрел уже под утро.
Скоро рассветет, думал он, глядя на тонкую полоску света над кромкой леса. Там, на той стороне Шексны, жил его младший брат, и Сергей решил добрести до него, а там видно будет. А пока он сидел на берегу реки, ожидая паром. Волглая одежда, начавшая было подсыхать во время ходьбы, неожиданно стала тяжелой и холодила тело, которое совсем не слушалось. Но Сергей и не хотел шевелиться. На душе у него было спокойно. Он привалился к косогору и стал смотреть на плавное течение реки, полноводной в этом месте, а потому и величавой. Темная ночная вода понемногу светлела, иногда даже в ней проскакивали искорки света, и Сергей улыбался им, словно один только их вид согревал его. Сергей не заметил, как начал дремать. Он вдруг увидел, что к нему приближается какой-то человек с книгой в руке. Сергей столько раз видел эту картину: как Семка-участковый возвращается с чердака и несет отцовскую Библию, поэтому нисколько не удивился этому видению. Но этот человек совсем не был похож на Семку, ни на того прежнего Семку, ни на этого нынешнего, спящего под его домом. И чем ближе он подходил к Сергею, тем ему становилось теплее и спокойнее на душе.
Сергий, возьми, человек протягивал Сергею книгу, в которой он узнал отцовскую Библию.
Откуда она у вас? – удивился он, ее же конфисковали десять лет назад.
Человек молча улыбался и радостно протягивал Сергею книгу, и тому ничего не оставалось, как взять ее. Но как только Сергей коснулся темного переплета, вся его усталость, накопленная за годы скитаний, исчезла куда-то. И книга тоже исчезла, а человек своей узкой рукой, похожей на крыло, взял Сергея за руку и повел его к реке. И Сергей не замечал, что ноги их не касаются земли, и идут они не вниз, а поднимаются ввысь.

***
Восьмичасовой паром, выплывший из утреннего тумана, причалил к берегу и привез обратно свадебный поезд. Разгоряченные гульбой люди не чувствовали утреннего холода. На палубе играла гармошка, во всю ивановскую девахи голосили частушки.
Смотрите, паря, послышался удивленный голос с берега. Это вышедшие на берег обнаружили спящего на берегу странника. – Он же нам попадался, когда мы в район ехали! Точно, это же тот старичок! Ну-ка, Мить, ткни его, скажи, что паром ждать не будет.
Какой-то мужик, стоявший неподалеку от Сергея, очевидно, Митя, подошел к нему и потряс за плечо:
Эй, давай вставай!
Но Сергей спал вечным сном. Ему снилось, что его доченька Нюта выходит замуж, и он дарит молодым отцовскую Библию толстую книгу в темном переплете с защелкой, как у сундука. А Нюта, обнимая отца своими тонкими руками, радостно целует Сергия в нос, так она всегда благодарила его.
Смотрите, паря, он улыбается! Голос говорящего задрожал и оборвался, и кто-то стал испуганно осенять себя крестным знамением.
Чего боитеся? Это Ангел пролетел, сегодня же Радонежского память, а он завсегда с Ангелом своим приходит, разъяснил испугавшимся землякам паромный дед. – Вишь в полнеба облако перьевое размахнулось, то крыло Его, задело, видать, покойничка, вот он и того. Чего боитеся? – еще раз повторил дед, это странник, Божий человек, от его смерти худа не бывает. Езжайте себе с Богом, езжайте, а я тут с им побуду пока. Подводу только пришлите, а я тут с им побуду. – И под успокаивающее бормотание деда свадьба отъехала от реки.


Путь Джанибека

Петр Приходченко

Сухой жесткий ветер привольно гулял по необозримым просторам степи. Он скользил по льстиво склоненным хвостам ковыля, застревал и трещал в высохших бодыльях полыни и скрюченных черных ветвях редкого карагача. К нескончаемому шепоту ветра примешивался посвист сурков, местами – стрекот кузнечиков, а если лечь на землю и, вдохнув полной грудью горячий травяной настой, вслушаться, можно было разобрать шорох спугнутых ящериц и другой мелкой живности, которая предпочитает ускользать еще до того, как ее увидишь.
Джанибек не торопился в своем одиноком пути. Сухие жилы его лица были обтянуты задубевшей смугло-серой кожей. Сын степей, в своей давно потерявшей форму и цвет одежде, он сливался с такой же вылинявшей под жестким солнцем и запыленной травой, и на фоне ярко-синего неба казался большим перекати-полем, которое почему-то перестало быть послушно велению ветра и, сорвавшись однажды с места, двигалось в своем собственном направлении.
Джанибек был чабаном. И сейчас ременной кнут, уже не нужный, но заботливо смотанный хозяином, был привязан конопляной бечевкой к поясу. Вряд ли он понадобится когда-то еще, но чабан не мог расстаться со своим верным помощником, продолжением правой руки, который был также послушен ему, как расплющенные в работе мозолистые крепкие пальцы.
Одиноким Джанибек стал три зимы тому назад. Всю свою жизнь он кочевал по бескрайней степи, с одной стоянки на другую, и его овцам хватало травы, а ему – молока, шерсти и мяса. Жизнь не была легкой, надо было неустанно работать, чтобы иметь возможность есть, пить и вдыхать сухой степной воздух. И так день за днем, которых за плечами Джанибека осталось несчетно. Были и свои радости: вкусный бешбармак и манты по праздникам, ласка и покорность жены, смех детей. Но суждено было ему испытать более того, что с малых лет он перенял и впитал в кровь от своего ата, а тот, в свою очередь, - от ага.
Мир за краями горизонта менялся, и одинокая юрта Джанибека не устояла под новым железным ветром непонятной старому казаху цивилизации. В один из погожих весенних дней к нему на стоянку прилетели по воздуху веселые розовощекие люди. Он встретил и угостил их от всей души, как полагается по обычаю. Дорогие гости в полной мере вкусили его гостеприимства, а затем пересчитали овец и что-то с ними сделали, назвав это странным словом «прививка». Как они объяснили Джанибеку, откуда-то с юга идет страшная болезнь, но теперь его скотина защищена от нее. Чабан как следует отблагодарил лекарей, отобрав им трех лучших ярок с налитыми жиром курдюками.
Однако «прививки» не помогли. Вскоре он стал замечать, как его овцы худеют и слабнут. А затем и вовсе половина отары не смогла выйти из кошары. Овцы лежали на земле, кто-то из них еще раздувал с усилием покрытые плотной шерстью бока, другие же были мертвы. Больное мясо нельзя есть. Со слезами на глазах Джанибек свез туши в далекий овраг и вместе с сыном закидал их землей.
После этого он поручил заботу об оставшейся скотине детям и жене и уехал в степь. Целыми днями бродил по буеракам, верхом, или держа верного коня на поводу, который, впрочем, и так не оставил бы хозяина. Ел то, что давала степь. Случайно натолкнулся на стадо сайгаков и подстрелил одного. Часть запек в золе костра, остальное мясо разложил вялиться. Но шакалам не хватило оставленных им на съедение костей, и ночью они пробрались на стоянку человека, не побоявшись и огня. Разбуженный ржанием коня, Джанибек прогнал ночных разбойников, но вместе с ними пропало и почти все мясо. Этот случай встряхнул старого казаха, и он почувствовал, что пора ехать домой.
Жизнь никак не хотела возвращаться на протоптанную поколениями его предков тропу. Старшую дочь по осени выдали замуж, а за ней вскоре ушла и младшая – на свадьбе прелести степной красавицы оценил немолодой уже, но уважаемый гость из города и, недолго раздумывая, сосватал ее. Раньше бы Джанибек еще сильно подумал, отдавать ли свою любимую Сауле, тем более что и на калым жених оказался скуповат. Но прокормить семью было все труднее – накопленное за годы усердного труда таяло с каждым днем.
А зимой к Джанибеку пришло новое несчастье – его верную единственную жену забрали к себе предки. Вдвоем с сыном они кое-как продержались до весны. А после того, как справили наурыз, Джанибек снабдил сына всем необходимым для дальней дороги, отдал последние сбережения и отправил в город, где, может быть, муж Сауле не даст ему помереть с голоду.
Так чабан остался совсем один. И это было больше чем одиночество пастуха, который днями бродит по степи, но затем все же возвращается домой, где его ждет теплая юрта, затопленный женой очаг и смех детей. Он никогда не любил много говорить, но когда через много дней повстречал людей, и они спросили его дорогу, еле смог им ответить, так как загрубевшие губы и пересохшее горло никак не хотели складывать слова.
Под жесткими лучами солнца и режущим ветром Джанибек высох и сгорбился. Из полного сил крепкого батыра через два года он превратился в старика, так его стали называть и в ауле, куда он изредка заезжал проведать старшую дочь. Она предлагала ему остаться при ней насовсем, благо семья ее жила богато, да и Джанибека здесь уважали за твердую волю и мудрую голову. Но как мог гордый сын степей стать нахлебником.
Когда к нему во сне все чаще стала приходить жена, а в жаркий полдень вдруг показалось, что из-за кургана выезжает на гнедом жеребце возмужавший сын, Джанибек понял, что недолго ему осталось приминать растоптанными сапогами ковыль. Он оставил свой скудный скарб доброй старшей дочери и отправился налегке в город, повидать напоследок забывших о нем детей.
Джанибек не торопился в своем одиноком пути. Он нарочно не поехал верхом, не сел в железный автомобиль, который довез бы его за полдня. Он даже не пошел по накатанной от аула дороге, чтобы показать всем, что сильны еще его ноги, и чтобы дать им напоследок вволю искупаться в терпковато-горьком степном море.
Долгим и светлым был его трудный путь. Он вспоминал о детстве, когда впервые отец посадил его на коня, и как он почти сразу упал с него и больно ушибся спиной. Как в шестнадцать лет завоевал главный приз на байге и сердце красавицы. Много прекрасных картин видел Джанибек, направив взгляд на закругляющуюся черту, где темно-синее небо встречалось с краем земли.
И вот на этой черте появилась серое пятнышко. Медленно-медленно оно росло, пока не заняло собою все, от края до края. Так Джанибек вошел в город.
Было раннее утро. Над степью уже поднялось солнце, но в городе почти никто не хотел этого замечать. Джанибек долго шел пустыми улицами, пристально вглядываясь в лица встречных людей и окна редких быстрых автомобилей. Сначала он часто сворачивал, пытаясь найти то место, которое назвала ему старшая дочь, но человек с метлой, которому он показал бумажку с адресом, сказал, что это не здесь, а где-то далеко в середине города. Тогда Джанибек выбрался на большую широкую дорогу и пошел по ней прямо, продолжая так же рассматривать прохожих и автомобили.
Солнце поднималось все выше, людей и автомобилей становилось больше, пока они не превратились в один мутный пестрый поток. Старому казаху стало не по себе от криков, гудков и рева моторов, которые сдавили его чуткие уши. Даже в тени ему было трудно дышать раскаленным на камнях воздухом, повисшим над дорогой копотным маревом. Но он все шел, боясь останавливаться, так как потом будет вдвойне тяжелее продолжить путь, если он вообще его сможет продолжить.
Он уже практически ничего не видел, - дома, автомобили и люди расплывались разноцветными пятнами. Голова кружилась сильнее, чем после дня неустанной скачки без отдыха и еды. Вдруг сверху что-то моргнуло красным, и Джанибеку показалось, что ему навстречу спешит сын.
- Сынок, - обрадовано крикнул чабан. Он распахнул руки для объятий, сделал шаг навстречу, но не устоял и упал ничком на жесткую каменную дорогу. – Сынок, – прохрипел он и последним усилием вдавил ладони в пыль, будто хотел обнять всю Землю, и почувствовал, как совсем рядом дышит порывами сухого горячего ветра широкая степь.


Мои семнадцать (рассказ-айсберг)

Моше Шанин

Дворовые пацаны, мы дружили истово, люто и яростно. Полутона в нашей палитре не держались. Мы знали белое, мы знали черное, мы знали кто чего стоит, мы знали - что почём.
В тот влажный осенний вечер впятером сидели во дворе дотемна. Острые крыши домов рвали на клочья набухшее, мечущееся вымя неба. Солнце, бледное наше северное солнце, запуталось скоро в них и задохлось. Скука выгнала нас из теплых квартир, вымела из-за сытных столов и – сейчас – настигала. Возвращаться в унылые кельи не хотелось.

Веня достал коробок и показал простой фокус: чиркнул спичкой, сунул в рот и достал уже потухшей, тянущей тонкий дымок. Я тоже достал коробок и повторил фокус, но с двумя спичками 1.

Веня вынул три спички, чиркнул, сунул. Я – четыре. Он пять, я шесть. Он семь, я восемь. Так мы дошли до одиннадцати. Веня резко зажег плотный пучок, но в последний момент отдернул руку ото рта: испугался. Он уронил слипшиеся спички, качнул головой и досадливо сплюнул. Длинная его слюна затрепетала, свистя и изгибаясь.

Пацанва 2 гоготала. Я выиграл 3.

Я посчитал оставшиеся спички, кладя в ряд на скамью: семнадцать. Пацаны отговаривали, шутя и подзуживая.

Взмокшие от пота спички выскальзывали из щепоти – надо решаться. Надо решаться и перестать гадать и бояться.

С десяток спичек вспыхнуло сразу, остальные огненно взрывались уже внутри. Я сразу ощутил, как по правой стороне горла расползается, вскипая, ожог.

Следующую неделю во дворе говорили обо мне в степенях исключительно превосходных.

Так я познал счастье, простое мальчишеское счастье.

_____________________________________________________________________________

1 Девочкам не понять: глупости. Но мы уже читали про Муция Сцеволу. Мы читали про спартанского мальчика и лису. Я смотрел на Веню и думал, думал громко и явственно:
- Давай. Давай-давай. Ну же. Ведь это так просто: ты и я. Только ты и только я. Один на один. Правила просты – покажи, что ты можешь.
Мы уже догадывались: дальше так не будет. Не будет этой простоты, ясности, черно-белости. Живой пример – дядя Толя - стоял перед нашими глазами. Однажды дядя Толя перечислил свои профессии и нам, четверым, едва хватило пальцев на них всех. Еще дядя Толя умел делать множество вещей, от которых сердце мальчика заходится, воспаленное. Дядя Толя обычным перочинным ножичком вырезал деревянные кораблики – простоватые, но изящные, гладкие и обтекаемые, как пуля. Еще он умел делать петарды-ракетки, что, взмывая с шипением, оставляли за собой широкий цветной хвост. А еще дядя Толя знал всё, что могло нас интересовать: чем отличается шпага от рапиры, как в одиночку убить медведя, кто придумал танк.
Но все это не помогло дяде Толе. Как и для всех простых рабочих людей, для него в середине 90-ых настали тяжелые времена. Зарплату тянули четвертый месяц, начальники разводили руками и избегали встреч. Дядя Толя затосковал и запил. Запил крепко, начисто отказавшись от еды, да и не оставалось на нее денег. Он поднимался к себе, на второй этаж, и тихо пил. Толина соседка, Люда, давнишняя «разведенка», заводская уборщица, приходила домой на час раньше. Дома ее ждали двое детей; они не научились еще, не захотели еще научиться не требовать от матери невозможного, и голодный, злой блеск их глаз освещал мертвую комнату. Но безошибочным, бабьим своим чутьем Люда все поняла; и дядя Толя шел домой, бережно неся бутылку под пальто, как раненый несет в себе пулю, как несут оторванную руку: доктор пришьет; а на площадке его ждала она, с тарелкой в руках. На тарелке остывал бледный шлепок картофельного пюре, с краю лежала худая, скучная котлета.
- Толя, - говорила Люда.
- Люда, - отвечал Толя. – Я чайку, нормально.
Он не брал еды, проскальзывал мимо, стараясь не скрипеть ступенями. Люда терла лицо фартуком и уходила. И дядя Толя все-таки умрет на пятой неделе водочной диеты. Но это – потом, потом; а пока – живой еще пример стоял перед нами, и множество его отражений танцевало, вилось, гнулось в наших немигающих, восторженных глазах.

2 Пройдет время, лет десять, центробежные силы раскидают нас щедро и широко. С Веней мы встретимся в десятом классе, в школе не родной ни мне, ни ему, и сядем за одну парту. На большой перемене будем бегать на рынок, перекусить. В ларьке продавали пирожки, и мы дружно предпочтем жареные, с картошкой. В один из дней у Вени не оказалось денег, я угостил – купил по пирожку. На следующий день Веня угостил в ответ меня, двумя пирожками. Остро пахнуло матчем-реваншем, и обозначила себя колея новой борьбы. На следующий день я купил по три пирожка. Мы соревновались в щедрости, и мы преуспели. Мы дошли до восьми пирожков за раз на брата, на двадцать минут перемены, и я помню, как сдался.
…Сидели на лавочке в ближнем дворе, пакеты на коленях, бутылка лимонада у ног. Двигали челюстями, не шевеля языком: очень важно было съесть побольше, не насытившись, не разобрав. Я принялся пропихивать в себя пятый пирожок и понял: не идет, нет во мне больше места, и нет такой силы, не придумано такой еще, чтобы я смог.
- Послушай, - просипел я сбитым, сжатым голосом, - Я сдаюсь, не могу больше, тошнит.
Мы бросили пухлые ошметки диким собакам и заспешили на урок.
Прозрачный пресный жир на наших пальцах и губах скоро высох.

3 Но и ничья – тоже будет. Дворовая наша компания 8 к тому времени станет мифом, сказом, былью-небылью. Веня крутился недалече своего отца, тот работал в собственной макетной мастерской, делал модели подводных лодок и кораблей. Веня пытался наладить сбыт. С этим он и пришел ко мне и предложил поставить одну модель на продажу в антикварной лавке моего отца. Я скептично кривил лицо и мычал, Веня аргументировал.
- Ну что тебе стоит? – спросил Веня.
Мне не стоило ничего, и мы поставили. И как-то быстро она продалась, и я получил на руки свою долю. Долю я пересчитал на немытые бутылки 7 и получил в итоге цифру стыдную и кричащую, кричащую на весь мир о моей никчемности. Я решил не мыть больше бутылок, а заняться продажей моделей. И мне повезло, многое сложилось удачно, и я перепродал их уже с полсотни, когда мне позвонили из крупной проектной организации. Разговор был короткий: не телефонное, и меня доставили, довели, усадили и плеснули кофе.
Организация хотела заказать несколько макетов мобильного цеха. Я неаккуратно сиял и пел размывчатые песни. Мне дали пачку чертежей на изучение, вывести стоимость, и пожали руку.
Я выпал на улицу: зимний выходной день, мне весело и жарко, и кругом такие приятные, добрые люди. Я несся по проспекту и думал.
- Будь я проклят, если я не добьюсь успеха, - думал я.
- Пусть меня приподнимет и ударит об землю, если я не открою свою макетную мастерскую, - думал я.
Веня посмотрел чертежи и сказал сумму, и сумма затмила солнце. Я передал, и там согласились. Но: сроки, сроки. Месяц из отпущенных трех прошел в уточнениях и пустых разговорах, Веня тянул с окончательным решением. А однажды…
- Понимаешь, - сказал он.
И я – все понял. Слушать не хотелось: бездумно смотрел сквозь блики очковых линз в пробоины его зрачков. Сквозь свои минус три 4 и его плюс четыре: может, мы видим мир по-разному?
Я достал коробок и сжег спички по одной. Их было семнадцать, не могло быть не семнадцать. Квиты?
Уставший за день ветер несмело трогал наши лица; по нарядной, шелковой скатерти неба заскользила вниз звезда.
Я проводил ее взглядом, тускнея и горбясь, - звезду моего коммерческого успеха.

4 6 апреля 1992-го года умер Айзек Азимов. В тот же самый момент врач-хирург Дубовиченко ввел тончайшую иглу шприца в мой правый глаз.
Все началось с кабинета охраны зрения детской поликлиники. Меня осмотрели, поясняя длинно и непонятно. Тогда же выяснился и мой дальтонизм: на цветной аппликации я верно показал красные и зеленые части с поправкой "наоборот".
- У тебя есть все, - сказала мама, когда мы вышли. - У тебя есть все, кроме косоглазия.
В детской больнице нужных операций против прогрессирующей близорукости не проводили. Так я оказался во взрослой. Мне исполнилось десять лет, и я был взрослый человек. В операционный блок я пришел сам и встал в тупик коридора 5, напротив прозрачных дверей операционной. В те минуты тело мое как никогда состояло из частей. Части тряслись самозабвенно и убежденно. В животе вращалась воронка черной дыры.
Двери распахнулись и меня поманили пальцем. Я сделал усилие, кренясь, и пошел, ежешажно падая, но успевая выкинуть вперед ногу. Дошел и лег на стол. Многоглазая лампа светила на удивление неярко, желто. Меня стали накрывать тканью, слоями, пока не накрыли полностью, кроме правого глаза. Глаз вращался и выражал. Подошла медсестра и начала лить на него капли. Я хотел сказать, что капли - капают, но промолчал. Жидкости, сменяясь, обильно текли по виску, щеке, заполняя весь мир, и наверх, и вниз, и вбок, и к носу, а далее по дрожащей губе, скатываясь в рот: горькие, сладкие, кислые, безвкусные.
Анестезия подействовала, глаз обленился, одеревенел. Сладко хрустнуло тонкое стекло ампулы. Навис хирург со шприцем в белой руке. Он ткнул меня пальцем в ключицу и сказал:
- Делаю укол. Смотри сюда и не дергай.
Я представил что будет, если дерну глазом во время укола, и замер. В тишине произошло что-то едва различимое. Хирург отступил. Звякнул в эмалированной ванночке ненужный более шприц.
- Закрой, - сказали мне. Я закрыл.
- Сядь, - сказали мне. Я сел.
Голову перемотали наискось широкой повязкой.
- До палаты дойдешь?
- Дойду, - соврал я, нашаривая ногами зыбкий пол.

5 Спустя пятнадцать лет я лихо пробегу по знакомым лестничным пролетам. Но не на шестой этаж, в «глазное», а на третий - в «трамву». Я пройду, шелестя сандалиями, по коридору отделения, застеленному волнами вытертого линолеума, и без стука ступлю за порог палаты номер шесть. Мужская палата, тяжелые пациенты, осязаемый воздух. Три койки направо, три койки налево. Где-то тут лежит мой отец.
Накануне мы договорились, что он заедет ко мне в 9 утра. Для меня 9 утра - это не просто утро, и даже не раннее утро, а скорее еще ночь. Но я встал, умыл холодной водой лицо как совершенно посторонний мне предмет и сел на стул. С недосыпа глаза слезились. Я сидел, время шло, отец не приезжал. Опоздать для него - случай небывалый. Позвонил на мобильный: выключен. Позвонил домой, трубку взял Игорь 6.
- Привет! Не знаешь, куда Федорыч пропал?
- В больнице он.
Я сразу позвонил во вторую городскую, ту самую.
- Шанин? Да, поступил утром в реанимацию. Травматологическое отделение, шестая палата.
- А… как он?
- Что вас интересует?
- Состояние. Состояние меня интересует.
- А вы, собственно, кто?
- Сын. Родной сын, - хотелось добавить - "единственный".
- Так… Секунду… Состояние средней тяжести.
- А… диагноз там… прогноз? Что вообще случилось-то?
- Этого я вам сказать не могу, врачебная тайна. Приемные часы с 17 до 19.
На часах было 11. Я не знал, что предпринять. И тут он позвонил сам.
- Миш, я в больнице, машина сбила на Онежском тракте. Принеси чего-нибудь жидкого покушать, а то у меня зубов почти не осталось.
Он сказал это таким тоном, каким просят о никчемной ерунде в никчемных же обстоятельствах.
…И вот: стою соляным столбом в центре палаты, озираюсь и думаю: какая из этих перебинтованных полумумий - мой отец? Прошло несколько секунд-минут-тысячелетий, пока я не узнал его по наручным часам. Дабы удостовериться, мне пришлось подойти и склониться над ним до неприличия низко, как если бы я пытался услышать едва различимый шепот.
- Миша, это ты?
- Да, я.
- Возьми стул, сядь тут.
На тумбочке стояла специальная приспособа для жидкой еды - пластиковый стакан с носиком. Я опрокинул в нее две баночки яблочного пюре и вложил в ладонь отца. Он нашел носик перебитыми губами и стал пить, чмокая, как младенец. За пять тысяч километров отсюда точно так чмокает губами малышка Яна. Он недавно стал дедом, мой отец.
А я смотрел как он пьет и повторял про себя: "Кто бы мог подумать, кто бы мог предположить. Кто бы мог подумать. Кто бы. Мог. Предположить."

6 Когда-то мы жили вместе, в одной четырехкомнатной квартире: я, отец, студенты Эля и Игорь. Немногим позже студенты уступили место двум лесбиянкам, Тане и Маше. Национальности, социальные группы, роды занятий, половые ориентации – все в квартире смешалось.
Одним утром я вышел на кухню и застал Игоря и Элю за завтраком. Они питали странный пиетет к еде, чуждый мне и неясный: не окончив еще завтрака, они обсуждали будущий обед, за обедом – ужин, за ужином – завтрак.
Накануне я простыл, и мою привычную засаленую тельняшку и широкие штаны матрасной расцветки дополнял грязно-белый шарф. Рассыпая порошок, я стал наливать себе кофе, одновременно пытаясь ладонью примять вихор немыслимой кривизны и стойкости. Я был великолепен в своей ужасности, наивно полагая обратное.
Встал у подоконника, поправил шарф, закурил. Студенты брякали ложками: гречка, котлеты, соленые огурцы. Мы поглядывали друг на друга и посмеивались зло и беспричинно, без слов, как особенно легко получается только с утра.
- Вы съедаете за завтраком столько, сколько я – за два ужина, - сказал я.
- Завтрак – заряд бодрости на весь день, - ответила Эля.
- Вкусно ведь, - добавил Игорь.
Дыхание нового дня зашевелилось во мне, как щенок в мешке. Камертон выдал чистейшую ноту; метроном качнулся, теплая сонная кровь поймала ритм.
- Ай… Вкус! Да что вы знаете о вкусе?.. Возьмем, к примеру, борщ. Вы не знаете, что это такое. Мой дед делает чудный борщ. Вся семья уговаривает его трое суток, заискивает, умоляет, просит: день и ночь, день и ночь, день и ночь, - и он берется. Двадцать три компонента! Загибайте пальцы…

Смакуя детали, я воспарил в кулинарные высоты.

- …корица, ложка яблочного пюре, цедра. Двадцать три! Это алхимия, колдовство, таинство! Класть в него сметану – кощунство… Полдня делается такой борщ. В нем ложке приятно находиться, как мужчине приятно находиться в женщине… Что вы можете понять в этом, гречкоеды?

Я перевел дыхание.

- Или, допустим, струдель. В восемь рук мы делали струдель четыре часа. Мед, орехи, изюм, кунжут… Мы вымотались, как шахтеры. А потом пчелы, пролетая мимо, теряли сознание и падали на скатерть как спелые плоды. Для них, вскормленных нектаром – это слишком сладко, слишком ароматно...

- Ладно, - сказала Эля. – Обед пора делать.

Из холодильника на стол она поставила банку домашней заготовки, набитую склизким жирным мясом. Крупными и ясными буквами на крышке было выведено «козел». Я прочитал надпись и затрясся, как дурной механизм.
Хохотал, вытирал глаза шарфом, охал и завывал, ронял пепел, и никак не мог успокоиться.
Они не могли понять, чему я смеюсь.

Я тоже не мог.

7 В подвале одной из новостроек на краю города парами стояло шесть обычных чугунных ванн. Пластмассовые ящики с бутылками привозили со всего города. В одну ванну влезало по пять ящиков за раз, горячую воду брали из отопительной трубы. Пока отмокало в одной, можно было мыть в другой. Над свежезалитой ванной поднимался душный спиртной пар, из бутылок выбулькивались окурки, огрызки, тараканы, клоки волос... Мыть надо голыми руками, только так пальцы могут понять, смылся ли клей.
Есть приятный момент в том, если ты моешь бутылки: голова свободна. Я решал задачу с математической олимпиады: «Какое время показывают часы, если угол между часовой и минутной стрелкой составляет ровно один градус?». Я не решил ее тогда, на олимпиаде, и, перманентно, фоново, обдумывал уже несколько лет. 8.44? 9.50? 10.56?
Старатель, я всегда намывал ровно до круглой суммы; расчет на месте. Приемщик сидел у входа, вяло шевеля вилкой во вскрытом трупе консервной банки. Живот, выпавший из-под майки, лоснился. Он помечал выработку в тетради и протягивал мне огромную цветную купюру, потертую на сгибах, как скатерть.
Распаренный, я выхожу в зимнюю темень. Задача устало плещется в голове, как молоко в пакете.
Белый язык тесной дороги тянется вперед. Полчаса пути.
Внеподвальный мир ярок, динамичен, пунктирен.
Мальчишки сыплют из школы, за забор, кидаются на мокрый сугроб.
Внук тычет прутиком мертвую кошку. Дедушка: «Не трогай кошечку, она спит, она устала».
В витрине, на экране ТВ, негр вгрызается в мякоть арбуза. Косточки брызжут по сторонам: черные, юркие, как тараканы.
Пьяная девушка садится на землю, мнет букет. Спутник озадачен.
Трое смотрят в небо: сполохи.
Старуха-мороженщица зевает, показывая неопрятный рот.
Последние метры. Ветер вышибает слезу. Ненужная торопливость.
За спиной – стон-всхлип-щелчок квартирной двери.
Я решаю задачу: 19.38. Список «Вещи, Ради Которых Стоит Жить» лишается позиции – ключевой; и становится слышно: за тонкой стеной, в подъезде, скачет
по ступеням
опрокинутая
кем-то
пустая склянка,
дабы там
– внизу –
разбитьс-с-с-с-ссссссссссс…

8 Они говорят мне:

- Что ты пишешь всякую ерунду?

Я заглядываю в себя и обнаруживаю предательские девять грамм, девять грамм толерантности.

- А что писать?
- Ты напиши про нас. Вот как мы на зимнюю рыбалку ездили. По дороге еще так набрались…
- Избито.
- Ты не понял. Мы где вышли – там и начали лунки бурить.
- Предсказуемо.
- Или на даче вот, сидим выпиваем на втором этаже, все культурно. Клим говорит: пойду покурю на балкон. Вышел, и все нету и нету, нету и нету. Хозяин вдруг себя по лбу бьет: мы ж, говорит, балкон-то еще не построили…
- Чересчур анекдотично.
- А как обратно в автобусе голыми ехали? Кондукторша подползает: за проезд будьте добры. А я ей: ты что, говорю, не видишь, сука сутулая? я – Фантомас.
- Грубо.
- Потом еще мелочью в нее кидались.
- Надуманный абсурдизм.
- А помнишь, Леха права в день рождения получил? Ночью кататься поехал, утром вернулся с фарой и магнитолой, остальное ремонту не подлежит.
- Банально.
- Или вот Серега по пьяни постоянно в шкаф ссыт. Представляешь? В шкаф одежный. Катастрофа. Ссыт и ссыт. Скажи, Серега?
- Пошло.
- А как мы Ленку втроем?
- Фактонаж, - придумываю я новое слово, - фактонаж маловат.
- Тьфу, твою же мать... Втроем отфактонажили, а ему «маловат»…

Так, в общем, ничего и не написал.


НЕРУКОТВОРНЫЕ ДОЖДИ (акварель)

Елена Степанова

1

Московские дожди в середине июля пахнут свежей рыбой. Особенно резок этот запах ночью, когда тепло от горячего асфальта застревает в кронах деревьев, и ветер слабо бьет в них, словно в корабельные рынды.
Море за тысячу километров отсюда. Оно не вспоминается, не тревожит, не манит, но мокрые ветви напоминают полудохлых рыб, когда тянутся вслед за ветром и плещут листьями.

Асфальт лежит гладкий и безразличный, как утреннее зеркало, но смотреться в него невозможно: тебя ослепляют фонари. Под их желтым блеском асфальт огненно сияет, и от этого траурного сияния, черного с золотым, небо наверху кажется матовым.

Небо привалилось одним боком к улице, по которой я иду, урчит и дышит, словно большой космический кот в полудрёме, обалдевший от запаха рыбы и наевшийся её до одурения.

Я живу в маленькой комнате с синими обоями. Они посыпаны мелкими блёстками и сверкают под электрической люстрой. Оттого, что обои синие я представляю иногда, что это снег, или звезды глядят с безоблачного неба.

В углу стоит китайская этажерка из бамбука. Это подарок. Этажерку купили в антикварном магазине, но она не антикварная. Просто сделана по старым образцам. Такой прием у антикваров - называется, "новодел".

На этажерке тикают часы. Они деревянные. Это такой диск, к которому привинчены три черных стрелки. На часах сейчас половина второго ночи. Диск напоминает солнце.

Я проверила, если долго находится в комнате с тикающими часами, сердце начинает биться им в такт. Получается, часы завоевали моё сердце. Без боя.
У одной моей знакомой были часы с боем. А она была без "боя". Очень страдала эта женщина в отсутствие мужчин. Часы стояли у неё в изголовье постели. Больше поставить было негде. И вот она, в конце концов, их остановила. Слишком громко били. Почти по голове. А сердце у неё, ничего, стучит.

В другом углу сложены книги, почти вповалку, как пьяные дружки. Полок нет. Грузная лакированная мебель и разных расцветок текстиль. Есть два стула и диван. На кухне - чайник, в буфете - чай.

Во дворе из друзей у меня только дурачок Коля. Но он, наверное, обидится, если узнает, что я его так называю. Он метит ко мне в женихи. Завидев меня издалека, он смотрит в мою сторону и ждет, когда расстояние между нами уменьшится, чтобы приветственно махнуть мне рукой и сказать:
- ЗдорОво! Что так поздно-то сегодня?
- Привет! Вот так вот.
- А-а, - многозначительно тянет Коля. - С работы?
- Ага.
- А отец твой еще не проходил.
-Спит, наверное.
- Наверное.
Коля хочет продолжить разговор, обдумывает следующую фразу, но я уже удаляюсь от него в сторону подъезда, горячего ужина и голубого мерцания немеркнущих очей: монитора и телеэкрана.

Второго дня я легкомысленно поинтересовалась в отделе "Подарки" ближайшего супермаркета, сколько они платят продавцам? На двери висело объявление: "Требуется продавец". Вежливая женщина обо всем мне рассказала и записала мобильный телефон. А вчера мне позвонила владелица магазина. Очень радостно со мной разговаривала. Я не смогла ответить "нет". Мы встретились, и она вручила мне ключи от магазинчика, показала, где лежит выручка и объяснила, как пользоваться кассой.
- Поработайте хоть сколько-нибудь! - попросила она меня.
И я откликнулась на просьбу. А то ей товар в магазин возить некому. Все сотрудники в отпусках. А у меня как раз много свободного времени.

Я хожу на работу. От двери до двери – десять минут. Прихожу, сразу завтракаю. Передали по радио. 77-летний научный сотрудник выбросился из окна своего кабинета. В воздушных аквариумах супермаркета между боксами пролетает разговор:
- Жара, давление, возраст.
-Ну, конечно, будут из-за этого кидаться?! Любовница отказала или с другим ее застал.
- Оставил предсмертную записку.
- А чего там было-то?
- Не сказали.
И занялись своими делами. Зашуршали пакетами. Забормотали, подсчитывая. Меня нет в этом процессе. Я не могу поддержать скоротечный лепет о ботиках, колготках, косметике, «кофе, что ли, попить», «хочешь конфетку» и жую, жую, жую. Фразы жужжат возле уха, а на мониторе – чистый лист, и разбросанная клавиатура - под пальцами. Я рассеянно смотрю на алфавит, нависаю над ним в боевой готовности. …«Метель. В пустой комнате без занавесок гудит тусклая желтая лампочка. За окном – холодные сумерки и стекла дребезжат от внезапных порывов ветра. Откуда в Москве такие ветра?.. Город семи морей, город семи ветров, на семи холмах – роза семи ветров…» «Нет, - говорит мне один писатель, - это не литература!» Студентка Литературного института спросила меня:
- У тебя фамилия Иванова? Для писателя это как-то не очень.
Я ответила, что мне уже поздно менять псевдоним.
В эфире запела София Ротару. Какую-то новую песню.

Оказывается, не так-то просто записывать все происходящее день за днем. Начинаешь писать о начале дня или об интересном событии, тут же выпрыгивают перед тобой, как Петрушка в колпаке, столько лиц и персонажей... Они сливаются в один цветной круговорот, и уже невозможно разобрать ни деталей, ни смысла происшедших событий.

Между нашими сталинскими пятиэтажками - сквер. В густых высоких кленах недавно пели соловьи. Вороны, конечно, покрикивают - кра!кра! Еле выносима эта зверская тональность.

Живу на последнем этаже. Под скатом крыши у меня чирикают воробьи, раньше ласточки щебетали, но серые откормыши их выжили, заразы.

Теперь среди шума проезжающих мимо машин и слышной издалека дроби отбойного молотка изредка стенает неизвестная птица. Крик страдальческий -а!а! - будто кто-то прилетает выклевывать ей печень, далекий привет из лесного болота.

Вчера приезжали гости. Часто открывали и закрывали окно. Курили сигареты. Пили кофе. Муж и жена. Ссорились. Меня не стесняются, потому что мы давно друзья.
Маня:
- Я просто пересидела. Мне нужно было раньше взять билеты.
Олег:
- Вот ещё один повод для расстройства.
Маня:
- Что? Что я не еду раньше? А ты хотел, чтобы я как можно скорее уехала?
Олег:
- Да. Это наше обоюдное желание.
Они очень друг друга любят.
Маня – француженка. Её настоящее имя – Эммануэль, но здесь её зовут Маня, так короче.

Чтобы представить внешность Мани, надо посмотреть на фотографии Эдит Пиаф 40-х годов и приладить к ней брови Греты Гарбо конца 30-х. Получается повелевающий драматический взгляд, который говорит: «Ты же сделаешь всё, как я хочу, правда? Ты не сможешь меня обидеть».

Её мать Рашель приезжала навестить дочь, вся в чёрном. Мы катали её по Москве-реке. Шёлковая юбка на ней развевалась, как анархический флаг, обвивала острые колени. Рашели не нравится, что её дочь живёт в России. И весь ее гордый профиль на фоне проплывающего мимо сталинского конструктивизма говорил об этом.

Две недели назад Олег потерял работу.
- Он не может ничего найти, что бы ему нравилось, - говорит Маня. – Это русская лень. Апатия. Я на шестом месяце беременности, я устала, я уезжаю во Францию.
Для того, чтобы жить в России, ей нужно периодически выезжать.
- Ты вернёшься? – спрашиваю я.
- Не знаю, - отвечает Маня.
Олег слышит это. Молчит и курит. Окно открыто. В него дует легкий летний ветерок, а зелёная трава газона под балконом медленно покрывается тонким слоем пепла.

Да-да, я думала, писать - это легко и приятно. Сплошное удовольствие! Оказалось, так трудно. Кажется, фантазия летит, парит над облаками, вверх, ввысь.… Опомнишься, а ты всё дергаешься на ниточке, как воздушный шарик, и дитя твое сбивает тебя из рогатки, почти не целясь.

Я познакомилась с молодой богатой цыганкой. Новая иномарка остановилась возле детской площадки. Из неё вышла девушка в серебряных туфлях с большими пряжками и черном бархатном платье. Дворовая скамейка выгнулась ей вслед так, что крепежные болты чуть не вылетели из своих пазов. В скелетах старых качелей воскресли яркость и плоть, а по зеленой листве пробежала мелкая дрожь.

Она резко села рядом и спросила:
- Ты кого ждешь? Мурашова?
Мурашов живет в соседнем подъезде. Он дилер, продает наркотики, всегда знает, где продают, и вызывается в курьеры за две-три дозы.
- Нет. Не Мурашова.
- А кого?
Мне трудно знакомиться с людьми. Я не стесняюсь, нет. Не краснею в случайном разговоре. Но легко попадаю под обаяние чужой личности и не отличаю плохого от хорошего. Я считаю всех хорошими и думаю, что все рождаются хорошими, а плохое совершается под действием непреодолимых обстоятельств.
Она ждала, когда я отвечу, а я спросила, как её зовут.
- Виола.
Надо было сказать: «Очень приятно», а я сказала про сыр.
- Есть такой сыр – «Виола». Там блондинка такая. На крышке.
- Да этот сыр придумали… …у моих родителей уже…. Знаешь, сколько таких сыров было!? Виола – это старинный музыкальный инструмент!
- Цветок ещё есть виола. Это другое название фиалки. Типа ночной красавицы, пахнет сильно.
- Фиалки?.. У моего папы знаешь, сколько этих фиалок было в саду!? Целая клумба. И еще пять возле забора.
- Поэтому он тебя Виолой назвал?
- Ага. Поэтому. Почему же ещё? Только поэтому и назвал. А тебя как зовут?
Пошел дождь, мы спрятались в машину, у нее была бутылка вина. Виола читала вслух сценарий телевизионного сериала и примеряла на себя роль главной героини.
- В роли Наташи я узнаю себя. Такое ощущение, что они следили за мной? А? из-за угла!
Но больше всего она любила быть в роли себя самой. Я долго слушала рассказ о том, как врачи вставляли ей в горло трубку, и о том, как она замахалась уже ездить на этой машине …
- Нормальная машина, - говорю.
- Ты что, шутишь? – она курила сигарету и большим пальцем то и дело отодвигала со лба черную прядь плоских, как у японки, волос.
Рассказала, что родилась в Харькове. Выросла за высоким забором среди беленых клумб, гранитных дорожек и шумной цыганской родни. Мама с папой в карнавальной пестроте, на гастролях. Бабушка гадала бесчисленным клиентам. Так что денег всегда было много. Вишни цвет облетал в саду, падала в траву смородина, осыпалась малина, тяжелели яблоки. Дворник стряхивал их и собирал в мешки на прокорм своей домашней скотине.
Все цыгане знают, что Анна Каренина бросилась под поезд, но зачем цыганам знать, чем заканчивается роман Толстого?
- Что эта дура к тебе придирается? – ругалась бабушка на учительницу литературы, изрешетившей дневник дочери двойками и единицами. – Она бросилась под поезд, эта ненормальная, что ещё нужно? Этот Толстой, он был помешанный! Такие ужасы детям рассказывает?
Громкие гости, обильный стол, красивая посуда, всё, как любят родовитые цыгане.
- У нас такие чашки были с золотыми ручками. Царские, - вспоминала Виола под шум дождя. Все побились при переезде. Вся посуда пропала. Выбросили. Маме плохо было с сердцем.
- А склеить?
- Да, ты что? Там фарфор, как бумага. А школу я пропускала. Шалаш был в конце сада, для рабочих. Я вместо школы там спала в гамаке. Бабушка засекла. Как заорет над ухом, я чуть дурой не стала. Гамак отрезали, шалаш разобрали. Пришлось в школу ходить. Всё равно исключили. Я им цыганочку станцевала. Попросили подготовить номер к праздничному концерту 7 ноября. Типа, я цыганка, поэтому должна исполнить танец. Родители, типа, артисты. И я, значит, тоже должна. Я говорю: «Отстаньте, а то я вам такой танец исполню». Тогда тебе будет «неудовлетворительное поведение» за год. Директор обещал. Под какую музыку, спрашивают, будешь танцевать? Я говорю: «Опера Бизе, ария Кармен». А шуток они же не понимают! Стою на репетиции за кулисами, они мне ее, правда, включают. Я и без репетиции, говорю, нормально станцую. А костюм у тебя будет, спрашивают. Будет, говорю, костюм, вы тут все упадете. Завернулась в красный флаг, голая, как растопила им на концерте, дробью, с профилем Ленина. И мягкое место показала.
Пришлось Виоле продолжать образование дома. Родители наняли репетиторов и укатили на гастроли с театром «Ромэн». Учебный план для себя Виола составляла сама. Танцы, вокал, уроки французского. Французский как-то не пошёл. С вокалом тоже не заладилось, так как Виола не хотела ставить себе академический голос, а преподаватель консерватории этого не понимал и заставлял её петь гаммы.
Потом Виола пела и моталась с родителями по гастролям. Однажды они отказались петь в церкви, переделанной в деревенский клуб. Но пришлось остаться там ночевать, потому что погода неожиданно испортилась. Сквозь темное поле они вернулись обратно, и жутче этой ночи не было в жизни Виолы ничего.
- У меня волосы седые на голове выросли, - показывала Виола на конкретно черную прядь, и я кивала, сочувствовала и верила во всех приведений, которые протяжно выли под куполом той церкви и во все толпы летучих мышей, что шуршали во мраке жесткими крыльями под куполом, и в блуждающие огни церковного кладбища.

…Мурашов поскребся к нам в окно, и мы впустили его, мокрого. Он упал на заднее сиденье и через пять минут мы уже мчались по шоссе в сторону больницы. Бросив его на твердой кушетке, прокричав дежурной медсестре «Передоз!», мы нырнули обратно в машину и метнулись к первому бару.

В баре мы пили текилу. Она платила за всё, бросив на стол стодолларовую купюру, а я говорила ей спьяну:
- Убери, чтоб я не видела!
И хотя мне совершенно нечем было платить, мы буквально дрались за счёт.
Там Виола зацепила взглядом сидящего за соседним столиком тугарина. Он оказался хозяином этого ресторана. Нам при нём подали салат из морепродуктов с майонезом, а майонез Виола не любила. Закапризничала и попросила официантку отменить заказ. Официантка, под строгим взглядом босса, молча, унесла розетки в кухню и принесла другие, за счёт заведения, за которые Виола всё равно заплатила. И за два предыдущие.
Тугарин следил за нами два квартала и настиг возле салона красоты. Два часа он ждал, когда Виола завершит все премудрости, чтобы сказать ей, что хочет вернуть деньги, так как слово мужчины – это не ветер, а твёрдая скала. А Виола сказала:
- Значит, будешь мне должен.
И мы поехали кататься по Москве в Виолином «Мерседесе». Могли, конечно, поехать на чёрном «БМВ» тугарина, он блестел, как с иголочки, возле ресторана, но решили покутить, ведь гибэдэдэшники быстрее простят пьяную девушку за рулём!
Утром я обнаружила сто долларов в кармане пиджака.
- Так и не взял! – дальновидно заметила Виола.

Мы пили кофе у неё дома за круглым стеклянным столом. Виола до блеска вытерла его мягкой сухой тряпкой, и в нем без помех отражались: оконная рама, облака, перевернутые верхушки деревьев, редкие пролетающие птицы, сама Виола, склонившаяся над чашкой и вдыхающая кофейный аромат. Я без интереса листала женский журнал.

Это было похоже на затянувшуюся драматическую паузу. У Виолы была манера, прищурившись, медленно подносить к губам тонкий янтарный мундштук. На его кончике постоянно алел ободок губной помады. Докурив, Виола вынула окурок из мундштука и, выпрямив ноги, длинно потянулась.
- За окном все черно-белое, - вставила я.
- Не говори ерунды, - равнодушно ответила Виола. Потом она выпрыгнула из домашних тапок и закружилась по комнате.

Она ждала звонка тугарина, и когда телефон, наконец, зазвонил, стала бегала по коридору с пилочкой в одной руке, а на другой обкусывала заусенцы.
- Это он звонит. Я не буду подходить к телефону.
- Давай я подойду.
- Ты что, он здесь будет через пять минут. Он всех убьет.
- Выключи телефон.
- Тогда он будет здесь через минуту.
Мы провели в ожидании пять секунд, потом Виола взяла трубку и заговорила с тугарином нежным усталым голосом, будто весь день стирала, убирала, мыла, а потом внезапно сильно заболела.
- Сладкий, это ты? У меня всё нормально. Нормальный голос. Просто голова сильно болит. Нет у меня никаких лекарств. Спала. Нет вообще никаких обезболивающих в доме… Я уже смотрела … В аптечке нет. Нет. В машине нет ...

Тугарин с лекарствами уже поднимался по лестнице, и Виола зачем-то в последнюю минуту спрятала меня в шкаф. Он зашёл в комнату и громыхнул:
- Голова прошла?
Тут у них началась горячая любовь. Ночью я не спала ни минуты. Парочка овладела всей квартирой и, наконец, осела в ванной. Под утро соседи стучали в дверь и кричали:
- Закройте, пожалуйста, кран!
Я тихо сидела в шкафу.

- Мы скоро поженимся, - сказала мне Виола, когда я вышла из шкафа.
- Желаю счастья, - ответила я, шнуруя кроссовки.
Это была цыганка, у неё был взгляд. Она могла оплести кого угодно. Я шла по свежей утренней улице и представляла себе, как Виола останавливает взглядом взбесившегося бультерьера, и он падает мёртвым у ее ног, скаля вспененную пасть.

Когда тугарин сообщил, что не поедет в Венецию, потому что там сыро и воняет, Виола приехала ко мне и сказала разболтанно и серьезно:
- Ты поедешь со мной в Венецию.
Я, конечно, обрадовалась.

Мы стали собираться. Виола позвонила в салон красоты и записалась на чистку, стрижку и маникюр, но в Венецию мы не попали, потому что на двадцать минут застряли в лифте, потом минут пятнадцать не заводилась машина, а потом, когда она завелась, ключ сломался в личинке замка, и мы опоздали на самолёт. А я уже представляла себя на Рио-Гранде. По каналу плыла лодка. В ней на красных подушках раскинулась красавица в блестящем вечернем платье. Одной рукой она вылавливает из воды белую розу. Вода течет сквозь пальцы, намочила запястье. Гондола причалила, красавица поднялась по каменным ступеням, гибкая спина сверкнула змеиной чешуей и исчезла в круге света. Больше я ничего не могу разглядеть.

2

Думаю, длинные письма становятся короткими, как только дочитаешь их до конца. Я очень люблю читать письма. Это редкое явление в наше время, чтобы люди писали друг другу длинные письма и отправляли по почте. Ожидание, и несмотря на него, письмо обнаруживается в ящике непременно внезапно, и пока несешь его во времени до того момента, где распечатаешь и прочтешь, затягиваются дырки и мелкие прорехи в сердце.

Покой – вот главное достояние внутреннего мира человека. Когда моя мама начинала вредничать и втягивать в своё нервное напряжение окружающих, моя бабушка требовала: «Маша, дай мне покой!» Ей было больше восьмидесяти, и она зимами жила у нас, а не в деревне. Большую часть времени сидела на кровати, подперев перевязанную платками голову кулаком, и неподвижно смотрела перед собой, но как будто внутрь себя, словно там разворачивались в новом свете все события её большой жизни. Иногда она выпрямлялась и начинала рассказывать истории, свесив руки с колен, как ветки дерева. Бабушка учила меня прясть шерсть. Но я так и не научилась делать своими молодыми быстрыми руками то, что она умела выполнять жесткими и старыми. А ещё в деревне она гнала самогон. Хорошо помню запах теплого самогона и весь самогонный аппарат, состоящий из ржавой трубы, дырявого корыта и гигантских размеров старого чугунка, который она обмазывала хлебным мякишем на стыке с трубой.

Если уж рассказывать про нашу деревню, то начинать надо с краю.
У развилки росла как гриб избушка деда Канора. Она стояла под окаменевшей от сора и пыли соломенной крышей. По середину оседала в землю. Одним квадратным окошечком подмигивала улице, другим - дырявому курятнику.
Двор Канора всегда был пуст. Сарайки, огород и куриные клети обрастали лебедой. Трава во дворе стелилась глубокая. Бабка Акулина хлопотливо выбегала каждый день из приземистых сеней и сеяла из фартука на утоптанный возле курятника пятачок. Все до одной белые куры озабоченно клевали корм и часто трясли красными гребешками.
За плетнем у них рос в три обхвата тополь. Канор иногда стучал по нему палкой. Штаны носил, заправляя в шерстяные носки, любил пройтись по траве без галош, которые Акулина кидала ему вслед. У Канора была белая борода, белые волосы и белые брови.
Меж собой Каноры не разговаривали. Дед был слеп и туг на оба уха. Туманы подползали к избушке со всех сторон. Ни у кого во дворе не было столько тумана.
Я следила за Канором с большого клена, который рос во дворе старухи Просак. Это была игра в следопытов. Я казалась себе невидимой, но однажды Канор вынес из дома подзорную трубу и через неё в упор посмотрел на меня. Я сделала вид, что он меня не заметил, и плотнее прижалась к ребристой коре.
Как раз мимо Канора пробегал Дус. Он нес в своей плоской мордочке мыша. Канор резко ткнул в него подзорной трубой. Дус молнией метнулся с Канорова двора.
В один день Канор задал курицам корма, высыпая горстями из кармана, пока Акулина выдергивала сорную траву с грядки. Она не видела, как он выходил и как потом скрылся в сенях. К вечеру мертвые куры лежали в зелёной траве белыми камнями. Вечером бабушка отправила меня к Акулине с миской яиц. Только что прогнали стадо. Коровы нагрели улицу своими телами. Воздух пах молоком, травой и мёдом. Ароматы в это время разливались до того забористые, что вся улица дышала как дом собственным затворным духом.
У Канорова дома я сняла тряпочное кольцо с калитки, и смело прошла по тропинке мимо окна, в котором мелькнула Канорова тень. Я громко постучала в открытую дверь и покашляла. Когда никто не отозвался, я крикнула: «Эй, кто-нибудь дома?» и представила связанную в подполе Акулину и Канора, задвигающего лаз в полу тяжелым сундуком.
В сенях стояла тишина. От печки веяло прохладой. Акулина давно не топила. По ногам тянуло сквозняком. Канор сидел за чистым столом, накрытым блестящей клеёнкой. Он сидел против света, голова его сияла на фоне окна, а вместо лица темнело мутное пятно. На столе лежала желтая рука с толстыми ногтями. Она шевельнулась, когда я скрипнула половицей. Другая рука прижимала к полу черный конец суковатой палки. Я протянула Канору миску яиц и подумала, что сейчас он тыкнет в меня палкой, и я кувырком покачу до бабушкиного порога. Я поставила миску на стол и отдала пионерский салют. Дед моргнул и осторожно тронул миску. До калитки я пятилась задом, пока не выбралась из холодного тумана в теплый вечер.

3
Помню, лет в десять, я спросила папу:
- Пап, что такое любовь?
Папа передвигал что-то на балконе. Замер от неожиданности с каким-то тазом в руках и ответил:
- Да хрен её знает, где она, эта любовь?
Я потом у мамы спросила, что такое любовь. Она пришла с работы, смотрела в холодильник.
- Я не знаю. У отца спроси.
Она всегда так говорила, потому что у папы - два высших образования. А у неё ни одного. Только ПТУ, специальность - маляр.

4
Если кто и управляет погодой с пульта, то непонятно, чем они там руководствуются? Дождь и солнце одновременно. Ливни короткие, плотные, будто сверху на тебя выливают воду из ведра. Также плотно текут прохожие по Тверской. Всё – неточность формы и невыразительность содержания.
Возле Елисеевского торговка продает землянику. Сто двадцать рублей маленький стаканчик. Я люблю землянику. В детстве бабушка собирала её в лесу и кормила с горсти, со своей жесткой ладони. Вокруг нас пели комары.
За спиной торговки в плотной пробке кипят автомобили. Водители нервно сигналят. Я отдаю бабушке деньги. «Неизвестно, конечно, где она её собирала? Может, на кладбище? Или на военном полигоне, откуда взлетают радиоактивные самолеты?»
Земляника пахнет слабо, нечетко. Ягоды мелкие; некоторые совсем зелёные, с бедным вкусом киви и огурца, с чепчиками от плодоножек. Мимо проходит девушка в ярко-синих дредах и пирсинге. Я представила девушку в дредах на выставке среди её портретов. Все портреты одинаковые. Она одна среди них.
Я не умею рисовать. Все, что хотела бы нарисовать, храню в памяти. На одном холсте изображено много цветных яиц. Три из них больше, чем остальные. Картина называется «Отклонение».
Асфальт раскалился, подошвы прилипают. Доктор строго не рекомендовал мне курить, и я не курю, пока не хочется. У меня болит горло, и я не могу говорить. Хотя я всё равно молчу. Даже когда произношу содержательные фразы. На самом деле, я молчу. Кремль ложится на меня тенью старых башен. Я во мраке. И мне кажется, я слепа и глуха. Поэтому я внимательно прислушиваюсь, прислушиваюсь: нет ли опасности в этой немоте? А стрелки бегут по кругу, и никто не убивает дракона.
В Феодосии я жила на горе. Однажды спускалась к морю и увидела на камне старуху. Пучки седых волос выбивались из-под платка, и они цеплялись к лицу облачками. Она сказала мне:
- Здравствуйте!
- Вниз? – спросила она.
- Вниз, - повторила я.
- А я давно уже не спускаюсь, - сказала старуха.
В Крыму очень жесткие дороги. От этого я чувствовала себя неустойчиво. Старуха смотрела мне вслед. Я видела это спиной. Земля ждала наших подошв. Когда я увидела море, я только одно могла сказать: «Это невозможно».

Мы приехали в Коктебель ранним утром, часов в пять. Площадь перед домом Волошина была усыпана пластиковыми стаканами, бутылками, пустыми пачками из-под сигарет. В нескольких кафе одновременно играла музыка. Мы подошли к морю и намочили ноги. Потом решили поесть, но все везде было съедено, решили попить, все везде было выпито. Тогда мы сели у края воды и стали смотреть, как поднимается солнце.
Воздух постепенно теплел. Я включила видеокамеру и смотрела через ее линзы, как рассеиваются пепельные облака, и розовеет над водой туманная дымка. Рядом с нами завертелось на лежаке молодое тело, укрытое с головой легким байковым одеялом. Я повела камеру вправо, в объектив попали: фрагмент серого галечного пляжа, компания с шампанским, одинокий мужчина в темном костюме. В руке он держал красную розу на длинном стебле. Чуть поодаль сидела миловидная женщина с вьющимися волосами. Тоже одна. Мужчина и женщина сохраняли одинаково напряженное положение тел: чуть подавшись вперед. Оба сидели на краешках лежаков, неудобно выгнув спины, и смотрели на горизонт, откуда должно было выглянуть солнце. И как только оно мигнуло над морем раскаленным глазом, мужчина встал, кинул розу на гладкую поверхность лежака и медленно побрел с пляжа. Женщина лениво шевельнулась, запахнула потуже легкую кофту и скрестила под грудью руки. Солнце быстро выкатилось из-за горизонта. День обещал быть жарким.

Мы сняли небольшую комнату на Киловой горке. Хозяйка Люда показала, как наполнять емкости для душа, где брать ведра, черпаки и сковородки. Коробочка нашей пристройки стояла высоко над морем. Одна стена была целиком окно. Горизонт разрезал его поперёк на две ровные половины. Чёткий бритвенный край показывал, где не совпадают небо и море. В полдень солнце сидело на нашей крыше и поливало вокруг из огнемёта. Море лениво отражало ртутные катышки, а небо выпуклой крышкой держало над отмелями жару, и нельзя было выпрыгнуть прочь из общего котла. Мы побросали вещи и двинули на пляж.

О, коктебельский пляж! Воспеть тебя, воспеть! Куда девается твоя рассветная пустынность? Ты к десяти часам утра весь полон тел. Бессмысленно искать клочки свободного пространства. Быть может, на нудистском пляже, где озорные верные мужья от жён ревнивых скромно отдыхают с бутылочкой пивка наедине, нагие, как любой другой нудист. Но мы проходим дальше, в гальку свои блуждающие взгляды уперев, и так доходим чуть ли не до Лисьей бухты. На самом деле, доезжаем на машине. И тут совсем другое дело. Пространство и покой. Из голых женщин – лишь одна, изваянная из песка, с типичной грудью скифской бабы, без сосков. И рядом с ней ребенок белотелый копает ямку, чтобы докопаться до мокрого песка, и строить башню, крепость, стены, снова стены. И я учу его стекающим песком лепить причудливые зыбкие курганы, похожие на слитки ракушек на днищах кораблей.

Вышел из моря поджарый пловец с синей медузой в авоське – такое же синее пятно у него на ноге. Еле стоит, сдерживая мелкий озноб. Вода капает с онемевших синих губ. Его друг, пенсионер с крепким брюшком, обтекает рядом и напряженно молчит. Медуза крупная, с баскетбольный мяч.
- Сильно обстрекала, зараза!
- А меня в Севастополе, помнишь, такая же укусила. К вечеру температура поднялась. Медуза лежит на берегу, как мутный стеклянный шар, и волны треплют ее мокрые щупальца. Отдышавшись, друзья вытряхивают медузу из авоськи обратно в море.
- Она живая? - спрашиваю на всякий случай.
- Ничего, выплывет. Она на берегу-то лежала всего минуты две. Хотите, идите, посмотрите, она теперь часа два никого не укусит.
И пошли по пляжу, переговариваясь:
- Это еще маленькая. Вот в Севастополе была, как у Эмиля казан. Мы ее погоняли, погоняли, да и бросили.
- А нога-то?
- Отпускает…
Я зашла в море. Стоя по пояс в воде, смотрела, как уплывает подальше от берега живая медуза.

5

Асфальт раскалился, подошвы прилипают. Я молчу, даже когда произношу содержательные фразы. Тень Кремля ложится на меня контурами старых башен. Я прислушиваюсь: нет ли опасности в этой немоте? Я слышу, как стрелки бегут по кругу. Никто не убивает дракона.
В книжном магазине «Москва» много людей с раскрытыми книгами в руках. Они вылавливают своё в большом котле опубликованного. У меня в стаканчике есть немного земляники. Запах почти весь выветрился. Я кладу в рот по одной ягодке, экономлю. Рассматриваю издание стихов О. Григорьева. Там интересные фотографии. У спящей женщины в вязаном свитере вместо рыбьего хвоста – голые ноги. Получилось неприлично. Рядом с кроватью – авоська с портвейном. Полная бутылка. «Почему тогда спит?» – подумала я. Люди листают книги. Моя земляника в пластиковом стакане стоит на полке «современная поэзия». Слышно немецкую речь. В магазине все сухие, а немцы мокрые. Снаружи начался дождь. Я люблю дождь, но не здесь, не в центре, а когда вокруг много деревьев, и можно смотреть из окна и ничего не делать. Стоишь на балконе. Куришь. Вдруг день теряет яркость.
Дождь начинает виновато хныкать. По капле. Извиняется ещё за то, что хнычет. «Я хочу поплакать, - он говорит, - хочу поплакать. Я держусь из последних сил».
- Давай уже, жарь! – отвечаю ему. – Ливани на всю катушку!
Кап-кап – по сухим листьям клена. Кап-кап – точками в жирный асфальт. Марево!
- Давай уже, - прошу, - поплачь по-человечески, зануда! Задумал реветь – реви, как следует, если уж повод есть!
Дождь не удержался, конечно, «хлынул». Застучал по крышам ровным ритмом, будто с неба посыпались барабанные палочки. Капли покатились по листьям. Ручьи быстро образовали лужи с водоворотами с пеной и мусором по краю. С соседнего балкона запахло жареной картошкой. Из подъезда вышла девушка. Пока она боролось с зонтом, дождь исполнил скерцо. Зонт истыкал девушку спицами, вспорхнул полотном, и раскрылся. Она быстро скрылась за углом. Видимо, куда-то ей было срочно нужно.
Постепенно дождь затих и стал кроткий, нежный, как младенец после долгих слез. Капли заиграли на темных пластинах луж. Дождь выжал из себя остатки обиды. Тучи обмякли и расползлись по швам. Просветы отразились в окнах, откуда-то дунул ветер, с клена гаркнула ворона, и, не поверите, за домами громко запели мужики.

Шумел камы-ыш, дере-евья гну-улись…

Песня оборвалась, но звона стаканов не было слышно, видимо, пили из пластиковых. Теперь можно сидеть и ждать, когда придет счастье. В такой момент любое действие портит ожидание. Не надо никому звонить, ни с кем разговаривать, разлипать губы, впускать струю воздуха в сухой рот. Не надо ни с кем делиться. Нельзя тратить силы. Я сражаюсь и побеждаю. Счастье приходит.


«Мой» Мидянка

Людмила Загоруйко

Рассказ посвящается Петру Медянке, знаковой фигуре в украинской поэзии

Я открыла книгу и наткнулась на его Ішли міські мадярки в чорнім драпі пливла стара напудреність лиця. Сердце вдруг затрепетало, оборвалось, покатилось, упало и раскололось на стеклянные мелкие друзки. Моё. Знакомое. Созвучное. Мой город первого ноября. Широкий поминальной поток. И лица, лица. Ты один из них в праздничной торжественности людского коловорота. Меня затронули не факт поэтической констатации происходящего, откуда-то из вечно соннного моего небытия всплыли и отозвались на чужое слово мои немые чувства. Обычно в этот день я была больше занята приготовлениями: венки, свечи, цветы. Дух мой просыпался ненадолго, но сутью, ядрышком, было сказанное им. Я нашла точность ощущения в строке, отбросила себя, растерянную и вечно захламленную, как старый буфет, лишним, наконец, сосредоточилась и разлилась собой неведомой и благодарной. Я захлебнулась счастьем узнавания и слилась с его стихом. Учила наизусть, бормотала на ходу, сомнамбула, чтобы разбавить длинный безрадостный путь на подневольную работу ради куска хлеба и неясных перспектив. Он скрашивал мне жизнь, путь, творец, бог, чародей. Пливла вода – текуча й гомінка, крізь кропиву, шипшинове насіння... Вода плывёт. Плывёт текучая. Как просто, прозрачно, неожиданно и как изысканно роскошно!
–Кто это? – спросила я у друзей.
– Поэт из Широкого Луга – ответили мне. Всё это случилось двадцать пять лет назад. Я наткнулась на его монументальную мощь, застенчивость, а иногда просто щедрую детскую невинность, набила, неопытная, радостно торчащую плотную фиолетовую гульку-шишку, с досады потёрла лоб и побежала вприпрыжку жить дальше. Господи, все бы такие шишки. Потом их (другого характера и рода) становилось всё больше и больше. С годами я перевела дух и перешла с галопа на умеренный шаг. Всё это время он был у меня в уме, как два пишем, два замечаем, отложенный переферийно в сознании. Книги его томились на полке всегда под рукой, чтоб иногда заглянуть. Я не знаток и фанат поэзии, с ним было всё иначе. Он был моим сокровенным достоянием, моё открытие себя в нём.
– Какой он, как выглядит? – спрашивала я подругу.
– Успокойся, это не Блок.
– Ну, и?
– Выпадает из всего.
– Даже из поэтов?
– Ты бы на него посмотрела – заверила подруга, и мы ещё долго хихикали по-женски не зло, в целом, благодушно-симпатично, обговаривая его неуклюжую манеру держаться на публике, неотшлифованные гордыней жесты мало обласканного дамами «дикаря» из глубинки.
Людей, выпадающих из общепонятного человеческого контекста, не бухгалтеров, не экономистов, не строителей, я люблю, потому что сама такая, как не любить соплеменников, но тут пахло исключением.
Я ходила на его выступления,смотрела во все глаза, пыталась заглянуть внутрь костюма. Меня знакомили с ним в фойе, коридорах, в концертных залах и на природе, но это ничего не означало. Он смотрел сквозь, своим точечным, застывшим невыразительным взглядом, ничего не говорил или обходился двумя-тремя невыразительными словами и исчезал на годы.
– Там тяжёлые бытовые условия, брось, чего ты к нему поедешь, – отговаривали знакомые.
– Поэт в жизни и творчестве – совершенно разные люди, – намекали другие. Иными словами, творческий человек и сволочь – вполне совместимые на практике понятия. Признаться, я боялась разочарований, но и это не пугало. К тому же на негодяя он явно не тянул, не то лицо. Я хотела знать, какой он, этот застенчивый внешне не примечательный, состоящий из одних треугольников, человек.
О его презентации я узнала задолго и твёрдо решила не упустить момент, наконец, взять реванш. Пора, прошло больше двух десятилетий. Я не спускала глаз с него, нарядного и чуть закаменевшего, смотрела и видела не лицо, а только брови. Мохнатые и широкие они нависли, как горы, над глубоко посаженными глазами. Они шевелились, сходились и расходились тучами, опускались и поднимались все вместе и по частям, краешками, к уголкам глаз. Брови были сенсорами, щупальцами, которыми он осторожно выходил на контакт с нами, впускал через них и выпускал эмоции, чужой текст, вопрос, видел реакцию.
Редко под ними загорались глаза, светились и сразу гасли, как задутые второпях свечи, и возвращались вглубь себя. Я стойко выстояла в кругу почитателей, выпила за здоровье теперь уже классика украинской поэзии не одну рюмку, плавно перетекла с компанией из одного культурного заведения в другое. Вообще-то меня никто не приглашал и, может, кого-то моё присутствие и раздражало, а метру было всё едино, но видно за годы я примелькалась, знакомых общих у нас было предостаточно, потому как в итоге добилась своего и получила личное приглашение посетить Широкий Луг. Если уж быть точной, не лукавить и не блудить словом, то напросилась. Мы обозначили период, выделили в скобки предполагаемое время ненужного визита почти незнакомой женщины и разошлись кто куда.
Через несколько дней меня пригласили в поездку с журналистами на Тячивщину. «Близко?» – с надеждой спросила я. «Близко, только через горку, час, полтора пешком». Уже в Угольке, где связь с единственным на всю округу мобильным оператором нащупывалась в долгом поиске точечно и по-сапёрски осторожно, а «горка» оказалась не такой уж маленькой и идти через чащу самой было бы самоубийством, я поняла, что попалась, но не сдалась. Меня не понимали. Я настаивала: каждому своё, кто-то едет в Тибет, кто-то – к Мидянке. В конце концов, я надоела всем, и меня высадили с местной журналисткой из села с настораживающим названием Колодное, но тут случилось, что её муж не против помочь моему откровенному до неприличия горю, и мы поедем на их машине в этот чёртовый заброшенный на край земли Широкий Луг. Оказалось, что и сейчас, когда мы почти у цели, это не близкий свет. Наконец, мы связались с ним, он встретил нас на дороге, светя в кромешную ночь мини-фонариком, и мы вошли в темноту боковой улицы.
В доме мы оба почувствовали неловкость.Ограниченное пространство тревожило и по контектсту предполагало близость, ночь за окном звенела, и надо было как-то знакомиться и обживаться на территории, грозившей в любую минуту оскалиться враждебностью. Не пошёл контакт и всё тут,обычное дело у творческих натур. Мы сидели напротив по обе стороны стола, и я тараторила и несла какую-то чушь без заминки и паузы. Боже мой, к чему всё это? Среди ночи вторглась в чужой контекст с пустыми руками. Две буханки хлеба, которые везла ему из Ужгорода, беспощадно «ушли» под шашлыки в Уголоке и теперь надо продержаться как Тимур (ему хорошо, он с командой) до утра, чтоб не спугнуть душу поэта,чтоб не замкнулся, принял и впустил, хоть чуть-чуть, ведь ждала целую жизнь. Выскользнет, уйдёт в алкоголь, уснёт, отвернётся, мало ли что выкинет это капризное дитя Маромарошской природы. Он редко говорил, брови-сенсоры тревожно ходили по лицу, как будто на нём бушевала буря. Поэт вдруг нагнулся, осторожно поднял с пола незаметную начатую маленькую бытылку-обманку с этикеткой «Шаянская» на замутнённом синем фоне, наполнил рюмки-мензурки ядрёной сливовицей, и мы трижды выпили непонятно за что.
За распахнутой настежь дверью плыла тихая звёздная ночь, влажный воздух благоухал травами, передо мной, как на подиуме, маятником раскачивался человек, вытягивая вдоль тела и складывая у колен крестом худые длинные руки с острыми сучьями локтей, заламывал внутрь щуплые плечи и читал: Мадам сумна. Маленький «Мулен-Руж» Брудні столи... І виноградні вуса. А пиво чешське все-таки не пунш. Та я за вас сьогодні вже нап, юся. Мадам, ось після травня місяць червень є... Оса маніпулює по серветці. А з вами смачно свіже пиво п,єм. Обом нам тяжко, любочко, на серці...
Голос его был твёрдым, уверенным, чуть глуховатым, бархатным, сочным, сильным, мужественным, глубоким, манящим, чёрт возьми, у неэротического по определению знатоков поэта, был невозможно сексуальный голос. Хотя, кто его знает. Незатейливая закарпатская слива-быстрица, трансформированная умелой газдивской рукой в самогон, конечно, сделала своё: преобразила монозвучание текста в стерео и придала драйву очарование лёгкого транса. И какой дурак сказал, не будем указывать пальцем, что у Мидянки в поэзии нет эротики? Она разлита даже не в слове, а в букве, паузе. Да что вы в ней понимаете, юнцы? Эротика, когда не сверху, не снизу, не цыцьками, не напоказ, не матом, не генитально-литературно, не словом, а когда в воздухе, бациллами, предчувствием. Як одинокий, значить, ще не інок, Бо поруч верби, терен і птахи. Гуде бджола, тримається тичінок, Без хизуванням щастям, без пихи.
Он читал и читал, сенсоры-брови сами по себе остановились по умолчанию, уселись на место смирно, как укрощённые каменные сфинксы перед широкой рекой. За распахнутыми настежь дверьми тёк густой фиолет ночи, маленький домик омывали волны чего-то очень знакомого и далёкого, почти родного, и он плыл, покачиваясь над горами, тропками, ручейками, лесами, завтрашними туманами, чужими и нашими собственными жизнями. Где-то рядом тихо журчала вода, пахли флоксы, под глиняным, выбеленным известью потолком светилась лунным, прозрачным светом достопримечательность дома – лампочка-экономка, и застенчивый хозяин упорно продолжал называть непрошенную гостью на «вы». Мы были невозможно чужими, два анахронизма в этой бесконечной тишине и глубине и друг другу абсолютно не нужны, но мгновение единения поэзией и миг гармонии мы поймали, как сказочную жар-птицу и нам было едино страшно перед распахнутым львиным зевом жизни. Он читал и читал, руки, кисти, ноги его двигались магично ассинхронно и складывались в разные углы, как цветные фигурки в детском калейдоскопе. Время вдруг остановилось. Противно, назойливо часто, тикали где-то часы и ничему не хотелось завершения. Пусть так и будет. Он и я. Лицо в лицо. Моя жизнь, как пухлая медицинская история болезни в регистратуре поликлиники, вдруг затерялась, остался только вкладыш – случайный чистый лист бумаги. Ничего. Ни вчера, ни потом, только сейчас, сию разросшуюся и набухшую секунду. Что там было во мне и накопилось желчью? Не помню, не знаю. Всё это не со мной. Душа моя здорова и ликует. Читай поэт, я слышу тебя кожей, перетираю каждое твоё слово кончиками пальцев, как семена цветка, и новый острый обновлённый запах луга поглощает меня. Я продираюсь через своё нелепое состоявшееся прошлое к себе и оно, твоё слово, ведёт меня и делает зрячей. Неужели только в такие минуты мы становимся лучше, звеним, чувственны, гармоничны? В жизни мы – танки. Прём, раним и убиваем друг друга этим же самым словом, расстаёмся с родными, близкими, становимся недосягаемо далеки. И уже нельзя простить и вернуться, помочь и предотвратить. Мы проходим мимо любимых, не узнаём, выходим замуж без вдохновения и придумываем слезливые истории в оправдание. Никто ни в чём не виноват. Только мы сами. Ты читаешь, слово твоё полноводно, как река, и плывёт временем.
Меня вдруг сильно понял облезлый и совсем худой Мидянкин бледно-рыжий, почти песочный кот Грицько. Они оба с хозяином одной породы: чуть неприкаянные, слишком своенравные и существуют параллельно окружающему миру, сами по себе. Кот оказался третьим, но не лишним. Он щурил хитрый длинный египетский глаз и намекал, что пора сворачивать сюжет, беречь интригу.
Я проснулась на чужой обжитой кровати, рядом мирно гудел компьютер,
в окно заглядывали любопытные стебли кукурузы. Хозяин вернулся после обеда, чуть заметно волнуясь, выложил на стол кусок свинины и рядом – твёрдо, бутылку коньяка. Мясо, порезанное наперекор местным традициям, большими кусками, и обжаренное с чесноком и луком, мы поглощали без гарнира, застолье текло без беседы, зато коньяк пился с толком, не спеша, из глубоких, лотосами, фужеров. Внутри меня, наконец, свернулось прокисшим молоком напряжение и разлилось умиротворение и покой. Китай – Карпаты. Хозяин занялся вознёй с роскошной орхидеей, подаренной экзальтированной почитательницей (боже, я ревную). Орхидея стояла на балеринной ноге-стебле, влажная от капель воды. Капли были крупные, как бриллианты, на ухоженной богачке-красотке. Она презрительно щетинилась листом и смотрела в окно, в котором были Карпаты. Боже, горы. Совсем забыла. Может, прогуляемся? И мы пошли. Горы были рядом. Они лежали с обеих сторон сельской дороги – два изогнутых спинами, потягивающихся, с далеко выставленными вперёд лапами, лохматых пса. Я шла по тропинке за худенькой лёгкой, как эфир, подростковой фигуркой поэта, след в след, тень в тень. Я бороздила фирменными адидасами ручейки, он перепрыгивал их, не напрягаясь, как будто перелетал с камешка на камень. Я цеплялась за траву и кустарник на подъёмках, он легко ставил ступни лесенкой и называл эту походку «ходою горян». Гриб кланялся ему и презирал меня. Что за радость смотреть под ноги, когда вокруг такая красота, запротестовало что-то очень знакомое внутри меня. Это что-то я хорошо знала: проснулся мой неистребимый бунтарский, своенравной козы, дух. Свалить всё можно на близорукость. Не вижу – и баста. Я распластала своё грузное тело на полянке среди трав, клевера и чабреца. Никуда больше не пойду. В конце концов – зачем оправдываться, самая главная причина – не хочу. Зря волновалась. Ему не нужны никакие спутники и спутницы. Он нырнул в обрыв подо мной и исчез. Сквозь дрёму, негу и запахи разнотравья я думала о себе.
Когда-то очень давно я была абсолютно цельным существом. Меня холили, лелеяли и выпустили во взрослый мир, не успев предупредить, что будет трудно. Жила я суетно, цеплялась за деньги, имущество, мужчин. Искала, но в долгом этом пути в лабиринте обронила талисман и уже не найти, не поднять, не вернуться.
Марамарошский даос все эти годы наблюдал течение реки и писал. Блаженный. У меня – квартира с авторским дизайном и мозаично-пробковым декором на стенах, джакузи, картинами, нишами и подсветками в них, потом ещё что-то из недвижимости. У него из материального – только он сам. У меня сосед – творческая личность с гектаром квадратных метров и лютой ненавистью ко мне (может, по жизни чего-то хочет, сублимирует), проблемы, гаротта кредитов. У него – книги, журналы, орхидея, спираль лампочки-экономки и временное летнее неудобство – липучка с братским кладбищем для мух. Может, я не права, только на первый взгляд просто. У каждого свой скелет в шкафу. Я пришла в этот дом поздно: старая, поблекшая, уставшая, плечом к плечу в колонне экзальтированных почитательниц, в затерянную в горах Мекку. По большому счёту, для него я, может, не случайно выбрала цитируя, «стара клемактерична курва», но, чёрт возьми, терпит, трогательно деликатен.
Что я ищу здесь, на этой разлитой солнечной благодатью земле,через годы нелюбви, упорного неженского труда, злобы, отчаянья, потерь, смертей, скитаний, слёз, разочарований? Почему не спускаю с него глаз, ловлю каждый жест (думаю – символ), а ещё тень досады, недоумения, протеста на его лице. Смотрю, как он кормит кур, топит печь, гладит сорочку к утренней церковной службе и в этой простоте быта и его неспешности одинокого отшельника столько моей непринятой правды, что слёзы душат и не отпускают меня. Слёзы? Какие слёзы? Когда я плакала в последний раз? Не помню. Я всегда была мужчиной, Гитлером в юбке, и жила в экстриме вечной войны, когда женщиной – не помню. Любили ли они меня, мои мужчины? Любила ли я их? Честное слово, не знаю. В растерянности, однозначного ответа нет.
– Когда ты едешь? – спросил он.
– Можно ещё денёк? В ответ – красноречивая долгая пауза.
– Тогда завтра.
Всё. Обозначилось. Он враз повеселел и разговелся. Он пригласил меня приехать в эту чащу ещё. Он предоставил мне свою комнату, рабочий стол, помог отобрать нужные журналы, книги, статьи, ждал, умиротворённо возлежал в предчувствии скорого освобождения на большой кровати-троне, медленно смачно курил, думал. Он ходил вокруг меня в торжественном домашнем дресс-коде: новых носках, отутюженных шортах и свежей тонкой сорочке, вот-вот пустится в пляс. Свобода!
Всю ночь шёл дождь, блестели молнии. В горах запутались клочья тумана, с виноградной лозы на веранде стекали слёзы-капли. Ручейки морщинками-потоками сбегали на дорогу.
– Поэт, проводи меня, на улице дождь.
– Нет… Да.
– Нет или да?
– Да.
Мы шли с ним по змеино узкой петляющей улочке. Зачем я потребовала зонт с хозяином в придачу? Человек в дополнение к вещи. Отдельно – никак. Мне нужен, просто необходим носитель зонта, небесный рикша. Сковырнула мирно отдыхающего мужчину с кровати в такую рань. Я же не люблю зонтов. Они ограничивают мир, сужают пространство. Под зонтом я не вижу неба. Без неба я не могу жить. Да и не хочет он нести надо мной этот дурацкий зонт с конвульсивно согнутой спицей. Теперь и мне не нужна эта вещь, она стала бесполезно лишней. Пусть я почувствую радость воды, как томно-капризная орхидея на его окне, пусть поливает меня ливень, хлещет по щекам, смоет с лица усталость и печаль, надвигающуюся старость, неуверенность, сомнения. Маэстро – впереди, я – сзади. Он, как всегда, денди. Чёрные протокольные брюки без пылинки и коварной Грицковой шерсти, поверх сорочки антистрессовая (наверное, от меня) кожаная куртка. Полное соответствие торжественности момента. На ногах… Боже праведный, что у него на ногах? Вьетнамки. Чтоб вливалось и выливалось одновременно – объясняет он без улыбки. Я смеюсь, мне нравится. Знаю, Мидянка и юмор – если не рядом, то очень близко.Под «квак» клаксонов вьетнамок проходим мостик через горную реку. Вот и остановка. Синхронно, с другой стороны улицы приближается дед с напряжением в лице. Теперь нас трое. Минуту мы все вместе молчим. Заговор. Прощаемся без слов. Он медленно уходит по дороге назад, к себе, наверное, досыпать. Я смотрю ему вслед во все свои близорукие глаза, запоминаю. Конечно, мидянки не оглядываются. Они просто растворяются в утренних туманах и тишине. Он идёт не спеша, медленно удаляется, фигурка-статуэтка. Я знаю почему. Он полон и нельзя расплескать. И хоть на квеври, грузинский сосуд с вином, поэт не похож, не тот силуэт, не полнотелый, он несёт в себе впечатления, которые, может, когда-то не обо мне, косвенно, лягут стихом: Мадам, підемо звідси, нам пора, липневий спір грози якраз доречний... Повернемось до нашого двора. Повернемось... І там посуперечмо.
Я долго смотрю ему вслед, назло напряжённому деду, назло своему возрасту, канонам, назло завтрашнему обыденному дню и знаю – сейчас уходит от меня хрупкая материя, которая через минуту станет одним из самых благодатных впечатлений в моей жизни. Прощай, поэт.


Майский мальчик

Галина Ушакова

Больше всего мы ненавидим тех, кто нас любит. Больше всего нас ненавидят те, кто нас любит. Любовь и ненависть. Тянут, толкают, волокут в разные стороны, и, если не сопротивляться, все, полетят клочки по закоулочкам!
Бедная мамочка! Любимая мамочка! Где ты теперь, бывшая почти старушка, так любившая подкрасить губы бледно-лиловой помадой, ни разу не вышедшая из дому без красивых, блестящих полумесяцев вокруг рта, даже в день похорон мужа вслепую тыкающая помадой в губы, рисуя их, размазывая краску по маске бледного, напряженного от не пролитых слез, лица?
Где ты, лежащая с лиловыми устами в гробу, со сжатыми в синюю полоску устами, отчего их так страшно было целовать, а надо, ведь ты мать своему мальчику, мать, а дети, хоть и взрослые, хоть какие, боятся мертвых…
Зато помнят все.
Женщина должна оставаться женщиной, следуя природе, слушаясь ее смиренно, повинуясь ей, и ты это делала охотно, дорогая моя родительница, охорашиваясь каждое утро у зеркала, выставив в стороны детские, острые локотки, и, на ходу, спеша на свою умную работу, бросала заспанному школяру, торопливо жующему дежурный бутерброд, заветные слова:
- Обед в холодильнике
Майский мальчик! Родители родили ребенка в мае, в День Победы, но не в тот, военный, тогда они только познакомились, а в пятый, венчающий первую послевоенную пятилетку мира.
Мальчик появился на свет сразу победителем, Виктором, девочка, разумеется, была бы Викторией, но девочек, слава богу, в этой семье не было, как, впрочем, других мальчиков тоже. Этот был единственный и любимый, которого можно было сколько угодно мучить воспитанием и развитием способностей, чтобы опять любить еще и за то, что такой воспитанный и такой способный. Гордость немолодых родителей. Наследный прынц.
- Наш майский мальчик,- звал его отец, пока был жив, так и гостям представлял, и друзьям, и прохожим, если те были заинтересованы узнать, кто идет рядом с таким представительным мужчиной, у которого весь левый лацкан пиджака увенчан рядами наградных планок.
- Майский мальчик! – от души прижимала сына к себе мать, дорогая ему почти старушка, которую он совсем не помнил молодой с гладкой мраморной кожей и фосфорисцирующими в темноте глазами, потому что она была стара, стара, стара, почтенный профессор медицины, первый раз вышедшая замуж только после войны. Откуда и поздний сын, и единственный, любимый до ночных страхов, заставляющих прибегать к постели ребенка и прислушиваться: дышит ли.
Как не помнить ему эти две узкие морщинки вдоль уголков рта, гусиные лапки возле глаз, тоненькие трещинки, которые так старательно и напрасно разглаживали детские руки.
Какой ребенок не хочет, чтобы его мать была молода и прекрасна!
Зато таких нежных, таких ласковых губ в вечной лиловой помаде майский мальчик не встречал ни у одной из любивших его женщин. И не любивших тоже. И, разумеется, у жены.

Он остался без отца в дошкольном возрасте и не по причине развода родителей. Они ни за что бы не развелись. Любовь до гроба. Гроб и разделил их.
Отец умер, говорила мать всем, всегда говорила, и майский мальчик должен был это говорить, отец, которого он как раз помнил молодым, вкусно пахнущим земляничным мылом, чисто выбритым, особенно по утрам, когда подкидывал сына к потолку, этот могучий отец умер от ран.
Так записано и в документе – от ран, полученных на исходе войны в Будапеште, откуда его и перевели на долечивание в маленький западный украинский городок, где воин – победитель и зачал своего майского мальчика, чтобы тот побеждал в жизни, как его отец на войне.
Виктор, Витенька, Витюша… Боже, как хорошо он помнил свое переживание, что у него старая мать, пусть хоть и профессор, пусть и c накрашенными губами и в шляпке, но не блестят ее глаза и не смеется она, потряхивая надушенными кудряшками, как мама Антошки, лупоглазого дурака, эта абсолютно молодая мама, от которой всегда пахнет так, что кружится голова и что-то холодит в животе.
Он однажды укусил эту чужую маму за руку, и кровь ее была совсем не соленая, как говорили все про кровь, а сладкая, как ягодный сок. Потому что молодая и – не профессор, эта мать, и не «знающий врач», стольким людям вернувший жизнь, и которым обязательно надо гордиться, и чтоб другие завидовали.
Майский мальчик помнит свою гордость, но не помнит любви. Ее затмила, вытеснила другая любовь, с ночной тоской, слезами, фантазиями, что это ошибка, ошибка, похоронен вовсе не отец, похоронен другой мамин муж, не успевший стать его, Виктора, отцом, а сына просто обманули, чтобы сильно не плакал в ожидании отца.
Настоящий отец – разведчик. Он жив, но скрывается. У него особое задание – не допустить новую войну, чтобы не забрали в армию его дорогого майского мальчика, не послали потом на фронт и не убили.
Или сын все-таки выживет и совершит подвиги, вернется домой, поблескивая звездой Героя. Вернется к матери, которая будет гордиться, что ее сын - Герой, как мальчик сегодня гордится, что она – профессор. А отец пришлет им письмо, в котором он тоже горд, хотя и должен по службе жить вдали от семьи.
- Проститутка! – кричал майский мальчик матери, старому профессору, которая вдруг вообразила, что может снова выйти замуж и пришла вежливо спросить сына, нравится ли ему дядя Сережа, такой красавчик с черными пышными усами и моложе матери на двенадцать лет, сын знал это точно, потому что это точно знали соседи, жившие на втором этаже старого двухэтажного особняка, в который мать с отцом вселились сразу же после войны, как в одно из уцелевших в городе зданий. Да и прижились в нем.
В этом западном городке было много таких уютных зданий на один - два этажа с высокими потолками и паркетными полами, особнячков, построенных еще «за Польши», как любили подчеркнуть местные.


- Проститутка! – кричал он жене, хотя она делала все, что он придумывал, сочинял, вычитывал из книг, выслушивал из мужских разговоров. Она делала все, абсолютно все, плоть ее была послушный пластилин, другой такой женщины не было в мире и не могло быть, но все равно или именно поэтому он кричал:
- Проститутка! – И добавлял:
- Я тебя снял с панели, я дал тебе семью, развратная ты женщина, Мессалина хохлацкая!
Насчет панели была почти правда. Панелью служил городской ресторан «Спартак», где хохлуша Любка, здешняя уроженка и студентка педвуза якобы подрабатывала официанткой, стреляя глазами, сверкающими среди мохнатых, как шмели, ресниц, в подвыпивших гостей мужского пола, но не с пагубной целью подцепить на ночь кавалера, а по врожденному кокетству, которое досталось ей не от матери, как позже будет объявлено молодому мужу, а от бабки или даже от прабабки, в общем, от одной из них, в жилах которых, конечно же, текла польская кровь. Здесь у половины местных жителей кровь на треть была польской, а полячки, полячки – то – известные миру кокетки!
Итак, стрельнула Любка глазом ли, вильнула бедром или еще чем, но майский мальчик был повержен насмерть, причем интересно, что он учился в том же педвузе, где стремилась к диплому панельная девка Любка, абсолютно не замеченная им ни в ходах – переходах старинного институтского здания, ни в классах, заполненных отборными девахами, среди которых цвели и пахли редкие представители сильного пола, чей глаз настолько адаптировался к эдакому цветничку, что перестал различать, где роза, а где простая ромашка. Поэтому весь выбор оставался за женской половиной и, конечно, правили бал самые бойкие и легкомысленные.
Как, как попал Витюша сюда, в одну компанию к девочкам, девушкам, женщинам, бабам, смиренницам, вертихвосткам и даже похлеще? Разве не мечтала мать видеть своего мальчика врачом, как она сама, как отец, насмерть сраженный военной раной.
- У тебя пальцы, как у твоего отца, пальцы прирожденного хирурга. И ты точно так же моешь руки!
Это мать, стоя в дверях ванной, изучала, как сын умывается, чтобы потом начинать убеждать его идти именно в медицинский, потому что у него длинные, гибкие пальцы, вытянутые, миндалевидные персты, женственные и нежные, а с таким богатством просто грех не взять в руки скальпель, у них есть именной набор, отцовский, который он хранил для сына, для его первой грыжи или аппендицита. Или хоть для простого панариция.
Да, мать, этот замечательный профессор с мягкими лиловыми губами, которую ценил целый город, состоявший почти сплошь из прооперированных ею людей, ведь она была мастер кройки и шитья человеческого материала, но ставила себя ниже покойного мужа, и мальчик так до конца и не понял – из –за любви или из –за скромности, которой ее все украшали, так вот, эта самая мать и любимая городом женщина была убеждена, что грех сыну не идти по стопам отца, грех.
Ха, он совершил этот грех, совершил давно, когда в восьмилетнем возрасте мать привела его к себе на кафедру в институт, где она читала лекции студентам, у которых тоже были длинные, тонкие пальцы хирургов, о чем майский мальчик тогда еще не знал, и, вообще, человеческие руки в младшем школьном возрасте его совершенно не интересовали, не то, что другие части тела, особенно те, что служили предметом перешептывания мальчишек и девчонок во дворе, за сараями.
Идя с матерью по длинным, запутанным коридорам, он увидел целую вереницу высоких шкафов с застекленными дверцами, за которыми стояло и стояло множество банок с чем –то белым, непонятным и противным, и вдруг из одной банки глянул на него закрытыми, без ресниц, глазами младенчик с огромной головой и скрюченными, подтянутыми к животу ручками – ножками, глянул, мигнул, закачался, пытаясь выбраться из своей банки.
- А –а –а! – закричал майский мальчик, восьмилетний победитель, послушно идущий за руку со своей торопящейся матерью. –А –а-а, что это такое?
- Это препараты, - спокойно объяснила мать, - препараты, потом посмотришь, сейчас некогда, меня ждут люди.
«Потом посмотришь» испугало еще больше, и он замолчал, уже ненавидя всю медицину, уже давая клятву не прикасаться к ней, внешне выражая это смирением идущего рядом с матерью сына, матерью, единственно живой среди этих страшных банок и передающей имеющуюся в ней жизнь теплом руки, за которую держался ее притихший детеныш.
- Валечка! Ну, как вам мой майский мальчик? – кому – то говорила мать, поворачивая сына то так, то эдак, а другая женщина, присев на корточки, заглядывая ему снизу в глаза, спрашивала:
- Ну, Витюша, не страшно тебе у нас? Будешь врачом?
Ее смеющиеся губы поплыли с лица прямо в белую банку, где тотчас же побледнели, сомкнулись и замолчали.
Дома он залез на старую яблоню, которая каким – то чудом сохранилась, несмотря на войну и разлом посередине, и даже давала по осени плоды, крупные, с два кулака.
Пережил войну и маленький сад с черешнями, сиренями и бузиной и еще одной разлапистой яблоней, где в густых ветках мальчишки устраивали шалаши, громоздя на дерево доски, картонные коробки и, сидя там, как петухи на насесте, прятались от взрослых и курили, скручивая самокрутки из газетной бумаги и ссыпая туда табак. Табак добывался из подобранных на улице бычков.
Майский мальчик никому не выдавал своих друзей, но хитрые взрослые догадывались про тайное место и, подходя к забору, выкликали имена своих детей, которым тогда ничего не оставалось делать, как спрыгивать с дерева и идти домой.
Один, без друзей, Витюша никогда не лазил в шалаш. Одному там было скучно. Но сегодня был особый случай. И вот, сидя на корявом суку яблони, он и дал себе честное слово, не быть как папа. И как мама. То есть не быть никаким врачом.
И он сдержал слово. Он сначала стал мыть руки совсем не как отец, который тер мылом каждый отдельный палец и потом смывал все сильной струей воды. Майский мальчик, всю свою коротенькую пока жизнь следовавший примеру отца по части умыванья, теперь едва касался мыла и быстро споласкивал его. И привык к такому способу мытья. И мать приучил. А когда вырос, матери сказать уже было нечего, тем более, что он упражнениями с гирями очень потолстил свои пальцы, и они перестали быть длинными и гибкими, как мать перестала быть невестой усатого дяди Сережи, которому так и не удалось жениться на вдове умершего от ран из-за каприза ее сына.
Но можно себе представить положение ребенка, когда эти двое, мать и чужой дядька, вообразили себя влюбленными, а майский мальчик, школьник четвертого класса, должен был, сидя в своей комнате, вместо того, чтобы заниматься уроками, прислушиваться к осторожным шагам в соседней комнате - сколько там ходят, один, два человека? Потом врываться в знакомое душистое пространство и видеть мать, сидящую в задумчивости у окна, оборачивающуюся на шаги сына и виновато говорящую:
- Извини, Витюша, только - только вошла, еще не переоделась, сынок, как уроки, ты не голоден, сейчас будем ужинать.
И вот, тяжело встав из кресла, она идет на кухню, попутно целуя своего мальчика в теплую макушку.


Майский мальчик был очень самостоятельным, мать майского мальчика была очень занятым человеком: медицинский профессор, практикующий хирург, член общества Красного Креста, член редколлегии толстого медицинского журнала и член институтского парткома и прочее, прочее, прочее. Журнальный столик в ее комнатке был завален письмами спасенных.
« Пишет Вам прободная язва желудка, которую Вы так умело прооперировали два года назад, так было приятно, что вернули мне жизнь, а обществу отца двух детей и полезного работника, к тому же коммуниста. Чтоб Вам и Вашим родственникам жилось как можно лучше на светлых просторах нашей Витчизны. Низко кланяюсь. Сердюк».
Среди других фамилий мальчик разобрал смешные: Веревка, Гуляй – Поле и еще Коза. Светлана Коза.
Мать читала письма сыну не из- за хвастовства: - Вот, мол, какая у тебя мать, знай, сынок! Просто, чтоб поделиться с ним своей жизнью, в которой она без мужчины чувствовала себя очень одинокой, никто не замечал ее лиловых уст и новой шляпки, а годы уходят, и уйдут совсем, как уйдет и сын, дело молодое, найдется хомут и на его шею, а мать останется со своим скальпелем и зажимом Бюхнера, а потом и вовсе без них.
- Витюша! Как ты смотришь, если мы с дядей Сережей поженимся? Будет у нас с тобой мужчина в доме, починит калитку в сад, хулиганы с улицы туда ходить не смогут, научит тебя кататься на велосипеде, он бывший спортсмен, хорошо бегает и ловкий, словит тебя, когда будешь падать. Потом, сынок, мама не только профессор, она у тебя и женщина! А женщина должна оставаться женщиной при любых обстоятельствах, а мужчина – мужчиной, ты меня слышишь? О чем ты думаешь, посмотри на свою маму, сынок?
- Гулящая! – кричал майский мальчик услышанное на улице верное слово, а женщина, которой он это кричал, была родная мать, которая его когда-то родила, каких-то десять лет назад, и просто не хотела остаться на старости в лютом одиночестве, угрюмой бабой, пусть и профессором, тем более, что вот нашелся дядя Сережа и она его, от всего бабского естества, полюбила.
И дядя Сережа, будучи моложе своей возлюбленной на целых двенадцать лет, тем не менее не чаял в ней души и надеялся обрести в известном профессоре – жену, а в ее ребенке – сына, и поэтому очень хорошо к нему относился, шутил, носил конфеты, интересовался, как дела в школе, не обижают ли соседские мальчишки, а то он им наддаст жару, только скажи. В общем, старался найти с майским мальчиком общий язык.
Любя эту женщину с мелкими трещинками морщинок вокруг глаз и крупными руками с коротко стриженными овальными ноготками, он любил и ее сына, и ее дом, и даже старую, расщепленную посередине яблоню, и для него было непоправимым ударом, когда Витина мать попросила его больше никогда с нею не встречаться. Нигде и никогда. Очень попросила. Твердо: ни - ког –да.
- Гулящая! – так прокричал майский мальчик стареющей матери, вздумавшей выйти замуж за молодого мужчину и забывшей, что у нее маленький сын, о котором надо заботиться в первую очередь, а не заниматься любовью, теша свою женскую плоть в ущерб материнству.
- Гулящая! – клеймил выросший майский мальчик свою жену, так сильно любя ее, как и свою немолодую мать, так сильно любя ту и другую, что обе женщины только могли догадываться о мощи его любви, особенно жена, которая, выйдя за него замуж, перестала работать официанткой в ресторане «Спартак» и полностью отдалась учебе, потому что муж, учась в том же педвузе, только не на биологическом, а на филологическом отделении, уже хорошо знал два языка (польский не в счет) и неплохо зарабатывал переводами в одной конторе во Львове, до которого от них было четыре часа езды на поезде, в том самом Львове, где он не без пользы для себя не так давно отбывал воинскую повинность.
Мать могла сделать справку о физической неполноценности сына, добыв ему белый билет, но не такова была эта мать, хлебнувшая военного лиха и ставшая вдовой по причине смерти мужа от ран, полученных на войне.
Господи, а уж как любила она своего единственного, своего позднего – знала только она да Бог!
Сын доложил о страсти и предполагаемой женитьбе. Невеста была из местных. Мать не охладило даже то, что Любка училась вместе с ее мальчиком в одном институте, то есть стремилась стать образованной женщиной.
- Село! Бандеровка! Ни за что!
Ее светло – лиловые напомаженные губы дрожали, кривились. Высокий крик разносился по комнатам, упираясь в стекла закрытых окон, где на подоконниках толкались бесчисленные герани.
Свадьбу сыграли на селе, которое вот- вот должно было войти в черту города и где отец Любки выстроил дом, окруженный огородами и сарайчиками с курами и кроликами и даже поросенком, которого огромная Любкина родня съела в один присест в первый же день свадьбы.
Со стороны жениха были мать и ее двоюродный брат с женой, калужская родня, редко навещаемая из –за дальности расстояния, российские корни, от древа которых они с матерью отпочковались, прижившись на Украйне, Западной Украйне, которую успел полюбить и покойный отец, сам тоже «калуцкий».
Гуляли три дня. Женился майский мальчик в мае, жить, конечно, стали в городе, в профессорском доме, мать сама захотела. Любка и ее родные были довольны: близко к институту, высокие потолки, паркет, у молодых своя комната, а картошкой и свежими яйцами батько семью обеспечит.
Жена, которую он снял с ресторанной панели, о чем никто, абсолютно никто не знал, и почему они все же не познакомились в институте, прямо загадка, жена эта чем-то удивительно походила на его мать, может, тем, что тоже любила бледно – сиреневую помаду и гладко зачесывала свои цвета спелого каштана волосы, а среди ее гардероба обнаружилась и шляпка с узкими полями, точная копия шляпы профессора, хирургини, считающей, что женщина в любой обстановке должна оставаться женщиной, а мужчина – мужчиной. Только глаза молодой жены постоянно сверкали и искрились, как бывает у женщин, когда они выпьют шампанского, а глаза матери – никогда.
Никогда, с той поры, как из ее жизни исчез усатый жених, дядя Сережа. Впрочем, мать и тогда была немолода, а глаза немолодых людей разве блестят, разве сияет в них страсть к жизни, разве призывают такие глаза к себе любовь? Нет, конечно, нет, и сочувствовать здесь нечего, потому что сие ждет всех.
Две женщины страстно любили его, двух женщин страстно любил он, женщин, скромно возненавидевших друг друга согласно классическому канону.
Нет, сначала, еще заочно, еще в невестах, Любка полюбила мать своего будущего мужа, такую знаменитую врачиху, интеллигентную такую, вдову тоже врача, но умершего от полученных на проклятой войне ран. Витюша был плоть от плоти этой женщины, а Любка пылала страстью к его плоти, а, значит, и к его матери, потому - как же не любить то, что принадлежит тебе, а майский мальчик стал теперь ее собственностью, и свекровь, разумеется, тоже.
Да, да, та самая свекровь, которая и сама старалась полюбить невестку, как любила все, что хоть пылинкой касалось ее сына. Даже его ненаследственную способность к языкам, чему она, как врач, удивлялась.
Ни в ее роду, ни в роду покойного мужа никто никогда не владел никакими языками, кроме русского, и, живя столько лет на Украине, куда ее забросила военная судьба, привыкнув к теплому климату, черешням и стуку спелых орехов по скату крыш, она так и не выучила путем украинский язык.
В мединституте, кто хотел, преподавал на русском, русским были наполнены улицы городка, даже «перукарня», «цибуля» и «картопля» были для профессора медицины, опытного хирурга, почти русскими словами, то есть она все понимала, но «размовляты» предпочитала на родном русском. Впрочем, как профессионал, она прекрасно знала латынь.
Ненависть между двумя женщинами показала свою корявую рожу после того, как они стали жить под одной крышей. Ненависть, от которой скрипели полы и подпрыгивала на кухне посуда, а майский мальчик находил на своей двуспальной постели попеременно то пижаму, которую купила ему жена, то ночное одеяние, дарованное в день рождения матерью.
Казалось, пижамы дрались между собой, потому что и на той и на другой вечно не хватало какой – нибудь пуговицы, и он благоразумно пришивал их сам, не тыча пустыми петлями в лица своих женщин.
Ненависть, как шаровая молния прыгала по квартире, производя порой разрушения, видимые глазу. Например, у кухонной табуретки ни с того, ни с чего отлетала ножка, а от пепельницы, служившей украшением столика в передней, оставались одни стеклянные брызги.
Может, это была ненависть на классовой почве? Или извечная битва между городом (мать) и селом( жена)?
Одна, что называется, от асфальта, другая – от черной земли, где так хорошо растут кукуруза и сахарный бурячок.
Город был профессором медицины, представителем славной советской интеллигенции, посещавшим четыре раза в году, а то и больше, местную филармонию, где частенько в те годы гастролировали вполне известные музыканты, даже из Москвы, не говоря уже о близком Львове. А театр? А драматический театр с неизменной «Наталкой – Полтавкой»?
Село саранчой лезло в город, украинское село в украинский город, оно тоже хотело жить культурно и красиво, а не «поратысь» в жирной земле, покуда тонкие девичьи пальчики не станут заскорузлыми крюками, как у матерей и бабок, которые всю жизнь только и знали, что «колгосп» да «свое господарство».

Село было молодо, красиво, уперто, нахально, украинська мова рекой лилась в обрусевший за послевоенные годы город, и Любка, в пику свекрови, сделалась ярой театралкой, а матери пришлось ходить на культурные мероприятия одной, так как молодым было с ней неинтересно, потом, профессоршу все знали, и к ней в антракте выстраивалась целая очередь для приветствий. Любку это раздражало.
Ненависть трогательна, когда она – обратная сторона любви. Майский мальчик, которому стукнуло двадцать три как сыну своей матери и два месяца как начинающему мужу, догадался, глядя на расщепленную посередине старую яблоню, что его паненки всегда будут ненавидеть друг друга, потому, что любят они одного мужчину и потому, что молодость нахально враждует со старостью, любящей диктовать и указывать, диктовать и указывать, а где тогда свобода, где?
Двум медведицам не ужиться в одной берлоге, нет, не ужиться, но, странно, ему было уютно в этой ненависти, когда мать и жена молчали друг с другом, равнодушно делая вид, что одной из них просто нет в доме, поэтому можно выйти на кухню, пройдя совершенно свободно сквозь свекровь или разговаривать с сыном так, как будто он ничей не муж, а милый майский мальчик, мамин сын с именем победителя – Виктор.
Вот он и победил, отказавшись еще в детстве выдать мать замуж и отказавшись, войдя в брачный возраст, жениться на студентке педвуза, а выбрал себе в подруги официантку из ресторана с нежным лицом и жарким телом, а то, что она все же оказалась борцом за высшее образование, чистая случайность, как и то, что, прогуливаясь по краешку панели паненка ухитрилась не застрять там, а очень вовремя подцепить мужа, мать которого позже ей пришлось ненавидеть.
Впрочем, по – своему она любила свекровь, а та – ее, чувствовалось сходство породы, сыновья не выбирают ли жен по образу и подобию матерей? Не оттуда ли женская ненависть тех друг к другу, как итог невидимого соперничества?
Ненависть дает такое же право собственности на предмет, как и любовь. Лишенная этого предмета, она затухает, подобно огню костра, оставив после себя черные уголья, хитрые угольки, способные снова разгореться, как только подует ветерок, подует ветерок…
Через год после первого супружеского соития, после двенадцати месяцев молчаливого сожительства невестки со свекровью, свекрови с невесткой, а майский мальчик гордился терпением своих женщин, восседая среди них на подушках старой маминой тахты, жена – слева, мать – справа, и все трое зырят в голубой экран телевизора, нежась среди любви и ненависти, через год молодые ушли в двухкомнатную кооперативную благодаря усилиям матери - профессора( со стороны мужа) и отца – кроликовода и куровода( со стороны жены).
Сын забегал каждый день по вечерам на пять минут и видел одни и те же бледно - сиреневые губы, под которые надо было подставлять щеку, а больше не на что времени не было.
Мать оперировала в клинике, читала лекции в институте и с годами не полнела, не ужималась в росте, как почти все женщины, а, наоборот, становилась суше и выше и уже говорила про старшего внука:
- Витюша, посмотри, как он моет руки, почти, как покойный дед, а пальцы -то, пальцы каковы, да у него руки хирурга! Наша порода, калужская, ничего он от твоих бандеров не взял, мы с ним уже анатомию проходим, и, представь себе, ему нравится, очень умный мальчик, у него обязательно состоится большое будущее, некоторые способности передаются через поколение, и стремления тоже, а у него стремление стать врачом, нет, я ничего не имею против педагогов, не смотри на меня так, твоя мать знает, что говорит!
Седая женщина упорно не собиралась стареть, хотя зачем ей стареть, она и так всегда была стара, несмотря на нежно – лиловые губы и кокетливую коричневую шляпку. Один только внук считал ее молодой и любил, и слушал, и хвастал перед родителями своим умением мыть по – особому, по – хирургическому, руки.


Этот самый внук и проводил свою нестарую еще бабку в последний путь, потому что с невесткой она последние годы почти не встречалась, тайная ненависть и расстояния сделали свое дело, и хоронить профессора приехали только сын, которого звали Виктор, что значит «победитель», и юный майский мальчик, старший внук, родившийся в том же месяце, что и отец, только другим числом, наплевавший на запрет матери ехать на похороны, поскольку уже был совершеннолетним, бабку любил и тосковал по Украине, по маленькому западному городку, по старой бабкиной квартире в особнячке с паркетными полами и высокими, под четыре метра, потолками
Младший майский мальчик плохо приживался в России, куда их, как «москалив» и «совитив», вытолкнула любимая хохляцкая родина. Ненько Украина…
Сначала любила, приняла, посчитала за своих, эти «совиты», прибитые к западным берегам страшным ветром войны, а когда они укоренились, дали всходы, затем – плоды, начала абортировать их всеми способами, чтобы они не мешали «самостийности», к черту империю, мы свой, мы новый мир построим, но без русских.
Больше всего нас ненавидят те, кого мы любим. Больше всего мы ненавидим тех, кто нас любит.
Украина! В твою землю легла, возлюбив ее, как свою единственную, мать майского мальчика, замужество которой забраковал родной сын и теперь, перед смертью, ей так никто и не подал стакан воды, не обтер влажным полотенцем сухие бледно – лиловые губы и не поцеловал холодеющие, с коротко стриженными ноготками, пальцы.
Мы многое видим поздно, и майский мальчик, присмотревшись, увидел в узком ложе гроба, что мать вовсе не стара, что молода эта мать с гладким, без единой морщинки, лицом, а была и еще моложе, и почему он этого не разглядел раньше, а спокойно и очень быстро списал ее в старухи, которые не бывают, тогда, в невинном детстве, он точно знал - невестами, а теперь не понять, жизнь прошла, ненависть прошла, и Любка даже всплакнула, когда они вернулись с похорон, и сказала, что очень любила свекровь, тайно, правда, потому что у той был тяжелый характер.
Но о мертвых не говорят плохо, о характере это так, к слову, и пускай старший идет по стопам бабки в хирурги, ты только посмотри, Виктор, как он моет руки, совсем, как твоя покойная мать, а когда все образуется, мы вернемся, вернемся, непременно вернемся на свою Украину доживать век.
И ухаживать за могилами своих мертвых.


ДРУГОЙ

Иван Зорин

Не помню, когда я стал Акимом Курилёнком. Как паразит, я живу в его теле – слышу его ушами, вижу его глазами и читаю его мысли, как свою ладонь. Аким коротает свой век в Москве, где рождаются между делом, живут на бегу, а умирают в одиночестве. Мир принадлежит его поколению, но Аким в своем далеко не первый. Когда он проводит ночь с женой, то их ночь не делится пополам, а у каждого своя. «Спят в одной постели, но сны видят разные», - думаю я, когда жена пытается рассказать ему свой. Но Аким ее опережает. «Знаешь, во сне мне предстояла встреча со старинным другом… - уставившись в потолок, произносит он с неприятной хрипотцой. – Казалось, мы будем вспоминать юность, и давние весны расцветут в нас… А сейчас я перебираю знакомых – моего друга среди них нет…» Сглотнув слюну, он отворачивается к стене. «И от этого мне - как в ледяной пустыне…»
Жена прикусила язык. Ей снилось, что она занимается с Акимом любовью, но ей кажется, будто она делает это с другим. «Люблю, - шепчет она сквозь распущенные на подушке волосы. – Больше жизни…» И вдруг вспоминает про Акима. «Уходи!» - вскочив с постели, распахивает она дверь, подавая любовнику одежду. А потом ревет, уткнувшись в одеяло. Проснувшись, жена целует Акима в щеку, собираясь рассказать про «другого». Но он опережает. «Выгляни в окно, - сухо советует она, - от уличного шума сны рассыпаются в прах…»
Дни стыкуются костяшками домино. Куда ползет их черная змея? Каждое утро Курилёнок тщательно бреется, потом обрастает щетиной в «пробках», отстукивая на руле мелодию из приемника, а, опоздав на работу, заглядывает в рот начальству. «Пишите объяснительную!» - барабаня по “ролексу”, откусывают ему взгляд. «Заявление об уходе!» – кричит он про себя так, что у меня лопаются уши. И побитой собакой плетется за свой стол. В обед Аким жует вместе с котлетой виноватую улыбку, а потом, как дятел, стучит на компьютере. Эхо сводит меня с ума! А зачем тебе все это? Не слышит! Аким не подозревает о своем расколотом «я», а я молчаливо наблюдаю, как его мозг кружит хожеными тропами, будто стрелки часов, которые скрадывают время, крутясь по растрескавшемуся циферблату.
Раз в неделю Курилёнок навещает мать. Тогда передо мной встает его детство. «Мама, мама…» - зовет он, раздвигая прутиком заросли кусачей крапивы. По шее у него ползет жук с кровавыми, точно их оставила когтистая пятерня, полосами. Молодая, красивая, мать щелчком сбивает жука и, взяв на руки, несет Акима на террасу, где пыхтит чайник. «Акимушка, ненаглядный…» - шепчет она, будто с поднебесья. У нее мягкая, теплая грудь, упершись в которую, Аким мгновенно засыпает. «И привези лекарства!» - раздается в «мобильном». Голос, скрипучий, как ржавое железо, переходит в гудки. Аким чертыхается, ему кажется, что мать давно умерла, а он говорил с автоответчиком. Старухи, как маленькие девочки, всех превращают в кукол! Я кричу, забывая, что для него я, как Бог - существо без обратной связи.
Осень, дождливая осень, и дни – как птицы на проводах! В кафе Аким сидит напротив толстяка с пышными усами, которого считает другом, а тот его – врагом.
«Русскому интеллигенту что было нужно? – разливает он “горькую”. - Черная икра, полштофа водки и душевные разговоры… А советскому? Поллитровка, селедка и те же разговоры…»
Они быстро чокаются.
«А сейчас даже пьют молча…»
Усатый кашляет, а потом разводит вокруг руками:
«Ну, я бы не сказал…»
«А ты прислушайся, - гнет свое Аким, - болтают о чем попало, и никто не говорит о смерти… Выходит, что каждому близко, всем – далеко?»
Усатый медленно жует мясо и еще медленнее слова:
«В церкви давно был?»
«Что церковь? - кривится Аким. – Только пугает вечным, а живет преходящим…»
Усатый хлопает по плечу: «А есть ли, Аким, на свете приличные люди?»
«Есть, только жизнь мнет их узловатыми пальцами, а они, как букашки, притворяются мертвыми…» Он проводит ладонью по скатерти, сметая крошки. «Может и правда, от обезьян произошли - также не понимаем, что с нами происходит, также живем, как во сне…»
Рюмки давно опустели, но Аким еще долго ворчит, размахивая руками, пока не замечает, что остался один, а на него недоуменно косятся официанты.
В церковь он все же пошел. Стоял со свечой перед темноликой иконой, слушал, как батюшка рассказывал детям из воскресной школы про семь дней Сотворения, и ловил себя на странной покорности, которая разливалась внутри. «Страшно и подумать, откуда пошел мир, - читал я его мысли, - а скажут: “Землю и небо сотворил Бог”, делается легко и покойно…» Аким посмотрел на детей: «Может, Бог – это дед Мороз для взрослых?»
Возвращаясь, он шлепал по грязи, проходя двором своего дома-колодца, где за грубо струганным столом стучали в домино. Играли парами, и один все время ругал партнера. «Давайте играть по-человечески!» - взорвался он после очередного проигрыша. - Каждый за себя!» Обстукивая с ботинок глинистые комья, Аким поднялся по лестнице, повернул ключ в железной двери, и мне сделалось тесно в его черепной коробке - его мысли, как спички, вспыхивая, исчезали где-то на стороне.
Жена у Акима чуть косит и, когда нервничает, ресницы у нее хлопают по носу. «Не проведешь!» - читается в каждом их взмахе. Она не выглядит на свой возраст, а до сих пор, как девушка, которая кажется старше. Курилёнки женились, когда Аким еще боялся мышей и стеснялся женщин. Теперь мыши боятся его, а женщины стесняются.
«И между этим – жизнь», – чешет в затылке Аким.
«Жизнь после жизни», – уточняю я его математику.
Голодный день кидается на приманку другого и виснет, как сушеная рыба. Аким все больше становится мною. Для жены он по-прежнему уходит на работу, но вместо этого бродит по городу, заглядывая в лица прохожим. А я проникаю в их мысли. Они слагаются из вчерашних новостей, обгрызенных, как семечки, и выплюнутых телевизором, из страхов, модных песен, денежных расчетов и эротических фантазий. Слава Богу, Аким ничего не видит! А передо мной бушуют неподдельные страсти, чужие мысли душат, как запахи, а люди становятся на одно лицо. Проникая сквозь их скорлупу, я вижу мир их глазами, подыскивая, как вирус, нового хозяина.
И не нахожу.
Дни, как костяшки на счетах - белые чередуются с черными. Приходил усатый, за чаем подмигивал жене, похлопав по плечу Акима, рекомендовал своего психиатра. «Интриган! - видел я его черные мысли. – Какой же ты интриган!»
А психиатр уже на другой день, щурясь поверх очков, слушал сбивчивый рассказ жены и думал о гонораре.
«Деньги - зло», - говорю я голосом Акима.
«Когда их мало, - вытирает он очки о манжет. - А почему, голубчик, на работу не ходите?» «Как все?» «Ну да…» «Значит, все родились – и я родился, все умрут – и я тоже?» Он хохочет, а про себя уже ставит диагноз. «Сколько людей – столько диагнозов, - не разобрав его латыни, чеканю я. – У вас, например, раздвоение - вы еще здесь, а в мыслях уже далеко…» Он непроницаем. «У любовницы, которая зовет вас “бешеным огурцом”, когда вы одиннадцатым пальцем измеряете ее глубину…» Он краснеет. «А ее муж называет вас “козликом”… Знал бы, с кем ему рога наставляют!»
Жена по-своему любит Акима. «Поедем к морю, - предлагает она. - Лето пролетает - ухватим его за хвост…» А Аким, подбирая слова, думает, что их Вселенная, как разрубленное яйцо, из половинок которого уже не вылупиться птенцу. «Поедем позже… - произносит он вслух. А у самого чешутся руки. «Браки заключаются на небесах – на земле оформляют разводы…» - скрипит он про себя зубами. Решайся, Аким, приговоры выносят на небе, на земле их приводят в исполнение! Но он трус, и знает это. А может, его «я» - это «мы»? Тогда он знает про себя все. Должно быть, помнит, сколько раз всаживал нож начальнику, когда стоял перед ним с руками по швам, выдавив жалкую улыбку. Как бил в школе дразнивших мальчишек, не смея поднять на них руку. Как терпел унижения, насмешки, как, притворяясь живым, гнил на квадратных метрах с чужой, опостылевшей женщиной, вздыхая: «Куда деваться, и все так….» Чем так, может, и вовсе не стоит? К чему эта жизнь через силу? К чему тоскливое однообразие и радость по дням зарплаты, как выработанный у собаки рефлекс? А сколько он перенес обид? Сколько в нем забытых оскорблений, точно перевернутых рубашкой карт? Но я помнил! И теперь выложил перед ним все. Люди видят себя изнутри - Аким увидел со стороны. И он исчерпал собственное «я», как пересохший колодец, на дне которого обнажилась грязь. Желания, от которых другие закрываются, перестали быть для него тайной, а ложь облетела пожелтевшей листвой, оставляя голым. Кто признается в том, что мечтает убить жену? А в том, что желает смерти матери?
И Аким стал себе противен.
Мать позвонила жене. Об Акиме говорили, как о двух разных людях, одна ругала мужа, другая – сына, долго искали общий язык, который нашли, всплакнув от жалости к себе.
И когда становятся чужими? Когда заводят другого?
Каждый для себя – черный ящик, собственное «я» для человека - как затылок. Оно отражается в другом, другой – это зеркало, в котором светится правда. Но кому она нужна? Я открыл Акиму глаза, а он покорно выслушал очкарика-психиатра и купил в аптеке таблетки, которые меня убьют! Не глотай их, Аким, они попадут не в желудок, а в то место, где зашита судьба!
Делает вид, что не слышит, до него не докричаться.
И тогда я достаю последний козырь.
Облака пластались, как ребра на рентгеновском снимке. У собаки, вертевшейся в подворотне, задранный хвост качался, как метроном, и Акиму показалось, будто судьба грозит ему пальцем. На улице он окунулся в толпу, знакомясь с локтями прохожих, а я – с лабиринтом их мыслей. Но может, я и Аким одно? Может, это он, двуликий, читает сердца, как открытую книгу? Прохожие толкались на перекрестках, а их мысли клевали, как стая хищных птиц, они давили чужеродностью, не давая остаться собой. Опасно видеть мир в его неприкрытой наготе, расставшись с иллюзиями, умирают. А на Акима прозрение обрушилось девятым валом. С ослепительной ясностью он вдруг увидел, что и все живут, будто через силу, увидел, что эгоизм ведет к одиночеству, а одиночество – к эгоизму, увидел разницу между полами и понял, почему мужчины побеждают в коротких схватках, а женщины, наоборот, в длительных, изнурительных войнах, увидел, что при других, как на фотографиях, люди кажутся счастливыми, а наедине с собой – плачут. Аким увидел также, что от одиночества люди устраивают гонки, которые заменяют им общение, что, ставя подножку, они выказывают любовь, которую не могут проявить иначе, что им страшно, и они требуют от другого то, чего сами не в силах дать.
И его разум едва не помутился.
Он шел мимо офисов с незримыми вывесками: «Не проси – не дадим, а ноги вытрем!», мимо лиц, зашторенных, как окна, и мимо окон, которые замуровали не одно лицо.
«Все покинули? – светил посреди толчеи неоновый щит. – Стань себе другом!»
«Стань другим!» - расхохотался я.
Прохожие обтекали, как ручьи, у одних голова звенела пустотой, у других крутились газетные заголовки, популярные мелодии, счет футбольного матча. «Голова с винца тяжелее свинца…» - долбило у парня, с которым Аким прошел сотню шагов. От его бессмысленной улыбки Аким свернул в переулок и едва не налетел на платиновую блондинку. «Слишком красивой быть опасно, - пережевывала она, - у мужчин не хватит духу знакомиться…»
Развернувшись на каблуках, Аким бросился домой и в изнеможении растянулся на кровати.
Дни, как упавшие листья, раздавленные календарем. Аким как обычно пришел на работу. И как обычно, его вызвали к начальству за дубовую, с медной табличкой, дверь. Склонившись к столу, начальник высился над бумагами, и, казалось, что галстук служит ему упором для шеи.
«С людьми жить – по-волчьи выть», - невидимыми буквами было выведено над его креслом. Он щелкал от одиночества зубами и, как на луну, выл на судьбу. Его жена была убеждена, что браки заключаются в банке, а держатся на привычке. Мужа она давно не понимала. Зато он знал ее лучше, чем она сама. Возвращаясь с работы, он запирался в своей комнате, и, щелкая солями в суставах, перескакивал, как канарейка, по телевизионным каналам. За год он старел на два, накрахмаленные воротнички натирали ему мозоли, а седые волосы уже не скрывали лысины.
Аким прочитал в его глазах безмерную усталость, а в голове – то, от чего медленно попятился, толкая спиной тяжелую дверь.
Дни наступают ночам на пятки, и приходят раньше обещанного. В это время календари врут, на разрисованных мелом тротуарах играют в «классики», а лавочки сдают влюбленным. Около метро кишел муравейник, в котором Аким был, как торчащая соломинка. Замерев со скрещенными руками, он автоматически считывал мысли и думал, что рай может существовать где угодно, кроме нашего ада. И вдруг будто пахнуло: «Люди злы, их города, как черные жабы…» Аким поднял голову. Тысячи чужеродных мыслей, как пиявки, набросились на него, они кружили, как ветер, и все же Аким уловил привлекший его аромат, как бабочка - цветок. Со спины он разглядел девушку, которая, смешавшись с толпой, уже спускалась в подземку. «Ила, Ила… - звал ее чей-то голос. – Одинокой быть опасно, заведи себе друга…» Аким, словно ищейка, бросился следом, но вскоре сбился.
Эх, Аким, это был твой единственный шанс!
Птицы мелькали в коротких просветах облаков. Задрав голову, Аким шел за ними как слепой за поводырем, рискуя угодить под машину и набить шишки о прохожих, пока не уперся в библиотеку. Она была пустой, и тысячи книжных шкафов, образуя улицы со своими перекрестками, нависая полками, как небоскребы, представали вымершим городом. Листая русско-английский разговорник, который выдернул наугад, Аким думал, что беседа складывается из жестов и взглядов, а мысль передается больше, чем в развернутых предложениях, в междометьях и восклицаниях. Имитируя общение, книги создают обманчивую, ложную тропу, обрубленную тупиком печатных знаков. Искусственные, мертвые слова заменяют живые, поэтому разговор с книгой – это беседа с фантомом. Книга, как зеркало, в котором можно увидеть только себя…
«Чем могу служить?»
Библиотекарь горбился на лестнице, держа в руках пыльную тряпку. Его выцветший нафталинный костюм покрывала перхоть, и он был таким старым, что, казалось, превратился в машину для выживания.
«Скажите, - протянул ему руку Аким, помогая спуститься, - откуда писателям столько знать о героях?»
Библиотекарь затрясся от смеха, осыпая перхоть, и стал похож на засохший, свернувшийся лист:
«А чего знать, все несчастны…»
«Но каждый по-своему, - добавил про себя я. – Вот ты до сих пор переживаешь ссору с внуком. Горячился, спорил: “Каждый рождается в одной стране, и, никуда не выезжая, умирает в другой!” А у самого вот-вот сосуд в голове лопнет! “Будьте как дети”? Так никто и не взрослеет, разве дряхлеет…»
Библиотекарь просвечивал для меня, как лист, изъеденный гусеницей.
«Нашел, чем удивить! – вдруг всплеснул он руками. – Я тоже насквозь тебя вижу…» Его крючковатый палец уперся Акиму в грудь. «Такие всегда сомневаются... “Возлюби ближнего, как самого себя”? Нет, думаешь ты, по-настоящему надо любить больше чем себя, иначе торг получается… А сам при этом требуешь от другого то, чего не в силах унести….»
Библиотекарь вздохнул:
«И ты совсем не умеешь радоваться…»
«Чему?»
«Хотя бы тому, что не стар и еще не сирота, что между тобой и могилой пока стоит мать…»
Аким захлопнул разговорник, а, когда поднял глаза, библиотекарь исчез. Остался лишь запах нафталина, такой же, как в детстве, когда он прятался от родителей в платяном шкафу. И Аким вспомнил своего умершего отца. Посадив сына на колени, он стучал каблуками о пол: «Иго-го, лошадка!» и вез его в далекие страны. «Ис-чо! Ис-чо!» - громко смеялся Аким. Оказавшись за тридевять земель, он чувствовал себя как дома. А теперь выбирался за квартал, будто за границу.
Аким посмотрел на пылившиеся тома, и библиотека показалась ему кроссвордом, который, разгадав, отправляют в мусорное ведро.

Мысли, как люди, приходят из ниоткуда, уходят в никуда. Соприкоснувшись со словами, они умирают, их безжизненные останки – все, что остается людям. Но для Акима мысли стали девственно чисты, как слова, еще не оскверненные произнесением. Проникаясь чужим сознанием, он погружался в топкую, бесконечную мглу, вселенную, в которой они рождались вспышками «сверхновых». Аким наблюдал их на стадии образов, неясными, бесформенными, еще не облеченными в слова. Бывало, вселенная бурлила, и они выталкивали из нее друг друга, спеша быть произнесенными, но многие так и не найдя своего выражения, исчезали, поглощенные тьмой. Видел Аким и кладбище мыслей, на котором лежали не погребенными, и с которого возвращались, как привидения. Оттуда являлись в иных одеждах, притворяясь незнакомыми, упрямо стучали в ту же дверь. Большинство покидало вселенную, где родились, и кочевали, как бродяги, принадлежа всем. Но Акиму мысли представали обнаженными, как младенец без пеленок. И он видел отражение макрокосма в микрокосме. С рождением человека, как после Большого взрыва, его внутренняя вселенная расширялась, чтобы потом, как легкие, набравшие воздуха, начать обратный процесс. И когда, сужаясь, она вновь обращалась в точку, человек умирал.
Люди видят других со стороны - Аким увидел изнутри. И, перестав быть загадкой, они уже не вызывали сочувствия. Их горизонт был как щель, сквозь которую, мышами, сновали куцые мысли. Аким видел их страхи, надежды, зависть, одиночество, неразделенную любовь, видел алчность, тщеславие, гнев, видел их мечты, ни на йоту не возвышающиеся над действительностью.
Эх, Аким, все устают оттого, что созерцают мысли вместо идей, отблеск вместо света, эхо вместо крика. Вокруг много здравого смысла, но не парадоксов. А все дело – в отсутствии желания, потому что идеи, как искры, рождаются от внутреннего трения…

Бушует весна, и дни скользят, как рассыпавшиеся бусы. Аким уже месяц в сумасшедшем доме. А его жена встречается с усатым. Когда она приходит в больницу, раскладывая на тумбочке фрукты, я слышу обрывки их разговора.
- А мой возраст? - щурится она раскосыми глазами.
- Мы же ровесники!..
- Женщины стареют раньше…
«Зато мужчины раньше умирают!» - чуть не вылетает у меня. Но я молчу. Акима Курилёнка для нее уже нет, он стал для нее «другим», тем, кого она предала во сне.
А Аким – тряпка и совсем не умеет притворяться. Деланно зевая, я выпроваживаю жену, представляя, как дома она разденется догола, станет накручивать на палец поредевшую косу и, глядя в зеркало на свое немолодое тело, думать, что чувства старше нас, а значит, к ним стоит прислушиваться…

Танцуя у костра, дикари впадают в транс, превращаясь в священных, почитаемых ими зверей, обретая повадки леопардов, орлов или крокодилов. Погружаясь в коллективное бессознательное, которое объединяет все живое, они чувствуют программы, вложенные в чужую плоть, видят мир глазами льва или пантеры, разговаривая с ними на праязыке, который древнее всех языков.
Я – проснувшийся в Акиме дикарь, мне не нужны слова, чтобы проникнуть в суть вещей, надо отрешиться от их названий. Я вижу мир непосредственно, это Аким, как транслятор, в своем дневнике переводит все в предложения…
Завтра консилиум врачей вынесет Акиму приговор. Одни сочтут его шарлатаном, другие – медиумом. Врачи засыплют Акима вопросами, но он не выдаст секрета, не выпустит меня из тени.
И тогда Акима посадят на уколы, которые избавят его от проклятого дара.
Человек облекает мысли в слова, расшифровав которые, его понимают. При таком двойном искажении от мысли приходит лишь обглоданный скелет. Но Аким Куриленок подобно бесплотному духу - демону или ангелу – мог войти в любого, проникнув за дверь его сознания, от которой у него была отмычка. В отличие от остальных, как рыба в аквариум, погруженных в свои мысли, он, словно карманник, запускал руку в чужие. Он видел невидимое, точно у него открылся третий глаз, которым он, как языком, слизывал мысли. Люди видят других с лицевой стороны, он – с изнанки, другой остается для них вещью в себе, для Акима он был словно консервная банка для ножа. Стоило ему взглянуть на человека, как он мгновенно представлял его характер, который для остальных - за семью печатями. Он стал Богом и, как Бог, от одиночества сотворивший человека, заглядывал в чужие души, ища родственную. Слиться, переселиться, возродиться в другом, оставшись собой, сменить тело, имя, судьбу, не расставаясь со своим «я», не это ли значит стать бессмертным? Такое путешествие, возможно, осуществляет и Бог, частица которого остается в каждом из людей. Но Акима измучили метаморфозы, он больше не хотел быть другими, не хотел, чтобы перед ним грудой перевернутых карт лежали чужие воспоминания, убогие надежды и освобождающие сны, в которых делались хуже.
Аким прикинулся буйным, его перевели в отдельную палату, где он почувствовал себя, как безденежный квартирант, запершийся на ключ от страха выселения.

Из коридора с решетчатыми окнами и дверями без ручек донеслось:
«У полуголых дикарей женщина всегда найдет себе мужчину, а мы сходим с ума в одиноких постелях и говорим по телефону сами с собой… Как голодная рыба, бросаемся на пустую блесну и, чтобы познакомиться, выставляем в Интернете улыбку, с которой в жизни давно простились… Цоль, а Цоль, если любовь стала виртуальной, зачем все остальное?»
- Чтобы шик превратился в пшик…
Аким встрепенулся – тот же голос, который он слышал тогда у метро.
- Это как?
- А так, поначалу проходят полный курс ШИКа – Школа, Институт, Карьера, а потом приходит ПШИК, когда появляется «Посмертно»…
Шаги удалялись.
Аким бросился к двери, но она крепко заперта, а на окне – ставни…

Дни мелькали, разделенные кляксами ночей. Аким по-прежнему находился в «одиночке», и врачи считали, что он неизлечим. Целыми днями он сидел на кровати, как Робинзон на своем острове, погруженный в себя, как головастик в лужу, а ночами слушал, как в углу свистят мыши.
И во сне, когда нога, свесившись, касалась пола, вздрагивал.
В посещениях ему было отказано, верная долгу, по утрам звонила жена, но разговоры не клеились, и, чтобы успокоить ее совесть, Аким отключил «мобильный».
- На что жалуетесь? – рассеянно интересовался врач, перелистывая историю болезни.
- Не на что, не на что…
Вокруг грудились студенты-медики, с которыми врач многозначительно переглядывался.
- Знаете, где находитесь?
- Знаю, знаю…
- А зачем слова повторяете?
Врач насторожился, за его плечами загалдели студенты. Как им объяснить, что первый раз говорю за Акима, второй – за себя? А тут Аким усмехнулся в глаза: «Бывает, от психологической несовместимости в разных могилах хоронят…»
Врач вздернул бровь.
- Бывает, живут душа в душу, а жена вдруг развод требует, – приставив ко рту ладонь, зашептал Аким. – Думали, она героиня вашего романа, а оказалось ее жизнь не вмещается и в три…»
Врач беспомощно оглянулся.
«Давно вам изменяет! И с кем? С очкариком, которого вы звали “козликом”!»
Поджав ноги, Аким выпрямился на кровати, как Эйфелева башня:
«Чужие-то рога на виду, а свои как заметить?»

Вода капает из проржавевшего умывальника, как кровь из вены. Аким, свернувшись эмбрионом, неподвижен. В полутьме он разглядывает ногти, и ему кажется, что его судьбу подделали, и теперь он ходит между светом и собственной тенью, как между Сциллой и Харибдой. Лампочка мерцает тускло, и Аким думает, что в «глазок» будет не рассмотреть ни разбросанной по полу одежды, ни скопившейся под кроватью липкой, красноватой лужи…
Утром его разбудили слабые, едва различимые звуки, будто с тонущей подводной лодки подавали сигналы SOS. В палате все было по-прежнему, и только новая медсестра мыла в углу шприцы. «Илария Собинцоль», - прочитал Аким на нагрудном кармане белого халата, а в мыслях: «Люди злы, их города, как черные жабы…» Илария была высокой, коротко стриженой брюнеткой с лицом таким, которое появляется, когда, попрощавшись, снимают маски, оставаясь наедине с собой. Аким взял ее за руку: «Душа на земле, будто волосы под расческой». «Любовь всегда с препятствиями», - ответила она, выводя его на улицу мимо ощерившейся охраны.
А через час солнце уже скакало по рельсам, и поезд увозил их на край света.
Так Аким нашел себя в Иларии, незнакомец из его сна оказался незнакомкой. А когда встречаются половинки, третий становится лишним. Если к Акиму пришла любовь, то ко мне – смерть. Но я счастлив. Потому, что счастье – это возможность умереть, не причинив боли другому…


АВТОР И ГЕРОЙ

Иван Зорин

Ефим Холостых сочинял прозу, но о своем ремесле был не Бог весть какого мнения. «Мы все заточены в язык, но каждый за свою решетку, - говорил он, ковыряя зубочисткой остатки обеда. – Словам не пробить наших одиночек, серьезность наших усилий – нелепа, их ничтожность – трагична…» Его не перебивали – заезженную пластинку легче дослушать, чем переставлять. Ефим забрасывал ногу на ногу и продолжал молоть языком, опровергая собственные заключения.
«Внутри нас бродят желания, которые мы облекаем в слова - преддверие действий, однако слова и поступки не подчиняются друг другу. У них своя игра: каждый лишь сопровождает другого, сводя нас в могилу…»
«Там и будем молчать», - не выдерживал кто-то.
Но это было, как трубить в рог под водой.
«В порыве скрытности я пишу, черт знает о чем, а в глубине меня волнует только собственная смерть… - Ефим расстегивал рубаху, будто собирался достать сердце. – Один может быть умнее своих героев, другой - глупее, но честнее должны быть все…»
Устав разглагольствовать, Ефим обнаруживал себя в запертой комнате. Он сутулился на стопе книг, а другая служила ему столом.

Можно читать много. Можно совсем не читать. Чтение ограничивает человека, как пояс талию. Одни поглощают шкафы с книгами, для других чтение – диета. Питирим Молостых сузил его круг до буквы. Его энциклопедией стала «я». Он видел в ней коронацию государя, сообщения с германского фронта, гудевшего в детстве шмеля, забытые философии, себя, сколько народу родилось и сколько умерло, добро, которое никак не осилит зло и зло, которое вечно. Из века в век, рассуждал он, по страницам бродят мысли, древние, как вода, читать ли вчерашнюю газету или сегодняшнюю нет разницы, если видеть завтра, которое совпадает с позавчера…
Молостых был приват-доцентом московского университета, летом и зимой жил на даче, добираясь до города на «кукушке». Сойдя на вокзале, он отправлялся в буфет, заказывал водки и мелкими глотками отодвигал реальность, прикидывая, кому нанесет визиты. Потом он стучался в купеческие дома, раскланивался с хозяевами, учил их детей тому, что сам благополучно забыл, а к вечеру брал извозчика, чтобы успеть на обратный поезд. У себя он запирался на веранде, подкручивал в лампе фитиль и, добавив водки, как крот, зарывался в бумагу. К полуночи масло выгорало, и его тень лезла вверх по стене. Тогда он наугад открывал книгу, упирался в первую попавшуюся ему букву «я» и погружался в праздную мечтательность. К третьим петухам он запрокидывал голову и в промежутках между зевками ловил на потолке собственную тень.
Спал Питирим, не раздеваясь, поэтому ночь касалась его лица, а тела нет.


Ефим коротал жизнь в одиночестве. По гороскопу он был Скорпионом, но ему некого было жалить, а в Прощеное Воскресенье некого прощать. Он ютился на отшибе литературного мира, и его улыбка давно сползла на колени.
«Не рой талант в землю – его закопают вместе с тобой», - говорил он, примеряя свое мнение на общественное, как левый ботинок на правую ногу. Где можно, он шел наперекор, где нельзя – плыл против течения, и был везде посторонним. Однажды ему дали шанс, писательский интернационал заказал ему рецензию. Ефим готовил ее, засучив рукава, тщательно вплетая нотки правды в симфонию лжи.
В день его выступления лил дождь, ботинки жевали слякоть, а дорога удлинялась с каждым шагом. «Держи нос по ветру, а ухо востро», - напутствовал себя Ефим под стук трамвайных колес. Он отсчитывал минуты, чихая в воротник, но все-таки опоздал, в зале его уже ждали, развесив уши и, оттопырив карманы, из которых, как детские хлопушки, извлекли ладони.
«В романе есть места, как выверенные традицией, так и просто новаторские, – взобравшись на трибуну, отхлебнул он из стакана. В горле першило, сухость передалась словам. - Но то, что в нем выверено, не ново, а что ново – не выверено».
Он поднял стакан, предлагая запить пилюлю.
Выходил Ефим при гробовом молчании, а, возвращаясь в трамвае, причитал, как пономарь: «Слова на ветер – типун на язык…»

Кроме уроков Питирим подрабатывал на юбилеях. Ему заказывали слова, которые не могли произнести сами. Точно переводчик с языка немых, он сочинял поздравления, свадебные тосты и поминальные речи, но его душа была далеко. «Человечество мечется по вокзалу, - думал он, глядя за стекло буфета, - а искусство носят за ним в чемодане…»
В тот год на столах царствовал черствый хлеб, а над умами властвовала горстка крикливых поэтов. Один из них опустился напротив. «Мало написать книгу, нужно ее продать», - щелкнул он пальцами, подзывая полового. Питирим вздрогнул. Сосед повернулся к нему в пол оборота и, не мигая, уставился в переносицу. У него были глаза без взгляда, и от этого щекотало подмышками. «Думаете, шедевры редкость? Ошибаетесь. Я давно редактирую журналы, и среди мусора они часто встречаются. Я отправляю их в ведро. Лучшее недостойно жить, мир жаждет посредственности…» Поморщившись, он запил водку сельтерской и, не спеша, достал портсигар. «Думаете, я злодей? Нет, так было всегда, для публики ведь что Пушкин, что Иванов седьмой, лишь бы свято место не пустовало…» Он постучал папиросой о крышку, сыпля на железо табачные крошки.
«Дэ густибус нон эст диспутандум, - меланхолично поддакнул половой, – Кому поп, кому – в лоб…» И, чиркнув спичкой, поднес огонек. Через волосатые ноздри поплыл сизый дым, который поэт успевал ловить ртом. А половой, крутя пальцами потухшую спичку, вдруг рассыпался коротким смехом:
«У одних на роду аршином писано, у других – петитом»
«Вот, вот, – поддержал поэт, - в разноголосице слышно самого громкого…»
У Питирима зачесались руки. «Творчество всегда соло, - взорвался он, - хор для лягушек…»
На него обернулись. Он сидел за столом один и, как пес, лаял на свою тень.


Ефим давно понял, что едят только простую пищу, а изысканную проносят мимо рта. «Литература не отражает времени, –– цедил он, видя, как водят за нос чужие слова, - всплывают его пародии, а летописи спят в безымянных могилах…» Но в нем говорила зависть. Хотя он и отжимал слова, как взмокшую рубаху, пока с него самого не сходило семь потов, читатели разбегались от его строк, как зайцы, требуя одним словом убивать сразу двух.
«В искусстве, как на войне, - утешался он, - многие пропадают без вести…»
Ефим нес свои годы на покатых плечах, будто коромысло, и его походка тяжелела с каждым шагом. На хлеб он зарабатывал, высасывая из пальца рекламные тексты, и, время от времени, как геморрой, выдавливая из себя бульварный роман. Но ему хотелось проникнуть в суть своего времени. Он мечтал отобразить, как на его глазах люди глохли от вранья, которому потом начинали верить. «Правда прозрачнее стекла, - думал он, - ее замечаешь только по разводам лжи…» Бывало, он хватался за перо, но фразы ложились изъезженными, как «город дорог», и выходило банально.
«От ошибок не предостеречь, – оправдывался он, - их переживают со смертью».
Вечерами он покидал свою конуру, бесцельно топтал мостовые, натыкаясь под фонарями на свою тень, и думал, что Россия, как с цепи сорвалась, - вокруг, вступив в рынок, с готовностью продавали родную мать.
Раз возле него затормозило авто. «Ефим…» – окликнули с заднего сиденья. Обернувшись, он узнал однокашника. Тот был навеселе, много каламбурил, а прежде, чем ответить, переспрашивал. Пока шофер вез их, Ефим слушал, как крутятся шестеренки в его голове, и опять думал, что мир это лестница, которая не пускает дальше подножья.
«Надеешься поцеловать радугу, а ловишь губами мыльные пузыри», - рассказал он о себе.
«Да, разлетелись, как голуби…» - кашлянул однокашник, захлопывая дверцу.

В тот день Питирим Молостых вычитал среди томов своего «я»: «Государство это когда худшие управляют лучшими…»

Женился Ефим неудачно. Развелся - с сожалением. Теперь у него рос сын, который шагал так, будто собирался обогнать время. Но шел он не в ту сторону, удаляясь от возраста, когда понимают отцов.
«Школа готовит к раю, а выпускает в ад», – начал, было, Ефим в их последнюю встречу, но, споткнувшись о молчание, скатился на истины, выпавшие из гнезд еще при царе-горохе.
Мир, что компания пьяных, - каждое поколение тянет в нем свою песню и, как тетерев, глухо к чужой.

Иногда на дачу заходил местный священник – пить чай. Недавно его перевели из дьяков, под сединой он был зелен, но плешивел с каждым глотком.
«Есть что-то наивное в покаянии, - поддевал его Питирим, - ну зачем, скажите, Всемогущему наши извинения?»
Батюшка лизал сахарин, неторопливо прихлебывая из блюдца.
«Прощение нужно не Ему, а нам, - будто с амвона, наставлял он. - И потом сказано: «Будьте, как дети…» Он тряс рукавами, и цитаты сыпались с него, как блохи с дворового пса. Но Питирим не унимался: «А взрослеем тогда зачем, чтобы увидеть глубину человеческой мерзости? Нет, таких горемык мог сотворить только несчастный, у грустной песни – печальный автор…»
Батюшка молча сдувал пар, его щеки краснели, округляясь, как яблоки.
«И Христос только Сын, - гнул свое Питирим, - поэтому и говорил так, никакой Он не всемогущий, а страдал, как ребенок…»
В голосе батюшки появлялось снисхождение.
«Вольнодумствовать изволите … - щурился он. – Только мудрее церкви все равно ничего не придумаете…»


Родители сделали Ефима сиротой еще до своей смерти. Он не мог им простить разочарования, которое испытал, осознав, что они не всемогущи и не способны на бесконечную любовь.
«Однажды Бог слепил человека, и с тех пор каждый лепит своего Бога…» – записал он в телефонную книгу на букву «я».
Но, дозваниваясь, каждый раз слышал короткие гудки.

Когда-то и у Питирима была и жена, которая знала, что от ненужных вещей избавляются, а хорошего помаленьку. И поэтому ушла к бакалейщику. От нее у Питирима остался перевязанный бантиком веник и привычка засыпать, отвернувшись к стене.
Теперь он ложился в постель с собственной тенью, ощупывал себя изнутри беспокойными глазами, выбирая в мыслях кратчайший маршрут к забытью, и скатывался по нему, как по желобу.
Постепенно в его матраце завелись клопы, по углам вместе с бутылками стали гнездиться черти, и судьба обходила его стороной.


День был, как миска остывшего супа, и мертвые, высунув на улицу нос, не жалели, что умерли. Ефим глядел за ворота и в праздной сосредоточенности выскальзывал из мыслей, как обмылок из рук.
«Время течет по ржавым трубам, а кран – в чужих руках», - думал он, кусая пластмассовую ручку. И действительно, стоило ему надеть на острие колпачок, как время в ХХ веке останавливалось, – больше не гибли солдаты в Галиции, из часов не выскакивала кукушка, дождевые капли повисали в воздухе, а Питирим Молостых замирал на пол слове с открытым ртом. Но люди там не замечали остановок, ведь кнопка, превращавшая их фильм в фотографию, была у человека живущего столетие спустя.
«Времена тиражируют друг друга, как зеркала, - продолжал размышлять Ефим. – Если в одном кто-то пишет свою биографию, то в другом выходят по его образу и подобию…»

Все шло своим чередом: в окопах продолжали кормить вшей, в углу блестела паутина, а время, перетекая из яви в сон, терялось, как река за поворотом. Питирим по-прежнему жил на даче, но в городе стал посещать модные салоны. Обшарив цепкими глазами компании литераторов, он садился верхом на стул и, растрепав волосы, делался похожим на шамана.
«Неповторимое всегда что-то напоминает, - бредил он в приступе сентенций, - в чужом зеркале не видит себя только безликое»
Вокруг пили шампанское, шурша туалетами, по зале фланировали дамы, которые, признав его безнадежным, быстро оставили в покое - размышлять обрывками чужих фраз, пожелтевших, как зубы бабы-яги.
А по России жгли усадьбы, нарушали заповеди и умирали от тифа.
И повсюду молчали колокола, злые от обид.


За окном чернел ноябрь, дни густо липли друг к другу, делаясь неразличимыми, как мухи. В тот вечер Ефим гадал на Библии. Столетник на подоконнике крошил луну, и бледные пятна превращали обои в тигровую шкуру. «Не наблюдай царств, рушащихся вокруг тебя», - глухо шелестели страницы. Из форточки тянуло свежестью, и сквозняк шевелил занавески. «У каждого своя лямка, - вздохнуло пятно на стене. – Человек везде сбоку припеку…» Ефим захлопнул книгу, будто дверь в самолете.
«Ну что ты пялишься, как атеист на икону, - задрожало пятно. – Не узнаешь?»
Ефим до крови закусил губы. «Себя можно увидеть и в комке пыли – все зависит от остроты глаз», - удивился он своей прозорливости. «Ну, ну, - качнулось пятно, - однако есть разница – меня гвоздями не прибить…»
И пока Ефим вострил уши, поведало

ИСТОРИЮ О РАСПЯТОМ ПОЭТЕ

Жил на свете человек, и писал он стихи. Стихи как стихи, еще с десяток напишут не хуже, остальные – лучше. Ожидая вдохновение, поэт грыз заусенцы и лохматил пятерней волосы, а в остальное время плакал на груди у первого встречного. Муза издалека махала ему платком, но с годами он все же наскреб материал на тощую книжицу и стал носиться с ней, как с писаной торбой. Где-то ему указывали на дверь, а где-то спускали с лестницы. «Человек и время, как ноги при ходьбе, - подбадривал он себя, получая очередной пинок, - если одна вырывается вперед, другая отстает…»
Но его по-прежнему гнали в шею. Он уже сбился со счета, где ему давали от ворот поворот, когда его вдруг осенило издать книгу за свой счет. Счет у него был. Только денег на нем не было. И тогда он решил занять их у уважаемого человека.
«Так ты собираешься продать слова? – угрюмо переспросил тот, пряча под колючей щетиной шрамы такие глубокие, что в них можно было провалиться. – Дело рисковое: за одни слова ангелов слышат, за другие – сковородки лижут…»
Уважаемый человек был неграмотным. «Что школа, - ворчал он, - там учат прикрывать невежество, а на свете один закон – отсутствие закона». На своем веку он повидал множество интеллигентов, про которых говорил, что они собственной слюны брезгуют, а плевки с лица утирают…
Теперь он тер подбородок ладонью с птичьими когтями, принюхиваясь к молчанию.
«Долг платежом красен», - выдавил из себя поэт.
«Слово не слюна – назад не слизнешь…» - подтвердил уважаемый человек.
А когда истек срок, прислал подручных. «Плати, - ухмыльнулись те, - либо «зелеными», либо красным…» Но у поэта была только бледность. Подручные были неграмотными, однако умели читать по лицу и не стали канителиться. Завалив на бок письменный стол, они расщепили ножки и, схватив поэта, зажали ему запястья. «Слова, как колючки, - оскалился один, - на них оставляют клочки желаний, но безмолвие равнодушно к наготе». Другой всучил ему бумагу и ручку. И между делом пригвоздил ножом. От ужаса поэт лишился речи. Он лишь неуклюже ворочался, глядя на торчавшую в боку рукоять, шевеля ртом, как выброшенная на сушу рыба.
«Слова на ветер – типун на язык», - услышал он свой приговор. И увидел в зеркале гигантскую извивающуюся гусеницу. Его губы уже синели, как вдруг – о, чудо! – с них полились строки, которых он ждал всю жизнь, обгрызая до крови заусенцы и тупя вечные перья. Эти строки обессмертили бы его имя, но бумага и ручка были разделены, как берега реки. Он попробовал свести руки, он умолял палачей записать его последние слова, но те смотрели на него с мрачным равнодушием. Ведь они были безграмотны. И тут поэт понял, что утешение лежит на дне отчаяния, а цветы истины растут на краю бездны.
И прежде, чем умереть, воскрес.


«Без греха нет святости, - согласился Ефим, - не будь отчаяния, – зачем вера?» Он хотел, было, соскоблить пятно в карман, но тут будильник пустил петуха.
Ефим ерзал на кровати, собрав простыню между лопаток, и спросонья плевал в потолок.

Наши жесты, как палка, рисуют на песке чужой памяти, умирая, мы продолжаем жить в чьих-то снах. У кого-то жизнь в этих снах длиннее реальной, у кого-то короче, но у всех значительнее. Дольше других у Питирима жил во сне мужчина с покатыми плечами и потухшим взглядом. Он уже не помнил, когда увидел его впервые, иногда ему казалось, что этот мужчина старше его самого, что он вечен, как ночная тьма. Он представлялся ему таким же затравленным и бесконечно уставшим.
«История сводится к тому, что одни хватают куски со стола, другие – бреются перед расстрелом…» - выводил на полях своей шляпы Ефим, вешая ее на гвоздь.
«На свете, может, и есть право, да только человек вне закона…» – читал во сне Питирим на ободе черного диска.
Им обоим жизнь шла, как стригущий лишай.


С годами мир делался простым, как табуретка. Для Ефима в нем оставалась только одна тайна, почему всех интересует чужая жизнь, и никого собственная смерть. Сам он чувствовал свое время, как надетый не на ту ногу сапог, и гадал, есть ли на свете сокровенное, которое нельзя доверить словам.
Стояла поздняя осень, и вечера были длинными, как борода черномора. Ефим сидел спиной к свету, перебирая мысли, как горох, когда на него упала тень. «Ты столько писал обо мне, - тронули его за плечо, - пора бы и познакомиться…» Ефим хотел обернуться, но тысячи жал воткнулись в сердце, и он, теряя пол, медленно сполз со стула.
На утро его нашли мертвым, со скрещенными на столе руками, посреди вороха бумаг. От сквозняка страницы разлетелись, точно в воду бросили камень.
Этим камнем была его голова.

В городе появилось здание с черной дверью, которая отворялась в одну сторону – через нее входили без возврата. Поползли слухи, что это судилище, из которого открывается дорога в ад или в рай. За дверью уже исчезли крикливые поэты, купцы, дававшие Питириму работу, бакалейщик, к которому ушла жена, и добродушный батюшка.
«Жизнь течет из рая в ад, - нацарапал он в последнем слове, - чтобы попасть наверх, нужно работать веслами, чтобы упасть вниз - достаточно их опустить…»
В восемнадцатом году дров было не достать, и Питирим топил печь мебелью. Греть воду было роскошью, и за зиму он оброс седой щетиной, которая от голодания, никак не превращалась в бороду. Когда осенью за ним пришли, он, смахнув пыль, предложил вошедшим единственный стул. «Возьми с собой», - на ходу бросили ему.
Петли проржавели, и дверь со скрежетом приоткрыла щель, в которую протиснулись конвойные. А потом был подвал, откуда на рассвете отправляли в рай или ад. «Надо бы побриться», - проведя ладонью по щеке, думал Питирим. Чадила свеча, он сидел на своем стуле посреди темной камеры, как пятак в кармане, и ловил на потолке собственную тень. На рассвете он попросил чернил. «А есть что завещать?» – швырнули ему обрывок газеты. «И некому…» - опомнился он, вцепившись, как бульдог, в окончание слова «революция». И опять прочитал там день вчерашний и день завтрашний, надежды, которым не суждено сбыться, и слова, которые лгут.
«Мы все заточены в языке, - вывел он на полях, - но каждый за свою решетку…» Потом прислонился виском к засиженному слизняками кирпичу и, закрыв глаза, в последний раз увидел Ефима – тот сидел на стопе книг, а другая служила ему столом.


Через час Питирим Молостых умер во дворе, сраженный пулями комендантского взвода, - в тот момент, когда Ефим Холостых с тысячью иголками в сердце медленно сползал со стула.


Страница:1 2 3 4





Реклама

Сopyright © 2001-2013 Все права защищены Поэзия .ру ()
Права на все произведения, представленные на сайте, принадлежат их авторам.
Незаконное их использование преследуется по закону.
Webmaster: