Вланес


Овидий, "Метаморфозы", книга 8

КНИГА ВОСЬМАЯ

 

Начал уже Люцифер убирать покрывало ночное

с новорождённого дня. Дуновения эвра ниспали,

влага же туч поднялась. Лёгкий путь Эакидам с Кефалом

нежные австры дают. При содействии доброго ветра

в прибыли в порт корабли даже ранее, чем ожидалось.

Минос воюет вовсю, лелегийские гавани грабит,

Марсовой силой своей начинает крушить Алкатою  –

город, где царствует Нис, у которого пурпурный волос

темя украсил собой, между славных седин прорастая,

будто являя залог многолетней и памятной власти.

Шесть уже раз поднялась пара лунных рогов на востоке,

только удача войны оставалась пока нерешённой,

реяла между бойцов на сомнительных крыльях Победа.

Башня, творенье царей, украшала поющие стены –

замуровал, говорят, сын Латоны в них дивную лиру,

свой инструмент золотой, и те стены, как струны, запели.

Юная Нисова дочь по ступеням любила взбираться,

камушки в стены кидать, чтобы звучные камни послушать.

Этим она до войны развлекаться любила, теперь же

шла каждый день созерцать поединки сурового Марса.

Долго тянулась война. Всех вождей уже девушка знала

по облаченью, коням, и мечам, и колчанам кидонским.

Знала она и лицо дерзновенного сына Европы,

лучше, чем надо бы знать. По суждению девушки, Минос,

если он прячет лицо под увенчанным перьями шлемом,

даже и в шлеме красив. Если этот боец поднимает

бронзой расцвеченный щит, за щитом проступает сиянье.

Если он гибким копьём размахнётся, то девушка хвалит

силу искусства его в сочетании с воинской силой.

Если кладёт он стрелу на широкий свой лук, то клянётся

девушка, что со стрелой так лишь Феб обращаться умеет.

Бронзовый шлем снял герой, и лицо молодое открылось,

в пурпурный плащ облачён, он сидел на расшитой попоне,

на белоснежном коне и натягивал пенные вожжи.

Нисова дочь, вне себя, совершенно утратив рассудок,

всё, что ни тронет герой, называет навеки счастливым –

дротик, лежащий в руке, и упругие вожжи в ладони.

Если бы только могла, эта девушка быстрой походкой

в лагерь врагов бы вошла. Если было бы это возможно,

с башни, что выше других, смело бросилась в лагерь бы кносский,

бронзу могучих ворот неприятелю бы отворила,

только бы Минос велел! Так она размышляла, взирая

на белоснежный шатёр, где скрывался диктейский  правитель,

и говорит: «Как мне быть? Горевать ли о тягостной бойне

или хвалу ей воспеть? Я врага полюбила, но Минос,

если б не эта война, незнакомцем бы мне оставался!

Вот бы войну прекратил и меня бы заложницей сделал!

Спутницей стала бы я и залогом надёжного мира!

Если, прекраснейший царь, твоя мать на тебя походила,

то не напрасно сам бог воспылал к этой женщине страстью!

Было бы счастьем тройным, расправляя по воздуху крылья,

в лагерь тот кносский влететь и спросить у царя, обнаружив

пламя моё перед ним, за какое приданое хочет

мною он вечно владеть и не брать бастионов отцовских!

Лучше надежды терять, чем предательством брак заработать!

Впрочем, бывало и так, что цари, проявив милосердье,

в благо могли превратить поражение для побеждённых!

Он справедливо пришёл отомстить за убитого сына,

он и причиной силён, и поступком по этой причине.

Нас он, конечно, возьмёт. Если городу надо сдаваться,

лучше, чтоб наша любовь, а не бойня жестокого Марса

эти врата отперла! Так он город возьмёт без убийства

и не растратит ни дней, ни своей драгоценнейшей крови!

Я же не буду трястись, что невежа какой-нибудь рану,

Минос, тебе нанесёт! Кто такой грубиян, что посмеет,

зная о том, кто ты есть, прямо в сердце копьё тебе бросить?

Всё-таки я молодец! Я себя выдаю, а приданым

станет мой город родной! Эта бойня закончится свадьбой!

Мало, однако, желать! У ворот ведь поставлена стража,

связка ключей у отца! Я, бедняжка, пугаюсь до жути

только его одного! Мне отец не даёт развернуться!

Вот бы веленьем богов я совсем без отца оказалась!

Каждый – свой собственный бог! Слабаков презирает Фортуна!

Жарко пылает любовь! Да иная бы девушка точно

всё бы с дороги смела, что мешает высокому чувству!

Чем она твёрже меня? Я сама сквозь огни бы промчалась,

бросилась бы на мечи! Но, по счастью, на поприще этом

нет ни огней, ни мечей. Только волос отцовский мне нужен.

Гор золотых он ценней. Принесёт этот пурпурный волос

вечное счастье душе и желание сердца исполнит!»

К молвящей эти слова ночь, кормилица всякой заботы,

мягко ступая, пришла. Храбрость выросла вместе с тенями.

Ранний навеялся сон, чуть заметно давящий на сердце,

сильно уставшее днём. Тихо девушка (вот преступленье!)

в спальню отцову идёт, и срезает губительный волос,

и поскорее бежит, завладев нечестивой добычей,

[способ коварный найдя сквозь ворота пройти городские],

в лагерь отцовых врагов. Так она преступленьем гордится,

что проникает в шатёр и царю всполошённому молвит:

«Вот преступленье любви! Я, царевна, рождённая Нисом,

Скилла, тебе отдаю и моих, и отцовых Пенатов!

Я ничего не прошу – лишь тебя! Вот он, пурпурный волос,

нашего чувства залог! Ты меня ведь не с волосом видишь,

но с головою отца!» И свой мерзостный дар протянула

девушка в правой руке. От руки этой Минос отпрянул

и, глубоко потрясён отвратительным делом, ответил:

«Боги тебя да швырнут, о позорище нашего века,

в бездну со светлой земли! Ты и суше, и морю противна!

Я не смогу потерпеть, чтоб такое исчадье коснулось

Крита, родимой страны, колыбели Юпитера-бога!»

И справедливейший вождь, обсудив заключение мира,

людям своим повелел отвязать кормовые канаты

и увести корабли, защищённые кованой бронзой!

Скилла, увидев, что флот потянулся в открытое море,

что удаляется вождь, без награды оставив злодейство,

стала молиться сперва, но потом задрожала от гнева.

Руки к судам протянув и густыми тряся волосами,

воет: «Куда ты бежишь? Я победу тебе подарила,

дому тебя предпочла, предпочла и отцу дорогому!

Изверг, зачем ты бежишь? Победил ты моим преступленьем,

я победила тобой! Ты и дар мой, и чувство отринул,

нашу любовь растоптал! И на что уповать мне осталось,

как не на помощь твою? И куда мне теперь обратиться?

К родине? Родины нет!  Но представим, что город свободен –

кто там предателей ждёт? Как родного отца я увижу?

Стал он подарком тебе! Город прав, что меня презирает!

И сторонятся меня, как дурного примера, соседи!

Я ведь закрыла весь мир, чтобы Крит оставался открытым!

Если ты Крит отберёшь, если скроешься, неблагодарный,

ты не Европой рождён, а гостей ненавидящим Сиртом,

стаей армянских тигриц и дрожащей под австром Харибдой!

Ты не Юпитера сын, и обличьем быка не пленилась

мать дорогая твоя  (это ложь о твоей родословной)!

[Бык настоящий-то был, но телицы ему не хотелось],

вот кто тебя породил! Нис, отец! Начинай наказанье!

Радуйтесь нашей беде, мною преданные цитадели!

Я признаю всю вину и погибель свою заслужила!

Кто пострадал от меня и моих нечестивых деяний,

тот пусть меня и убьёт! Победивший моим преступленьем,

что ж ты меня не казнишь? Я тебе оказала услугу,

дом и отца погубив! За тебя выйти замуж достойна

только развратница та, что вошла в деревянную куклу

и под свирепым быком зачинала свой плод несуразный!

Разве ты слышишь меня? Разве ветры теперь не уносят

всё, и суда, и слова, мой возлюбленный неблагодарный?

[Не удивительно мне, что тебе предпочла Пасифая,

как сообщают, быка! Ты, конечно, был более диким!]

Горе! Отходят уже! Синь шипит под ударами вёсел,

и ни земли, ни меня с кораблей скоро видно не будет!

Но не надейся уйти, тщетно службу мою позабывший!

Я поплыву за тобой, на корме я изогнутой буду

долго над морем висеть!» Прокричала и прыгнула в море.

Силу любовь ей даёт! Устремляется за кораблями,

кносские кили ловя, ненавистная спутница жизни!

Это увидел отец (он уже поднимался над морем,

стал он орланом большим, расправляющим рыжие крылья).

Начал он падать на дочь, метясь клювом своим крючковатым.

Та отпустила корму, ветерок не даёт ей коснуться

жадно зевающих вод. Перья пышно растут из ладоней,

птицей взлетает она! Люди птицу назвали Киридой,

помня, что в горе своём эта девушка срезала косы.

Минос исполнил обет, сто быков для Юпитера-бога

в стенах куретских  заклав, и добычей дворец разукрасил.

Но опозорился род. Растекается слух о царице,

что разродилась она кровожадным двухтелым отродьем!

Чтобы стереть этот стыд, заточить вознамерился Минос

чудище в дом без дверей, состоящий из многих проходов,

а гениальный Дедал, величайший ремесленник мира,

сделал большой лабиринт и запутал там все коридоры,

чтоб разбегались глаза, проходя по изогнутым стенам.

Как легкоструйный Меандр по фригийским полям протекает,

льётся вперёд и назад, непонятно куда ускользая,

сам же встречает себя, и глядит на растущие волны,

и то к истокам своим, то обратно к открытому морю

мчится невнятной струёй, так Дедал наполняет блужданьем

сеть многосложных путей. Мастер сам с превеликой натугой

выход сумел отыскать из обманчивого лабиринта.

Был в этих стенах потом полубык-полуюноша заперт,

выпить он дважды сумел приношение крови актейской,

в третий же раз был убит, на повторное девятилетье.

Девушка трудную дверь, никому не доступную прежде,

смотанной нитью своей в лабиринте найти научила.

Взял Миноиду Эгид, распустил паруса и помчался

к Дии, но спутницу там с непонятной жестокостью бросил.

Плакала долго она, умножая созвучия жалоб,

Либер пришёл, и помог, и раскрыл для бедняжки объятья,

в небе прославил её вечно видимой звёздной короной,

снятой с её головы. Та корона летит по эфиру,

из драгоценных камней образуются яркие звёзды,

и полукружьем встают, застывая меж двух Геркулесов,

первым, несущим Змею, и вторым, на коленях стоящим.

В это же время Дедал, остров Крит всей душой ненавидя,

долго в изгнанье томясь и мечтая о крае родимом,

к морю не мог подойти. Он сказал: «Царь отрезал мне волны,

путь же небесный открыт. Мы по небу отсюда умчимся!

Минос тут всем овладел, но лишь воздух ему недоступен!»

Молвил и ум обратил на открытие тайных ремёсел,

новой природе служа. По порядку расставил он перья,

[с маленьких перьев начав, а потом с каждым рядом длиннее].

Так зарастают холмы и так тянутся выше и выше

как ты, наверно, видал, тростнички деревенской свирели.

Воском и нитью льняной основание и середина

перьев была скреплена. Мастер крылья легонечко выгнул,

как то бывает у птиц. Ну а мальчик Икар в это время

рядом стоял и не знал, что касается собственной смерти.

Он с посветлевшим лицом теребил шелестящие перья,

пальцем большим размягчал желтоватые шарики воска,

вёл непослушно себя, неуместной игрой замедляя

дивное дело отца. Завершилась, однако, работа.

Мастер, подняв два крыла, придавал равновесие телу

и всё спокойней парил на подвижном дыхании ветра.

Сына потом наставлял: «Ты лети между морем и небом,

предупреждаю, Икар! Если ниже ты спустишься, море

перья твои отягчит. Если выше взлетишь, загоришься.

Средней держись высоты! На Медведицу и Волопаса

я запрещаю смотреть, и на вынутый меч Ориона!

Следуй всё время за мной!» Обучая подростка полёту,

мастер к сыновьим плечам прикреплял непривычные крылья.

Меж наставлений и дел увлажняются старые щёки,

руки отцовы дрожат, и с последним навек поцелуем

сын отпускается вдаль. А родитель, за спутника в страхе,

быстро летит впереди, словно птица, которой впервые

нужно птенца выводить из гнезда в необъятное небо,

и увлекать за собой, обучая смертельным искусствам,

[крыльями машет отец, наблюдая за крыльями сына.]

Где-то внизу и рыбак с тростником рыболовным, и пахарь,

и одинокий пастух, оперевшийся грузно на посох,

смотрят, не веря глазам, полагая, что в чистом эфире

светлые боги парят! Слева высился остров Юноны,

Самос, и вот его нет (быстро Делос и Парос исчезли),

справа остался Лебинт и обильная мёдом Калимна.

Мальчик уже осмелел, наслаждаясь отважным полётом,

тайно покинул вождя, и, объятый желанием неба,

выше и выше летел. Приближенье палящего солнца

быстро расплавило воск, ароматно скрепляющий перья.

Воск растопился, потёк. Мальчик машет нагими руками,

оба крыла потеряв, и на небе держаться не может,

и, призывая отца, повергается в синее море –

этому морю потом имя мёртвого мальчика дали.

Бедный отец-не отец начинает кричать и метаться:

«Где ты, Икар мой, Икар? Ты куда подевался, родимый?»

Снова кричит он: «Икар!» Вскоре перья он в море увидел,

проклял искусство своё, приготовил для сына гробницу,

дали потом и земле погребённого мальчика имя.

Так безутешный отец хоронил бездыханного сына,

но из болотных канав куропатка болтливая смотрит,

крыльями весело бьёт и заливисто свищет от счастья.

Птицу, подобную ей, никогда ещё люди не знали,

птицей недавно она злодеяньем Дедаловым стала,

долгим упрёком ему! Помнишь ты, как сестра в обученье

сына тебе отдала, о решении судеб не зная?

Он обучался шутя, шесть рождений два раза отметил.

Расположенье костей в позвоночнике рыбы увидев,

мальчик на остром ноже тем же точно порядком нарезал

ряд непрерывных зубцов, и пилы изобрёл примененье.

Также надёжным узлом он скрепил две железные стрелки,

равный им дав интервал. Оставалась одна неподвижной,

ну а другая, скользя, идеально чертила окружность.

Злился завистник Дедал. Он племянника с башни Минервы

вниз головою столкнул и соврал, что малец поскользнулся.

В людях таланты ценя, подхватила ребёнка Паллада,

сделала птицей его и дала ему пёстрые перья.

Но человеческий ум, наделённый стремительным даром,

в крылья и лапки ушёл. Имя, впрочем, осталось таким же.

Птица не любит летать, высоко на землёй не порхает,

гнёзда не вьёт никогда на ветвях и высоких вершинах,

близко летает к земле и кладёт в плотных зарослях яйца,

сильно страшится высот, о давнившем падении помня.

Сильно уставший Дедал прибывает в Этнейскую землю,

Кокал  ему там помог, за просителя крепко вступился,

милость ему оказав. Перестали в то время Афины

скорбную дань приносить, осчастливлены храбрым Тезеем.

В храмах повсюду венки, люди молятся бранной Минерве,

в гимнах Юпитер почтён и все прочие боги, которым

жертвуют кровь, и дары, и клубящийся дым фимиама.

Слава Тезея гремит, разрастается по Арголиде,

входит во все города, и народы богатой Ахеи

в бедах безмерных своих о спасении молят героя.

Прежде всего Калидон, хоть имевший тогда Мелеагра,

помощи жарко просил. Был причиной такого прошенья

вепрь, беспощадный слуга и каратель за скорби Дианы.

Знаешь, принёс Оэней, осчастливлен годами довольства,

в жертву Лиэю  – вино, первый сбор урожая – Церере,

масло Паллады  возлил на алтарь белокурой Минервы.

Всем этот царь приносил, начиная с богов земледелья,

горы почётных даров, лишь одни алтари Латониды

он почему-то забыл и оставил их без фимиама.

Гнев, он знаком и богам. «Ненаказанным это не будет!

Пусть я без чести теперь, но зато не останусь без мести!»

Горечь обиды терпя, на луга Оэнея богиня

мстителя-вепря ведёт. Ни Эпир травянистый не знает

столь исполинских быков, ни просторы лугов сицилийских.

Кровь и пыланье в глазах, выгибается мощная шея,

[грозно щетины стоят, как торчащие жёсткие копья,

как полевой частокол, как тугие высокие пики.]

Пена течёт по плечам с оглушительно громким шипеньем,

жутко белеют клыки наподобие бивней индийских,

молния в пасти блестит, полыхают от выдохов листья.

Вепрь убегает в поля, урожаи копытами топчет,

пахарям слёзы несёт и созревшие рушит надежды,

злаки Цереры губя. Тщетно двери гумна растворились,

тщетно амбары стоят, ожидая обещанной жатвы!

И виноградная гроздь в обрамлении усиков длинных,

и вечно свежая ветвь отягчённой плодами оливы –

всё это втоптано в прах. Все стада разметались от вепря,

их ни пастух не спасёт, ни неистовый бык, ни собаки.

Люди бегут из домов, полагая, что жить безопасно

только в стенах городских. Мелеагр на охоту приводит

множество юных бойцов, обуянных желанием лавров.

С ним Тиндариды идут, близнецы.  Первый цестами  славен,

скачками славен второй. Там Ясон, мореходства создатель,

там Пирифой и Тезей, воплощенье возвышенной дружбы,

Фестия двое сынов, и сыны Афареевы – Идас,

быстрый бегун, и Линкей. Там Кеней, в теле больше не женском,

там и свирепый Левкипп, и Акаст, ловко мечущий дротик,

и Гиппотой, и Дриант, и рождённый Ами́нтором  Феникс,

два Акторида-бойца, и Филей, отряжённый Элидой.

Не был вдали Теламон, и родитель героя Ахилла,

Феретиад  подошёл с гиантийским  бойцом Иолаем,

труженик Эвритион с чемпионом в бегах Эхионом,

и нарикиец Лелег, Панопей, и Гилей, и свирепый

Гиппас, и в те времена молодой и неопытный Нестор,

парни из древних Амикл, снаряжённые Гиппокоонтом,

и паррасиец Анкей вышел в путь с Пенелопиным свёкром,

и любомудр Ампикид, и Эклид, от жены безопасный,

да и тегеянка  там, украшение рощи ликейской.

Гладкая пряжка ремня верх одежды приятно кусала,

длинные пряди волос были в узел завязаны крепкий,

стрел же хранитель висел, отливая слоновою костью,

звонко на левом плече, лук покоился в левой ладони.

Вид был такой, а лицо… Слишком юношеским, вероятно,

облик для девушки был, а для юноши слишком девичьим.

Взор на неё обратив, распалился герой калидонский

скрытым, тоскливым огнём (неугодным какому-то богу).

«Как же тому повезёт, кто ей станет законным супругом!»

Время и чувство стыда не дают продолжать восклицанья,

дело грядёт поважней – состязанье великой охоты!

Лес густоствольный там был, топоров никогда не видавший,

он всё плато покрывал и сползал по наклону к долинам.

Юноши в чащу вошли. Кто-то сети растягивать начал,

кто-то собак отвязал, кто-то дальше пошёл, озирая

вмятины крепких копыт. Каждый ищет себе приключенье.

Вот и равнина внизу. Дождевая вода собиралась

топкими лужами в ней. Обрамляла их гибкая ива,

легкорастущий латук, и болотный камыш, и ракита,

был и короткий камыш, длиннорослыми стеблями скрытый.

Вепрь обозлился весьма. Прямо в гущу врагов он помчался,

словно небесный огонь, заблиставший из трепетной тучи.

Чаща растоптана вся, слышен треск переломленных веток,

юноши громко кричат, выставляя дрожащие копья,

сжатые правой рукой, тыча в зверя широким железом.

Он разбросал всех собак, на него нападающих с лаем,

всех сокрушил, разметал, ударяя их сбоку клыками.

Поднял копьё Эхион. Тот бросок оказался напрасным,

клён поразило копьё и упало, кору процарапав.

Сразу другой был бросок. Если был бы он менее сильным,

то, вероятно, копьё и вошло бы в желанную спину,

но промахнулось оно. А бросал-то Ясон пагасейский!

Заговорил Ампикид: «Феб, тебе я всегда поклонялся!

Выполни просьбу мою, одари меня точным ударом!»

Бог, сколько мог, услужил. Был бросок проведён превосходно.

Впрочем, не ранен кабан. Сорвала наконечник Диана

прямо в полёте с копья. В кабана только древко попало.

Рассвирепел он совсем, вспыхнул молнии яркой не мягче,

пламя сверкает из глаз, пламя дышит в груди многошумной.

Как быстрый камень летит, катапультой натянутой брошен,

стены и башни круша, за которыми прячется войско,

так раноносный кабан полетел на охотников юных

и Гиппалмона  поверг, опрокинул затем Пелагона,

справа стоявших вдвоём. Их обоих друзья оттащили.

Но Энизим  от клыков не сберёгся, сын Гиппокоонта,

парень всем телом дрожал и неловко спиной повернулся,

дёрнул коленный сустав и порвал сухожильные связки.

Мог и пелосец  пропасть и троянской войны не увидеть,

если копьём, как шестом, он от дёрна бы не оттолкнулся

и не сумел бы наверх, на высокие ветви запрыгнуть,

чтобы взирать на врага, от которого был безопасен.

Враг же и тёрся о дуб, и точил два клыка смертоносных,

и, полагаясь на них, вдруг помчался и вздёрнутым рылом

резко ударил в бедро великана-бойца Эвритида.

Братья тогда, близнецы, в это время ещё не созвездье,

видимы смертным глазам, на конях белоснежнее снега

ринулись в бой на врага, поднимая преострые копья,

дружною дрожью своей колебавшие шепчущий воздух.

Рану б они нанесли, но скрывается щетиноносец

в гущу тенистых лесов, ни коню, ни копью не доступных.

Вслед побежал Теламон и, увлёкшись погоней, споткнулся,

корень древесный задев, и плашмя повалился на землю.

Друга Пелей поднимал, а тегеянка, быстрой стрелою

отяготив тетиву, гибким луком стрелу посылает.

Зверю под ухо войдя, та стрела оцарапала кожу,

и по щетине густой скудно катятся капельки крови.

Девушка, мне говорят, в этот миг ликовала не больше,

чем ликовал Мелеагр. Первый рану он зверя увидел,

первый друзьям указал на потёкшую кровь и воскликнул:

«Ты заслужила хвалу за такую великую доблесть!»

Краской мужи залились. Подстрекать начинают друг друга,

криком себя возбуждать, беспорядочно копья бросают.

Из беспокойной толпы все удары летят мимо цели.

Вышел аркадец  на бой, рок секирой двуострой торопит:

«Этой вот женской стрелы превосходней орудье мужское!

Вы расступитесь, друзья! Дайте мне поработать немного!

Пусть хоть Латония здесь это чадо своё защищает,

я уничтожу его, что бы там ни решила Диана!»

Так он спесиво кричал, надувая болтливые губы,

после привстал на носки, размахнулся двуглавой секирой

и на мгновенье застыл, приготовившись ею ударить.

Зверь, увидав храбреца, подбежал и вонзился клыками

в пах, чуть пониже пупка, что ведёт к неминуемой смерти.

Наземь свалился Анкей. Вместе с кровью из паха полезли

скользкие комья кишок, и земля покраснела от крови.

Сын Иксиона  пошёл, чтобы встретить враждебного вепря,

юный храбрец Пирифой, потрясающий мощным оружьем.

Крикнул Эгид: «Погоди! Ты мне собственной жизни дороже,

доля моей же души! Храбрый может разить издалёка!

Бедный Анкей пострадал за свою сумасбродную доблесть!»

Крикнул и пику метнул, отягчённую бронзовым жалом.

Этот прекрасный бросок цель свою поразил бы, конечно,

если б не встал на пути пышный сук шелестящего дуба.

Бросил копьё Эсонид, но случайно копьё отклонилось

к лающей своре собак и одну погубило безвинно,

прямо в живот ей вошло и к неровной земле пригвоздило.

Дважды ударил Ойнид. Первый дротик вонзается в землю,

ну а второй глубоко в середине спины застревает.

Зверь подскочил, завизжал, закрутился рывками на месте,

пена из пасти течёт и мешается с новою кровью.

Ранивший рядом стоит, ещё больше врага распаляя,

и, наконец, между плеч погружает блестящую пику.

Все начинают кричать, выражая своё одобренье,

руку к победной руке приложить поскорее желают

и с изумленьем глядят на огромную тушу, которой

столько покрыто земли! Безопасным себя не считая,

всё-таки каждый спешит и своё окровавить орудье.

Встал победитель ногой на смертельную голову вепря:

«Эту добычу мою ты, Нонакрия, сделай своею,

и достиженье моё с твоей собственной славой сольётся!»

Он ей трофей отдаёт – шкуру в жёстких торчащих ворсинах

вместе с большой головой, жутковато белевшей клыками.

Девушку в этот момент восторгают и дар, и даритель.

Прочих же зависть гнетёт, над толпой поднимается ропот.

Вытянув руки вперёд, Фестиады  кричат во всё горло:

«Женщина, брось-ка трофей! Ты на почести наши не зарься

и на свою красоту не рассчитывай! Твой почитатель,

хоть и влюблённый в тебя, не всегда будет рядом с тобою!»

Отняли дар у неё, у него же – владение даром.

Марсов потомок  сказал, содрогаясь от лютого гнева:

«Что же, узнайте тогда, похитители чести не вашей,

дружество дел и угроз!» И немедля металл нечестивый

в сердце Плексиппу вонзил, ну а тот и не ждал нападенья.

Рядом топтался Токсей, в равной мере и жаждавший мести,

и перепуганный тем, что с родным его братом случилось.

Но колебаньям его враг не дал слишком долго продлиться,

снова оружье согрев, прокалённое родственной кровью.

Славя сыновний трофей, в храм дары посвящала Алтея, 

тут увидала она, как ей братьев несут бездыханных.

В грудь ударяя себя, диким криком наполнила город,

золото пышных одежд поменяла на чёрное платье.

Имя злодея узнав, причитать перестала, однако,

и полюбила не плач, но мечты о безжалостной мести.

Было полено одно. Когда сына рожала Фестида,

к ней подошли три сестры  и полено в огонь положили.

Пальцем большим придавив нить едва появившейся жизни,

молвили: «Срок лишь один и тебе мы даём, и полену,

новорождённый малец!» И, закончив своё предсказанье,

вышли богини за дверь. Мать вскочила, и сразу полено

выхватила из огня, и обильной водой погасила.

Долго лежало оно в тёмных недрах нехоженых комнат,

юноша, годы твои незаметно тебе продлевая.

Мать же полено взяла, приказала служанкам скорее

щепки нести и дрова, разожгла смертоносное пламя.

Раза четыре она запалить собиралась полено,

столько же раз не смогла. Мать сестре уступать не хотела,

сердце два имени  жгут, на две части его разрывают.

Часто бледнело лицо страхом будущего злодеянья,

часто пылающий гнев по глазам растекался багрянцем,

было похоже лицо то на маску какой-то злодейки,

то, как ты сам бы сказал, на живую печать состраданья.

Слёзы-то гнев иссушил, но душа горевать продолжала,

и, как несчастный корабль, подгоняемый бешеным ветром

и неуёмной волной, направлению ветра противной,

чувствует оба рывка, поневоле сдаваясь обоим,

так и Фестида, дрожа, между двух устремлений металась,

пламенный гнев и гася, и немедленно вновь распаляя.

Всё же сестра, наконец, безутешную мать победила,

чтобы отрадно плеснуть, благочестье упрочив бесчестьем,

кровью на кровную тень. Распустился огонь вредоносный,

крикнула мать: «Да сгорит этот плод моей собственной плоти!»

Крепко в зловещей руке роковое сжимая полено,

встала несчастная мать, к алтарю повернулась и молвит:

«Лица прошу обратить, Эвмениды, тройные богини,

к этим священным делам! Вот, я жестом одним совершаю

и преступленье, и месть! В мире смерть очищается смертью,

зло искупается злом, погребенье – другим погребеньем!

Пусть нечестивый наш род погибает от собственной скорби!

Что же? Везун Оэней будет хвастать победою сына,

Фестий же – горько рыдать? Лучше оба слезами облейтесь!

Братские тени мои! Вы, недавно ушедшие души!

Вот она, служба моя! Вот подарок мой, приобретённый

по небывалой цене, злой залог материнского чрева!

Боги! Куда я спешу? Братья, бедную мать вы простите!

Руки, как плети, висят! Я-то знаю, что он по заслугам

будет сейчас умирать, но мне тошно быть автором смерти!

Значит, он просто уйдёт? Будет жить, упиваться успехом,

властвовать в этой стране и народом владеть калидонским,

вы же оставите здесь горстку праха, холодные тени?

Этого я не стерплю! Пусть погибнет и сам душегубец,

и упованье отца, и разрушится полностью царство!

Где материнский мой ум? Где мои благонравные клятвы,

десятимесячный труд, прилежанье тяжёлого чрева?

Если б ты только сгорел, появившись на свет, если б только

это позволила я! Жизнь – мой дар, а погибель – заслуга!

Так что награду бери, а взамен возврати свою душу,

данную дважды тебе, и рожденьем, и этим поленом,

или добавь и меня к драгоценнейшим братским гробницам!

Нужно зажечь, но нет сил! Что мне делать? И кровь моих братьев

перед глазами течёт, как убийства чудовищный образ,

и разрывают мне грудь благочестие и материнство!

Бедная женщина я! Победите вы скверно, родные,

но победите, увы! Я вам буду в пути утешеньем!»

Отворотилась она и дрожащей рукою полено

бросила в самый огонь! Вскоре дерево заполыхало,

начало громко стонать (или матери так показалось)

и в нежеланном огне всё обуглилось и догорело.

Был далеко Мелеагр и не знал ничего, но внезапно

чувствует, будто нутро наполняется пламенем жарким.

Превозмогает он боль невозможным усилием духа,

горько печалясь о том, что падёт без пролития крови,

ужас Анкеевых ран почитая счастливым уделом,

и начинает стонать, звать отца престарелого, братьев,

благочестивых сестёр, и союзницу брачного ложа,

может быть, даже и мать. И огонь, и печаль возрастают

и, угасая опять, прекращаются одновременно –

дух отлетает в эфир, поднимается выше и выше,

тонко белеет зола, покрывая остывшие угли.

Статный скорбит Калидон. Плачут юноши со стариками,

стонет бедняк и богач, калидонские же Эвенины

длинные волосы рвут и себя по груди ударяют.

Старый родитель упал. Он марает лицо и седины

пылью и громко кричит, свой растянутый век проклиная –

стало известно, что мать, сознавая своё злодеянье,

уж покарала себя, своё чрево железом пронзила.

Если б какой-нибудь бог дал мне сто языков громогласных,

и колоссальный талант, и всех муз геликонских прибавил,

я бы не смог описать, как несчастные сёстры страдали!

Груди бесстыдно открыв, бьют по ним до подтёков кровавых,

всё ещё тлеющий труп вновь и вновь обнимают руками,

губы целуют, и лоб, даже сами носилки ласкают,

после подходят к огню, прижимают к себе горсти праха

и на гробнице лежат, где на камне начертано имя,

плача над именем тем, лунки букв наполняя слезами.

Любо Латонии крах Парфаонова  дома увидеть,

и безутешных сестёр поднимает богиня на воздух,

только лишь Горгу не взяв и невестку достойной Алкмены  –

из человеческих рук пробиваются длинные крылья,

клювом становится рот, и несутся по воздуху сёстры.

В это же время Тезей, наохотившись вместе с друзьями,

шёл в Эрехтеев предел, к цитаделям благой Тритониды.

Встретил его Ахелой, весь раздувшийся водами ливня,

встал на пути и сказал: «Кекропид,  заходи ко мне в гости!

Стоит ли так рисковать? Посмотри, как река разыгралась!

Волны размыли весь лес, навертели огромные камни,

рокот поднялся какой! Я видал, как высокие стойла

рушились на берегах, как стада утопали, ведь силы

недоставало быкам, а коням быстроты не хватало!

Много и юных людей захлебнулось в бурлящем потоке,

пьющем с тех горных вершин изобилие талого снега.

Ты у меня пережди, пусть река в своё русло вернётся,

пусть и потоки воды в берегах успокоятся узких!»

И согласился Эгид: «Ахелой, я воспользуюсь домом

и предложеньем твоим!» Так он принял и то, и другое.

Выложен царственный зал многопористой пензой и туфом,

грубым, шершавым на вид. Влажный мох разрастался по полу,             

тускло блестел потолок в полукружьях багрянок и конхов.

Были уж две трети дня прозолочены Гиперионом,

в зале Тезей и друзья возлегли на удобные ложа,

справа был Иксионид,  ну а слева – трезенский  воитель,

неустрашимый Лелег, лишь чуть-чуть серебристый висками,

прочие тоже легли – те, которым поток акарнанский 

равную честь оказал, осчастливленный редкостным гостем.

Тут же большие столы босоногие нимфы накрыли

разнообразной едой, появились и винные кубки,

все в драгоценных камнях. Величайший герой,  озирая

множество водных равнин, указал на них пальцем и молвит:

«Что там такое? Скажи! Там, похоже, виднеется остров.

Как называется он? Впрочем, рядом лежат и другие.»

Сразу ответил поток: «Не один вы там видите остров,

там целых пять островов, но отсюда они нераздельны.

Чтоб не дивились вы так на дела оскорблённой Дианы,

знайте, что там – пять наяд. Как-то сельским богам те наяды

десять заклали бычков, и богов пригласили на праздник,

и танцевали для них, про меня же совсем позабыли!

Сколько во мне было вод, я так яростно ими раздулся,

что устремился вперёд и волнами, и бешеным гневом!

Грубо леса от лесов, и поля от полей отрывая,

и, налетая на нимф, уж теперь-то меня не забывших,

смыл их, и землю их смыл! Мой поток, перемешанный с морем,

землю потом разделил и на столько частей разграничил,

сколько теперь Эхинад на поверхности водной ты видишь.

Но от других, посмотри, отделился любимый мой остров.

Если спросить моряков, называется он Перимелой.

Я разохотился к ней и лишил её чести, отец же

девушки той, Гипподам, разозлился ужасно и сбросил

бедную дочь со скалы прямо в море, чтоб дочь утонула,

я же её подхватил и сказал: «О, Держатель Трезубца!

Жребий тебе подарил царство моря, ближайшее к миру,

[мы прекращаемся в нём, все на свете священные реки!

Будь же со мною, Нептун, и услышь меня, бог благосклонный!

Девушке я навредил! Если только и мягок, и сдержан

был бы отец Гипподам, если б не был таким нечестивцем,

он бы её пожалел и простил бы, конечно, обоих!

Ныне жестокость отца для несчастной все земли закрыла!]

Слёзно молю, помоги! Ей, затопленной злостью отцовой,

место, Нептун, предоставь – или местом саму её сделай!

[Дай и обнять мне её!» Царь пучины кивнул головою,

сразу же резко потряс в знак согласия синие волны.

В ужасе нимфа плыла. Я поглаживал груди плывущей,

чувствуя трепет грудей, колыхание их под водою,

но ощущаю рукой, как всё тело у нимфы твердеет,

как её мягкий живот обволакивается землёю.]

Новой и новой землёй покрывается нежное тело,

остров тяжёлый растёт, очертания нимфы меняя!»

И замолчал бог реки. Все сидят, удивляются чуду.

Над легковерием их насмехается сын Иксиона,

он безрассуден умом и великих богов презирает.

«Ну ты шутник, Ахелой! Разве боги настолько могучи,

что и дают нам тела, и по воле своей отнимают?»

Глупые эти слова не встречают ни в ком одобренья.

Так отвечает Лелег, старше всех и душой, и годами:

«Сила небес велика и не ведает ограничений.

Всё, что хотят божества, совершается беспрекословно.

Я же твой смех прекращу. Есть во Фригии холм невысокий,

дуб там и липа растут, окружённые скромной стеною.

(Это я видел и сам, когда шёл по долинам Пелопа,

послан Питфеем туда, где отец его некогда правил.)

Недалеко есть и пруд, бывший некогда людным селеньем,

ну а теперь там вода, дом нырка и болотной лысухи.

К людям Юпитер пришёл вместе с внуком Атланта,  который,

крылья и жезл отложив, тоже в облике смертном явился.

Тысячу разных домов о приюте они умоляли,

тысяча разных дверей перед ними закрыла засовы.

Дом отворился один, камышом и соломой покрытый,

бедный, но праведный дом. Жили там Филемон и Бавкида,

оба уже старики. Очень рано они поженились,

прожили вместе всю жизнь, и свою неизбывную бедность

переносили легко, неустройством своим не тревожась.

Разницы не было там между слугами и господами,

два человека – весь дом, и приказы свои выполняют.

Боги высоких небес к невысоким подходят пенатам,

голову скромно пригнув, чтобы в низкую дверь поместиться.

Их приглашает старик отдохнуть на скамейке. Бавкида

эту скамейку спешит грубой тканью накрыть поскорее.

Угли мешает она, пробуждая вчерашнее пламя,

листьями кормит его, и сухую кору прибавляет,

и раздувает очаг маломощным дыханьем старухи,

прямо из крыши потом выдирает лежалые прутья,

мелко ломает их все и под медный кладёт котелочек,

и очищает кочан, столько дней поливавшийся мужем.

Спинку свиную старик проколол уже вилкой двурогой,

мясо висело вверху, на обугленной балке качаясь.

От драгоценной еды очень тонкий отрезав кусочек,

долго в кипящей воде это мясо старик размягчает.

Близилось время еды. За приятной беседою гости

быстро его провели. Там висело корыто из бука

на заржавелом гвозде. То корыто водою наполнив,

ноги хозяин гостям подогретой водой омывает.

В доме подушка была, начинённая мягким латуком,

также на ножках кровать, вся из ивовых сделана прутьев,

[быстро взбивают гостям из речного латука подушку

и придвигают кровать с прочной рамой, на ивовых ножках,]

стелют потом на кровать покрывало, которое только

в праздник могли доставать, но и этот покров был и грязен,

и замусолен весьма, очень к месту на ивовом ложе.

Но божества возлегли. Стол дрожащая ставит старуха,

платье своё подоткнув. Третья ножка стола покороче,

так что пришлось черепок подложить, чтобы стол не шатался.

Мятою стол протерев, принесла угощенье хозяйка –

горстку двуцветных плодов, дар божественной девы, Минервы,

поздний осенний кизил, напитавшийся винным отстоем,

редьку, цикорий, творо́г, лишь недавно в платочке отжатый,

несколько свежих яиц, в горке тёплой золы испечённых,

в глиняных мисочках всё. А потом и кратер появился.

Столько же в нём серебра, сколько в чашках из цельного бука,

смазанных воском внутри, придающим им блеск желтоватый.

Малое время прошло, и явились горячие блюда

в сопровождении вин, долгой выдержки не испытавших,

их отодвинуть пришлось, чтобы новые блюда поставить –

крупные фиги, орех, и морщинистых фиников чашку,

несколько яблок больших, и душистые сливы в корзинках,

и виноградную гроздь, разлучённую с рыжей лозою.

В центре был сотовый мёд, свежий, белый. И лица хозяев

были приятны, добры, и усердие рук не притворно.

Видят потом старики, что кратер, много раз опустевший,

вновь наполняется сам, и вино поднимается в глине.

Это их так потрясло, что добряк Филемон и Бавкида,

руки от страха воздев, начинают молить о пощаде,

что для высоких гостей по-приличному стол не накрыли.

Гусь там единственный был, стороживший малюсенький дворик,

а старики для богов вознамерились гуся зарезать,

начал тот крыльями бить, утомляя ловцов неуклюжих,

долго от них убегал и к богам возлежавшим примчался,

будто защиты прося. Боги резать его запретили,

молвили: «Мы – божества. Мы накажем всех ваших соседей,

как и положено им, ну а вас это зло не коснётся.

Быстро идите вдвоём, покидайте родимую кровлю,

нужно за нами ступать и взойти на высокую гору.»

Вышли вдвоём старики. Поплелись, опираясь на палки,

[вместе, как сказано им, ну а боги пошли побыстрее,

эти же еле ползут, в землю немощно посохом тычут,]

но поднимаются вверх по нелёгкому долгому склону.

Столько супруги прошли, сколько может из лука тугого

в небе стрела пролететь. Обернулись, а всё их селенье

тонет в болоте густом, только дом их на суше остался.

Изумлены старики, по соседям утопленным плачут,

их же ветшающий дом, и для двух обитателей малый,

вдруг превращается в храм. Растянулись подпорки в колонны,

стала солома желтеть, позолотой стелиться на крышу,

двери оделись резьбой, пол затеплился мраморной плиткой.

Сын же Сатурна сказал, голос мягким и ласковым сделав:

«Праведный муж и жена, заслужившая праведность мужа,

что за подарок вам дать?» Пошептавшись немного с Бавкидой,

проговорил Филемон то, что вместе они порешили:

«Стать мы жрецами хотим и ваш храм охранять от напастей,

и, потому что вдвоём провели мы счастливые годы,

вместе пускай мы умрём, чтоб ни я над женою не плакал,

видя могилу её, ни она бы мне землю не рыла.»

Это им было дано. Сколько лет им ещё оставалось,

храм охраняли они. Как-то раз у священных ступеней

тихо стояли они, вспоминая своё приключенье,

смотрит Бавкида – и вдруг Филемон шелестит, зеленеет,

а Филемон увидал, что Бавкида покрылась листвою.

Общая крона растёт над их лицами. Оба супруга,

сколько могли говорить, говорили. «Прощай, моё сердце!»,

одновременно твердят, и кора им на рты наползает.

Даже до этой поры может путнику житель финейский

оба ствола показать, удивительно сросшихся вместе.

Знайте, что этот рассказ не от старых врунов я услышал,

да и зачем было врать? Там на ветках гирлянды висели.

Свежих гирлянд я принёс и сказал: «Кто богам поклонялся,

богом да станет и сам. Почитавшего да почитают!»

Были растроганы все, особливо Тезей. Он хотел бы

слушать ещё о богах и об их расчудесных деяньях.

А калидонский поток, оперевшись на локоть, ответил:

«Слушай, храбрейший герой! У кого-то меняется форма

и остаётся такой, ни во что уже не превращаясь,

есть и такие тела, что свободно меняют обличья,

как твоё тело, Протей,  житель моря, обнявшего сушу.

Юношей кажешься ты, а теперь ты во льва превратился,

яростным вепрем ты был, и гадюкой, которую тронуть

люди боятся рукой, а теперь стал быком рогоносным,

часто ты камнем лежал, мог и деревом также казаться,

был иногда и рекой, истончаясь в текучие струи,

был ты и жарким огнём, этой водной стихии враждебным.

Но Эрисихтона  дочь и жена Автолика  такой же

дар приняла от богов. Был отец у неё богоборцем,

высшую власть презирал, алтари у него не курились.

Бросился он, говорят, на священную рощу Цереры

и осквернил топором обиталище древних деревьев.

Дуб там огромный стоял, многолетнею крепостью полный,

в роще как роща он был, весь в повязках, табличках, гирляндах,

их приносили все те, чьи молитвы исполнены были.

Часто у дуба того хороводы водили дриады,

часто, ладони сплетя, друг за дружкой его обходили.

Был он в пятнадцать локтей, и вся роща под кроной казалась

маленькой, точно трава под каким-то одним из деревьев.

Не впечатлён Триопей. Не отвёл он железо от дуба,

слугам велел повалить благородное дерево наземь.

Видя, что медлят они, он топор вырывает, мерзавец,

у одного и кричит: «Пусть не только то дерево будет

посвящено божеству, но само обернётся богиней –

дуб упадёт всё равно и верхушкой ударится в землю!»

Поднял он острый топор, чтобы сбоку хватить посильнее,

дуб же Деойский  вздохнул, задрожал, застонал безотрадно,

начали листья желтеть, и поблёкшие жёлуди падать,

на протяжённых ветвях проступила смертельная бледность.

Кровь потекла из коры от удара руки нечестивой,

так же течёт багрянец, если на пол с разрубленной шеей

падает жертвенный бык пред божественными алтарями.

В ужасе слуги стоят, и какой-то храбрец попытался

остановить наглеца с беспощадной двуострой секирой,

а фессалиец ему: «Получи за своё благочестье!»

И, обращая топор прямо с дерева на человека,

голову сносит ему, и по дубу опять ударяет.

Но из волнистой коры раздаются такие вот речи:

«Нимфа в древесном стволе, драгоценная сердцу Цереры,

я умираю сейчас, но тебе предвещаю расплату

за преступленья твои, утешение горестной смерти!»

Он продолжает рубить. Наконец, после многих ударов,

после того, как его притянули верёвками книзу,

рухнул божественный дуб, подминая полрощи собою.

Лес и сестру потеряв, зарыдали все сёстры-дриады.

Чёрные платья надев, приближаются вместе к Церере

и умоляют её Эрисихтону дать наказанье.

Матерь-богиня в ответ головой им красиво кивает

и сотрясает поля, отягчённые золотом злаков,

и нечестивцу даёт самый горестный вид наказанья,

будто на этой земле кто-то может о том огорчиться,

Голод к нему подослав. Тот не может общаться с богиней

(не позволяет судьба быть Церере и Голоду вместе),

так что Церера пошла к Ореаде,  той сельской богине,

что обитает к горах, и такие слова ей сказала:

«Некая область лежит на границе со Скифией льдистой,

комья бесплодной земли, без травы, без плодов и деревьев.

Вялый там Холод живёт, рядом Бледность, и Трепет, и Голод,

страшный своей худобой. Ты ему прикажи поселиться

в той нечестивой груди, где не будет ему утоленья

от преизбытка еды. Я ему победить разрешаю!

Долгих путей не страшись, но прими от меня колесницу,

также драконов бери, а смиряй их вот этой уздечкой!»

Всё той богине дала, и она полетела по небу

в Скифию, горестный край, на суровых горах оказалась

(их называют Кавказ) и, драконов своих отпрягая,

Голод увидела там. Вырывал он зубами, ногтями

скудные поросли трав на большой каменистой равнине.

Грязные лохмы торчат, щёки бледные, впали глазницы,

рот от бездействия бел, воспалилось шершавое горло,

кожа жестка и тонка, сквозь неё лиловеет кишечник,

под поясницей кривой округлились иссохшие бёдра,

был у него не живот, но лишь круг живота. Ты решил бы,

что провисавшая грудь на столбе позвоночном висела,

от худобы весь костяк стал крупней, а колени разбухли,

снизу же, как желваки, выдавались большие лодыжки.

Не захотев подойти, пожеланье богини та нимфа

быстренько передала. Хоть она пробыла там недолго,

хоть и стояла вдали, хоть недавно туда прилетела,

стала мечтать о еде и в Гемонию снова помчалась,

лёгкой уздечкой своей понукая драконов крылатых.

Голод Церере не друг, но исполнил он просьбу богини,

ветер доставил его на порог обречённого дома,

прямо к злодейской двери. Голод в тёмную спальню прокрался,

где сам хозяин лежал, непробудным объят сновиденьем

(ночь наступила давно). Голод обнял злодея руками,

начал дышать на него, горло, грудь и лицо покрывая

тягостным духом своим, наполняя им полые вены.

Выполнив дело своё, он покинул тот край плодородный

и возвратился домой, в нищету, на привычное поле.

Сон продолжал обвевать Эрисихтона сладостью крыльев,

видел тот сны о пирах, двигал ртом, для себя бесполезным,

зубом по зубу скрипел, надрывал распалённое горло

призрачной массой еды, пожирал невещественный воздух

вместо изысканных блюд, приготовленных из сновидений.

После же сон отлетел, но желание пищи осталось

и воцарилось навек в жадном горле, в нутре распалённом.

Жаждет бедняга всего, чем и море, и суша, и воздух

вместе питают людей, над столами от голода стонет,

просит пиров на пирах. Можно было бы целые страны

тем накормить, что ему, одному человеку, не хватит –

чем его брюхо полней, тем сильнее он чувствует голод.

Как истечения рек, по земле изобильно бегущих,

море вбирает в себя, но не может наполниться ими,

как ненасытный огонь всё собой принимает, сжигая

горы нарубленных дров, и, чем больше их, тем он сильнее

блещет и просит еды, так злодей Эрисихтон желает

больше того, что он съел. Вся еда для него оказалась

поводом к новой еде, он принятием пищи пустеет.

Вот уже и аппетит, и бездонный живот поглотили

всё достоянье отца, но томление не прекратилось,

ширился жаркий огонь, истязая голодную глотку.

Всё состоянье проев, жил он с дочерью,  не заслужившей

быть у такого отца. Наконец, он и дочь свою продал.

Но из неволи бежит благородная девушка, тянет

руки над бездной морской: «Забери меня у господина!

Ты ведь со мной возлежал, у меня мою девственность отнял!»

Всё это сделал Нептун, и молитву он так не оставил.

Гнался за девушкой тот, кто теперь стал её господином,

бог же её изменил, дав мужское лицо и одежду.

Сразу же на рыбака стала девушка эта похожа.

Заговорил господин: «Ты, что прячешь висячую бронзу

малым кусочком еды, рыболовного уда держатель!

Смирной да будет волна, пусть и рыба тебе доверяет

и не почует крючка, если только на нём не повиснет!

Девушку видел я тут. Непричёсана, в жалкой одежде,

прямо у моря стоит. Сам я видел её, понимаешь?

Где она? Ты подскажи! След на этом песке пропадает!»

Чувствуя дар божества и ликуя о том, что её же

и вопрошают о ней, отвечает она простодушно:

«Кто бы ты ни был, прости! Я на воду смотрел и глазами

по сторонам не водил, целиком погружённый в работу.

Не сомневайся во мне! Бог морской мне соврать не позволит:

кроме меня самого, никаких не встречал я тут женщин!»

Тот побродил по песку, а потом повернулся и скрылся.

Ловко обман совершив, снова девушка стала собою.

Только лишь понял отец, что она превращаться умеет,

Триопеиду  свою продавал он хозяевам разным,

но возвращалась она кобылицей, и тёлкой, и птицей,

и оленихой к отцу, добывая бесчестную пищу.

После того, как больной поглотил всё, что только возможно,

и не осталось еды для лечения тяжкой болезни,

начал себя он съедать, разрывать своё тело зубами,

сам и питая себя, бедный мученик, и уменьшая.

Что про других говорить? Я и сам изменяться умею,

правда, количество форм, добрый юноша, не бесконечно.

Я то таков, как я есть, а потом становлюсь то гадюкой,

то предводителем стад, и всю силу в рога собираю –

правда, уже не в рога. Одного из рогов я лишился,

как ты приметить успел.» За признаньями слышатся стоны.


Влюблённый Полифем блуждает нагишом...

Влюблённый Полифем блуждает нагишом,
пугая кабанов своей улыбкой дикой,
лохматый рыжий чуб равняет он мотыгой
и бороду стрижёт заржавленным серпом,

подмышки галькой трёт в заливе голубом,
распространяя вонь по всей земле великой,
надраивает клык осклизлой кочерыгой
и кровь с обвислых губ смывает молоком.

Но смогут ли все те нехитрые затеи
завоевать любовь прекрасной Галатеи?
Так злобная душа, вздыхая тяжело,

пытается польстить всевидящему Богу,
и рядится в добро, и молится помногу,
но безобразней зла лишь крашеное зло.


Солнце падает, месиво зданий багря...

Солнце падает, месиво зданий багря,
отдаётся последней, короткой истоме,
вот надменный венец в неизбежном надломе
изогнулся и скрылся за край пустыря.          

Рыхлый город, ломтями балконов пестря,
постепенно мутнеет и гасится, кроме  
пары окон, горящих в одном только доме
язычками настойчивого янтаря.

Так в душе, этим внешним закатам под стать,
чуть краснеет, когда все огни отпылали,
воздух прошлого, пыльный, как в окнах стекло,

но из пыли ещё продолжают сверкать
два-три образа, хоть и припомнишь едва ли,
как они появились и что их зажгло.


Что было бы превосходным днём...

Что было бы превосходным днём,
покрылось дымкой, как мятой тогой.
Заря белеет улыбкой строгой,
когда мы взглядом в неё плеснём.

Затянут облаком, как ремнём,
парит наш день над пустой дорогой
и слабо теплится той немногой
энергией, что остаётся в нём.

Когда растаял сомнений след
и долгоночье души распалось,
и помышления вновь чисты,

в исчезновении прежних бед
нам остаётся не свет, но слабость:
свет – не отсутствие темноты.


Овидий, "Метаморфозы", книга 7

Море потом рассекли те минийцы кормой пагасейской.
Встречен был ими Финей, всё влачащий унылую старость
в непроницаемой тьме. Сыновья Аквилона согнали
рой полуптиц-полудев с головы злополучного старца
и, пережив много бед, под командой Ясона-героя
к быстрым потокам пришли, где запенился илистый Фасис.
Гости явились к царю, о руне стали Фриксовом спорить,
царь же минийцам сказал, что им нужно сперва потрудиться.
Ээтиада тогда распалилась огнём нестерпимым,
долго гасила его, и, когда перед страстью рассудок
сдался, сказала себе: «Бесполезно, Медея, бороться!
Действует здесь божество. Удивительно! Если не это,
то что-то вроде того называют на свете любовью!
Разве приказы отца слишком злобными я не считаю?
(Злобные, впрочем, они!) Почему так боюсь я ужасно,
чтобы чужак не погиб? Я его только мельком видала!
Бедная, этот огонь из невинного сердца исторгни,
если достанет ума! Как хотелось мне быть помудрее!
Странная сила во мне! Страсть одно говорит, ум другое!
Вижу я лучший исход, восхищаюсь разумным решеньем –
а ведь за худшим иду! Почему ты, царевна, пылаешь,
думая о чужаке и о браке в стране иноземной?
Может и эта земля дать любимого. Юноша либо
выживет, либо умрёт. Это боги решат. Хоть бы выжил!
Можно молить без любви. В чём, скажите, проступок Ясона?
Только жестоких людей нежный возраст Ясона не тронет,
и добродетель, и род! При отсутствии прочих достоинств
разве не тронет лицо? Я, конечно, им очень задета!
Если ему не помочь, он сожжётся дыханием бычьим,
бросится в бой на врагов, из его же посева взошедших,
созданных нашей землёй, будет алчным драконом изглодан!
Если я это стерплю, то я буду исчадьем тигрицы,
скажут, что сердце моё наполняют железо и камни!
Что ж не хочу я смотреть, как он гибнет, чтоб этим смотреньем
не осквернялись глаза? Ни быков не спускаю на гостя,
ни землеродных бойцов, ни дракона, который не дремлет?
Боги да благо свершат! Мне же нужно теперь не молиться,
но потрудиться самой! Но я царство отца не предам ли?
Я ведь не знаю совсем, на кого изливаю спасенье!
Вдруг невредимый чужак без меня установит свой парус,
в жёны другую возьмёт, а Медею накажут жестоко?
Если поступит он так, если он предпочтёт мне другую,
неблагодарному – смерть! Нет, лицо у него не такое!
Ни благородство души, ни изящество стройного тела
не допускают вранья и забвенья отзывчивой службы!
Пусть обещание даст, и его да услышат все боги!
Что без причины дрожать? Препоясайся лучше на подвиг
и промедленье отбрось! Ты навеки Ясона обяжешь,
пышный заслужишь ты брак, и по всем городам пеласгийским
будешь толпой матерей почитаться за это спасенье!
Значит, меня навсегда от сестры, от отца и от брата
ветер морской унесёт, от богов и от родины милой?
Да, мой родитель – дикарь, это место – дикарское место,
брат мой – ребёнок ещё, а сестра моя в мыслях со мною,
бог величайший – во мне! Я великое не покидаю,
я за великим иду! Я спасу молодого ахейца,
жить буду в лучшей стране, в городах, даже тут знаменитых,
буду искусство я знать, и культуру тех мест, и ремёсла,
и Эсонида любить, за которого я отдала бы
весь этот мир, мне родной! Став женой его, стану счастливой,
благоугодной богам, и коснусь головою созвездий!
Горы какие-то есть. Говорят, прямо в море открытом
сходятся вместе они. Там Харибда, враждебная флоту,
выпитой хлябью блюёт, и голодная Скилла там лает
над сицилийской волной, опоясана лютыми псами!
Я же с любовью моей, повисая в объятьях Ясона,
храбро помчусь по морям! Ничего я не буду бояться,
если же буду чего – то всегда одного лишь супруга!
Впрочем, супруг ли он мне? Под названием брака, Медея,
ты не таишь ли вину? Посмотри, на какое нечестье
ты упоённо идёшь! Ещё можно злодейства избегнуть!»
Перед глазами её Жалость, Стыд, Правота появились,
и приуныл Купидон, и спиною уже повернулся.
Бодро Медея пошла в древний храм Персеиды Гекаты,
где мешанина ветвей отдалённый алтарь заслоняла.
Девушка снова сильна, побеждённая страсть отступила,
но подошёл Эсонид, и огонь умирающий вспыхнул,
щёки зарделись опять, и лицо заплескало румянцем,
и, как питанье ветров поглощает ничтожная искра,
ширится, тайно горит под набросанной сверху золою,
и, растревожена вновь, обретает угасшие силы,
так и глухая любовь, что тебе показалась бы мёртвой,
заполыхала опять, когда юноша вышел навстречу.
Сын же Эсона в тот день был таким невозможно красивым,
как никогда не бывал. Да, влюблённую ты извинил бы.
Въелась глазами в лицо, словно только сегодня сумела
это лицо разглядеть, и безумной не кажутся вовсе
смертными эти черты, отвернуться никак невозможно.
Юноша заговорил, ухватил её правую руку,
помощи начал просить, сделав голос унылым, покорным,
даже и брак предложил. Та, заплакав, ему отвечает:
«Вижу я, что сотворю. И обманет меня не незнанье
правды, но только любовь. Ты спасёшься теперь! Но запомни,
что ты взамен обещал!» Тот клянётся трёхликой богиней,
богом клянётся лесным, среди этих деревьев живущим,
также всезрящим отцом своего наречённого тестя,
массой успехов своих, изобильем былых приключений.
Девушка верит всему. Он хватает волшебные травы,
учится их применять и, весёлый, теряется в чаще.
Снова Аврора пришла, разметала блестящие звёзды,
начал сходиться народ на священное Марсово поле.
Люди сидят на холмах, царь же сел в середине собранья,
пурпурный плащ нацепил, блещет жезлом из кости слоновьей.
Вот раскалённый Вулкан из ноздрей адамантовых пышет
у медноногих быков, их дыханьем трава запылала.
Как, жгучим ветром полны, завывают плавильные горны
и комьевой известняк, распадаясь от страшного жара,
в глиняной пышет печи, если брызнуть на комья водою,
так же и груди быков раздувались подспудным пыланьем
в рёве обугленных ртов! Сын Эсопа выходит навстречу,
эти чудовища вмиг поднимают ужасные морды
и вереницу рогов, очень плотно обитых железом,
и двухкопытной ногой бьют неистово в пыльную землю,
и наполняют простор обозримым от дыма мычаньем.
В страхе минийцы молчат. Он подходит, не чувствуя жара
пышущих этих огней (так вот зелья его защищают!),
доблестно правой рукой принимается гладить подбрудки,
ставит быков под ярмо, плуг тяжёлый тянуть заставляет,
чтобы то поле вспахать, непривычное вовсе к железу.
Колхи дивятся всему, а минийцы кричат во всё горло,
чтобы героя взбодрить. Он ладонью из медного шлема
зубы драконьи берёт и обильно на пашню бросает.
Бухнут в земле семена, напоённые горестным ядом,
длинные зубы растут, появляются новые люди.
Как расширяется плод в тишине материнского чрева,
мерно слагаясь внутри сообразно задуманным числам,
и не выходит на свет, не созрев совершенно для жизни,
так вырастал человек в чёрных недрах беременной нивы
и поднимался потом, и, что было никак не постигнуть,
грозным оружием тряс, возникающим вместе с руками!
Видят пеласги отряд, поднимающий острые пики,
чтобы скорей раздробить всё лицо гемонийскому гостю,
и опускают глаза, и теряют присутствие духа.
Ну а Медея тогда, хоть сама создавала защиту,
перепугалась весьма, одинокого юношу видя
в гуще суровых врагов, побледнела ужасно и села.
Чтобы спасти жениха, если зелье окажется слабым,
стала она колдовать и вполголоса петь заклинанья.
Бросил он камень в бойцов, от себя отражённого Марса
перенаправил на них, и тогда землеродные братья
гибнут от собственных ран, много раз нанесённых друг другу
в междоусобной резне. Поздравляют ахейцы героя,
держат в объятьях его, поднимают его и качают.
Варварка, вслед за толпой ты обнять бы хотела героя,
[стыд же тебе помешал. Всё равно ты раскрыла бы руки,
но усмирило тебя уважение к отчему роду.]
Ты ликовала одна, молчаливо хвалу возносила
и своему колдовству, и богам, колдовство изобретшим.
Надо ещё опоить и дракона, неспящего стража –
с гребнем ужасным своим, треязыкий, обильно клыкастый,
дерево он сторожит, на котором руно золотое.
Змея обсыпав травой, напитавшейся влагой летейской,
юноша трижды сказал те слова, что дремоту наводят,
морю затишье дают, укрощают бурливые реки.
Сон покрывает глаза, незнакомые прежде с покоем,
ну а герой Эсонид, получив золотую добычу,
очень довольный, бежит, унося и добычу другую,
то есть невесту свою, и в приморский Иолк прибывает.
Вот гемонийцы идут, пожилые отцы с матерями,
за дорогих сыновей преподносят дары, расплавляют
ладан алтарным огнём, а затем златорогая жертва
падает. Впрочем, Эсон этот праздник великий не видит,
к смерти он близок уже, он устал от годов многотрудных.
Но говорит Эсонид: «О, супруга! Тебе я, признаюсь,
жизнью обязан своей. Ты мне всё отдала, что возможно.
Столько заслуг у тебя, что такому едва ли поверишь.
Если удастся тебе (ну а что колдовству не удастся?),
часть моих лет отними, чтобы к жизни отцовой прибавить!»
Он зарыдал. Ну а ей, потрясённой сыновней любовью,
[вспомнился сразу Ээт, дома брошенный старый родитель].
Не выражая лицом эти мысли, она отвечает:
«Что за нечестье, супруг, твои губы родили? Тебе я,
значит, способной кажусь дать кусок твоей жизни кому-то?
Это Гекате претит, и ты сам неприличного просишь!
Я попытаюсь, Ясон, принести тебе дар покрупнее.
Я лишь искусством своим, не твоими годами сумею
тестю век жизни продлить, если только трёхликой богине
будет угодно кивнуть в знак согласия с нашим дерзаньем!»
Вот уж три ночи прошло, и два рога луны удлинились,
круг замыкая собой, и луна замерцала на небе,
плотная стала совсем и взглянула на спящую землю.
Вышла Медея, одна, в распоясанном платье, босая,
тяжким струеньем волос обнажённые плечи покрыты,
стала колдунья бродить по безмолвной полуночной чаще.
Люди заснули давно, спят и птицы, и дикие звери,
[не шелохнётся змея, притворяясь, как прочие, спящей].
Грузные листья молчат, и сырой не колеблется воздух,
сверху созвездья блестят. Руки к ним протянув, обернулась
трижды всем телом она, и три раза водой ключевою
кудри смочила свои, трижды криками рот разомкнула
и говорит, придавив затверделую землю коленом:
«Ночь, исповедница тайн! И наследницы света дневного,
звёзды с высокой луной! Трёхголовая дева Геката!
Ты ведь являешься нам, постигая все наши желанья!
Ты волшебство создаёшь, обучаешь искуснейших магов!
Ты же, родная Земля, магам сильные травы готовишь!
Воздух, и ветры небес, и озёра, и горы, и реки,
также все боги лесов и все боги ночные! Придите!
Стоит лишь мне попросить, для меня в берегах изумлённых
реки вы гоните вспять! Я могу останавливать волны
или на берег бросать! Я умею и сжать, и рассеять
в топи небес облака! Я ветра и гоню, и сзываю!
Я заклинаньем своим разрываю змеиные пасти,
скалы живые дроблю, и дубы вырываю с корнями,
с места сдвигаю леса и утёсы дрожать заставляю,
почве гудеть я велю, мертвецам – выходить из могилы!
Правлю, Луна, и тобой, хоть темесская медь облегчает
бремя затмений тебе! Колесница же дедова блекнет
от заклинаний моих, и Аврора от ядов бледнеет!
Сбили вы бычий огонь, для меня под изогнутым плугом
сжали вы шеи быков, не привыкшие к тягостной ноше!
Вы пробудили войну между ратей драконорождённых,
грубого стража земли вы наполнили сном беспробудным
и золотое руно переправили в гавани греков!
Ныне мне соки нужны, чтоб вернуть обновлённую старость
в цвет самых первых годов! Мне, конечно, вы это дадите!
Ведь ни созвездья небес не блестят совершенно напрасно,
ни колесница моя, прикреплённая к шеям драконов,
не понапрасну стоит! (Колесница тут с неба спустилась.)
Та в колесницу вошла, и погладила шеи драконов,
вожжи чуть-чуть напрягла, и в широкую синь полетела,
и оглядела с небес фессалийскую Темпе, а после
змеев своих повлекла и в другие, далёкие земли.
Травы на Оссе нашла, и на статной горе Пелионской,
Офрис, и Пинд, и Олимп, выше Пинда вершину вознёсший –
всё осмотрела она. Те растения дёргала с корнем,
эти среза́ла серпом, полукругом заточенной бронзы.
Также понравилась ей и трава с берегов Апидана,
и с амфрисийских болот, а потом ею не был нетронут
ни Энипей, ни Пеней. Не чурались ни воды Сперхея
что-нибудь ей предложить, ни камыш голубой Бебеиды.
И животворной травы из эвбейского ей Анфедона
взять удалось – до того, как прославился Главк изменённый.  
Девять и дней и ночей в колеснице, на крыльях драконов
мчалась она над землёй. Те драконы лишь нюхали травы,
что собирала она, не касаясь тех трав совершенно –
слезла, однако, с их тел постаревшая, древняя кожа.
Ведьма вернулась домой. Ни порога, ни двери не тронув,
небом одета одним, избегая объятий супруга,
два алтаря возвела из кусочков росистого дёрна,
справа – Гекате алтарь, слева – Юности, тоже богине,
и оплела алтари полевой и дубравной травою.
Вырыв две ямки вблизи, совершила священное действо –
горло шерстистой овцы, чёрной-чёрной, ножом распорола
и до краёв налила в эти ямки дымящейся крови.
Сверху потом наклонив чаши, полные жидкого мёда,
чаши другие пролив, молоком отягчённые тёплым,
льёт и молитвы она, и богов призывает подземных,
молит владыку теней, вместе с им унесённой супругой,
чтоб не спешили они забирать стариковскую душу.
Сердце богов умягчив и мольбами, и долгим заклятьем,
вынести ведьма велит изнурённое тело Эсона,
в сон повергает его, ослабевшего от заклинаний,
прямо на травы кладёт, словно труп он уже охладевший,
требует, чтоб Эсонид и помощники прочь удалились
и отвратили глаза, недостойные тайных обрядов.
Сразу же все разошлись. Распустив свои косы, Медея
оба алтарных огня по манере вакханок обходит,
в чёрной, глубокой крови расщеплённые факелы топит
и зажигает их вновь, и затем старика очищает
серой, огнём и водой, каждый раз это делая трижды.
Терпкое зелье кипит, наполняя широкую бронзу,
жутко клокочет, бурлит, пузырями взрывными белеет.
Варятся корни в котле, те дары гемонийской долины,
и семена, и цветы, с ними чёрные соки растений.
Камни там тоже кипят, привезённые с края Востока,
варится рыхлый песок, океанской волною намытый.
Иней добавлен туда, под всенощной луною наросший,
мясо и крылья совы, этой птицы, нам всем неприятной,
оборотня потроха, то есть волка, который умеет
преображаться в людей. Чешуя кинифийца-хелидра
тоже в том зелье была, как и печень оленя, который
долго на свете живёт. Сверху клюв с головою вороны,
возрастом с девять веков, эта варварка бросила в зелье.
Вещи такие собрав, да и тысячу прочих, безвестных,
ведьма всё стала мешать, чтобы верхнее сделалось нижним.
Вот уже старая ветвь завращалась в пылающей бронзе,
листья покрыли кору, а потом и набухли оливки.
Там, где под силой огня раскалённая полая бронза
пеной плеснула вокруг, почва стала зелёной, душистой,
выросли травы, цветы и пригодные в пищу растенья.
Смотрит Медея на них, меч рывком вынимает из ножен –
горло вспоров старику, много выпустив траченой крови,
зелье вливает в него, а Эсон это зелье впивает
сразу и раной, и ртом. Седину моментально теряют
волосы и борода, и становятся чёрными снова,
прочь отошла худоба, с нею вместе и дряхлость, и бледность,
а углубленья морщин до краёв наполняются плотью,
тело же крепнет, растёт. Поражённый Эсон вспоминает,
как он лет сорок назад и смотрелся, и полнился силой.
Либер глядит с высоты на такое великое чудо
и, собираясь вернуть своим старым кормилицам юность,
знание этих вещей от колхидянки в дар получает.
Чтобы уловки продлить, разыграла фасидянка ссору
с мужем, и к Пелию в дом убежала просить о защите.
Пелий был старым уже, и ей дочери двери открыли.
Малое время прошло, и колхидянка лучшей подругой
стала для тех дочерей, начала перед ними хвалиться
мощным своим волшебством, да и тем, что Эсонову старость
ей удалось отвести. Тут она потянула с рассказом,
а Пелиады молчат, и надежду всё больше питают,
что и отцу возвратить можно юность подобным искусством,
просят и цену назвать, и в размерах цены не стесняться.
Ведьма пока что молчит, и сомнение изображает,
видом серьёзным своим вынимая всю душу просящим,
и, наконец, говорит: «Чтобы больше вы мне доверяли,
взять согласившись мой дар, предводителя вашего стада,
самого старого там, зелья сделают снова ягнёнком!»
Вот шерстеносца ведут, изнурённого долгою жизнью,
и гемонийским ножом ведьма горло ему распорола,
кровью поблёкшей, скупой запятнала кривое железо,
мясо потом изрубив, сильным соком его пропитала
и опустила в котёл. Там от соков сжимается мясо,
сразу сгорают рога, а с рогами и многие годы,
блеянье вскоре звучит изнутри раскалившейся бронзы,
и, к изумлению всех, появляется резвый ягнёнок,
бегает возле котла и сосцы млеконосные ищет!
Ум Пелиад потрясён. Этим чудом оправдана вера,
девушки чаще, сильней продолжают свои уговоры.
Трижды распряг Феб коней, погрузив их в иберскую реку,
вот на четвёртую ночь замерцали жемчужные звёзды.
Вышла Ээтова дочь, замышляя обман, и плеснула
чистой воды на огонь, принесла и бессильные травы.
Вот уже сон, словно смерть, взял обмякшее царское тело,
стражники рядом с царём в непробудной дремоте застыли
от заклинательных слов, от волшебного голоса ведьмы.
Дочери, знак получив, подошли и постель окружили.
Молвит колхидянка им: «Ну же! Хватит, бездельницы, медлить!
Выньте из ножен мечи, застарелую кровь изливайте,
чтобы я вены царя снова юной наполнила кровью!
Дело зависит от вас! Жизнь и возраст отца вам подвластны!
Благочестивы ли вы? Так зачем вам пустые надежды?
Вы послужите отцу, сталью старость его прогоните,
лезвием гнойную кровь из усталого тела излейте!»
В ком благочестье сильней, та и бросилась первой к нечестью,
чтобы преступной не стать, поспешила свершить преступленье.
Чтобы не видеть мечей, лица прочь отвернули царевны
и беспощадной рукой старцу раны слепые наносят.
Он же, на локте привстав, истекающий кровью, весь в ранах,
хочет покинуть постель, к алым лезвиям тянет ладони.
«Доченьки, что ж это вы? Кто же вас на отца натравляет?
Кто вам оружие дал?» Дух и руки у них опустились.
Он продолжал говорить, но колхидянка перерубила
горло и в горле слова, и в котёл опустила страдальца.
Если б не взмыла она к облакам на драконах крылатых,
было б ей несдобровать! Вот уж над Пелионом тенистым
быстро несётся она, вот и кровли Филиры, и Офрис,
вот, наконец, и места, знаменитые древним Керамбом.
Нимфы его сберегли. Вся земля погрузилась под море,
он же на крыльях взлетел и сумел избежать смертоносных
девкалионовых вод, и с несчастными не захлебнулся.
Слева уже пронеслась эолийская гавань Питаны,
и длиннотелый дракон, будто сделанный кем-то из камня,
также лес Иды-горы, где бычка, уведённого сыном,
Либер когда-то скрывал под фальшивым обличьем оленя,
и где под горсткой песка похоронен родитель Корита,
ну а потом и поля, устрашённые лающей Мерой,
и Эврипилов дворец, и сам город, где рать Геркулеса
видела, прочь уходя, рогоносных родительниц косских,
Родос, дом Феба, мелькнул, и земля иализских телхинов,
взглядом вредящих всему. Их глаза ненавидел Юпитер
и утопил под волной, обиталищем брата родного.
Древняя Кея внизу, и мелькают картейские стены –
некогда Алкидамант удивлялся там нежной голубке,
вылетевшей к небесам, когда дочь его дух испустила.
Озеро Гирия там, вот и Темпе, дом Кикна – им славу
лебедь внезапный принёс. (По велению мальчика Филий
птиц приручённых поймал, и свирепого льва одурманил,
и пересилил быка, ублажая любимого. Впрочем,
снова отвергнут в любви, не исполнил последнюю просьбу,
весь от обиды вскипел и быка подарить отказался.
Мальчик, сердито сказав «Ты его подарить пожелаешь»,
прыгнул с высокой скалы. Все считали, что мальчик разбился,
он же там лебедем стал и парил на крылах белоснежных.
Плакала Гирия-мать, о спасении сына не зная,
и, растворившись в слезах, стала озером одноимённым.)
Вот появился Плеврон. Комба, Офия дочь, устремила
резвые крылья сюда, от мечей убегая сыновьих.
Вот и Калавра внизу, и любимое поле Латоны –
видело поле, как в птиц превратились и царь, и царица.
Справа Киллена лежит, где однажды пришлось Менефрону
с матерью собственной спать наподобие диких животных.
Издали Кефис мелькнул, проливающий слёзы по внуку –
вздутым тюленем тот стал, превращённый самим Аполлоном,
дом промелькнул, где Эвмел по летучему сыну горюет.
Крылья порхающих змей Эфиреи коснулись Пиренской.
Древние нам говорят, что в начале истории мира
здесь человеческий род из грибов дождевых появился.
Вот от колхидских отрав молодая невеста сгорела,
и перед морем двойным забагрянились царские стены,
и нечестивый кинжал кровью мальчиков переливался,
и, отомстив за себя, мать Ясоновой кары избегла.
Так, улетев от меча на драконах Титановых, ведьма
в крепость Паллады вошла, где и Периф-правитель, и Фена,
лучший образчик жены, одинаково в небо взлетели,  
крылья потом обрела Полипемона бедная внучка.  
Принял злодейку Эгей и проклятье себе заработал,
мало что двери открыл, но и браком решил сочетаться.
После явился Тезей, так отца своего и не знавший,
и дерзновеньем своим Истм двуморский очистил от скверны.
Чтобы Тезея убить, аконит заварила Медея,
собранный на берегах неприкаянной скифской отчизны,
вышедший в мир из клыков злого пса, порожденья Ехидны.
Знают пещеру одну. В той пещере темнеет глубокий,
вниз уводящий проём, и оттуда герой наш тиринфский
Цербера вывел на свет. Всеми силами пёс упирался,
морду свою воротил от лучей раскалённого солнца,
цепь адамантову тряс и, дрожа от ужасного гнева,
лаем тройной головы наполнял окружающий воздух
и по зелёным полям брызгал клочьями бежевой пены.
Пена же стала твердеть и, питаясь, как нам сообщают,
от плодородной земли, получила зловредную силу.
Люди назвали потом тот живучий цветок аконитом,
он ведь на скалах растёт. Сам Эгей, одурачен супругой,
сыну питьё протянул, посчитав злобным недругом друга.
Принял ту чашу Тезей, но родитель на кости слоновой,
на рукоятке меча, из Тезеевых ножен торчащей,
видит свой знак родовой и по чаше рукой ударяет!
Ведьма сумела бежать, зачарованной тучей укрывшись,
царь же, немерено рад, что сумел сохранить себе сына,
был вместе с тем поражён, что такое огромное горе
с ними бы произошло, если б не было малого знака!
Царь разжигает огонь, алтари осыпает дарами,
рубит по шеям быков, освящённые ленты носящих.
Для Эрехтидов его, говорят, никогда не случался
более праздничный день! И отцы пировать начинают,
и поскромнее народ. Пробуждаются песни весельем,
а вдохновенье – вином: «Величайший Тезей, ты когда-то
с критским сразился быком, удивил Марафон бычьей кровью!
То, что от вепря теперь не дрожит кромионский крестьянин,
это твой подвиг и дар! Показал ты земле Эпидавра,
как сын Вулкана упал, со смертельной дубиной блуждавший,
а кефисийский поток видел гибель злодея Прокруста!
От Керкиона затем Элевсин ты Церерин избавил,
также и Синис погиб, тот силач беспощадный, который
древние сосны хватал, и к земле пригибал их верхушки,
после же их отпускал, и людей разрывал так на части!
Путь к Алкатое открыт, лелегийские стены надёжны,
злобный повержен Скирон, и его нечестивые кости
не принимает земля, не берёт и широкое море,
и, говорят, пролежав непокрытыми долгое время,
скалами стали они, и пристало к ним имя Скирона.
Если бы годы твои мы назвали, а также заслуги,
было бы больше заслуг! Мы тебе, наш храбрейший, возносим
всем государством хвалу, за тебя испиваем и Вакха!»
Царские стены звенят одобрительным криком народа,
всюду молитвы звучат, и весь город не знает печали.
Впрочем, и даже тогда (не бывает всецелого счастья,
что-нибудь произойдёт и в него подмешает печали)
чувствует сердцем Эгей, что за сына ещё пострадает.
Минос готовит войну, и, хотя он силён своим войском,
также и флотом силён, он сильней своим гневом отцовским,
за Андрогея он мстит, справедливым оружьем блистая.
Впрочем, сначала себе он соратников приобретает,
флотом взрезает моря, становясь мореходом великим.
Вот он Анафу берёт, следом Астипалейское царство,
клятвой Анафу он взял и оружием – Астипалею,
Миконос, низкий землёй, меловые просторы Кимола,
Сирос, тимьянный цветник, ровный Серифос, мраморный Парос,
Сифнос, который давно предала нечестивая Арна,
жадностью распалена, горы золота страстно желая.
Птицею стала она, обожающей золото галкой,
черные крылья у ней, и когтистые чёрные лапы.
Кносским судам Олиар, Тинос, Ди́дима, Гиарос, Андрос,
также и Пепаретос, весь мерцающий пышной оливой,
помощь не дали свою, и поэтому Минос налево,
в край Эакидов пошёл. Этот остров Энопией звался
со стародавних времён, а потом, по желанью Эака,
чтобы почтить его мать, остров Эгиной стал величаться.
Люди несутся толпой, чтоб увидеть великого мужа,
и Теламон, и Пелей (помоложе он был Теламона),
с ними и третий брат, Фок. Собирается всё населенье,
медленно, грузно идёт сам Эак, отягчённый годами,
чтобы на гостя взглянуть и узнать, для чего тот приехал.
Вспомнив отцовскую скорбь,ста народов правитель вздыхает
и отвечает ему: «Помоги ты, пожалуйста, нашим
благочестивым войскам, приступившим к военному делу,
чтобы за сына отмстить и умершему дать утешенье!»
Эсопиад говорит: «Умоляешь меня ты напрасно.
Город мой в этом не друг. Ни одной нет земли, Кекропидам
ближе, чем эта земля. Между нами сильны договоры!»
Гость помрачнел и сказал: «Договоры твои обойдутся
дорого этой стране.» Он считает, что лучше грозиться,
чем начинать здесь войну и растрачивать попусту силы.
Стаю ликтийских судов можно было со стен энопийских
всё ещё видеть вдали, как явилось из Аттики судно,
все паруса распустив, и в союзную гавань влетело.
Это приехал Кефал и привёз повеленья отчизны.
Хоть и прошло много лет, Эакиды узнали Кефала,
подали руки ему и, довольные радостной встречей,
к дому отца повели. А герой превосходно держался,
прежней своей красоты не утратив следы дорогие.
Входит он медленно в дом, держит ветку народной оливы,
справа и слева идут, как со старшим, два спутника младших,
Клит это были и Бут, сыновья царедворца Палланта.
После того, как слова первой встречи друзей прозвучали,
начал Кефал излагать повеленья своих Кекропидов,
помощи он попросил, договоры и клятвы припомнил,
и заявил, что врагу вся Ахея в добычу потребна.
Дело своё завершив, замолчал превосходный оратор.
Левой рукою Эак оперся на свой жезл и промолвил:
«Помощи нужно ль просить? Всё вы сами возьмите, Афины!
[Не сомневайтесь и в том, что рать острова этого – ваша!
Всё, что имею я здесь, вы со мною владеете этим!]
Крепок я, слава богам! У меня и бойцы есть, и время!
И никаких нет причин, чтобы помощи вам не доставить!»
Ну а Кефал: «Хорошо! Пусть крепчает народом твой город!
Стоя на этой земле, ликовал я всем сердцем при виде
юношей статных твоих. Но я многих теперь не заметил –
тех, кто меня принимал, когда я приезжал сюда раньше.»
Громко Эак застонал и, охваченный скорбью, промолвил:
«Было начало плохим, но потом улыбнулась удача.
Вот бы о ней рассказать и совсем позабыть о начале!
Я по порядку скажу, избавляя вас от предисловий:
нет уже этих людей, только пепел и кости остались.
[Сколько владений моих вместе с ними навеки погибли!]
Мор на всех нас налетел от неправого гнева Юноны,
злой на страну оттого, что дано ей соперницы имя.
[В первые дни нам беда показалась обычной болезнью,
не понимали мы зла и боролись врачебным искусством –
гибель сильнее была и повергнутой помощь лежала.]
Небо сначала сползло беспросветным туманом на землю,
а изнуряющий жар в плотных тучах был сразу же заперт.
Раза четыре луна полный круг очертила рогами,
раза четыре потом, истончая рога, отступила,
и задышали под ней смертоносные, жаркие Австры.
Нам говорят, что недуг по ручьям разошёлся и рекам,
целые тысячи змей по непаханным нивам скользили,
всякий источник воды вязким ядом своим отравляя.
Уничтоженьем собак, и овец, и быков, и пернатых,
также и диких зверей сила смерти сперва проявилась.
Пахарь несчастный стоит, удивляясь быкам коренастым,
как посреди борозды они падают прямо под плугом.
У шерстеносных отар вырываются жалкие крики,
овцы теряют всю шерсть и лежат на земле, разлагаясь.
Конь, лишь недавно лихой, на ристалище бивший копытом,
славу пятнает свою и, забыв о великих наградах,
топчется в стойле, и ржёт, собираясь бесславно угаснуть.
Вепрь не поводит клыком, олениха не помнит, как бегать,
злая медвежья семья больше к сильным стадам не подходит.
Вялость повсюду царит. В гуще леса, в полях, на дорогах
мерзкие трупы лежат, и весь воздух пропитан зловоньем.
Странно, что мёртвую плоть ни собаки, ни серые волки,
ни племена жадных птиц не едят, и она, загнивая,
жижей течёт по земле и повсюду разносит заразу.
Бедных моих поселян ещё больше болезнь угнетала,
в город великий вошла и уверенно там воцарилась.
Первым сгорало нутро. Вслед за этим, как скрытое пламя,
кожу терзал багрянец, а потом затруднялось дыханье.
Твёрдый язык распухал. Пересохнув от огненных вздохов,
тлеют раскрытые рты и хватают с усилием воздух.
Невыносима постель, тело жгут покрывала. Страдальцы
грудью лежат на земле, но земля не даёт им прохлады
и начинает сама от лежащих людей нагреваться.
Нет управителя здесь. Эта жуткая, злая зараза
бросилась и на врачей. Врачевание стало смертельным.
Кто не желает уйти, кто заботливей служит больному,
тот погибает быстрей. Вся надежда из мыслей исчезла,
стала спасением смерть. И народ предаётся разгулу,
душу свою веселит, о полезных делах забывая
(пользы и нет никакой). Люди, сбросив бесстыдно одежду,
падают в реки, ручьи, воду пьют из прудов и колодцев,
[не прекращая беды, вместе с жизнью кончается жажда.]
Многие, отяжелев, не способны подняться оттуда
и умирают в воде. Кто-то пьёт и такую вот воду.
Этим несчастным больным до того их постель ненавистна,
что они рады вскочить. Если немощь стоять запрещает,
катятся на пол они, а потом от родимых Пенатов
прочь начинают ползти, свой же дом полагая смертельным.
[Если не знаешь болезнь, то винишь даже малую спальню.]
Ты бы на них поглядел, как они, чуть живые, блуждают,
если есть силы блуждать, а другие лежат и рыдают,
и размыкают глаза измождённым, последним движеньем.
[Тычут ладонями вверх, к нависающим звёздам небесным,
дух испуская везде, где почуют объятия смерти.]
Что было в сердце моём? Что должно было быть, как не злоба
на ненавистную жизнь, как не жажда с народом погибнуть?
Взор мой повсюду скользил, видя лишь обречённые толпы,
так, если ветки тряхнёшь, будут яблоки падать гнилые
и устилать всё вокруг, будут жёлуди сыпаться с дуба.
Видишь высокий тот храм с горделивым подъёмом ступеней?
В храме Юпитер царит. Кто на тех алтарях богоданных
тщетный не жёг фимиам? Там супруг умолял за супругу,
плакал за сына отец и, упав у камней непреклонных,
мёртвый, сжимал в кулаке несожжённую горсть фимиама!
Жрец начинает обряд (сколько раз это горе случалось!)
терпким вином островок между бычьих рогов поливает,
валятся навзничь быки, не дождавшись назначенной раны!
Я приносил за себя, и за царство Юпитеру жертву,
и за троих сыновей. Жертва вдруг замычала истошно,
рухнула пред алтарём, никаких не дождавшись ударов,
и запятнала ножи еле брызнувшей, скудною кровью!
Сгнило всё бычье нутро, не осталось там больше ни правды,
ни предвещаний богов – повсеместно проникла зараза!
Видел я трупы людей, на пороге священном простёртых,
там, у самих алтарей – этим смерть отвратительней стала.
Кто-то себя удушил, чтобы смерти уже не бояться,
кто-то надрывно кричит, подступающий рок подгоняя.
Мёртвых несут хоронить, забывая обычаи предков
(но и ворота вместить всех процессий уже не способны).
Трупы лежат на земле или просто бросают их в пламя
без погребальных даров. Не осталось и тени приличий,
сильные слабых теснят, кулаками костры отнимают,
больше не плачет никто, и бредут безутешные души
малых детей, и отцов, и парней неженатых, и старцев.
Места для насыпей нет, и поленьев кострам не хватает.
Вихрями бед поражён, я кричу во весь голос: «Юпитер!
Если ты правда любил нашу Эгину, дочерь Асопа,
если не стыдно тебе быть великим родителем нашим,
либо верни мой народ, либо сбрось и меня в эту землю!»
Молнией бог мне сверкнул, был и гром, предвещающий благо.
«Я принимаю твой знак и молюсь о счастливой примете,
и принимаю залог, – произнёс я, – твоих обещаний!»
Рядом был редкостный дуб, в честь Юпитера нами посажен,
этот раскидистый дуб из додонского семени вырос,
и по стволу его полз длинный ряд муравьёв плодоядных,
ношу большую свою поднимающих малыми ртами
и, не теряя пути, по морщинам коры проходящих.
Я, удивлён их числом, говорю: «Наш отец превосходный!
Столько же граждан мне дай! Опустевшие стены наполни!»
Рослый тот дуб задрожал и листвой совершенно без ветра
принялся сам шелестеть! Я боюсь, поднимаются дыбом
волосы на голове. Всё же я припадаю губами
к дубу тому и к земле. Я не смел признаваться в надежде,
ну а надежда была, и я сердцем тихонько молился.
Ночь между тем подошла, все тела охватила дремотой,
я же про дуб вижу сон. Этот дуб разметался ветвями,
а по ветвям расползлись муравьи многочисленной стаей,
дуб же ветвями трясёт, и поля под собой засевает
зерноносящей толпой, и толпа начинает кружиться,
множиться и вырастать, и, уже поднимаясь над почвой,
вся распрямляется вдруг, с худобой муравьиной прощаясь,
как и с количеством ног, и с покрытием чёрного цвета,
и у меня на глазах превращается в массу народа!
Сон отошёл. Я встаю, осуждаю ночные виденья.
Помощи нет от богов! Но по залу разносится ропот.
Кажется, начал звучать целый рой голосов незнакомых,
будто бы я ещё сплю. Открывается дверь, и поспешно
входит ко мне Теламон. «Ты, отец, приготовься увидеть
то, что собой превзойдёт и надежду, и всякую веру!
Выйди сюда!» Выхожу, и толпу мне приснившихся граждан
вижу, и всех узнаю, как и было во сне, по порядку!
Люди подходят ко мне и приветствуют, как государя.
Славлю Юпитера я, разделяю с возникшим народом
город, луга и поля, у которых нет пахарей прежних,
и мирмидонами их в честь рождения их называю.
Ты их успел рассмотреть. Нравы прежнего существованья
все сохранились у них. Этот род бережлив и вынослив,
собственность любит свою и всё взятое преумножает.
Эти пойдут на войну! Твой и возраст у них, и отвага,
лишь подождём, чтобы Эвр, к нам тебя невредимым принёсший
(а ведь принёс тебя Эвр), заменился крепчающим Австром!»
Эту беседу ведя, а за ней и другие беседы,
долгий заполнили день. Вечер отдан обильному пиру,
ночь – бестревожному сну. Вот и Солнце взошло золотое,
Эвр продолжал ещё дуть и домой не пускал мореходов.
Всех Паллантидов Кефал, а Кефал был взрослей Паллантидов,
утром приводит к царю, царь же спит и никак не проснётся.
Этих пришедших гостей встретил Фок Эакид на пороге.
С братом своим Теламон собирали тогда ополченье.
В красочный внутренний зал Фок провёл молодых Кекропидов,
стулья им всем предложил, и любезно присел вместе с ними.
Видит он, что Эолид из безвестного дерева дротик
держит в могучей руке, золотым остриём отягчённый.
Вымолвив несколько слов, говорит, сам себя прерывая:
«В лес я давненько хожу, увлекаюсь охотничьим делом,
но я никак не пойму, из какого же дерева сделан
дротик в руке у тебя. Если б это был ясень, то был бы
жёлтым оттенок его, а кизил был бы чуть узловатым.
Где ты его раздобыл? Я метательных видел орудий
множество, но среди них ничего не встречал я прекрасней!»
Тут подхватил разговор и другой из тех братьев актейских:
«Больше, чем виду его, ты работе его подивишься!
Он за добычей летит, и удача никак им не правит,
он возвращается сам, истекая дымящейся кровью!»
Эти слова услыхав, юный сын Нереиды, конечно,
хочет про дротик узнать, кем он сделан, откуда он взялся.
[Гость говорит, но не всё, потому что ему очень стыдно.
Стыд что позволит сказать, говорит он, и даже чуть больше.
Всё, что ни спросят его, говорит, но сказать ему стыдно,
где взял он дротик такой, и молчит он, охваченный скорбью.]
Был опечален Кефал, и молчал очень долго, проникнут
скорбью по мёртвой жене, и заплакал, и тихо ответил:
«Это орудье держа, сын богини (кто сможет поверить?),
я и стенаю сейчас, и продолжу стенать, если долго
жить мне ещё суждено. Дротик этот меня уничтожил
вместе с любимой женой! Что за дар мне достался ужасный!
Звали Прокридой жену. Ты, наверное, много рассказов
об Орифии слыхал, ну а это сестра Орифии.
Если бы ты их сравнил, внешний вид и характер, ты, верно,
крал бы другую сестру. Эрехтей дал мне дочь свою в жёны,
а сочетал нас Амор. Назывался и был я счастливцем
(и оставался бы им, но богам не понравилось это).
Шёл уже месяц второй по свершении брачных обрядов,
сети я ставил в лесу, чтоб ловить рогоносных оленей.
Вечно цветущий Гимет от унылых теней очищая,
вдруг увидала меня золотистая телом Аврора
и увлекла за собой. Да позволят мне в мире с богиней
этот рассказ передать! Её розовый рот превосходен,
им ограничен и свет, и прочерчены контуры ночи,
пьёт он струистый нектар – но любил я одну лишь Прокриду,
в сердце Прокрида была, на губах трепетала Прокрида.
Я про священный обряд рассказал откровенно богине,
и про недавний мой брак, и про клятвы далёкого ложа.
Тронул богиню рассказ. «Всё! Не жалуйся, неблагодарный!
Что же, Прокридой владей! Если дух мой хоть каплю провидчив,
скоро расхочешь владеть!» И сердито меня отпустила.
Я возвращался домой, вспоминая прощанье с богиней.
Страх пробудился во мне, что супруга моя не сдержала
брачные клятвы свои. Позволяли поверить в измену
внешность и возраст её, но характер душил подозренья!
Впрочем, отсутствовал я! От любовницы я возвращался!
Сам ведь пример подавал! Как же страх пожирает влюблённых!
Я огорчений ищу, искушаю стыдливую верность
преподношеньем даров. Так Аврора мой страх поощряет,
что изменяет мой вид (я почувствовал это, казалось).
Так я, не узнан, вхожу во владенья Афины Паллады,
в собственный дом я вхожу. Нет следов преступленья на доме,
всё целомудренно там, всё там ждёт возвращенья владельца!
Тысячу раз я схитрил, но пробился в покой Эрехтиды!
Вот я увидел её, и застыл. Мне уже расхотелось
верность её искушать. Я бы лучше признался в ошибке,
стал бы жену целовать. Вот что лучше мне было бы сделать!
Как же скорбела она! (Смертной женщине вряд ли возможно
в скорби прекраснее быть!) Как она тосковала по мужу,
рядом не видя его! Ты представь себе, Фок, что за прелесть
в женщине этой была, расцветавшая даже в печали!
Что мне рассказывать вам, сколько раз чистота отбивалась
от искушений моих, сколько раз говорила бедняжка:
«Я наслажденье храню лишь для милого, где бы он ни был.»
Благоразумный супруг уж давно бы остался доволен
этой проверкой своей, но я стойко сражался, пытаясь
раны себе нанести. Обещал ей подарки, богатство
лишь за одну только ночь, и заставил жену колебаться!
Видя победу свою, я кричу: «Вот он твой соблазнитель!
Был я супругом твоим! Я свидетелем стал вероломства!»
Та же в ответ – ничего. Сражена молчаливым позором,
прочь от супруга бежит, и дворец покидает коварный,
и, оскорблённая мной, ненавидя всё племя мужское,
бродит по дальним горам, занимаясь трудами Дианы.
Я же, оставшись один, вдруг сильнее ещё разгорелся,
жарко, до самых костей. Приходил, умолял о прощенье
и говорил, что я сам, искушённый такими дарами,
мог точно так же упасть. И жена, постепенно смягчившись,
и посчитав свой позор отомщённым в достаточной мере,
снова со мной провела в полной радости многие годы.
И принесла мне она, будто нужен был больший подарок,
чем примирение – пса. «В беге всех он легко перегонит», –
Кинтия произнесла, пса супруге моей отдавая.  
Также и дротик дала. Он со мною теперь, как ты видишь.
Верно, ты хочешь узнать, что случилось и с первым подарком?
Слушай тогда и дивись непостижностью странного дела!
Песни Лайад разгадал, никому не понятные прежде,
и оттого со скалы ниспроверглась на камни вещунья,
славная тёмным умом, и свои позабыла загадки.
[Но преступлений таких не прощает благая Фемида!]
Сразу другая беда потрясла аонийские Фивы,
ужас напал на людей. Всё боялись, что зверь уничтожит
и поселян, и стада. Мы же, местные парни, решили
наши поля окружить широченной и крепкою сетью,
этот же зверь подскочил и легко через сеть перепрыгнул,
верхней верёвки её не коснувшись пружинистым телом.
Вот отстегнули собак, и они побежали за зверем,
тот же от них ускользал и кружился не медленней птицы.
Тут обратились ко мне. Ободрённый всеобщим согласьем,
Лелапа я отпустил (так подарок мой звали). Он сам уж
рвал поводок и ремень, затянувший могучую шею.
Лишь отвязали мы пса, как его потеряли из виду,
только следы его лап тёплой пылью покрылись, а сам он
скрылся от ищущих глаз. Ни копьё не помчится быстрее,
ни смертоносный снаряд, из ремня вылетающий хлёстко,
ни легковесный тростник, метко пущенный гортинским луком.
Рядом вершина холма над пространством полей нависала.
Я, на вершину взойдя, наблюдаю за странной погоней,
зверь то уловлен, гляжу, то едва избегает раненья.
Так он смышлён и хитёр, что по этому ровному полю
прямо не хочет нестись, но, собачьих клыков избегая,
чертит большие круги, чтобы пёс не успел разогнаться.
Тот настигает его и бежит параллельно, как будто
сможет вот-вот ухватить, но лишь воздух зубами хватает.
Поднял я дротик тогда и раскачивал правой рукою,
пальцами левой руки вынимая ремень для метанья,
быстро поправил ремень, а когда посмотрел я на поле,
то (вот уж чудо!) на нём появились два мраморных зверя –
ты бы, конечно, сказал, что один догоняет второго.
Бог, вероятно, решил никому в этом бешеном беге
первенства не присуждать, если бог был действительно рядом.»
Так он сказал и затих. «Почему же сам дротик преступен?» –
интересуется Фок. Гость ему и про дротик поведал.
«Все наслаждения, Фок, суть начала великой печали.
Я с наслаждений начну. Сладко вспомнить прекрасное время!
Жил я тогда, Эакид, превосходно с моею супругой
первые несколько лет, а она была счастлива с мужем!
Да, в освящённой любви, во взаимной заботе мы жили.
Не предпочла бы жена оказаться с Юпитером в спальне,
ну а меня соблазнить не сумела бы даже Венера,
равное пламя любви по обоим сердцам растекалось.  
Утром, когда по холмам солнце первым лучом ударяло,
шёл я охотиться в лес, как мужчинам положено крепким,
не было рядом ни слуг, ни коней, ни собак остронюхих,
чтобы за зверем бежать по его узловатому следу.
Дротик меня защищал. Насладившись убийством животных,
вновь я и тени искал, и в траве сохранённой прохлады,
нужен мне был холодок, от студёных долин исходящий.
Разгорячённый жарой, я искал дуновения ветра,
чтобы немного остыть, отдохнуть от кровавой работы.
«Ветрочка, ты приходи! (нараспев обращаюсь я к ветру)
снова порадуй меня, грудь обвей мне, моя дорогая,
и успокой, как всегда, этот жар, пожирающий сердце!»
Может быть, я прибавлял (так судьба на меня осерчала)
множество слов понежней. Говорил я: «Моё наслажденье!
Ты возрождаешь меня, и ласкаешь, и страсть пробуждаешь
к этим дремучим лесам, и местам, где никто не бывает,
это твой дух я ловлю, размыкая горячие губы!»
Трудно сказать, кто свой слух голосами глухими наполнил
и посчитал, будто я, каждый день ветерок призывая,
с нимфой лесной говорю и к любимой хожу на свиданье.
Тотчас доносчик бежит, преступлением ложным взволнован,
чтобы Прокриде о том, что он в чаще услышал, поведать.
Как доверяет любовь! Потеряла сознанье от скорби
(мне рассказали) жена и лежала так долгое время.
После открыла глаза, и себя называла несчастной
жертвой жестокой судьбы. Потрясённая ложною вестью,
всё повторяет жена только имя, лишённое тела,
[мучится, бедная, так, будто знает любовницы имя!]
Но, сомневаясь порой, сохраняет надежду бедняжка,
что ей доносчик солгал, и решает измену супруга
правдой пока не считать, если только его не поймает.
Вскоре Аврора пришла и блистательно тьму разметала.
В лес я опять побежал, встал в траве, торжествуя, и крикнул:
«Ветрочка, ты приходи! Ты трудам принеси облегченье!»
Мне показалось тогда, что во время моих восклицаний
лёгкий послышался стон. Повторил я: «Приди, дорогая!»
Вновь зашуршала листва. Я подумал, там зверь притаился,
чтобы напасть на меня, и метнул мой стремительный дротик.
Это Прокрида была. Прямо в грудь ей вонзилось орудье.
«Боги!» – бедняжка кричит. Я узнал голос милой супруги,
я побежал, полетел, совершенно теряя рассудок.
Вижу её чуть живой, вся одежда забрызгана кровью,
и вынимает она (горе мне!) мой подарок из раны.
Нежно я тело держу, моего драгоценнее тела,
платье срываю с груди, затыкаю жестокую рану,
кровь я замедлить хочу и супругу мою умоляю,
чтоб не бросала меня, осквернённого этим убийством!
Силы уходят уже, приближается смертная тяжесть,
но прошептала жена: «Договорами нашей постели,
сонмом богов я молю и моими родными богами,
если любовью своей я хоть как-то тебя ублажила,
этой любовью к тебе, от которой теперь погибаю:
Ветрочку к нам не води, в нашей спальне не будь ей супругом!»
Так прошептала она. Я ей сразу про ложное имя
всё рассказал, объяснил. Но какая была в этом польза?
Прочь ускользает жена, кровь уносит последние силы.
Жизнь оставалась в глазах, и жена на меня лишь глядела,
в мой холодеющий рот выдыхая несчастную душу.
Впрочем, супруга моя с посветлевшим лицом умирала.»
Плача, герой замолчал. Все в той комнате плакали тоже.
Вскоре явился Эак со своими двумя сыновьями,
их обнимает Кефал и приветствует новые рати.


 В ладонях гор качается Турин...

В ладонях гор качается Турин,

как чаша без вина, с отбитой кромкой,

нездешностью своей, напевной, ломкой,

со взглядом созерцающим един. 

 

Дрожат ресницы – журавлиный клин,

рекою По удержан, как постромкой,

и сердце стонет жалобой негромкой

раскаивающихся мессалин.

 

Они выходят прочь, сутуля спины,

все эти бесы, крассы, мессалины,

уносят в свет ночное бремя зла,

 

и для души, очищенной Турином,

нет больше места в сумраке зверином,

но и заря смертельно тяжела.


Пылинки

Раскалённое солнце висит за окном,
подоконник весь белый, как мех горностая,
и обои, пучками цветов прорастая,
изумительно дышат в луче рассыпном.

Перед шторой танцующим веретеном,
выпрядая молчание, кружится стая
золотистых пылинок, такая густая,
что светлеет пространство в проёме дверном.

Столько ярких мечтаний повергнулось ниц,
развалилась и жизнь, как дешёвый ботинок,
позабытый бродягой в глубоком снегу,

столько стёрлось и чувств, и возлюбленных лиц,
а вот этих пылинок, ничтожных пылинок,
танцевавших в луче, я забыть не могу.


За окном грязный снег...

За окном грязный снег и вороний помёт,

на столе же свеча, синей дымкой обвита,

ветхий томик раскрыт, и поблёкшая свита

удивительных слов прямо в душу течёт.     

 

Здесь и Голубь, начавший столетьям отсчёт,

и Вирсавия, царским грехом плодовита,

Рафаил размыкает ресницы Товита,

Павел слепнущим Савлом с коня упадёт.

 

В этой книге блуждая до зимней зари,

ощущала душа и свободу, и зрелость,

и придуманных крыльев заносчивый вес,

 

и вкус ветра, так быстро растущий внутри,

что ей тоже свой мир сотворить не терпелось

и упасть, как денница, с бумажных небес.


Ив Боннфуа, вариация шестая

Дождливой тишиной ты вся обрамлена,

ты плачешь у реки, но лодки все уплыли,

вся жизнь твоя теперь – вот эта горстка пыли

да сумрачный пейзаж, весь плоский, как стена.

 

Но, знаешь, ты не плачь с дождями наравне,

просыпь на землю пыль, твой дар теням вечерним,

и цельною стопой по треснутым ступеням

спустись и стань сама пейзажем на стене.

 

Потом уже с луной немного покружись

и с неподвижных щёк сотри остатки грима,

когда от ночи ночь едва ли отличима,

то слитностью вещей подделывают жизнь.

 


Ив Боннфуа, вариация двадцатая

Шуршащая стена сомкнулась перед ней,

оставив лишь одну открытую дорогу,

и вот, душа пошла, сначала понемногу,

потом уже быстрей, осмысленней, звучней.

 

Деревья, ну а вы листвой соткали храм

и сами встали в нём, как влажные колонны,

своею прямотой вы гасите наклоны

той лодки, где легко сидится мертвецам.

 

Плащ звёздный запахнув, там лодочник молчит,

и воет на корме трёхглавая собака,

и бесконечный бег живого зодиака,

как и сама душа, смертельно нарочит.

 

А тут всё свершено. Плывите же втроём

по внутренней реке, как в узком океане,

я слышу наверху глухое рокотанье,

но это – для меня, а вас не тронет гром.

 

В безвинности твоей тебя не обвинить

и твой кристальный свет не замутнить упрёком,

ткань прошлого шумит во взгляде одиноком,

повиснувшим на ней, как без иголки нить.

 

Но я ещё поэт и, значит, я могу

пока моя душа уносится за вами,

бессмертием своим укрыться, как ветвями,

и расточиться в дождь на смертном берегу.


Медальоны (3)

На улице туман, и вечный дождь, и грязь,

а тут горит свеча, и по углам киота 

бежит, как ветерок, сплошная позолота, 

духовным веществом с погибшими делясь.       

                                             

Под куполом плывёт нечувственная вязь

огня и темноты. Стоят вполоборота,

колчаны опустив, два плачущих Эрота,

свободною рукой неправильно крестясь.

 

И женщина, полна упрямой красотой,

измученным лицом легла на лик иконы.

У ног её видны кровавые хитоны

 

двух мальчиков её, и венчик золотой,

блистающий в пыли, как страсть в уме нечистом,           

и свадебный браслет с фальшивым аметистом.                     


За окном звонкий свет и дыханье весны...

За окном звонкий свет и дыханье весны,        
а внутри клавесин, весь раскрыт, звуконосен,
хруст огня, шорох книг. Будто стуками кросен,
шторы в комнате боем часов сплетены.

Если б не было здесь ни окна, ни стены,  
внешний мир сюда вторгся бы, разноголосен,
звуки дома смешались бы с рокотом сосен,
с ветром, ливнем, и не были б вовсе слышны.

Так же зреют созвучья, друг друга любя,
словно в комнате, в теле твоём тугоухом,
а вокруг мир духовный гремит, величав.

Если тело, однако, забрать у тебя,
то душа преждевременно сплавится с духом
и сотрётся, до музыки не дозвучав.


Байон

Унынием прекрасный храм Байон

рисуется из дымки полузыбкой         

глазами многих лиц, одной улыбкой,

осознанностью камня упоён.

 

Здесь каждый глаз блестит, как медальон, 

в руке веков, от многих ливней липкой,

и зрением пристыжен, как ошибкой,

своей же тьме смиренно возвращён.

 

В тоске по смыслу камень, мох и дух

сплетаются, надеются на жалость,

но в башнях только ночь и теснота.

 

Огонь, который был, уже потух –

лишь красота немного задержалась,

как смутное предчувствие Христа.


Константинос Кавафис, "В ожидании варваров"

–  Мы чего ожидаем на площади?

 

Так сегодня появятся варвары!

 

– Почему же в сенате бездействие,

о законах не спорят сенаторы?

 

А сегодня появятся варвары,

что же толку в законах сенаторам?

Все законы составят нам варвары!

 

– Почему император встал затемно

и на троне сидит пред воротами,

разодетый, короной украшенный?

 

Так ведь варвары нынче заявятся!

Император их главного варвара

будет сам принимать и пергаментный

свиток даст ему, там же написаны

имена и премногие звания!

 

– Что же консула оба и преторы

утром в тоги оделись багряные,

и браслеты на них с аметистами,

изумруды и кольца изящные,

а в руках у них жезлы красивые,

все в резьбе золотой и серебряной?

 

А сегодня появятся варвары,

их слепят безделушки блестящие!

 

– Отчего же великие риторы

не начнут говорить всё, что думают?

 

– Так сегодня появятся варвары,

утомляет их наша риторика!

 

– А теперь что за шум и смятение?

Что все лица такие унылые?

Почему обезлюдели площади,

по домам разбредаются граждане?

 

Потому что стемнело, а варваров

нет как нет, и с границы доложено,

что все варвары нынче повывелись.

 

Что нам делать-то? Варвары были бы

хоть каким-то, но всё же решением…


Овидий, "Метаморфозы", книга 6

КНИГА ШЕСТАЯ

 

Выслушав эти слова, похвалою Тритония дарит

песни сестёр-Аонид, одобряя их гнев справедливый,

и про себя говорит: «Не хвалить нужно мне, а хвалиться

тем, что хулу божества безнаказанной не оставляю.»

Стала она вспоминать о судьбе меонийской Арахны,

прядшей блистательно шерсть и, по слухам, не хуже богини.

Девушке имя дают не родные места, не семейство,

но лишь искусство её. Колофонец Идмон ей родитель,

мурексом красил он шерсть, проницающим даром Фокеи,

мать же давно умерла. Та была из народа простого,

равная мужу во всём, ну а дочь по лидийским пределам

славу снискала трудом, хоть и вышла из бедного дома,

хоть и в Гипепах жила, захолустном своём городишке.

Чтобы взглянуть хоть разок на её превосходное дело,

нимфы к ней дружно брели с виноградников статного Тмола,

милые реки свои пактолидские нимфы бросали.

Так все любили смотреть, и не только на сами одежды,

но на прядение их. Вот искусство блистательной пряхи!

Делит сначала она шерсть на множество грубых комочков,

пальцами долго их мнёт, чтобы шерсть становилась воздушной,

как в небесах облака. Видя лёгкий тот палец, крутящий

гладкое веретено, и нырянье иглы, ты сказал бы,

что наблюдаешь дела ученицы великой Паллады!

Девушка оскорблена этой связью с искусством богини:

«Посоревнуюсь я с ней! Проиграю – отдам что угодно!»

Облик старухи приняв, забелела висками Паллада,

стала нетвёрдо ступать, опираясь на длинную палку,

речь свою так начала: «Больший возраст не всем обладает,

что неприемлемо нам. Знаешь, опыт приходит с годами.

Не презирай мой совет! Между смертных людей ты желаешь

славу себе получить величайшей прядильщицы шерсти.

Ты пред богиней смирись, безрассудная, юная пряха!

Слёзно прощенья проси, и богиня тебе не откажет!»

Та помрачнела лицом, отстранилась от начатых нитей.

Руку едва удержав и глазами свой гнев изливая,

так принялась говорить нераскрытой богине Палладе:

«Ум твой совсем оскудел, и от старости еле ты ходишь,

век твой тебе повредил. Ты ступай, заговаривай уши,

если твой дом не пустой, либо доченьке, либо невестке!

Я тут сама разберусь, и не думай, что эти угрозы

могут меня устрашить! Моё мнение не изменилось!

Что же она не придёт? Почему состязаться не хочет?»

Ей же богиня: «Пришла!» И отбросила дряхлый свой облик,

снова Палладою став. Молодые мигдонки и нимфы

падают пред божеством, ну а девушка не испугалась,

лишь покраснела слегка. Поддалось под внезапным румянцем

сопротивленье лица – так багряным становится воздух,

если Аврора начнёт подниматься по раннему небу,

и, поалев, попылав, от набухшего солнца белеет.

Девушка хочет начать. Ошалев от желанья победы,

рвётся к ужасной судьбе. Дочь Юпитера больше не спорит,

не призывает к уму, не откладывает состязанье.

Сразу садятся они, эта здесь, эта там, напрягают

оба станка-близнеца приготовленной ткацкой основой,

полнится нитью навой, эта нить разделяется бёрдом,

вот и проворный уток между острыми зубьями вставлен,

пальцы же тянут челнок, продеваемый ловко меж прядей,

зубья опять и опять бьют по прядям и ткань уплотняют.

Женщины быстро прядут, подпоясав под грудью одежду.

Руки, усердьем своим позволяя забыть про усилье,

пурпур красивый берут, прежде в тирском котле прокипевший,

тонкие нити блестят, чьи оттенки едва различимы –

так, если после дождя свод небесный пронзается солнцем,

радуга мощной дугой украшает широкое небо,

тысячей разных цветов разделённые ленты сверкают,

впрочем, не видят глаза, как одна переходит в другую,

цвет на границах один, лишь на кромках меняется краска.

Гибкий покров золотой весь пронизан сплетением нитей,

и выпрядают станки стародавние повествованья.

Ловко Паллада прядёт Марсов холм у Кекроповых башен,

древнюю распрю о том, как удачней назвать это место.

Вот и двенадцать богов, и Юпитер сидит между ними,

троны у всех высоки, каждый бог выдаётся спокойным

и величавым лицом, у Юпитера царственный облик.

Вот и властитель морей. Поднимаясь, он длинным трезубцем

острую ранит скалу, и ручей вытекает из раны,

и за бегущий ручей бог немедленно требует город.

Ну а Паллада стоит со щитом и копьём заострённым,

волосы спрятаны в шлем, и всю грудь защищает эгида,

держит богиня копьё, наконечник вонзается в землю,

и вырастает побег, забелевший плодами оливы.

Боги дивятся труду, и всё дело венчает Победа.

Чтобы сопернице дать представленье о том, что бывает

вознагражденьем тому, кто тягаться дерзает с богами,

по четырём сторонам появились четыре картинки,

яркие цветом своим – состязанья коротких фигурок.

Были в одном из углов люди Фракии – Гем и Родопа,

две ледяные горы, потерявшие смертный свой облик

из-за того, что себя именами богов называли,

а из другого угла мать пигмеев несчастная смотрит –

ей, проигравшей свой спор, приказала богиня Юнона

стать полевым журавлём, на своих же людей ополчиться.

И Антигона стоит. Ей супругу Юпитера вызвать

вздумалось как-то на спор, потому-то Юнона решила

в птицу её превратить. Не помог Илион ей нисколько

с Лаомедонтом-отцом. Аплодирует щёлканьем клюва

аист недавний себе, распахнув белоснежные крылья.

Угол остался один, и там обнял Кинир одинокий

милых своих дочерей, ныне ставших ступенями храма,

так он лежит на камнях, проливая обильные слёзы.

Также богиня всю ткань вязью мирных олив окружила

(сделав каёмку из них) и на этом закончила дело.

А меонийка в ответ вышивает быка и Европу,

жив тот обманчивый бык, и действительно плещется море!

Смотрит Европа туда, где остался покинутый город,

спутниц любимых зовёт и, боясь подбегающей влаги,

приподнимает ступни. Создана и Астерия рядом,

девушку тащит орёл, продолжающий с нею бороться.

Вышита Леда потом, лебедиными крыльями скрыта.

Облик сатира приняв, с Никтеидой ложится Юпитер,

чтобы два парных плода этой девушке чудной оставить.

Он же, тиринфянка, стал в твоей комнате Амфитрионом,

он с Асопидой – огонь, золотящийся ливень – с Данаей,

он с Мнемозиной – пастух, с Деоидой же – змей пестрокожий.

Вышит и ты, бог Нептун, эолийскую девушку взявший,

став распалённым бычком. Ты, обличье приняв Энипея,

двух Алоадов родил. Овном став, обманул Бизальтиду.

Желтоволосую мать, урожаев нежнейших богиню

ты подминал жеребцом. Стал ты птицей со змееволосой

матерью птицы-коня, а Меланто поймал ты дельфином.

Лица богов и людей хорошо обозначила пряха,

вышила каждый пейзаж. Феб теперь селянином оделся,

вот шкуру льва нацепил, вот надел ястребиные перья,

вот, как знакомый пастух, поиграл с Макареевой Иссой.

А Эригону провёл виноградом обманчивым Либер,

ну а Сатурн, став конём, дал рожденье двойному Хирону.

Ткань окружала кайма, оттенявшая эту работу

вязью прекрасных цветов, сквозь побеги плюща прораставших.

Этот шедевр осудить ни Паллада не может, ни Зависть.

Мрачно глядит на него белокурая бранная дева

и разрывает покров, преступленья богов показавший.

Стиснув киторский челнок, со всей силы она ударяет

трижды, четырежды в лоб Идмониду, ткачиху Арахну –

та же, стыда не стерпев, гордой шеей повисла в удавке.

Жалко богине теперь, и бедняжку она поднимает,

молвит ей: «Что же, живи! Но висеть продолжай, негодяйка!

Пусть наказанье твоё, чтобы ты не ждала избавленья,

будет не только тебя, но твой род и потомков неволить!»

И отошла от неё, окропив её зельем Гекаты.

Скорбную влагу впитав, сразу волосы на пол упали,

с ними два уха и нос, голова начала уменьшаться,

крошечной стала совсем, как и всё похудевшее тело.

Тонкие пальцы висят, из обоих боков удлиняясь,

прочее – только живот. Из того живота паучиха

нить начинает пускать, принимаясь, как прежде, за пряжу.

Царство лидийцев шумит, слух идёт по фригийским пределам

и наполняет весь мир повтореньем того, что случилось.

Раньше, до свадьбы своей, ту Арахну знавала Ниоба,

девушкой юной живя в меонийском краю, под Сипилом.

Не убедило её злоключенье землячки-Арахны

вечных богов уважать и слова говорить поскромнее.

Многим гордилась она, но ни муж, одарённый талантом,

ни знатный род их семей, ни величье богатого царства

так не приятны жене (хоть и всё остальное приятно),

как сыновья с дочерьми. Та Ниоба была бы счастливей

всех матерей на земле, если б так и сама не считала.

Вот уж вещунья Манто́, дочь Тиресия, движима богом,

шествует по площадям, с каждой улицы голос возносит:

«Вы соберитесь толпой, вы ступайте скорей, Исмениды,

вы и Латоне самой, и двум детям Латоны молитесь,

жертвуйте им фимиам, увенчайтесь побегами лавра!

Так вам Латона велит, изъясняясь моими устами!»

Ну а фиванки бегут, все приказы скорей исполняют,

жгут на огне фимиам, жарко молятся над алтарями.

Свитой прекрасной гордясь, величаво подходит Ниоба,

в платье фригийском она, пышно золотом переплетённом,

блещет она красотой, сколько гнев ей блистать позволяет.

Гордо мотнув головой, шёлк волос по плечам рассыпая,

«Разве не блажь, – говорит, – божества, о которых мы слышим,

видимым предпочитать? Что за шум с алтарями Латоны?

Где для меня фимиам? Назывался отец мой Танталом,

право лишь он получил восседать за столами бессмертных,

мать же – Плеядам сестра, дед мой – Атлас, титан величайший,

держит эфирную ось на плечах он своих богатырских,

даже Юпитер – мой дед! Но ещё я горжусь им, как свёкром!

Я и фригийский народ, и владения Кадма пугаю

мощным господством своим. Эти стены супруг мой построил

с толпами верных людей. Вместе с мужем я властвую вами!

Я весь дворец обойду, каждый угол померяю взглядом –

всюду сокровища там! И про внешность мою не забудьте –

я ведь богиня сама! Вы и семь дочерей посчитайте

и семерых сыновей, а потом и зятьёв, и невесток!

Вот и спросите меня, не похвально ль моё превосходство!

Смеете мне предпочесть вы её, титаниду Латону,

Кея какого-то дочь? Ей когда-то весь мир наш огромный

малого места не дал, чтобы лечь и детьми разродиться!

Ваша богиня плелась по земле, по воде и по небу,

полной изгнанницей став, пока Делос, почувствовав жалость,

ей, наконец, не сказал: «Ты по суше бредёшь, я по водам.»

Дал он ей шаткий приют, и она разрешилась там двойней –

это седьмая лишь часть моего дорогого потомства!

Счастлива я! Разве нет? И останусь такой же счастливой!

Кто не согласен со мной? Защищает меня изобилье!

Я ведь намного крупней, чем Фортуна смогла бы разрушить,

многих детей заберёт – у меня же останется больше!

Роскошь убила мой страх! Вы представьте, что некие дети

были утрачены мной. Хоть меня обокрали, однако

мне не пришлось бы иметь лишь двоих, как вот этой Латоне!

Вот ведь какая толпа отделяет её от сиротства!

Всё, прекращайте обряд! И с волос эти лавры снимайте!»

Люди снимают венки, прерывают священное действо

и про себя, шепотком продолжают молиться богине.

Возмущено божество и промолвило с кинфской вершины

двум своим детям родным: «Посмотрите, что стало со мною!

Я вас за свет родила, я горжусь вашим дивным явленьем

и никакой из богинь я не кланяюсь, кроме Юноны!

Что же я за божество, если я на всё время лишаюсь,

дети, моих алтарей! Так без помощи вашей и будет!

Это не вся ещё скорбь! В довершение зла Танталида

и обругала меня, и посмела свой выводок ставить

выше и вас, и меня! Это ей отзовётся! Бездетной,

вынув отцовский язык, негодяйка меня называла!»

Намеревалась мольбы к этой речи прибавить Латона,

Феб же сказал: «Перестань! Замедляется жалобой кара!»

Феба согласье дала, и они, заскользив по эфиру,

облаком скрыты от глаз, долетели до крепости Кадма.

Там широко возле стен растянулось привольное поле,

полный простор лошадям. От копыт, постоянно стучащих,

и от бессчётных колёс комья жёсткой земли размягчились.

Несколько храбрых парней из семи сыновей Амфиона

давят на спины коней, защищённые тирским багрянцем,

вожжи спешат натянуть, еле гибкие от позолоты.

Вдруг восклицает Исмен, первый плод материнского чрева,

силясь в уверенный круг повернуть разогретого зверя

четвероногий пробег и смирить пенный рот натяженьем:

«Горе мне!» Это стрела впилась в грудь ему. Он обмякает

и, отпустив удила начинающей виснуть рукою,

через плечо жеребца повисает и падает вправо.

Сразу за братом Сипил, в тишине звон колчана услышав,

дёрнул к себе удила, словно опытный кормчий, который,

видя скопление туч, начинает натягивать парус,

вялый с обеих сторон, чтоб оттуда не вырвался ветер.

Впрочем, пока он тянул, неизбежное с ним приключилось:

тонко запела стрела и пронзила открытую шею,

и наконечник стрелы в тот же миг показался из горла.

Под мельтешенье копыт, под мельканье распущенной гривы

валится парень вперёд, землю кровью своей согревая.

Вот и несчастный Федим, и Тантал, имя деда носящий,

кончив дневные труды, занялись молодеческим делом,

телу приятной борьбой на блестящей от масла палестре.

Тесно их руки сплелись, груди крепко друг в друга упёрлись,

но застонала стрела, с тетивою тугой расставаясь,

сразу в два тела вошла, чтобы не разделять умиравших.

Вместе вскричали они, на равнину повергнулись вместе,

корчась от горестных мук, вместе головы вскинули к небу

и закатили глаза, и потом вместе дух испустили.

Видит Алфенор их смерть, на груди раздирает одежду,

к братьям холодным летит и вдруг падает ниц, выполняя

благочестивый свой долг. Судьбоносным железом Делиец

тело ему разорвал и все органы в теле изранил.

Вынули эту стрелу, но часть лёгкого вырвали тоже

на крючковатом конце, и душа излилась вместе с кровью.

Целых две раны нашли на нестриженном Дамасихтоне.

В ногу он был поражён, где встречается голень с коленом,

и где коленный сустав укрепляется связками сзади.

Юноша хочет рукой наконечник погибельный вынуть,

но и вторая стрела входит в горло по самые перья,

а кровеносный поток ту стрелу вымывает из раны,

брызжет и светится кровь, уносимая бешеным ветром.

Илионей, наконец, поднял вверх бесполезные руки,

начал кричать: «Божества! Все, какие бывают на свете!

Сжальтесь!» Несчастный не знал, что не все ему боги помогут.

Лукодержатель внимал, и был тронут мольбой, но из лука

уж полетела стрела. Впрочем, рана была небольшая,

и не совсем глубоко впилось в юное сердце железо.

Слухи об этой беде, скорбь народа и слёзы семейства

быстро уверили мать в накатившем негаданном горе,

лишь поражалась она, что на небе сумели, посмели

столько беды сотворить, что настолько влиятельны боги!

Пал и отец Амфион. Прямо в сердце свой меч погружая,

умер и тем погасил и всю боль, и сияние солнца.

Как же Ниоба теперь отличалась от прежней Ниобы,

прочь отводившей народ от алтарных служений Латоне,

по городским площадям горделиво шагавшей, на зависть

родственников и друзей! Даже враг ей теперь сострадал бы!

Вот, на своих сыновей тяжко падает мать, и целует

их ледяные тела, без порядка со всеми прощаясь,

и, приподняв к небесам посиневшие руки, стенает:

«Ешь поскорей эту скорбь, беспощадная, злая Латона!

Досыта грудь насыщай, услаждайся моим злополучьем!

[Дикое сердце корми! Я, детей семерых погребая,]

гибну! Кичись, торжествуй! Победив, ты мне стала противна!

Но почему – победив? Даже в горе имею я больше,

чем в благоденствии – ты! Я и суммой смертей побеждаю!»

Договорила она, в тот же миг тетива зазвучала,

все испугались кругом, но Ниоба стояла спокойно,

храбрая скорбью своей. Сёстры в чёрных одеждах молчали,

пряди волос распустив, провожая безжизненных братьев.

Вот содрогнулась одна, и, стрелу из груди вынимая,

пала, уткнувшись лицом в тело брата. Другая, пытаясь

бедную мать приласкать, замолчала и вдруг наклонилась,

вдвое всем телом своим от невидимой раны согнувшись,

[губы с усилием сжав, чтобы духу не дать испуститься.]

Эта бежит прямо в смерть, эта, мёртвая, гибнет на мёртвой,

та хочет скрыться от глаз, эта, видишь, от страха трепещет.

Шесть погибает сестёр от различных смертельных ранений,

лишь остаётся одна. Мать, всем телом её заслоняя,

всем одеяньем покрыв, начинает кричать: «Умоляю!

Младшую не убивай! Только младшую эту не трогай!»

Гибнет последняя дочь. Мать садится на землю и смотрит

на сыновей, дочерей, на убитого мужа. От боли

закостенело лицо, ни один волосок не трепещет,

кровь отступила от щёк, и глаза неподвижно сверкают

в тёмных глазницах своих – ничего, что живёт, не осталось.

Вот вместе с нёбом язык отступает в гортань, цепенеет,

вены уже не скользят под покровом твердеющей кожи,

шея не гнётся совсем, не способны к движению руки,

ноги не делают шаг, и всё тело внутри каменеет.

Бедная плачет навзрыд и летит в завихрении ветра

в край, где она родилась. Там, оставшись на горной вершине,

тает, и даже теперь истекают из мрамора слёзы.

Гнев божества осознав, и мужчины, и женщины стали

жарче богине служить, двух великих детей породившей,

вкладывать больше души в исполненье священных обрядов.

И, как бывает подчас, новый слух дополняется старым,

кто-то уже говорит: «На полях плодородных, ликийских,

эту богиню презрев, не остались крестьяне без кары.

Люди простые они, оттого и рассказ неизвестен,

но и чудесен весьма. Сам я видел и заводь, и место,

где началось волшебство. Мой отец, отягчённый годами,

долго ходить уж не мог, и меня в поселенье отправил

выбрать хороших волов, а со мною пошёл провожатым

кто-то из местных людей. Мы вдвоём на равнину глядели,

видим – а в центре пруда, весь в золе от священных сожжений,

высится древний алтарь, окружённый дрожащей осокой.

«Будь благосклонна ко мне!» – чуть дыша, прошептал провожатый.

Я же за ним повторил, тоже шёпотом: «Будь благосклонна!»

И про алтарь я спросил, кто его покровитель: наяды,

Фавн или местный божок? А крестьянин мне так отвечает:

«Юноша мой! В алтаре нет присутствия горного бога,

камень считает своим та, кого прогнала отовсюду

высшего бога жена, и молящей о помощи Делос

мог хоть с трудом, но помочь. Он и сам лёгким островом плавал.

Там, листья пальмы схватив, оперевшись на древо Паллады,

стала Латона рожать неугодную мачехе двойню,

а уж потом, говорят, убежала от гнева Юноны,

этих младенцев-богов к материнской груди прижимая.

Солнце сжигало поля в центре Ликии химерородной.

Сильно от странствий устав, от палящего солнца иссохнув,

стала богиня искать, где бы ей утолить свою жажду,

а молоко из грудей дети жадные пили и пили.

Вот появляется пруд, неглубокий, в открытой долине,

рядом селяне стоят, собирая и веточки ивы,

и камыши, и латук, неподвижным озёрам приятный.

Дочерь титана пришла и траву придавила коленом,

чтобы холодной воды зачерпнуть округлённой ладонью.

Сельский народ запретил. Но к толпе обратилась богиня:

«Что же, вам жалко воды? Это – дар всем живущим на свете!

Разве природа велит, чтоб хозяин имелся у солнца,

воздуха или ручьёв? Я беру только общее благо!

Впрочем, я вас попрошу, чтобы вы мне воды уделили.

Я собиралась не мыть утомлённые руки и ноги,

но лишь водицы испить.» Пересохла гортань говорящей,

рот весь горит от жары и едва пробивается голос.

«Будет нектаром вода, хоть глоточек. Скажу откровенно,

я от воды оживу. Вы с водою мне жизнь возвратите!

Вы пожалейте детей! Как с груди моей тянут ручонки

бедные дети мои!» (Те и правда ручонки тянули).

Кто б не растаял душой, слыша кроткие речи богини?

Впрочем, селяне стоят, запрещают, бросают угрозы

и оскорбляют её, и велят убираться подальше.

Даже и это не всё – эти люди руками, ногами

начали воду мутить, злобно прыгать по вязкому илу,

грязь поднимая со дна. Рассердилась ужасно богиня,

жажду свою позабыв. Дочерь Кея просить перестала

тех недостойных людей, прекратила смиряться и плакать,

что не пристало богам, но лишь к небу ладони воздела

и говорит: «Если так, то живите в пруду этом вечно!»

Воля богини сбылась. Под водою резвятся селяне,

то погружаются в пруд, то поверхность его пробивают

россыпью резвых голов, то плывут во все стороны сразу,

часто сидят на камнях, часто прыгают снова в холодный

омут стоячей воды, но и даже теперь упражняют

свой нечестивый язык, начиная бесстыжие ссоры,

и, находясь под водой, под водой начинают злословить,

голос их вовсе охрип, и раздулись округлые шеи,

и расширяются рты от напора язвительной брани.

Спины коснулись голов, шеи будто бы вовсе отъяты,

зазеленела спина, а живот пребольшущий стал белым,

вот как в илистых прудах появились прыгуньи-лягушки.»

Так завершился рассказ про волшебную кару ликийцев.

Кто-то припомнил и то, как сатира, который тритонским

был побеждён тростником, сын Латоны подверг наказанью.

Начал сатир голосить: «Что с меня ты меня же сдираешь?

А! Как досадно мне! А! Этих горестей флейта не стоит!»

Влажная кожа висит, удалённая полностью с тела,

ставшего раной сплошной, кровь обильно течёт отовсюду,

белые жилы видны, вены мокро блестят и трепещут,

нет на них кожи совсем. Ты все органы мог сосчитать бы,

все волоконца найти, на грудной замерцавшие клетке.

Сельские фавны скорбят, в тёмных рощах живущие боги,

братья-сатиры в слезах, и Олимп, всё страдальцем любимый,

плачут и нимфы по нём, и любой, кто выводит на склоны

и шерстеносных овец, и коров, и быков круторогих.

Влажною стала земля, все истёкшие слёзы впитала,

венами выпила их, и тогда слёзы стали водою,

вышли из толщи земли, зажурчали на воздухе вольном.

Между крутых берегов направляется к бурному морю,

Марсия имя нося, тот поток, из фригийских чистейший.

Этим закончен рассказ. Возвращаются к прежней легенде,

как был убит Амфион, как потомство его погибало.

Мать обвиняют во всём. Говорят, лишь Пелоп о несчастной

плакал, одежды срывал, и когда его грудь обнажилась,

тут же слоновая кость на плече обозначилась левом.

В детстве-то это плечо было с правым плечом равноцветным,

тоже и мясо, и кровь. Сын руками отца был изрублен,

боги сложили его, все куски принеся по порядку,

лишь не нашёлся кусок между горлом и верхом предплечья,

так что слоновую кость в это место поставили боги,

сделав Пелопа опять обладателем цельного тела.

Знать отовсюду сошлась, города по соседству просили

каждый тиранов своих дать страдальцу слова утешенья.

Аргос и Спарта пришли, также край Пелопидов – Микены,

и Калидон, той порой гнева мрачной Дианы не знавший,

и край плодов, Орхомен, и Коринф, так прославленный бронзой,

злая Мессена пришла, и глухие Клеоны, и Патры,

Пилос, Нелеев удел, и Трезен, в те года не питфейский,

ряд и других городов из пределов двуморского Истма,

также и ряд городов за границей двуморского Истма.

Кто бы поверил тому? Вы одни не явились, Афины.

Долгу мешала война. Перейдя на судах через море,

варвары вышли на вас и трясли мопсопийские стены.

Воин фракийский, Терей, сохранил вас, явившись на помощь,

славу себе заслужил и свой род обессмертил победой.

Был он к тому же богат, управлял многолюдным народом,

предком Градива считал. И по этим причинам Пандион

Прокну дал в жёны ему. Ни защитница браков, Юнона,

ни Гименей не пришли, Граций не было тоже на свадьбе.

Факел держали в руках, взяв его с похорон, Эвмениды,

стлали они же постель, а на крыше сидел нечестивый

филин, и брачный покой толстопёрым увенчивал телом.

В общем, под филином тем стали парою Прокна с Тереем,

сына родили потом. Ликовали, конечно, фракийцы.

Радуясь, муж и жена благодарность богам возносили.

День же, в который Терей дочь Пандиона сделал супругой,

праздником стал, как и день, когда Итис на свет народился –

так мы не видим судьбы! Вот уж в небе Титан обозначил

пять обновившихся лет, каждой осенью год закругляя.

Прокна к супругу пришла и, ласкаясь, ему говорила:

«Если ты любишь меня, то к сестре отпусти меня в гости,

либо её пригласи, ну а тестю скажи, что недолго

будет она у меня. Ты мне дашь превосходный подарок –

счастье сестру повидать!» Муж велел корабли приготовить

и, округлив паруса, вспенив море движением вёсел, 

в гавань Кекроповувплыл и коснулся причалов Пирея.

К тестю он тут же пошёл, и сомкнулись их правые руки,

и с пожеланьем добра приступили мужчины к беседе.

Сразу Терей рассказал, что приехал по просьбе супруги,

пообещал, что сестра очень скоро вернётся обратно,

тут Филомела вошла, вся светясь превосходным нарядом,

ярче светясь красотой. Так, согласно чудесным рассказам,

ходят наяды в лесах, так дриады блуждают по чащам,

надо лишь их разодеть и похожие дать украшенья.

Девушку взглядом пронзив, разгорелся Терей не иначе,

как если б кто-то поднёс яркий факел к белеющим злакам,

или бы листья поджёг, или сено в огромном сарае.

Вид был, конечно, красив. Но и похоть в мужчине гнездилась,

да и в родимых краях был весь род его склонен к Венере,

так что огонь родовой перешёл на отдельное тело.

Ум поддаётся мечте развратить попечение спутниц,

взятку кормилице дать и потоком подарков безмерных

в девушке вызвать ответ, на подарки всё царство растратить,

или похитить её и отстаивать яростной бойней –

больше не держит ничто распалённого жаркой любовью,

грудь не способна вместить заключённое в ней полыханье.

Он уже терпит с трудом, он иссушенным ртом порученья,

данные Прокной, твердит, прикрывая свой собственный голод.

Красноречива любовь, и плодит неразумные просьбы,

будто жена так велит, будто Прокне всё это угодно.

Боги высоких небес! Как же всё-таки тьмой беспросветной

смертное сердце полно! Устремляясь душой к преступленью,

кажется честным Терей, и за зло похвалу получает!

И Филомела сама так настойчиво просит, сжимая

руки и плечи отца, повидаться с любимой сестрою,

просит и блага себе, и тем самым отсутствие блага!

Смотрит на это Терей, и уж девушку в мыслях ласкает,

и поцелуи отцу, и ладони на шее отцовой

разогревают его, возбуждают, питают влеченье.

Видя объятья с отцом, он ей тоже отцом быть желает

(впрочем, и даже тогда грязь не стала бы менее грязной).

Просьбой своих дочерей был отец побеждён. Та ликует,

мечется, благодарит, и не знает, бедняжка, что сёстрам

выпал успех для того, чтобы выдать обеим несчастье.

Фебу немного трудов оставалось, и быстрые кони

сыпали дробью копыт о пологие склоны Олимпа.

Царский закончился пир, золотого отставили Вакха,

сну поручили тела, отягчённые сладостной пищей.

Царь одризийский лежит, и пылает к той девушке страстью,

и вспоминает лицо, и движенья, и руки такими,

как он хотел бы их знать, и всё тело её представляет,

кормит свой жаркий огонь изгоняющим сон вожделеньем.

Свет в небесах забелел. Руку зятя сжимая, Пандион

дал ему в спутницы дочь и сказал, истекая слезами:

«Вот она, милый мой зять! Мною движет моё благочестье,

воля моих дочерей (ты, Терей, с ними тоже согласен).

Я умоляю тебя ради наших сердец породнённых,

ради верховных богов, чтоб ты стал ей отцовской любовью

и поскорей возвратил это сладкое мне утешенье

в старости шаткой моей (мне любая задержка несносна)!

И Филомеле скажу. Если ты с благочестьем знакома,

быстро ко мне возвратись (ты одна, без сестры тут осталась)!»

Так наставлял свою дочь, так её целовал он прилежно

и посреди этих слов лил на землю горячие слёзы.

Требовал новых он клятв, уезжающих правые руки

соединял и просил передать пожелания блага

дочери, внуку его, чтоб они про него вспоминали,

вот он «прощай» произнёс и зашёлся от гулких рыданий,

мыслей своих же боясь, отягчённых предчувствием горя.

И наконец-то взошла на корабль расписной Филомела,

зашелестела волна, отдалились от берега вёсла,

крикнул Терей: «Победил! Я везу исполненье желаний!»

[Начал вовсю ликовать, силой воли свой пыл усмиряя]

варвар, глазами в лицо вожделеемой девушки впился,

так плотоядный орёл, эта птица Юпитера, схватит

зайца крючками когтей и уносит в гнездо, на вершину,

пленник не может сбежать, и добычей любуется хищник!

Вот уже путь завершён, из усталого судна выходят

путники на берега. Дочь Пандиона царь уловляет,

в дом отдалённый ведёт, скрытый в зарослях древнего леса,

и запирает её, а она вся дрожит, и бледнеет,

плачет, боится всего, хочет знать, где сестра дорогая,

царь же всё зло проявил, беззащитную девушку стиснул,

похоть свою утолил, та же часто отца призывала,

часто звала и сестру, но великих богов – непрестанно!

Вот уж трепещет она, как овечка, которая в пасти

серого волка была и не верит, что всё ещё дышит,

так и голубка трясёт алой кровью залитые крылья,

помня, как в жадных когтях лишь недавно она погибала.

Девушка в чувство пришла, стала волосы дёргать руками,

[будто на похоронах с горьким плачем заламывать руки,]

тянет ладони, кричит: «Ах ты варвар! Да что ж ты наделал!

Зверь ты, а не человек! Ты молений отца не уважил,

лившего слёзы при нас, ты сестру мою милую предал,

и обесчестил меня, и нарушил все брачные клятвы!

[Перевернул ты всю жизнь! Ты и мной, и сестрой насладился,

нам ты обеим супруг! Я же кары, как враг, заслужила!]

Что ж ты меня не убил, чтоб уже совершить все злодейства?

Если б ты дух мой исторг до того, как испортить мне тело,

я бы к теням отошла к преступленьям твоим непричастной!

Если всё видно богам, если сила богов что-то значит,

если погибло не всё оттого, что я тут погибаю,

кары ты не избежишь! Я сама всякий стыд позабуду

и о тебе расскажу! Если будет дана мне возможность,

к людям сама я пойду! Если в лес ты меня прогоняешь,

криком наполню я лес, пробужу сострадание в скалах!

Всё будет слышать эфир, да и бог, если есть он в эфире!»

Сильно жестокий тиран был разгневан такими словами,

но и боялся весьма, и по этим обеим причинам

вынул из ножен свой меч, а он был им тогда опоясан,

девушке волосы сгрёб, заломил ей за талией руки,

путы заставил терпеть. Филомела подставила горло,

видя мерцающий меч, и надеялась быстро погибнуть.

Но возмущённый язык, призывающий имя отцово,

силящийся говорить, ухватил истязатель клещами,

срезал жестоко мечом! Сочный корень затеплился кровью, 

и на смолистой земле тот язык и дрожит, и бормочет,

гнётся, как тело змеи, перерубленной сильным ударом,

и, коченея уже, в рот хозяйки желает запрыгнуть.

Даже так зло поступив (ты едва ли рассказу поверишь),

снова и снова злодей усладился израненным телом

и возвратился к жене. Видя мужа идущего, Прокна

спрашивает про сестру. Негодяй начинает метаться,

лживо и громко стонать, говорить, что бедняжка погибла.

Как не поверить слезам? Прокна сразу срывает покровы,

золотом плечи её каждый день облекавшие пышно.

Чёрное платье надев, воздвигает пустую гробницу,

жертвы приносит душе, так напрасно считавшейся мёртвой,

плачет о смерти сестры. Не о том, правда, стоило плакать.

Год завершил светлый бог, дважды шесть озаряющий знаков.

Как Филомеле-то быть? Охраняет все выходы стража,

стены надёжно стоят, из тяжёлого сложены камня,

рот про злодейство молчит. Но смекалка огромна у горя,

сообразительность к нам среди страшных несчастий приходит.

Варварский ткацкий станок приготовила ловкая пряха,

в белые нити вплела, как узоры, пурпурные знаки –

про злодеянье рассказ, отдала эту пряжу служанке

и приказала рукой передать госпоже, и служанка

Прокне ту ткань отнесла и не знала, о чём эта пряжа.

Злого тирана жена развернула широкие ткани,

там прочитала она про несчастье сестры ненаглядной,

и (вот уж диво!) молчит. Скорбь ужасная рот ей сжимает,

слов не найти в языке, чтобы выразить всё возмущенье.

Впрочем, не плачет она, но спешит благочестье с нечестьем

в действии перемешать и рисует умом наказанье.

Время ситонкам пришло тригодичные праздники Вакха

шумной толпою справлять. Ночь – сообщница этих обрядов.

Ночью Родопа дрожит перезвонами блещущей бронзы,

ночью царица идёт, приготовившись праздновать бога,

шкуры надев на себя, взяв орудия оргий священных.

На голове шелестит виноградный венок, и оленьей

шкурой покрыт левый бок, на плече же покоится дротик.

Вместе с толпою подруг мчится видом ужасная Прокна,

носится в чаще лесной, подстрекаема гневом и скорбью,

делая то же, что Вакх. Вот и хижину в чаще находит,

громко кричит «эвоэ́!», с улюлюканьем двери ломает,

сразу хватает сестру, одевает в наряды вакханки,

пышным венком из плюща этой девушке ошеломлённой

всё покрывает лицо и домой возвращается с нею.

Там Филомела, узнав, что достигла преступного дома,

стала от страха дрожать, всем несчастным лицом побледнела.

Прокна в укромном углу посвящённые знаки снимает

и убирает с лица пристыжённой сестры покрывало,

хочет бедняжку обнять, но она поскорей отвернулась,

думая, что для сестры поневоле соперницей стала.

В землю уставив глаза, захотела поклясться богами,

что надругались над ней, но словами ей жесты служили,

голосом стала рука. И сама уже Прокна пылает,

гнева не может сдержать, и стенанья сестры порицая,

молвит: «Мы это решим не слезами, но только железом

или же чем-то таким, что собой пересилит железо!

Я уж готова, сестра, к совершенью любого злодейства,

либо сожгу я дворец, и пыланием факелов жарких

полностью обволоку развращённое тело Терея,

либо язык, и глаза, и тот член, что тебя обесчестил,

вырежу острым ножом, и преступную душу из тела

тысячей ран изгоню! Есть величье во всех этих мыслях,

как же мне выбрать одну?» Пока Прокна всё это кричала,

к матери Итис пришёл, и подсказано видом ребёнка

было ей, что совершить. Смерив сына безжалостным взглядом,

«А! Как похож на отца!» – только это сказала, не больше

и, замышляя беду, стала гневом кипеть молчаливым.

Впрочем, когда подошёл и её поприветствовал мальчик,

обнял родимую мать, стал притягивать ручками шею

и к поцелуям своим приноравливать чистые ласки,

тронул он душу её. Мать про гнев ненадолго забыла,

и поневоле глаза истечением слёз увлажнились.

Чувствуя, впрочем, что ум в сострадании заколебался,

вновь повернувшись к сестре и, смотря на сестру и на сына,

молвила так: «Почему этот ласки свои расточает,

эта же вечно молчит, языком лишь отрезанным водит?

Он меня мамой зовёт, а она и «сестра» мне не скажет?

Вот же какого тебе, дочь Пандиона, дали супруга!

Род вырождается им! Состраданье к Терею преступно!»

Больше не медлит она. Тащит Итиса, как оленёнка,

будто тигрица она в тёмных зарослях жаркого Ганга,

в самый далёкий покой своего величавого дома.

Ручки ребёнок воздел, приближение гибели видит,

«Мамочка! Мама!» кричит и за шею обнять её хочет.

Прокна решительно меч между грудью и боком вонзает,

не отвернув и лица. Этой раны для смерти довольно.

Горло ребёнку ножом перерезала тут Филомела,

женщины тело его, всё ещё трепетавшее жизнью,

стали на части рубить. Вот уж в медном котле они скачут,

жарятся на вертелах, красной жижей заляпаны стены.

Входит беспечно Терей. Говоря, что священный обычай

отчего дома её допускает к столу только мужа,

этой уловкой жена всех гостей и рабов удаляет.

Ну а голодный Терей, в кресле предков своих развалившись,

начал живот набивать, наедаться своею же плотью.

Так ему ночь по душе, что сказал он: «Мне Итиса, быстро!»

Прокна уже не могла пересилить жестокую радость

и прокричала ему, возвещая своё же несчастье:

«Сын твой внутри у тебя!» Тот же водит по залу глазами,

мальчика хочет найти. На призывы его Филомела

ринулась так, как была, с волосами, залитыми кровью

Итиса, жертвы своей, и ужасную голову сына

бросила зятю в лицо! Никогда она так не хотела

зашевелить языком, передать своё счастье словами!

Стол от себя оттолкнув, закричал во всё горло фракиец

и змеевласых сестёр начал звать из стигийской долины.

Если бы только он мог, он бы вскрыл себе грудь и оттуда

жуткую пищу исторг, потрохов половину. Он плачет,

и называет себя злополучной могилою сына,

и расквитаться мечом с дочерями Панидона хочет.

Ты бы подумал тогда, что на крыльях висят Кекропиды,

но ведь и вправду висят! Эта в чащу лесную несётся, 

та – под высокий карниз. До сих пор ещё знаки убийства

с грудок у них не сошли, да и перья помечены кровью.

Царь же, всё больше томясь и пылая желанием кары,

в птицу был сам превращён, с хохолком на высокой макушке,

с клювом, который торчит, как сраженья желающий дротик.

[Имя той птицы – удод, и он кажется вооружённым.]

Невыносимая скорбь отправляет Пандиона в Тартар,

не суждено старику время старости ветхой увидеть.

Принял тогда Эрехтей управленье народом и скипетр.

Он справедлив был, как царь, и в боях, говорили, не хуже.

Он четырёх сыновей к населению мира прибавил,

столько же и дочерей, две из них красотою равнялись.

Мужем, Прокрида, тебе был счастливый Кефал, внук Эола,

ну а Борею, увы, и Терей, и фракийцы вредили.

Долго тот бог изнывал без любимой своей Орифии,

всё не решаясь мольбам предпочесть применение силы.

Разочарован в мольбах, разъярившись, как свойственно ветру,

вскрикнул он: «И поделом! Почему я оставил оружье,

силу, и злобный мой нрав, и порывы мятежного духа,

чтобы о чём-то молить, унижаться и род свой позорить?

Сила – оружье моё! Силой мрачные тучи гоню я,

силой качаю моря и дубы узловатые рушу,

и очерствляю снега, и хлещу по окрестностям градом!

С братьями в небе сойдясь, я с таким исступленьем сражаюсь

(это ведь поле моё), что эфир наполняется звоном

и продолжает звенеть! Разверзаются полые тучи,

в небо швыряя огонь! А когда я свергаюсь под землю,

к сводчатым недрам её, и спиной упираясь в пещеры

самой большой глубины, содрогаюсь от бешеной злобы,

то сотрясаю я всё – мир живых и пристанище мёртвых!

Так бы мне брака искать! Не ходить и молить Эрехтея,

но надавить на него и мне сделаться тестем заставить!»

Вымолвив эти слова или что-то другое, не хуже,

крылья расправил Борей и так яростно ими захлопал,

что запылила земля и набухло широкое море.

Пыльный свой плащ волоча по горам, достигающим неба,

землю он тоже метёт и, влюблённый, из клубов тумана

жёлтые крылья свои к Орифии напуганной тянет.

Вот он похитил её, полетел, окружённый огнями,

и придержал удила, и закончил свой путь поднебесный,

только домчавшись до стен, окружающих город киконов.

Стала акте́янка там госпожой ледяного тирана

и родила для него близнецов, у которых имелись

крылья отца своего и от матери тело людское.

Но говорят, что они появились из чрева без крыльев,

и что пока борода к волосам не прибавилась рыжим,

Зет с Калаидом росли без малейшего признака крыльев,

ну а потом, как у птиц, на боках обозначились перья

и начала по щекам борода золотая струиться.

Только лишь детство прошло и явилась рисковая юность,

оба, к минийцам примкнув, за руном золотым отправляясь,

начали первый поход по ещё неизвестному морю.        


Медальоны (2)

Стол письменный стоит у самого окна,

вот лампа и стакан с давно засохшим чаем,

дождь хлещет за окном, рассыпчат, нескончаем, 

узорами ветвей исчерчена стена.

                                               

И выцветший портрет. На карточке видна

улыбка без лица. Ещё мы замечаем, 

что в комнате стоит, помалу истончаем,

какой-то гулкий шум, как хлопанье сукна.

 

Две тонкие свечи положены крестом

на чёрную псалтырь, обтянутую кожей,

вот лёгкий ветерок бежит по бахроме,

 

и плачущая тень склонилась над столом,

чтоб ручкой перьевой, на лунный луч похожей,

размашисто писать три слова: В моей сме…


Медальоны (1)

Вот ратник молодой, бедром кувшин задев,

пролил всё молоко. Он держит лук и стрелы, 

глаза его пусты и руки загорелы,

щит круглый за спиной, на нём измятый лев.

 

Рассвет уже нагрел стволы сырых дерев,

пылают меж стволов багряные пробелы.

Два яблока в траве, совсем ещё незрелы.

Колеблется костёр, от солнца потускнев.

 

На юношу смотря с испуганной мольбой,

и кисть его руки ладошками сжимая,

стоит его душа в тунике голубой.

 

Мы видим по ногам, что девочка хромая.

Отчаянно бела, как снег в начале мая,

каёмка молока над верхнею губой.


Волокнистые нити Арахна прядёт...

Волокнистые нити Арахна прядёт,

горстка пальцев мелькает волной торопливой,

вот Ниоба рыдает под синей оливой,

вот Икар улыбается, крылья вразмёт,

 

начиная великий паденьем полёт,

вот Медуза становится в смерти красивой,

и трясёт Минотавр огневеющей гривой,

и Орфей асфоделевым душам поёт.

 

Столько разного девушка хочет напрясть,

лишь Афины не видно в её галерее,

тоже пряхи, глядящей теперь из угла –

 

и такая в том взгляде и ревность, и страсть,

что Арахна творит вдохновенней, острее,

чем вчера, когда жизнь бесконечной была.     


Овидий, "Метаморфозы", книга 5

Так наш данайский герой вспоминает свои приключенья

в гуще кефенских гостей, но взрываются царские залы

шумом огромной толпы. Этот шум означает, однако,

вовсе не свадебный пир, а бряцанье воинственной стали!

Пир, обратившийся вмиг необузданным, жутким смятеньем,

ты бы с пучиной сравнил, над которой безумная злоба

некогда смирных ветров поднимает гудящие волны.

Первым заходит Финей, безрассудный зачинщик сраженья,

держит он ясень копья, наконечником бронзовым блещет.

«Вот! Я пришёл, – говорит, – отомстить за хищенье супруги!

Больше ни перья тебя, ни Юпитер, обманчивым ставший

золотом, уж не спасут!» Он копьё приготовился бросить,

но восклицает Финей: «Брат, очнись! Из какого безумья

ты к преступленью спешишь? Так ли хочешь воздать за геройство?

Этот ли свадебный дар сохранённая дочь заслужила?

Знаешь, совсем не Персей взял невесту твою, но суровый

бог и отец Нереид, и Аммон рогоносный, а также

чудище, ужас морей, из глубокой приплывшее бездны

сердце моё проглотить! Ты невесту тогда и утратил,

бросив её умирать, если только, злодей, ты не хочешь

девушку сам загубить и печалью моей утолиться!

Разве же мало тебе, что её при тебе заковали?

Ты её дядя, жених! Что же ты отказал ей в надежде?

Ты ещё тем огорчён, что явился другой избавитель?

Жаждешь награды его? Если так для тебя это важно,

что ж ты не дрался у скал, где мы дочь оковали цепями?

Пусть победитель в бою, старику сохранивший потомство,

будет владельцем того, что ему обещали по праву –

он предпочтён не тебе, но тискам неминуемой смерти!»

Тот не сказал ничего, то по родичу, то по Персею

взглядом безумным водя, на кого нападать, выбирая.

После помедлил чуть-чуть и копьё, трепетавшее гневом,

с бешеной злобой метнул, сколько силы хватило, в Персея.

В ложе вонзилось копьё, а Персей отшвырнул покрывало,

на пол мгновенно вскочил и орудием, пущенным ловко,

грудь бы врагу раздробил, но Финей (нечестивое дело!)

спрятался за алтарём, заслонившим собой негодяя.

Не промахнулось копьё, Рету в лоб разъярённо вонзилось,

тот покачнулся, упал и, когда изо лба наконечник

вынули, начал дрожать и забрызгал все кушанья кровью.

Разбушевалась толпа, разгорелась неистовой злобой,

люди оружьем трясут и кричат, что Кефея и зятя

нужно немедля убить, но Кефей от гостей отдалился,

и, на порог наступив, призывал Справедливость, и Веру,

и гостелюбцев-богов, и молил не устраивать бойни.

Брата эгидой своей защищает богиня Паллада,

воинский дух в нём будя. Там был Атис, индиец, по слухам

водной Лимнеей рождён, из хрустального вышедшей Ганга.

Был он прекрасным собой, разодетым богато и пышно,

девственным, и молодым, и всего-то шестнадцатилетним.

Тирской хламиде его очень шла золотая каёмка,

шея любила мерцать под волной золотых ожерелий,

лента плыла по кудрям, изобильно сочащимся миррой.

Впрочем, он ловко метал на любом расстоянии дротик,

цель поражая всегда, ну а с луком ещё был искусней.

Медленно поднял он лук, но Персей к алтарю устремился,

дымную взял головню и врагу так лицо раскровавил,

что превратилось оно в раздроблённую костную кашу.

Алое это лицо Ликабант-ассириец увидел.

Как он любил то лицо! Как он крепко был с юношей связан

дружбой и силой любви, скрыть которую и не пытался!

Как он теперь застонал, и завыл над израненным другом,

дух испускавшим уже, но собрался, лук Атиса поднял

и процедил: «Ну, давай! Ты теперь и со мною сразишься!

Рано тебе ликовать, и от мёртвого юноши будет

больше хулы, чем хвалы!» Он ещё говорить не закончил,

как у него с тетивы соскользнуло блестящее жало,

но не задело врага и запуталось в складках одежды.

Тут же изогнутый меч, обессмерченный смертью Медузы,

вынул Акрисионид и вонзил нападавшему в сердце.

Он же свой сбивчивый взгляд, утопающий в сумраке ночи,

к Атису всё направлял, и склонялся к нему, утешаясь

тем, что и в царстве теней он останется вместе с любимым.

Вот и сиенский Форбант, Метионова кровь, и ливиец

Амфимедонт поднялись, обуянные жаждой сраженья,

но поскользнулись в крови, увлажнявшей и греющей землю,

и оказались внизу. Меч, однако, им встать не позволил –

горло Форбанту вспорол и вонзился под рёбра другому.

Впрочем, изогнутый меч не направил Персей на Эрита

(этот лихой Акторид бился мощной двуострой секирой),

но за огромный крате́р, весь покрытый высоким рельефом,

статный, тяжёлый весьма, он руками с трудом ухватился

и в лиходея швырнул. Жёлто-красную кровь изрыгая,

тот головою о пол в безобразных конвульсиях бьётся.

Позже и Полидегмон, воин Семирамидовой крови,

семя Сперхея, Ликет, Абарид, уроженец Кавказа,

Гелик, не стригший волос, пал на землю, и Клит с Флегиатом –

целую груду врагов наш суровый герой попирает!

Но не решился Финей на врага прямиком напуститься,

дротик он молча метнул и ударил ошибочно Ида,

тот же войны не желал и нейтральным хотел оставаться.

Он свирепеющий взгляд на Финея жестокого бросил

и произносит: «Врага, неохотно попавшего в битву,

сам сотворил ты, Финей! Заплати же и раной за рану!»

Дротик рванул из груди, приготовился бросить, но кровью

тут же обильно истёк и всем телом на землю повергся.

После упал и Одит, за царём первый воин кефенский,

сталью Климена пронзён, а Гипсеем убит Протоенор,

пал от Линкида Гипсей. Был там Эмафион престарелый,

он справедливость любил и богов опасался прогневать.

Множество прожитых лет воевать старику запрещало,

он воевал языком, проклиная злодейскую битву.

Хромий, пока к алтарю он тянулся дрожащей ладонью,

голову срезал ему. Та в алтарное пламя скатилась,

полуживым языком простонала проклятья и стихла.

Пал Бротеад, и Аммон – близнецы, в поединке на цестах

непобедимы никем (если б цесты с мечами справлялись!),

братьев прикончил Финей. Пал и Ампик, служитель Цереры,

он благочинно виски украшал белоснежной повязкой.

Умер и ты, Лампетид, непригодный для ратного дела,

славно и мирно ты пел, пробегая по струнам кифары,

был ты на пир приглашён, чтобы пеньем отпраздновать свадьбу.

Встал музыкант в стороне со своим невоинственным плектром,

но засмеялся Петал: «Доиграй остальное стигийским

душам!» И левый висок музыканту кинжалом пронзает.

Бедный на землю поник и волной умирающих пальцев

струны кифары задел, исполняя мелодию смерти!

Впрочем, свирепый Ликорм не оставил злодейство без кары,

правый засов отломил, широченную дверь запиравший,

крепко ударил врага, раздробил ему шейные кости,

тот же упал, как бычок, забиваемый в жертву бессмертным.

Сын Кинифея, Пелат, попытался дубовую балку

слева теперь отломить, но немедля Кориф мармаридский

дротик в Пелата метнул и пронзил ему правую руку.

Дело продолжил Абант. Он противнику бок продырявил,

тот не упал, но повис на ладони, к двери пригвождённой.

Вскоре погиб Меланей, за Персея решивший вступиться,

и богатейший Дорил, человек с насамонской долины,

столько никто не имел ни земель, ни амбаров с мукою!

Дротик вошёл ему в пах (это место всегда смертоносно)

и, накренившись, висит. Бедный стонет, и дух испускает,

и воздевает глаза. Этой раны создатель, бактриец

Галкионей, говорит: «Ровно столько земли ты получишь,

сколько покроешь собой!» И толкает бескровное тело.

Мстительный Абантиад из дымящейся выдернул раны

дротик и резко метнул. Прямо в нос он вонзился злодею,

шею пробил и повис, и с обеих сторон закачался.

Помощь Фортуна дала. Вскоре Клитий и Кланий упали,

мать у погибших одна, раны разные: крепкой рукою

Клитию в оба бедра был вонзён багрянеющий ясень,

Кланий же, раненный в рот, древко дротика стиснул зубами.  

После погиб Келадон, мендесиец. Не стало Астрея

(он палестинкой рождён, об отце ничего не известно).

Пал Этион, вещий жрец. Он грядущее знал, но обманут

ложною птицею был. И Фоакт, щитоносец придворный,

и нечестивец Агирт, опозоренный отцеубийством.

Но не закончился труд, и хотели как можно скорее

все искромсать одного. Созывались бойцы отовсюду,

толпами мчались на бой, благочестье и подвиг позоря!

Был за Персея лишь тесть, на богов полагавшийся тщетно,

тёща с женой молодой наполняли всю комнату криком,

но заглушался тот крик стоном раненых, лязгом оружья.

Кровь там Беллона лила на пенатов, уже осквернённых,

и возбуждала людей вновь замешивать жаркие схватки.

Ближе подходит Финей. Целой тысячей вслед за Финеем

вышли сражаться враги. Гуще града посыпались копья,

целясь Персею в бока, мимо глаз и ушей пролетая.

Плечи герой прислонил к неохватному камню колонны,

спину свою защитив, и, к безумной толпе повернувшись,

сдерживал тучу врагов. Слева дрался Молпей хаонийский,

справа – боец Эхеммон, уроженец песков набатейских.

Словно тигрица, когда на равнинах противолежащих

слышит мычанье двух стад и, гонимая жаждой добычи,

рвётся туда и сюда и не знает, куда ей помчаться,

так и Персей всё не знал, то ли вправо рубить, то ли влево.

Он по Молпею попал, распорол ему лезвием ногу,

дал ему, впрочем, сбежать – Эхеммон подходил уже близко,

но был настолько взбешён, что, желая врага обезглавить,

меч свой из ножен рванул и случайно разбил о колонну,

не рассчитав своих сил. Остриё от меча откололось,

и отскочило назад, и вонзилось хозяину в горло.

Впрочем, та рана была недостаточно тяжкой для смерти.

В парня, пока он дрожит, протянув безоружные руки,

ловко вонзает Персей свой изогнутый меч килленийский.

Но, замечая, увы, что толпе уступает геройство,

так начинает кричать: «Вы меня вынуждаете сами

помощь искать у врага! Кто мне друг, тот пускай отвернётся!»

Блещет Горгонье лицо, а Фескел отвечает надменно:

«Ты поискал бы других, кто твоим чудесам бы поверил!»

Дротик метнуть он хотел, размахнулся смертельным оружьем

и в этой позе застыл, как из мрамора сделанный идол.

Ампик, ближайший к нему, хочет полное яростным духом

сердце Линкида пронзить, то рука его затвердевает

и ни туда, ни сюда не способна движение сделать.

Был там обманщик Нилей, мнимый сын семиустного Нила,

гордо семь устьев реки на свой щит гравировкой нанёсший,

золото и серебро разделив на две равные части.

Он говорит: «Эй, Персей! Вот откуда мой род происходит!

К неговорливым теням ты с великим пойдёшь утешеньем,

зная, что пал от меня!» Но последняя часть его речи

оборвалась в тот же миг. Ты решил бы, что полуоткрытый

рот подбирает слова, но никак не прорежет молчанье.

Эрикс орёт на бойцов: «Малодушье вас делает камнем,

а не Горгоньи глаза! Нападайте со мной, и на землю

будет повергнут юнец, наделённый волшебным оружьем!»

Он уж подался вперёд, но ступнями к земле припаялся,

окаменел и застыл изваянием вооружённым.

Были наказаны все соразмерно своим злодеяньям,

впрочем, там был Аконтей. Тот боец, помогавший Персею,

вдруг на Горгону взглянул и застыл обрастающим камнем.

Длинный свой меч Астиаг, полагая, что тот ещё дышит,

сразу низверг на врага, но пронзительно сталь зазвенела.

Остолбенел Астиаг и такую же принял природу –

мраморной статуей стал, с удивлённым лица выраженьем.

Тягостно перечислять имена в этих толпищах бравых,

было две сотни бойцов, и две сотни, увидев Горгону,

начали быстро твердеть, превращаясь в недышащий камень.

Вот и Финей, наконец, пожалел о неправедной бойне.

Что же поделать ему? Он различные образы видит,

в них он друзей узнаёт, и по имени каждого кличет,

помощи просит у них, недоверчиво тел их касаясь.

Мрамором стали тела. Отвернулся он прочь, и с мольбою

обе ладони раскрыл, и раздвинул дрожащие руки:

«Ты побеждаешь, Персей! Убери эту тварь поскорее,

кем бы они ни была! Камнетворные взгляды Медузы

прочь отведи, отведи! Ради бога! Не трон и не злоба

нас подтолкнули к войне, но желанье законной супруги!

Ты по заслугам почтён, я же долгим терпеньем отмечен!

Жаль, что я не уступил! Ты, храбрейший, поэтому тоже

не уступай ничего! Всё возьми, только душу не трогай!»

Так он твердил, и дрожал, и боялся взглянуть на Персея,

тот же ему отвечал: «Подлый трус, что тебе подарить-то,

как не божественный дар, предназначенный для малодушных?

Больше не бойся врагов! Ты спасён от любого оружья!

Памятник дам я тебе, он останется в долгих столетьях,

будут всегда на него в доме нашего тестя дивиться,

станешь ты, бывший жених, для супруги моей утешеньем!»

Эти слова говоря, обратил он глаза Форкиниды

прямо Финею в глаза, отведённые в сторону двери.

Тот отстраниться хотел, только шея его затвердела,

слёзы на створках ресниц обратились в неплачущий камень,

впрочем, осталось лицо даже в мраморе робким, покорным,

взгляд продолжал умолять, а глаза излучали смиренье.

Абантиад победил и с женою на родину отбыл,

и, пожелав отомстить за безвинно страдавшего деда,

Прету войну объявил. Тот Акрисия выгнал из дома,

брата мечом оскорбил и его укрепленья присвоил.

Но ни оружия мощь, ни бессовестно взятая крепость

не пересилили взгляд змееносного, мёртвого монстра.

Но у тебя, Полидект, гордый царь небольшого Серифа,

ни от отважных боёв, ни от бед молодого героя

не потеплела душа. Ты его ненавидишь так сильно,

что зачерствел ты совсем, нет конца нечестивому гневу.

Топчешь ты славу его, говоря, что убийство Медузы –

ложь. Отвечает Персей: «Мы сейчас тебе правду докажем!

Поберегите глаза!» И Медузьим лицом превращает

царское злое лицо в белый камень, без капельки крови.

Мило Тритонии быть своему златородному брату

спутницей. Всё же теперь, полым облаком запеленавшись,

та покидает Сериф, справа Кинф и Гиар оставляет

и самым кратким путём прилетает над синей пучиной

в Фивы и на Геликон, где живут многоумные девы.

Встав на вершине горы, говорит этим сёстрам богиня:

«Слух долетел до меня, что какой-то тут новый источник

жёстким копытом своим сын Медузы пробил быстрокрылый.

Я для того и пришла, чтоб чудесное дело увидеть –

видела я и коня, материнской рождённого кровью.»

«Что б ни хотела ты знать, – отвечает Урания сразу, –

будешь ты здесь принята с превеликим радушьем, богиня!

Правду разносит молва. Этот ключ был разбужен Пегасом.»

И провожает её посмотреть на священные воды.

Долго дивилась она роднику, порожденью копыта,

в заросли древних лесов, на пещеры, на травы глядела

в россыпях свежих цветов, а потом говорит Мнемонидам,

что им весьма повезло и с прекрасной работой, и с домом.

Ей же одна из сестёр: «Ах, Тритония, если бы доблесть

не увлекала тебя к несравнимо крупнейшим деяньям,

ты танцевала бы здесь! Говоришь ты правдивые вещи,

наше жилище хваля, одобряя и наше искусство.

Было бы нам хорошо, если б мы безопасно тут жили!

Что запрещается злу? Всё пугает нас, девушек бедных!

Не позабыт Пиреней, умножавший свои преступленья –

мне, вспоминая о нём, до сих пор успокоиться трудно.

Он и Давлиду сломил, и фокейские долы заполнил

войском фракийским своим, и себя там назначил тираном.

Шли на Парнас мы, во храм. На дороге злодей нас увидел,

принял почтительный вид и сказал: «Добрый день, Мнемониды!

(Нас он, конечно, узнал.) Задержитесь немного, прошу вас,

это ненастье и дождь вы под крышей моей переждите!

(Дождь в самом деле хлестал.) Божества навещали жилища

и поскромней моего!» Мы киваем, и речью, и хлябью

полностью убеждены, и в прихожую вместе заходим.

Ливень потом перестал, злобный Австр побеждён Аквилоном,

тёмные тучи бегут с посветлевшего, чистого неба.

Мы собрались уходить, Пиреней же все комнаты запер

и надвигался на нас, но мы сразу на крыльях взлетели.

Нас он хотел изловить, на высокую башню взобрался.

«Вам от меня не уйти! Одинаковы наши дороги!»

Так сумасшедший кричит и бросается с башни на землю,

падает вниз головой, разбивает настырный свой череп,

дух испускает, хрипит, брызжет пакостной кровью на камни!»

Муза не смолкла ещё, но внезапно шум крыльев раздался,

гомон приветственных слов опрокинулся с веток на землю.

Вверх удивлённо смотря, дочь Юпитера знать пожелала,

кто это там говорит, человек ли? Но там были птицы.

Девять шумливых сорок. О судьбе своей громко стеная,

плачут они на ветвях, подражая услышанным звукам.

Так начала говорить удивлённой богине богиня:

«Эти, свой спор проиграв, увеличили стаю пернатых.

Дал им рожденье Пиер, процветавший на нивах пеллейских,

мать их Эвиппой зовут, пеонийка она. Девять родов

перетерпела их мать, девять раз призывала Луцину.

Этим немалым числом сёстры глупые так возгордились,

что, миновав города гемонийских земель и ахейских,

к нам заявились домой, вызывая нас на состязанье:

«Хватит отсталый народ вашей сладостью ложной дурачить!

Если вы так хороши, то вы с нами сразитесь, феспийки!

Не победите вы нас ни искусством, ни голосом вашим,

с вами равны мы числом! Проиграете – нам уступи́те

этот Медузов родник со своей Аганиппой гиантской,

мы же готовы отдать эмафийские долы до самых

снежных пеонских вершин! Судят нимфы пускай состязанье!»

С ними тягаться позор, но сдаваться казалось позорней.

Нимфы, готовы судить и поклявшись родными ручьями,

тут же расселись вокруг на сиденья из мшистого камня.

Жребий не бросили мы. Их сестра, что сказалась готовой,

славит сраженья богов, но Гигантов избыточно хвалит,

преуменьшая дела и заслуги великих бессмертных,

и Тифоэя хваля, как он выполз из дышащей бездны,

страшно пугая богов, а они побежали все вместе –

только Египет и Нил, разделённый на целых семь устьев,

дали защиту и кров тем смертельно уставшим бессмертным.

Но и туда Тифоэй, землеродный воитель, нагрянул,

боги же скрыли себя под обличьем животных. «Юпитер

начал стада возглавлять, – говорила она, – потому-то

мы круторогим вождём представляем Аммона-ливийца.

Ворон делийца сменил, сын Семелы козлом обратился,

кошкою – Феба сестра, а Сатурния – снежной коровой,

в рыбу Венера вошла, а Киллений стал ибисом-птицей.»

Так она спела своё, согласуя кифару и губы.

Вызвали нас, Аонид. Но, возможно, спешишь ты, богиня?

Времени нет у тебя наши песни спокойно послушать?

«Хватит сомненья плодить. Начинай свой рассказ по порядку.»

И в легковесной тени, в самой роще садится Паллада.

Муза тогда: «Среди нас мы одной поручили победу.»

Кудри плющом обвязав, поднимается тут Каллиопа,

пробует пальцем своим безотрадно звучащие струны,

и начинается гимн под глухие удары аккордов:

«Первой изогнутый плуг в толщу почвы вонзила Церера,

первой вручила плоды и бескровную пищу народам,

первой законы дала, всё является даром Цереры.

Ей полагается гимн. Если б только могла я удачно

эту богиню воспеть! Лучшей песни богиня достойна!

Остров Тринакрия есть. Он лежит на останках Гигантов.

Массой огромной своей этот остров сдавил Тифоэя,

царство высоких небес пожелавшего дерзко присвоить.

Он извивается там и пытается снова подняться,

правую руку его прижимает Пелор авзонийский,

левую руку – Пахин, Лилибей же – огромные ноги,

Этна на голову жмёт. Тифоэй, на лопатки уложен,

телом взрывает песок, изрыгая свирепое пламя.

Часто он хочет восстать, каменистую ношу отбросить,

прочь откатить города, отшвырнуть здоровенные горы.

Всё начинает дрожать. Беспокоится царь молчаливых,

что распахнётся земля, и в расщелину сразу же хлынет

бешеный солнечный свет, ужасая пугливые тени.

Этой напасти страшась, царь выходит из душных покоев

и в колеснице своей, смоляными конями влекомой,

ездит и смотрит вокруг, проверяя Сицилию взглядом.

Вот завершился осмотр, никаких не заметно обвалов,

страх постепенно исчез. Эрикина за всем наблюдает

с ей посвящённой горы. Обнимая крылатого сына,

так начинает: «Сынок! Ты мне сила, рука и оружье!

Всепобеждающий лук натяни, Купидон мой любимый,

быстрые стрелы направь прямо в сердце могучего бога,

взявшего третий удел разделённого этого мира.

Боги подвластны тебе, и Юпитер, и силы морские,

и повелитель морей, эти силы себе подчинивший.

Что ж тебе Тартар не взять? Почему не расширить владенья

матери, да и свои? Мы о трети вселенной толкуем!

А в голубых небесах (каково же терпение наше!)

нас презирают опять, и со мной умаляют Амура.

Разве не видно тебе, что от нас и Паллада с Дианой,

лучницей, прочь отошли? Дочь Цереры останется в девах,

если мы будем терпеть! И сама она этого хочет!

Если ты склонен помочь, ради нашего общего царства

с дядей богиню спряги!» Замолчала Венера, и мальчик

сразу же лук отвязал и, как милая мать попросила,

выбрал из тысячи стрел ту, которая всех превосходит

меткостью, и остротой, и предельной покорностью луку.

Лук он в колено упёр, гибкий рог изогнул натяженьем

и крючковатый зубец прямо в Дитово сердце направил.

Синее озеро есть, прилежащее к стенам геннейским,

Пергом назвали его. Сам Каистр не услышит столь много

песен больших лебедей, по глубокой лазури скользящих.

Воду там лес увенчал, опоясал со всех направлений

и покрывалом листвы отражает нашествия Феба.

Ветви прохладу дают, вся земля запестрела цветами.

Вечное царство весны. Прозерпина там часто играет,

белые лилии рвёт, собирает и много фиалок,

с девичьим рвеньем кладёт и в подол это всё, и в корзинки,

хочется ей превзойти всех подружек великим усердьем,

Дит же глядит на неё, начинает любить, похищает.

Нетерпелива любовь. Содрогаясь от страха, богиня

мать и подружек зовёт, чаще мать, и поскольку одежда

сорвана сверху, с плеча, то цветочки упали на землю

и разлетелись вокруг из распущенных складок туники.

Так простодушна она, так юна, что пропажа цветочков

в этакой страшной беде вызывает её сожаленье.

А колесница летит, похититель по имени кличет

каждого из жеребцов, и по шеям крутым, и по гривам,

весь подаваясь вперёд, тёмно-ржавыми хлещет вожжами,

мимо глубоких озёр, мимо пахнущих серой Пали́ков,

рваные раны земли наполняющих терпкой водою,

где вакхиады – народ, зарождённый в двуморском Коринфе,

стены свои возвели между гаваней, видом неравных.

Есть там Киана, ручей, и пизейский ручей, Аретуза,

их разделяет залив, парой узких рогов окаймлённый,

в нём же Киана жила, имя давшая водам текущим,

нимфа со славой такой, что всех нимф сицилийских затмила.

Встала она из ручья, животом над водою белея,

сразу богиню узнав, и кричит: «Вы не скачете дальше!

Зятем не можешь ты стать нежелающей брака Церере!

Надо просить, а не красть! Если можно с большими делами

малое дело сравнить, и меня добивался Анапис!

Я не как эта пошла! Согласившись, а не ужаснувшись!»

Путь преградила она, в обе стороны руки расставив,

ну а Сатурний не стал пересиливать приступы гнева –

страшных коней разогнав, он в глубокий, синеющий омут

царственный скипетр вонзил, провернул его мощной рукою.

Сразу земля раздалась, в самый Тартар дорогу открыла,

и водоём поглотил наклонённую вглубь колесницу.

Стала Киана грустить, о похищенной плакать богине,

об оскорблённом ручье, и свою безутешную рану

молча умом бередить. Поглощается нимфа слезами

и растворяется там, где царила богиней великой.

Ты бы увидел её, как она размягчается телом,

кости сгибаются в ней, оплывают и жёсткие ногти.

Первыми стали водой наименьшие части богини,

синие пряди волос, пальцы ног, а потом и все ноги

(тонкому легче всего превратиться в студёную влагу).

Плечи, спина, и бока, и красивые груди пропали,

плавясь в проворных струях. Наконец, вместо дышащей крови

топкая, жидкая плавь натекла в повреждённые вены,

и ничего уже нет, что ты смог бы потрогать руками.

Мать же, от страха дрожа, постепенно все земли обходит,

ищет пропавшую дочь, вопрошает пучины морские –

всё бесполезно, увы! Ни Аврора, идущая с моря

мокрые кудри сушить, не видала богиню, ни Геспер.

Пару сосновых ветвей мать от Этны зажгла и, страдая,

вышла в морозную ночь, протянув огненосные руки.

Утром живительный свет приглушал отмерцавшие звёзды,

вновь до закатных лучей мать пропавшую дочь призывала.

Невероятно устав, захотела богиня напиться,

негде ей губы омыть. Рядом домик, соломой покрытый.

В дверцу богиня стучит, к ней выходит старуха и, слыша

просьбу воды принести, предлагает ей сладкий напиток,

сверху посыпав его запечённой ячменною крошкой.

Путница всё это пьёт. Вдруг уродливый, наглый мальчишка

ей рассмеялся в лицо и сказал: «Что за жадная тётя!»

Оскорблено божество и неконченой частью напитка,

смесью ячменной крупы, плещет прямо в лицо нечестивцу.

Пятна идут по лицу. Где он только что двигал руками,

новые ноги растут, и хвостом изменяется тело.

Сильно ужалось оно, чтобы снизить свою вредоносность,

и, заскользив по земле, стало ящеркой, малого меньше.

Плачет старуха навзрыд, удивляется, тронуть боится

ящерку, та же бежит, от позора убежище ищет,

сразу же имя берёт, подходящее пёстрому телу.

Времени нет называть, что за земли богиня видала,

что за моря обошла. Всей планеты для ищущей мало.

Вот и Сикания вновь. Озирает богиня окрестность,

видит Киану, а та, если б не превратилась в источник,

всё рассказала бы ей. Говорить она хочет, но нечем

произносить ей слова – и язык растворился, и губы.

Матери, впрочем, она подаёт очевидные знаки –

вот, по священной воде пояс милой её Прозерпины,

жутко знакомый, плывёт, ненароком с неё соскользнувший.

Видит богиня его, понимает, что с дочерью сталось,

ворох небрежных волос на своей голове раздирает,

безостановочно в грудь направляет удары ладоней.

Всё же, не зная, где дочь, проклинает все земли, поскольку

неблагодарны они, недостойны подаренных зёрен.

А тринакрийской земле, отягчённой следами утраты,

хуже всех прочих пришлось. Разломала богиня все плуги,

рывшие толщу земли, обрекла земледельцев с волами

общей смертельной судьбе, всем полям утаить приказала

всё, что посеяно в них, и болезнью испортила зёрна.

Так плодородье земли, знаменитое в мире широком,

больше не радует взор. Урожаи чуть всходят и гибнут,

то их засушит жара, то зальют слишком сильные ливни,

звёзды и ветры вредят, а уныло лежащие зёрна

жадные птицы клюют, и притом сорняки, и терновник,

и луговая трава изнуряют побеги пшеницы.

Вот над элейской водой поднялась голова Алфеяды.

Дева, откинув к ушам отягчённые влагою кудри,

молвит: «Жестокая мать унесённой отсюда богини,

мать урожаев, плодов! Прекрати непомерное дело,

ведь неповинна земля и невольно для кражи раскрылась!

Я не за дом свой прошу, я лишь гостья, а домом считаю

Пизу и происхожу из далёкой страны, из Элиды!

Я чужеземкой пришла на Сиканию, этот же остров

мне драгоценней всего. Я зовусь Аретузой, и рядом

дом и пенаты мои. Ты, кротчайшая, их берегла бы!

Что за причина была по волнам необъятного моря

в край ортигийский прибыть, расскажу я, как только найдётся

время про всё рассказать, когда ты и оставишь заботу,

и посветлеешь лицом. Я под мягкую землю скользнула,

мне приоткрывшую путь, и, пройдя глубочайшие гроты,

голову вновь подняла к позабытым созвездиям неба.

Вот, я текла под землёй и, в стигийской мелькая пучине,

видели эти глаза дорогую твою Прозерпину.

Очень печальна она, и с лица не сошло потрясенье,

но госпожа там она, но главнейшая в сумрачном царстве,

но для тирана теней многовластная ныне супруга!»

Этот услышав рассказ, мать сначала застыла на месте,

окаменели глаза, будто в шоке от сильного грома,

но исступленье прошло и сменилось ужасной печалью.

На колеснице своей мать на небо, к Юпитеру едет.

С полностью мрачным лицом, с непричёсанными волосами,

встав перед ним, говорит: «Я прошу, бог Юпитер, о крови

нашей, твоей и моей. Если мать невозможно уважить,

дочь забери ты к себе. Умоляю, не будь равнодушным

лишь оттого, что она в этот мир из меня появилась!

Долго искала я дочь и теперь вот нашла, если только

можно находкой назвать бремя более верной утраты

или же знанье, где дочь. Пережить похищенье мы сможем,

пусть он её возвратит. Неужели грабителя-мужа

дочь заслужила твоя, пусть и мать я уже никакая?»

Молвил Юпитер в ответ: «Наше общее дело и бремя –

дочь и моя, и твоя. Если ты согласишься по правде

всё, что случилось, назвать, происшедшее – не преступленье,

но проявленье любви. Неужели постыдно, богиня,

зятя такого иметь? Даже если забыть остальное,

он ведь Юпитеру брат! Разве в чём-нибудь он уступает,

кроме как в жребии, мне? Впрочем, если ты сильно желаешь

их разлучить навсегда, Прозерпина вернётся на небо,

но при условье одном, что она под землёю губами

не прикасалась к еде. Таково повеление Парок.»

Он замолчал. И хотя дочь вернуть пожелала Церера,

судьбы решили не так, потому что своё голоданье

девушка там прервала. Проходя по роскошному саду,

видит пунический плод и его простодушно срывает.

После, семь зёрен собрав из бледнеющей кожицы плода,

ртом их сдавила своим, и единственный, кто это видел,

был, говорят, Аскалаф. Родила его некогда Орфна,

между авернских сестёр не совсем безызвестная нимфа,

от Ахеронта зачав под чернеющим пологом леса.

Девушку видел злодей и прервал возвращенье доносом.

Над нечестивцем таким застонала царица Эреба,

сделала птицей его, флегетонскою влагой обрызгав,

вот округлились глаза, вырос клюв, разлохматились перья.

Он, потерявший себя, одевается в рыжие крылья,

сильно растёт голова, загибаются длинные когти,

руки безвольно висят, всё ещё непривычные к перьям.

Пакостной птицей он стал, предвозвестницей будущих бедствий,

праздной, трусливой совой, нехорошей приметой для смертных.

Можно признать, что злодей за донос и язык нечестивый

кару свою заслужил. Но откуда же, Ахелоиды,

перья и лапы у вас? Кто оставил вам девичьи лица?

Всё потому, что, когда собирала цветы Прозерпина,

с нею весенней порой вы, сирены учёные, были?

Тщетно её проискав по всему необъятному миру,

сразу же, чтоб и моря о старании вашем узнали,

вы упросили богов ощетинить вас вёслами крыльев.

Боги к мольбе снизошли, вам позволили ладить с волнами,

так что на ваших телах зажелтели внезапные перья!

Но, чтобы песенный лад продолжал одурманивать уши,

чтоб одарённый язык не терял человеческой речи,

девичьи лица у вас и осмысленный голос остались.

Уничтожая раздор между братом и скорбной сестрою,

цельно-вращавшийся год разделил на две части Юпитер.

Сразу в двух царствах живя, столько месяцев будет богиня

с матерью жить на земле, сколько месяцев будет при муже.

Облик ума и лицо изменились у юной богини,

и затуманенный лоб, даже Диту казавшийся мрачным,

повеселел, посветлел – так туман победившее солнце,

влажные тучи прорвав, начинает румяниться в небе.

Отвоевав свою дочь, вопрошает благая Церера:

«Что, Аретуза, бежишь? Почему ты – священный источник?»

Стихло журчание струй, над глубокой водою богиня

голову приподняла и, зелёные волосы выжав,

молвит о давней любви, поразившей элейского бога:

«Нимфою я родилась, и наш род проживает в Ахее.

Не было там никого, кто быстрее меня находил бы

тропки в лесистых горах, расставлял бы искуснее сети.

Славу земной красоты никогда я себе не искала,

телом я сильной была, но меня находили прекрасной.

Не веселило меня, что лицо моё слишком хвалили.

То, что отрадно другим, дар нежнейшего юного тела,

мне, деревенской душе, представлялось почти преступленьем.

Помню, плелась я домой из глубин стимфалийского леса,

зной мне казался двойным от усилий усталого тела.

Вижу глубокий поток, так безропотно, тихо скользящий,

что на его глубине каждый камушек можно заметить

и без труда сосчитать под водою почти неподвижной.

Тополь и белый ивняк напились упоительной влаги,

обволокли берега самородной, живительной тенью.

Я подступила к ручью, обмакнула сначала подошвы,

после вошла до колен. Всё не то. Я тогда распускаю

мягкое платье своё и кладу на склонённую иву,

и, вся нагая, плыву. Бить руками, грести, кувыркаться

тысяча способов есть. Но, дрожащие вытянув руки,

слышу не знаю какой в середине потока я шёпот

и, вдруг почувствовав страх, на ближайший карабкаюсь берег.

«Что, Аретуза, спешишь?» – так Алфей из воды мне промолвил.

«Ну? И куда ты спешишь?» – повторяет он голосом хриплым.

Я, как была, без одежд, убегаю (остались одежды

там, на другом берегу), он же мчится за мной, и пылает.

Я обнажённой была, потому и казалась доступней,

я уношусь от него, он же, дикий, меня настигает –

на шелестящем крыле так от коршуна мчатся голубки,

точно с такой быстротой за голубками гонится коршун.

Мимо летит Орхомен, а за ним и Псофида с Килленой,

цепь меналийских вершин, ледяной Эримант и Элида.

Я продолжаю бежать. Он, хотя и ничуть не проворней,

был посильнее меня, и поэтому я запыхалась,

он же мог долго бежать, не устав от горячей погони.

Впрочем, я мчусь по полям, по горам, ощетиненным лесом,

и по утёсам скачу, и по вовсе нехоженым скалам.

Солнце мне в спину горит. Замечаю, как длинные тени

перед ногами бегут. Или, может, их страх мой заметил?

Сзади топочут ступни, от ужасных, прерывистых вздохов

на голове у меня развеваются ленты повязки.

Еле живая, кричу: «Всё, я поймана! Помощь, Диана,

оруженосице дай! Мне так часто носить за тобою

ты поручала свой лук и в колчане лежащие стрелы!»

Тронул богиню мой крик. Из тумана приблизилась туча

и обвернула меня. Бог речной озирался в тумане,

рыскал в пустых облаках и, не зная моё положенье,

дважды то место прошёл, где богиня меня укрывала,

дважды «Ио́!» закричал, «Аретуза! Ио́, Аретуза!»

Что у несчастной в душе? Не боится ли так же ягнёнок,

слыша рычанье волков, у высокого хлева бродящих,

или когда от собак за терновником прячется заяц

и неподвижно глядит на клыкастые, смертные пасти?

Впрочем, тот бог не ушёл (потому что нигде не приметил

прочь уводящих следов). Наблюдает за тучей, за местом.

Пот ледяной проступил на моём осаждаемом теле,

с кожи моей потекли тёмно-синие, плотные капли,

ноги по луже скользят, и роса из волос вытекает,

и становлюсь я быстрей, чем теперь я о том повествую,

массой журчащей воды. Бог же, видя любимую воду,

сбросил мужское лицо, под которым недавно скрывался,

и заструился рекой, чтобы слиться со мной воедино.

Делия вскрыла мне дно. Я, бросаясь в слепые пещеры,

к самой Ортигии мчусь. Та, мне милая тем, что с богиней

делит названье одно, повела меня к высшей лазури.»

Всё, Аретуза молчит. Двух драконов кормилица наша

тут в колесницу впрягла, вдела в пасти уздечки обоим

и, поднимаясь наверх, понеслась меж землёю и небом,

лёгкий направив полёт в посвящённый Тритонии город,

где повеленье дала Триптолему разбрасывать зёрна

и по целинной земле, и по той, что забыла о плугах.

Юноша в небо вспорхнул, полетел высоко над Европой

и над азийской землёй, и домчался до скифских пределов.

Был там правителем Линк. Парень в царские входит пенаты,

и вопрошают его, по какой он причине приехал,

кто он и где он живёт. «Я рождён в знаменитых Афинах,

имя же мне Триптолем. Прибыл я не на судне по морю

и ни пешком по земле. Сам эфир для меня распахнулся.

Вот и Цереры дары. По полям их своим разбросайте,

и, возрастив урожай, вы получите мирную пищу.»

Варвара зависть гнетёт. Сам он столь превосходного дара

хочет подателем стать. Принимает он гостя, и ночью

грудь ему хочет пронзить, атакуя мечом, но Церера

в рысь превращает царя и велит мопсопийскому гостю

вновь по простору небес полететь в колеснице священной.»

Старшая муза молчит. Отзвучали учёные песни.

Нимфы же, все как одна, геликонским богиням победу

сразу спешат присудить. И, пока побеждённые сёстры

сыпали злобную речь, я сказала: «Вам, кажется, мало

от пораженья страдать, вы вину отягчаете бранью!

Есть и терпенью предел. Мы придумаем вам наказанье,

пусть ненадолго наш ум и поддастся зовущему гневу!»

Смех разобрал Эмафид. Все угрозы они презирают,

снова хотят говорить, поднимают бесстыжие руки,

но под пронзительный крик из ногтей пробиваются перья,

тянутся крылья из рук. Сёстры, глядя одна на другую,

видят, как губы растут и твердеют негнущимся клювом,

вот уже в наших краях прибавляются новые птицы!

Странные руки подняв, ими горестно в грудь ударяют

и по лазури парят говоруньи лесные, сороки.

С тех стародавних времён эти птицы в себе сохранили

хриплый, болтливый язык и сильнейшую велеречивость.»


Марсий

Я вызвал тебя, блистающий бог, на флейтовый бой,

плеснула в лазурь мелодия душ, два раза пропета –

в моём веществе, потом же больней, в губах Мусагета,

лавиною нот смыкая зазор меж мной и тобой. 

 

Потом ты меня решил укорить моей похвальбой,

несчастный мой рот бесшумно кричал, круглясь, как монета, 

пока продевал запястья мои в два красных браслета

певучий твой нож, кромсающий плоть, от крови рябой.

 

Улыбку мою затмил, заменил белёсый оскал,

ну что ж, пожалей былого врага и даже пролей ту

земную слезу, которой так ждёт вечерняя тишь.

 

Но если теперь, когда я тобой и рос, и страдал,

ты мне разрешить ожить и поднять усталую флейту,

то ты никогда меня не поймёшь и не победишь.


Журчит и пыхтит похотливый Алфей...

Журчит и пыхтит похотливый Алфей,
касаясь летящих волос Аретузы,
и руки его, серебристые узы,
уже обвивают кричащий трофей.

От шума, как стая испуганных фей,
по хвойному лесу рассыпались Музы,
и дети-Эроты, важны, голопузы,
позорно попрятались в мак и шалфей.

Но вот, Аретуза, от сомкнутых век
до пяток ручьём размякающей кожи
ты брызжешь, бурлишь, как тебя ни лови –

Алфей же твердеет, почти человек,
и вы навсегда расстаётесь, похожи    
лишь прошлым друг друга, проклятьем любви.


12 мая, день рождения Д.Г. Россетти

Ты, как тепло, потёк по сердцу вспять,

чтоб жизнь души, до духа не догрета,

могла в троичной спетости терцета

свой облик упрощеньем усложнять,

 

и тяжелеть катренами опять, 

внутри строфы вращаясь, как планета,

и нежной непреклонности сонета

свою несклонность к форме подчинять.

 

Пока душа искала смысла в теле,

её вводил ты, Данте Габриэле,

плетя словес тугие кружева,

 

в иной сонет, без линий, без узоров,

где только свет, бесформен и фарфоров,

изобличает форму божества.

 


Плющом сухие нартексы обвиты...

Плющом сухие нартексы обвиты,

припушен мохом прорванный тимпан,

из мятых виноградин, как из ран,

сочится кровь на мраморные плиты.

 

Целуются два кубка, недопиты,

мерцает пеплос, тонок, златоткан,

и в зеркале слоится гордый стан

безрукой, безразличной Афродиты.

 

От спящего Аида отстранясь,

бедняжка в отрезвленьи постепенном

глядит на чуть надкусанный гранат,

 

а в окнах день сгущается, как грязь,

и робко лунный луч скользит по стенам,

как будто он хоть в чём-то виноват.


Под сенью глаз подвижно-голубой...

Под сенью глаз подвижно-голубой,
божественно статичны, неизменны,
на белом поле строятся катрены,
как две стены меж сердцем и судьбой.

Там образы роятся вразнобой,
невыражены и неубиенны,
и трогает запястье Мельпомены
Эвтерпа окровавленной губой.

Пускай сонет обрывочен и краток,
но в хаос мыслей вносит он порядок,
хотя и мыслей там наперечёт,

однако эта малая отрада
спасёт от слишком быстрого распада
и смерть приятным звоном отвлечёт.


Солнце жгло безразлично, уже вполнакала...

Солнце жгло безразлично, уже вполнакала,  
блёстки дня отдавая лазурной пустыне.  
Две судьбы забряцали в глухом Элевсине,
Персефоны и Дита, как чаши кимвала.

Знаешь, девушка больше всего горевала
не о жизни, о чести, утраченной ныне,
но о том, что цветы луговые в корзине
пропадут, а она их полдня собирала.

Так душа, уступая в бою одиноком,
под вечерней луной, отрешённо седою,
словно рысьим клыком, раздираема роком,

кровенится, хрипит умирающей серной,
а твой ум заслоняется малой бедою,
как прозрачным щитом, от беды непомерной.


Зачем он только взглянул назад...

Зачем он только взглянул назад,

нет смысла спрашивать у Орфея.

Глаза низринулись, огневея,

в сухой, к пыланью готовый сад.

 

Но пламя, вспыхнув, пошло на спад,

плеснуло платье волной шалфея

и сердце сникло, опять вдовея

под что-то шепчущий снегопад.

 

Потом и снег отпылил, прошёл,

и лишь на звёздах осталась наледь,

и в губы вмёрзло твоё «прости».

 

Огонь влюблённого так тяжёл,

что мёртвой памяти с ним не сладить

и на ресницах не унести.


 Персей устал рубить. На лезвие меча...

Персей устал рубить. На лезвие меча

лучи Горгоньих глаз намотаны, как узы,

и сталь от этих глаз, от их больной обузы

мутнеет и дрожит, невесело звуча.

 

Но в зеркале щита у левого плеча

плывут глаза другой, непроклятой Медузы,

прекрасной, молодой. Тоскующие музы

там ждут в тени ресниц, молитвы бормоча.

 

Не яд гадюк, но кровь кипит под языком,

и заалевший рот не помнит о заразе,

и девственным лицом отсвечивает медь,

 

и вновь проснулся бог во взгляде ведьмовском…

Да, может красота примерить безобразье,

но только в наготе согласна умереть.


Овидий, "Метаморфозы", книга 4

КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ

 

Миния гордая дочь, Алкифоя, те оргии бога

не пожелала признать, и не видится ей, безрассудной,

сыном Юпитера Вакх, и сестёр она в том убеждает,

их в богохульство вводя. Жрец велит подготавливать праздник,

всем госпожам отдохнуть, всем служанкам работу оставить,

шкурами грудь обвязать, распустить головные повязки,

волосы не прибирать, взять обвитые листьями тирсы.

Он говорит им, что гнев оскорблённого бога ужасен.

Все выполняют приказ – и почтенные жёны, и девы,

пряжу в корзинки кладут, оставляют на время работу,

ладан идут возжигать, клича Бромия, Вакха, Лиэя,

отпрыска двух матерей, огнеродного, цельного бога.

Славится он, как Нисей, Фионей, неостриженный с детства,

сеятель сочной лозы, друг Ленея, а также Никтелий,

добрый отец Элелей, бог Иакх, и восторженный Эван,

много различных имён, кроме этих, воспринял ты, Либер,

в эллинских странах бродя! Полон юности непреходящей,

ты, вечный мальчик, расцвёл восхитительно под небосводом!

Если стоишь без рогов, ты нам девушку напоминаешь,

ты весь Восток покорил, где мир Индии, ставший бесцветным

от непрестанной жары, увлажняют излучины Ганга!

Ты и Пенфея сгубил, и Ликурга с двуострой секирой,

двух богохульных царей! Ты тирренцев посбрасывал в реку,

достопочтеннейший бог! Ты пятнистые шеи двух рысей

сблизил уздечкой цветной! Ты вакханок ведёшь, и сатиров,

рядом и пьяный старик, опираясь нетвёрдо на посох,

будто висит на хребте искривлённого ношей ослёнка!

Где бы ни шествовал ты, там кричат возбуждённые парни,

женщины громко поют, по тимпанам колотят ладони,

гнётся горластая медь и щебечут отверстия букса!

Бога исменки зовут: «Приходи к нам, и мирный, и кроткий!»

И начинают обряд, но лишь дочери Миния в доме

праздник почтить не хотят, занимаясь работой Минервы,

тянут ворсистую шерсть, вертят нити отставленным пальцем,

клонят лицо к полотну, отдают приказанья служанкам.

Молвит одна госпожа, тонким пальчиком нить удлиняя:

«Прочим приятна и лень, и гуденье придуманных таинств,

мы же, удержаны тут самой лучшей богиней, Палладой,

труд наших рук облегчим интересной, богатой беседой,

тягостный день сократим, друг за другом для общего блага

наш нетрудящийся слух позабавим приятным рассказом.»

Женщины хвалят сестру и велят ей рассказывать первой.

Но про кого же начать? Ей известно так много историй!

Может быть, про Деркето́, вавилонскую дочь, о которой

все палестинцы твердят, что она, изменённая внешне,

гладь неподвижных прудов беспокоит чешуйчатым телом,

или про дочку её, как она, обрамлённая в крылья,

птицей годами жила, в белых башнях свой век завершая,

или про то, как волшбой, как могучим настоем наяда

делала рыб из парней, облекая им губы молчаньем,

стала же рыбой сама, или дерево взять, на котором

белые грозди плодов почернели от выпитой крови?

Близок ей этот рассказ, и, поскольку не всем он известен,

взглядом за нитью следя, так открыла она изложенье:

«Фисба жила, и Пирам. Был один совершенным красавцем,

ну а другая была самой лучшей невестой Востока.

Рядышком жили они, где стоят обожжённые стены,

ими же груду домов опоясала Семирамида.

К близости первый шажок – это просто знакомство соседей,

позже созрела любовь. И зажёгся бы свадебный факел,

но запретили отцы, хоть никак запретить невозможно

слитым умам запылать, в одинаковом пламени свиться.

Нет у них верных друзей, только жест и кивок им доступны.

Зреет, крупнеет огонь и, скрываясь, пылает всё жарче.

В соединённых домах, на стене, общей каждому дому,

тонкая трещина есть, очень давняя, с года постройки.

Скрыта была ото всех эта трещина многие годы.

Что не заметит любовь? Так влюблённые первыми стали

в стену тихонько шептать, и слова их легко заструились

тоненьким, звучным ручьём. Их никто посторонний не слышал.

Часто вставали они, Фисба здесь, а Пирам за стеною,

томным дыханием ртов очарованы поочерёдно,

и говорили: «Стена! Ты зачем так завистлива к счастью?

Разве несносно тебе запрещать нам сливаться всем телом?

Если такого нельзя, то хотя бы впусти поцелуи!

Нет, не бесчувственны мы! У тебя мы в долгу, это правда!

Ты пропускаешь слова, ты баюкаешь уши влюблённых!»

Так вот шептались они, с двух сторон, а сойтись не умели,

только стонали: «Прощай!», направляя опять поцелуи,

впрочем, с другой стороны их совсем ощутить невозможно.

В небо Аврора взошла и ночные огни разметала,

солнце светить принялось, на растеньях высушивать иней.

Стали влюблённые вновь слабым шёпотом жалобы множить

и сговорились о том, что попробуют ночью безмолвной

стражей своих обмануть, из дверей потихонечку выйти,

бросить родные дома, городские пределы покинуть.

Чтобы не сбиться с пути, по широкому полю блуждая,

дерево нужно найти, у могилы почтенного Нина.

Дерево высится там, шелковица. Она вся покрыта

гроздьями белых плодов, по соседству с ручьём ледянистым.

Вроде бы мысль хороша. Свет спускается медленно с неба,

тонет в пучине воды, выходящую ночь пропуская.

Умная Фисба во тьме отомкнула дверные засовы,

и, всех родных обманув, скрыв лицо под вуалью, сбежала.

После, гробницу найдя, под указанным деревом села,

храбрая силой любви. Но явилась тут львица. Вся морда

пенится кровью быков, лишь недавно жестоко убитых.

Львица подходит к ручью, чтобы жажду свою успокоить.

Хищницу в лунных лучах вавилонская Фисба узнала,

робкой стопой шелестя, в тёмном гроте успела укрыться,

но потеряла вуаль, соскользнувшую плавно на землю.

Львица воды напилась, позабыла про жгучую жажду

и, удаляясь в леса, набрела на вуаль, и кровавой

пастью рванула её, но беглянки найти не сумела.

Позже приходит Пирам, чёткий след беспощадного зверя

видит в глубокой пыли. Он ужасно бледнеет, а вскоре

держит и ткань, всю в крови. Говорит: «Эта ночь погубила

не одного, но двоих! Да, мы оба любили, однако

милая больше, чем я, многолетнюю жизнь заслужила!

Я лишь во всём виноват! Я тебя уничтожил, бедняжка,

тем, что тебя попросил в это страшное место явиться,

первым сюда не придя! Что же, львы! Разорвите, пожрите

эту негодную плоть, засверкайте железным укусом,

выйдите из-под горы! Впрочем, трус предпочтёт быть убитым,

а не убить сам себя!» Он берёт облачение Фисбы,

к дереву молча идёт, где была договорена встреча,

горько рыдает он там, и вуаль дорогую целует,

и говорит: «А теперь и моей напитайся ты крови!»

С пояса меч отцепив, он его прямо в печень вонзает

и вынимает его, захрипев, из дымящейся раны.

Тело лежит на земле, кровь же хлещет струёю высокой,

так иногда на трубе повредится свинцовая пайка,

сразу вода зашипит, из отверстия шумно захлещет,

резко, толчок за толчком, бередя безмятежное небо.

Под кровянистым дождём почернели плоды шелковицы,

корень был весь увлажнён и напитан струящейся кровью,

белые грозди плодов превращая в пурпурные грозди.

Девушка вышла, дрожа, чтоб любимый не ждал понапрасну,

смотрит внимательно вдаль, всю окрестность глазами пытает,

хочет скорей рассказать, что за жути она избежала.

Место она узнаёт. Впрочем, дерево всё изменилось,

странными стали плоды. Это правда ли та шелковица?

Девушка, вся смущена, замечает, как бедное тело

бьётся на красной траве. Вся обмякла она, отступила,

стала бледней, чем самшит, содрогнулась, как зеркало моря,

если поверхность его задевается лёгеньким ветром.

Но, постояв, подождав, ненаглядного друга узнала,

стала одною рукой незаслуженно бить о другую,

волосы рвать с головы, прижиматься к любимому телу,

рану его наполнять вместо вытекшей крови слезами,

кровь и стенанья мешать, и лицо ледяное целуя,

плакать истошно: «Пирам! Кто тебя у возлюбленной отнял?

Слышишь, Пирам? Отвечай! Это Фисба твоя, понимаешь?

Ты отзовись, мой родной! Подними затворённые веки!»

Веки Пирам разомкнул, имя Фисбы любимой услышав,

взгляд на неё устремил, и тяжёлые веки сомкнулись.

Девушка видит вуаль, замечает и ножны пустые.

«Ты и своею рукой, и любовью погублен, мой бедный!

И у меня есть рука, лишь для этого полная силы,

и у меня есть любовь, и она мне погибнуть поможет!

Я за покойным пойду! Став горчайшей причиною смерти,

спутницей стану тебе! Только смертью со мной разлучённый,

ты не покинешь меня, мы погибелью не разлучимся!

Бедные мать и отец, и его, и мои! В этом горе

всё же послушайте нас, породнённых глубокой любовью,

соединённых в одно этим часом, для жизни последним,

не откажите нам дать погребение в общей могиле!

Дерево! Вязью ветвей лишь одно бездыханное тело

ты затеняешь теперь! Скоро двух мертвецов затенишь ты!

След нашей крови храни, пусть плоды на тебе потемнеют,

будто печалясь по нам, вспоминая обоих погибших!»

Это сказала она, и, под грудь остриё направляя,

резко упала на меч, не остывший от прежней работы.

Тронуты боги мольбой, и родители тоже смягчились.

Цвет у дозревших плодов с той поры изменился на чёрный,

прах же изъят из костра и в одной упокоился урне.»

Так был окончен рассказ. Помолчали. Потом Левконоя

стала своё говорить, ну а сёстры сидели безмолвно.

Сетью поймала Любовь даже Солнце, которое в небе

ярко над миром горит, звёздным светом все вещи смягчая.

В Солнце проснулась любовь. Бог увидел Венеру и Марса

первый на ложе любви. Этот бог самый первый всё видит.

Он погрузится в печаль и Юноной рождённому мужу

сразу же выдал секрет, указал и на место измены.

Сердце упало в груди, вся работа упала на землю

у кузнеца. Он спешит легкотканные медные цепи,

сети готовить, силки, незаметные праздному взгляду

(легче и тоньше они, чем почти невесомые нити,

чем паутинный кружок, что белеет на балке под крышей).

Так изготовил он всё, чтобы вторить малейшим движеньям,

импульсы тел уловлять, и по спальне искусно расставил.

Прелюбодей и жена, появившись на ложе любовном,

как и рассчитывал муж, мастерски сотворивший оковы,

оба повисли в сетях, неспособны ослабить объятья.

Лемний же двери раскрыл, половинки из кости слоновьей,

в спальню впуская богов посмотреть на постыдное дело.

Молвит один из богов без малейшей печали, что так же

он бы хотел повисеть. Все смеются, и долго на небе

множится этот рассказ, принося неизменную радость.

Но, не забыв про донос, Киферея задумала мщенье

и наказала того, кто её преступление выдал,

равным гореньем любви. Что за польза, сын Гипериона,

в этой твоей красоте, и в румянце, и в пламенном взоре?

Ты, лучезарным огнём затоплявший все страны земные,

светишься новым огнём. Ты, способный всё в мире увидеть,

на Левкотою глядишь, на неё лишь одну направляешь

миру обещанный взор. На востоке встаёшь ты пораньше,

вечером ты не спешишь погрузиться в лазурное море,

смотришь на девушку ты, этим зимние дни продлевая.

Ты и тускнеешь порой, помраченье ума ненадолго

передавая глазам, и людей суеверных пугаешь.

Гаснешь ты не потому, что луна, опускаясь, проходит

между тобой и землёй. От любви ты становишься тёмным.

Любишь ты только одну, позабыв и Климену, и Родос,

и превосходную мать хитроумной ээйской Цирцеи.

Клитию ты разлюбил, а она так тебя обожает,

просит объятий твоих, уязвлённая в самое сердце!

Многим забвенье дала Левкотоя, дочь той Эвриномы,

что превзошла красотой всех красавиц известного царства,

где благовонья растут. Но рождённая ею царевна

так превзошла свою мать, как и мать победила всех прочих.

Орхам, счастливый отец, был правителем ахеменидским,

был он по счёту седьмым, род ведущим от ветхого Бела.

Пастбища Солнца стоят под свинцом гесперийского неба.

Кони едят не траву, но побеги амброзии свежей,

мощные мышцы свои к ежедневной работе готовя.

Тянется тихая ночь, наслаждение четвероногих

в сочной, небесной траве. Превращается бог в Эвриному,

входит в любимый дворец и с порога свою Левкотою

видит, от страсти дрожа. Рядом с нею двенадцать служанок.

Крутится веретено, выпрядаются тонкие нити.

Девушку поцеловав поцелуем пока материнским,

сразу же бог произнёс: «Уходите, служанки! Мне нужно

с дочерью поговорить! Вы секретничать нам не мешайте!»

Их оставляют одних. Ни свидетеля больше не видя,

бог продолжает: «Я тот, кто весь длительный год измеряет,

кто видит всё на земле, кем земля созерцает все вещи.

Я – око мира. Поверь! Ты мне нравишься!» Та вся трепещет,

прялка и веретено выпадают из млеющих пальцев.

Страх ей, однако, к лицу. Бог не медлил уже и, вернувшись

в свой непосредственный вид, заблистал красотою природной.

Девушка, хоть и дрожа, и напугана светом внезапным,

не пожалев ни о чём, отдалась лучезарному богу.

Клитию зависть грызёт (и она ведь безмерной любовью

к Солнцу пылала давно). На соперницу гневом пылая,

всё разгласила она, и царю преступленье раскрыла.

Тот, свирепея, бесясь, дочь бросает в глубокую яму,

девушка молит отца, тянет руки к блестящему Солнцу.

«Бог обесчестил меня!» Но суровый отец добавляет

новую груду песка и совсем засыпает могилу.

Сразу же прочь разметал эту груду сын Гипериона

мощным потоком лучей, чтоб лицо погребённой открылось,

но не смогла ты уже из-под ноши земли приподняться,

нимфа, и там, не дыша, ты лежала, бескровное тело.

Ты, говорят, ничего, укротитель коней быстрокрылых,

в жизни не видел грустней после скорбных огней Фаэтона.

Всё же пытается бог отогреть охладевшее тело,

распространить по нему цвет лучей, одаряющих жизнью,

но, осознав, что судьба этим действиям служит помехой,

бог и недвижную плоть, и могилу нектаром обрызгал

и, постонав, произнёс: «Но ты всё-таки неба достигнешь!»

Тотчас недвижная плоть, напитавшись небесным нектаром,

вся по земле растеклась, аромат из себя источая.

Вскоре и ладанный куст потянулся корнями сквозь почву

и, вырастая, пронзил погребальную насыпь верхушкой.

Бог, источающий свет, больше Клитию не навещает,

хоть и любовью печаль, а печалью донос было б можно

в общем-то, и оправдать. Но закончились игры Венеры.

Вся ошалев от любви, чахнет девушка, не переносит

дружное общество нимф. День и ночь под Юпитером синим

сидя на голой земле, в жутких комьях волос непокрытых,

девять мучительных дней проводя без воды и без пищи,

чистой росою она и своими слезами кормилась

и не вставала с камней, лишь на светлого бога смотрела,

следуя скорбным лицом за его лучезарным движеньем.

Тело прильнуло к земле. Говорят, мутно-жёлтая бледность

частью своей растеклась, превращаясь в бескровные листья,

частью краснеть начала, и цветок, на фиалку похожий,

сделался новым лицом. Корнем сдержана, девушка всё же

взглядом за Солнцем следит и, пускай изменённая, любит.»

Кончен и этот рассказ. Чудесами наполнены уши.

Кто-то не верит совсем, кто-то спорит, что вечные боги

делают что захотят. Вакха, впрочем, таким не считают.

Сёстры закончили спор и хотят Алкитою послушать.

Эта, упругую нить челноком пропуская по ткани,

молвила: «Что повторять всем известный рассказ, как влюбился

Дафнис, идейский пастух? Разозлясь на соперницу, нимфа

сделала парня скалой (так вот горе сжигает влюблённых!).

Я не скажу и о том, как по новому праву природы

недоумённо бывал то мужчиной, то женщиной Си́тон.

Цельмий, тебя пропущу (стал ты сталью, и мальчик Юпитер

только тобой был спасён), и куретов, от ливня рождённых.

Крокус, и ты отдохни, со Смилакой в цветки превращённый.

Вас предпочту я занять неизвестным, приятным рассказом

про Салмакиду. Она и бесславной была, и могучей.

Нимфа злосильным ручьём изнуряла и мучила смертных.

Нам неизвестно, зачем. Но ручей знаменит своей силой.

Мальчик, Меркуриев сын, юный плод киферейской богини,

был удостоен лица, всех вокруг заставлявшего вспомнить

сразу и мать, и отца. Получил он и общее имя.

Три пятилетья прожив, он покинул отцовские горы

и распростился навек со своею кормилицей, Идой,

радуясь новым лугам, неизвестным озёрам и рекам,

тяжесть немалых трудов облегчая великим усердьем.

Ликию он посетил, и к ликийским соседям, карийцам,

тоже направил стопы. Там увидел он пруд полноводный,

чистый до самого дна. Ни тростник на песке не качался,

и ни бесплодный латук, и ни лес камышей островерхих.

Очень прозрачна вода, но края зеленеющим дёрном

обрамлены и травой, никогда не теряющей сочность.

Нимфа живёт у пруда. Нет, она не способна к охоте,

лень ей натягивать лук, состязаться с подругами в беге.

Между наяд лишь она неизвестна проворной Диане.

Кто-то мне передал слух, что ей сёстры нередко твердили:

«Либо колчан расписной, либо дротик возьми, Салмакида,

смешивай сладкий досуг с напряженьем суровой охоты!»

Но ни колчан расписной не берёт Салмакида, ни дротик,

чтобы досуг сочетать с напряженьем суровой охоты,

только сидит у ручья, омывая прекрасное тело,

часто по гуще волос проводя своим киторским гребнем,

смотрится в зеркало вод, что надеть ей сегодня, решая,

или, себя обвернув легкотканной, прозрачной накидкой,

вновь то на мягкой траве, то на мягкой листве отдыхает,

то собирает цветы. И однажды за этим занятьем

юношу вдруг увидав, запылала она от желанья.

Всё-таки не подошла, хоть рвалась подойти поскорее,

но причесалась опять, посмотрела, идёт ли ей платье,

и, выраженье лица подобрав помилей, покрасивей,

«Мальчик, – сказал она, – ты считаешься богом, конечно,

или ты истинно бог! Можешь быть ты самим Купидоном!

Если же ты человек, то и мать, и отец твой блаженны,

счастлив твой братец родной, и сестрица отмечена счастьем,

радость кормилице той, что тебе свои груди давала!

Всех их блаженней жена, если ты таковой обзавёлся,

если её ты почтил ярким факелом, в спальне горящим.

Если уже ты женат, будет это влечение скрытным,

если жены ещё нет, мы отправимся в общую спальню!»

Смолкла наяда потом, и румянцем залился подросток

(что понимал он в любви?). Покраснев, он стал вовсе прекрасен.

Так же, могу я сказать, грозди яблок румянятся солнцем,

краской – слоновая кость, а луна – беловатым рубином

под непрестанный напев лунный свет призывающей бронзы.               

Нимфе, хотящей его хоть бы сестринским взять поцелуем,

тянущей пальцы свои к юной шее из кости слоновьей,

мальчик ответил: «Отстань! Или я убегаю отсюда!»

Страх Салмакиду объял. «Я тебе этот пруд уступаю,

гость!» И притворной стопой направляется в чащу лесную.

Там, оглянувшись назад, нимфа ловко согнула колено,

спряталась в плотных кустах, ну а мальчик по берегу ходит

и полагает, что он среди редкой травы незаметен.

Шлёпает он по воде. Пальцы ног и ступни, до лодыжек,

полностью погружены в баловливо бегущие волны.

Больше не хочется ждать. Привлекаемый ласковой влагой,

мягкие ткани одежд он снимает со стройного тела.

Всё. Салмакида дрожит, распаляется жгучим желаньем,

нимфа глазами блестит, обнажённое тело впивая,

так пламенеет и Феб, если он лучезарнейшей сферой

в зеркало утром войдёт, обращённое в сторону неба.

Нет, невозможно терпеть! Невозможно оттягивать счастье!

Жаждет объятий она и с трудом усмиряет безумство!

Быстро похлопав себя полукружьями белых ладоней,

мальчик бросается в пруд и руками, то правой, то левой,

в блещущих водах гребёт, как слоновая кость или пара

лилий, за чистым стеклом начинающих лучше светиться.

«Я победила! Он мой!» – восклицает наяда, швыряя

платье своё далеко и кидаясь в глубокую воду.

Мальчика держит она, и насильно, с восторгом целует,

снизу ласкает его, к непокорной груди прилипает

и то с одной стороны, то с другой обвивается крепко.

Вот и обхвачен пловец. Он хрипит, упирается, хочет

выскользнуть, словно змея, уносимая царственной птицей

(голову, лапы её обвивают змеиные кольца,

гнётся чешуйчатый хвост, огибая широкие крылья),

так вот побеги плюща по высоким деревьям крадутся,

так и полип на врага нападает в пучине глубокой,

чтобы его оплести сетью щупальцев слева и справа.

Борется с ней Атлантид, не даёт наслаждения нимфе,

та повисает на нём, примыкает настойчивым телом

и говорит, вся дрожа: «Поборись! Поусердствуй, негодник!

Ты не уйдёшь от меня! Дайте, боги, своё повеленье,

чтоб ни ему от меня и ни мне от него не отлипнуть!»

Кто-то ей внял наверху. Вот объятья становятся плотью

и возникает лицо, лишь одно на два сложенных тела,

так мы находим порой два побега под общей корою,

нужно им как-то расти, развиваться и шириться вместе.

Соединились тела, в сочленении цепком утратив

двойственность и перестав быть как женщиной, так и подростком,

ни одного, ни другой, ни обоих теперь не осталось.

Видя, что стал он другим, что он сделался полумужчиной,

что в светлоструйной воде рязмякает упругое тело,

руку вперёд протянув и немужеский пробуя голос,

Гермафродит произнёс: «Вы подарок родимому сыну

дайте, отец мой и мать! Дайте мне ваше общее имя!

Если мужчина придёт к этим водам, то полумужчиной

пусть он выходит из них, размягчённый приятным купаньем!»

Тронуты мать и отец этой просьбой двуформного сына,

зельем окрасился пруд, размывающим чёткие грани.»

Кончен и этот рассказ. Дочки Миния всё продолжают

пряжу преступную прясть, оскверняя и бога, и праздник,

хоть и тимпаны уже, раньше тихие, вдруг зазвучали

резкой своей стукотнёй, гнутым рогом заныли свирели,

заголосила и медь, воздух миррой и крокусом пахнет.

Вера уже не нужна: зеленеют орудия пряжи,

ткань повисает плющом, и на нём распускаются листья,

вдруг виноградными став, а ещё неспрядённые нити

в усики превращены. Виноград по станине змеится,

пурпур же, красивший ткань, переходит на сочные грозди.

День был уже завершён, и тот час приближался, который

вечером не назовёшь, но и днём называть затруднишься,

это граница, скорей, меж неявственной ночью и светом.

Вздрогнули крыши домов, забагрянилось масло в лампадах,

зазолотился дворец языками румяного жара,

призраки диких зверей всю округу наполнили воем.

Сёстры от страха дрожат, по задымленным залам несутся,

прячутся в разных местах от огня и слепящего света.

По мельтешащим рукам начинает ползти перепонка,

кожа покрыта уже волоконцами крохотных перьев.

В комнатах слишком темно, чтоб увидеть, во что превратились

прежние облики тел. Для порханья им пуха не хватит,

вот и летают они на прозрачно трепещущих крыльях.

Очень хотят говорить, но выходит лишь тоненький голос,

что соразмерен телам, и дробится пищанием жалоб.

Дом их лишь крыши, не лес. Ненавидя свет солнца, летают

эти зверьки по ночам, взяв у позднего вечера имя.

Словом, стал Вакх знаменит. Восхваляют его все фиванцы,

в громких ему похвалах вьётся тётушка нового бога,

всюду о нём говорит, лишь одна непричастная скорби

стольких родимых сестёр. Но ей сёстры беду-таки дали!

Видит Юнона с небес, как детьми, как рукой Афаманта

женщина эта горда, как приёмыша богом считает,

вспыхнула и говорит: «Разве мог бы сын этой блудницы

заколдовать моряков, по пучине пустить меонийцев,

бедную мать восхитить потрохами любимого сына,

трёх Минеид облачить необычным шуршанием крыльев?

Как же такую печаль мне, Юноне, без мести оставить?                                           

Хватит ли этого мне? Вот и вся моя власть? Он сам учит,

как мне теперь поступить (у врага нам полезно учиться)!

Страшно Пенфея сгубив, он вполне, даже больше, чем надо,

гневу меня обучил! Разве этой Ино́ невозможно

той же дорогой пойти, чтобы так же умом повредиться?»

Путь есть, направленный вниз, обрастающий траурным тисом,

в полной, глухой тишине уводящий к подземным долинам.

Вяло туманится Стикс, и недавно пришедшие тени

тянутся к дымной воде, о гробницах своих забывая.

Бледно и серо вокруг. Сыплет снег на тернистое поле.

Призракам путь незнаком, но к стигийскому городу нужно

как-то им всем добрести, к чёрным царствам свирепого Дита.

Тысячу разных дверей тот вместительный город имеет,

и, как пучина воды поглощает все реки земные,

так этот город не мал ни для каждой души, ни для целых

царств и народов земли, полнясь толпами неощутимо.

Нет у бродящих теней ни скелета, ни плоти, ни крови,

часть их на форум идёт, часть – в покои подземного бога,

часть занимается тем, чем они занимались при жизни,

а остальные молчат и своё наказание терпят.

К этому месту пришла дочь Сатурна, богиня Юнона,

из наднебесных дворцов (так пылало от ярости сердце),

встала на тёмный порог, от священого тела занывший.

Цербер три пасти раскрыл, напружинился, тройственным лаем

сумрачный воздух прорвал, но богиня к себе подзывает

Ночью рождённых сестёр, беспощадную, мощную силу.

Те у темницы сидят, укреплённой стальными дверями,

чёрных гадюк из волос продолжая вычёсывать гребнем.

Сёстры вгляделись во мрак, и узнали богиню, и сразу

все, как одна, поднялись. Это место для кары злодеев.

Титий под сталью ножа изуверски растянут на девять

югеров грузным нутром. Ты, Тантал, всё воды не напьёшься,

и плодоносная ветвь от ладоней твоих убегает.

Ищешь ты камень, Сизиф, или тащишь его и роняешь.

Вертится там Иксион, и теряя себя, и хватая.

Черпают воду ручья и мгновенно ту воду теряют

сёстры, навлёкшие смерть на двоюродных братьев, Белиды.

Светом рассерженных глаз их Сатурния всех окатила.

Вот, Иксиона пронзив, переходят глаза на Сизифа,

и говорит госпожа: «Почему должен вечно томиться

только один этот брат, Афамант же надменный имеет

великолепный дворец, а ведь он со своею супругой

вечно меня презирал?» О причинах вражды рассказала

и о желаньях своих – чтобы рухнуло Кадмово царство

и чтоб коварством сестёр Афамант совершил преступленье.

Смешаны в этих словах обещанья, мольбы и приказы.

Убеждены божества. И, когда замолчала Юнона,

ей Тисифона в ответ, волосами седыми мотая

и отряхая рукой чёрных змей, наползавших на губы,

произнесла: «Для чего нам растягивать здесь разговоры?

Будет исполнено всё! Ты покинь это скорбное царство

и поскорей поднимись к дуновению лучшего неба!»

Рада Юнона уйти. Госпожу на небесном пороге

сразу омыла росой дочь Тавманта, богиня Ирида.

Мигом к делам приступив, Тисифона жестокая факел,

кровью облитый, взяла, облачилась пропитанной кровью

паллой и вместо ремня опоясалась длинной гадюкой.

Вышла из дома потом. Скорбь, и Страх, и Безумье, и Ужас

тут же за ней поплелись, возбуждённо сверкая глазами.

Встала она у дверей. Говорят, эолийские двери

начали в стенах дрожать. Побледнели кленовые створки.

Солнце пропало с небес. Это всё напугало супругу,

затрепетал Афамант. Быстро бросились к выходу оба,

но, предвозвестница бед, у порога Эриния встала,

вытянув руки свои, все в гадючьих узлах, потрясая

лохмами длинных седин! Зашипели встревоженно змеи,

ловко скользя по плечам, обвивая висящие груди,

стали вертеть языком, кровь и гной изо рта изрыгая!

Вырвав двух змей из волос, этих змей зажимает богиня

пагубной, цепкой рукой, а потом на супругов бросает.

Змеи по телу Ино́, по плечам Афаманта струятся

и выдыхают пары, но несчастных совсем не кусают,

лишь перепуганный ум ощущает ужасные раны.

Также она принесла смесь отравы, и пену, которой

Цербер из пасти плюёт, разведённую ядом Ехидны,

и заблужденье ума, и слепое забвение мысли,

бешенство, слёзы, порок, неусыпную тягу к убийству –

всё перетёрто в одно и разбавлено свежею кровью,

брошено в медный котёл, перемыто зелёной цикутой.

Жалкие люди дрожат, а она им на грудь выливает

эту смердящую смесь, вызывая глубокую муку.

Факелом быстро водя, и всё чаще его разгоняя,

чертит пылающий круг и огни настигает огнями.

После победной стопой поспешает к великому Диту,

к царству бесплотных теней, и гадючий ремень распускает.

Выбежал тут Эолид и кричит во дворе, как безумный:

«Эй, дорогие друзья! Быстро сети в лесу растяните!

Только что львица прошла! И два львёнка спешили за нею!»

Он за супругой бежит, будто зверя свирепого гонит,

вот он Леарха схватил, оторвал от груди материнской.

Мальчик смеётся отцу, тянет ручки к нему, а родитель

вертит им, словно пращой, и, промчав два-три раза по кругу,

бьёт головой о скалу! Ну а мать, повредившись рассудком

либо от страшной тоски, либо в брызгах смертельного яда,

громко вопит, и бежит, с волосами, развитыми ветром,

тельце твоё, Меликерт, обнажёнными стиснув руками,

«Эвоэ, Вакх!» голося. Имя Вакха услышав, Юнона

проговорила, смеясь: «Пусть твой выкормыш вам и поможет!»

Виснет над морем скала, вся изглодана снизу волнами,

там, под навесом камней, гладь морская укрыта от ливней,

верхний же выступ скалы устремился в открытое море.

Лезет на выступ Ино́ (придаёт ей безумие силы)

и, ничего не боясь, вместе с ношей своей улетает

в синее месиво волн, забелевшее пышною пеной.

Впрочем, Венера, смотря, как страдает невинная внучка,

вкрадчиво речь начала: «О, Нептун, царь морей необъятных,

власть у тебя такова, что лишь небо её превосходит!

Да, я о многом прошу, но родным ты моим посочувствуй!

Видишь, как бьются они на волнах ионийской пучины!

Дай им своё божество! Я ведь тоже влиятельна в море,

я ведь была сложена из блистающей пены когда-то,

так что и греки меня называют по имени пены!»

Слышал молитву Нептун, и кивнул, и немедленно отнял

смертное их вещество, и почтенным величьем окутал,

облик их сделал иным, дал и каждому новое имя,

бога назвал Палемон, а родительницу – Левкотея.

Группа сидонских подруг, прибежавших по свежему следу,

мокрые видят следы на скале, выступающей в море.

Рода кадмейского нет! Стали плакать, забили в ладони,

волосы начали рвать вместе с платьями, стали богине

злые упрёки бросать, мол, к любовнице слишком жестока,

несправедлива она. Опротивело это Юноне

и говорит госпожа: «Я и вас превращу в наилучший

памятник злости моей!» За словами торопится дело.

Та, что была всех верней, говорит: «Я пойду за царицей!»

Сделать хотела прыжок, но не может уже шевелиться,

так и застыла она, будто вплавлена в темя утёса.

Та же, что хочет опять по груди, как и раньше, ударить,

чувствует, стали твердеть для удара воздетые руки!

Как протянула она эти руки к открытому морю,

также и тянет сейчас, но уже превращённая в камень!

Третья с макушки своей вырывала упругие кудри –

ты бы увидел, мой друг, в тех кудрях затвердевшие пальцы!

Кто как стоял на скале, тот на ней и остался навеки.

Кое-какие из них стали птицами. Те Исмениды

крылья свои до сих пор в этом самом заливе купают.

Агенорид не слыхал, что и дочка, и внук малолетний

стали богами морей. Побеждён изнурительной скорбью,

грудой свалившихся бед и лавиной предзнаменований,

ветхий создатель страны удалился, считая, что проклят

город, а вовсе не он, и потом, по земле наскитавшись,

у иллирийских границ оказался с беглянкой-супругой.

Полные бед и годов, вспоминают они о прошедшем,

вновь обсуждают судьбу и свои родовые невзгоды.

Кадм говорит: «Я-то знал, что убитый дракон был священным.

Всё же, покинув Сидон, заострённые зубы дракона

я разбросал по земле, семена новоявленной жизни.

Если забота богов за него отомстила так страшно,

я умоляю о том, чтобы брюхом на землю улечься!»

Сразу же змеем он стал, длинным брюхом на землю улёгся,

чувствуя, как чешуёй покрывается твёрдая кожа,

как синеватый узор проступает по чёрному телу,

ноги же плотно сплелись и уже заостряются в кончик.

Руки пока ещё есть. Он остатки тех рук простирает,

слёзы текут по лицу, по чертам, всё ещё человечьим,

и говорит: «Подойди! Подойди же, бедняжка супруга!

Руку мою обхвати! Лишь она от меня остаётся!

Скоро и эта рука, и всё тело завертится змеем!»

Хочет и больше сказать, но внезапно язык разделился

надвое и зашипел. Бедный сетует, но не словами.

Голос природа взяла и оставила только шипенье.

Заголосила жена, по груди ударяя ладонью:

«Остановись, бедный Кадм, и отринь эти жуткие формы!

Что это, Кадм? Где ты весь? Где же ноги, где руки, где плечи?

Где цвет лица? Где лицо? Я зову, а ты весь исчезаешь!

Боги небес! Почему и меня вам не сделать змеёю?»

Смолкла. Он лижет лицо драгоценной жены, прижимаясь

к мягкой, любимой груди, будто помнит, кто женщина эта,

и обнимает её, и ласкает знакомую шею.

Те, кто поодаль стоял (все их спутники), перепугались,

та же ладонью ведёт, гладит шею гребнистого змея,

вот уже двое их там, вот скользят они, переплетаясь,

и удаляются прочь, под покров близлежащего леса.

Миролюбивы они, эти змеи, и на человека

не нападают совсем, будто помнят, кем некогда были.

Всё же божественный внук даже в новой их жизни являлся

им утешеньем большим. Все индусы ему покорялись

и возводила ему вся Аркадия статные храмы!

Некий Акризий там был, сын Абанта, который родился

в том же роду, что они. Этот царь в арголидские стены

богу пути не даёт, с ним воюет и не допускает,

что сын Юпитера он. И Персей, мол, зачатый Данаей

от золотого дождя, не рождён от Юпитера вовсе!

Впрочем, Акризий потом (таково настояние правды)

начал весьма сожалеть, что посмел он и бога, и внука

гневом своим оскорбить. Бог уже находился на небе,

внук же домой унося змеевласую голову монстра,

тонкие рвал облака шелестящими взмахами крыльев.

Он, победитель, парил над ливийским песком золотистым

и обронил на него капли крови Медузы Горгоны.

Сразу земля ожила, зашипела змеиным скольженьем,

и потому с той поры там обильно разводятся змеи.

По небесам уносим враждованьем ветров несогласных,

он то туда, то сюда, на тяжёлую тучу похожий,

мечется и с высоты озирает нечёткие земли,

что распростёрлись внизу, и порхает над всеми краями.

Трижды он Рака клешни, трижды видит холодных Медведиц,

часто летит на восток, так же часто на запад несётся,

и в завершении дня, опасаясь довериться ночи,

он в гесперийском краю, во владеньях Атланта желает

передохнуть, подождать, чтобы вызвал пыланье Авроры

бог Люцифер, а потом и Аврора взошла в колесницу.

Здесь был Атлант Япетид, всех на свете людей превзошедший

телом огромным своим. Край земли был под властью Атланта,

он и пучиной владел, над которой проносится Солнце

на хриплогрудых конях, увлажняя истёртые оси.

Тысяча стад у царя, табунов тоже тысяча бродит

по травянистым лугам, и соседи ему не мешают.

Дерево высится там, а на дереве светятся ветви

светом густым, золотым, да и яблоки там золотые.

Так начинает Персей: «Если слава великого рода

тронет, хозяин, тебя, то узнай, что мой предок – Юпитер!

Если ты ценишь дела, восхитись и моими делами!

Нужен мне отдых и сон.» Царь же помнил старинное слово

(он предсказанье одно от парнасской Фемиды услышал):

«Время наступит, Атлант, и на дереве больше не будет

золото это сверкать. Сын Юпитера всё тут разграбит!»

Сильно напуган, Атлант сразу прочной, высокой стеною

яблочный сад окружил и дракона поставил на стражу,

чтобы он видом своим отгонял и пугал посторонних.

Царь говорит: «Улетай! Или слава великого рода

и про Юпитера ложь защититься тебе не помогут!»

Силой угрозы скрепив, он толкает пришельца руками,

тот же не хочет лететь, разбавляет ругательства лестью.

Силой слабее царя (кто же смог бы тягаться с Атлантом?),

он восклицает: «Гляди! Если дружба со мной малоценна,

дар ты хотя бы прими!» Отвернувшись, он левую руку

вытянул вместе с лицом змеевласой, ужасной Медузы.

Тут же Атлант, как стоял, стал горой. Растянулись лесами

волосы и борода, стали кряжами плечи и руки,

стала его голова самым верхом горы той высокой,

окаменел и скелет. Увеличенный всеми частями,

сущей громадой он стал (так велели вы, вечные боги),

небо со множеством звёзд в новом теле своём упокоив.

Вскоре потом Гиппотад запер ветры в их вечной темнице,

и Люцифер заблистал, поднимаясь в бездонной лазури,

увещеватель всех дел. Взял Персей свои лёгкие крылья,

сбоку к ногам привязал и, орудьем кривым препоясан,

чистое небо рассёк мельтешеньем летучих сандалий.

Множество стран пролетев, обозрев много разных народов,

он эфиопов нашёл и Кефеевы долы заметил.

Несправедливый Аммон повелел, чтобы там Андромеду

за материнский язык безо всякой вины наказали.

Абантиад увидал, как её приковали к утёсу

(если бы вздох ветерка не задвигал её волосами,

а углубления глаз не блестнули струением тёплым,

мог бы подумать любой, что он мраморной статуей встречен).

Юноша факел поднёс и застыл, красотой поражённый,

и на мгновенье забыл, что ему нужно крыльями двигать,

замер и проговорил: «Ты не этих оков заслужила,

но совершенно других – что любовников соединяют.

Как твоё имя, ответь, и где дом твой родной, и зачем ты

в этих оковах стоишь?» Та молчит и не смеет с мужчиной,

девушка, заговорить. Как бедняжка сомкнуть бы хотела

руки над скромным лицом, если цепи бы ей не мешали!

Но остаётся одно – лишь глаза переполнить слезами.

Он повторяет вопрос. Наконец, не желая казаться

прячущей некий позор, говорит она, кто и откуда,

также и как её мать красотою своей похвалялась.

Не был окончен рассказ, как волна зашумела тревожно

и ужасающий зверь из пучины морской появился,

всю протяжённость воды покрывая чудовищной грудью.

Девушка стала кричать. Рядом скорбный отец причитает,

мечется бедная мать, справедливей несущая кару,

помощь они не ведут, но ведут этой скорби приличный

плач, и биение в грудь, обнимают и тело, и цепи.

К ним обращается гость: «Для рыданий немалое время

можете вы получить, а на помощь даётся мгновенье!

Если бы я, сам Персей, сын Юпитера и воспринявшей

в девичьей спальне своей плодоносного золота ливень,

я, победитель самой змееликой Медузы Горгоны,

я, прорезающий высь на красиво развёрнутых крыльях,

в жёны её попросил, то, как зять, превзошёл бы всех прочих.

Я бы и этим венцом (если боги хотят) увенчался,

в жёны бы девушку взял, если доблесть моя ей поможет!»

Не возражает семья (да и кто бы тут стал колебаться?),

и умоляют помочь, и всё царство в приданое прочат.

Словно проворный корабль, острым носом взрыхляющий море,

движимый тяжким трудом потных юношей, ладно гребущих,

зверь заскользил по волнам, их сметая объёмистой грудью,

и отстоял от скалы лишь на выстрел пращи балеарской,

если жужжащим свинцом та небесную гущу прорежет.

Юноша вдруг подскочил, от земли оттолкнулся ногами,

быстро взлетел в облака, бросил тень на зеркальное море.

Видя плывущую тень, тут же зверь на неё нападает.

Если на поле пустом гордой птице Юпитера виден

тёмно-сапфировый змей, согревающий спину под Фебом,

падает птица с небес и, змеиную пасть отстраняя,

жадные когти свои утопляет в чешуйчатой шее,

так же упал Инахид сквозь пустое пространство лазури,

зверю на спину нажал, и вонзил до кривой рукояти

лезвие справа, в плечо, а дракон заметался от злости.

Тяжко пораненный зверь то взвивается в самое небо,

то низвергается в хлябь, вертит мордой то вправо, то влево,

как обезумевший вепрь, звонкой стаей собак окружённый.

Крыльми машет герой, избегая свирепых укусов,

то в широченный хребет, весь покрытый кольчугой ракушек,

то между рёбер, в бока, то туда, где нежнейшее мясо

блещет на рыбьем хвосте, свой изогнутый меч погружает.

Зверь начинает блевать мерзкой пищею, смешанной с кровью,

крылья висят по бокам, пропитавшись потоками рвоты.

Не доверяя своим окрылённым сандалиям влажным,

смотрит Персей на скалу. Та скала выступает над морем,

если на море покой, и уходит под волны в ненастье.

Облокотясь на неё, оперевшись на левую руку,

трижды, четырежды меч юный воин в дракона вонзает.

Рукоплесканья и крик наполняют прибрежные дали,

как и селенья богов. Дышит радостью Кассиопея,

громко ликует Кефей, обнимая спасителя рода,

зятя, посланца судьбы! И красавица вскоре подходит,

молча, уже без цепей – и причина трудов, и награда!

Пенной воды зачерпнув, моёт юноша славные руки,

листья кладёт на песок, змееносный трофей защищая,

носит прибрежный тростник на лицо Форкиниды Медузы.

Свежий, живущий тростник, влагу мякотью всё ещё пьющий,

силу чудовища взял и стал твёрдым, к нему прикоснувшись,

новую жёсткость вобрав и своею листвой, и стеблями.

Нимфы просторов морских тоже пробуют чудное дело,

сверху кладя тростники. Те твердеют, а нимфы смеются

и по широким волнам семена рассыпные разносят.

Эту природу потом переняли морские кораллы,

жёсткость от воздуха взяв, облекавшего их очертанья –

ветка, поднявшись со дна, становилась над водами камнем.

Юноша трём божествам алтари воздвигает из дёрна,

левый – Меркурий, тебе, ну а правый – воинственной деве,

в центре – Юпитеру честь. Получила Минерва корову,

бог крылоногий – бычка, но быка – повелитель бессмертных.

Он Андромеду берёт, и приданого даже не просит,

а Гименей и Амур носят факелы и потрясают

жарким, игристым огнём, ароматным, как смесь благовоний.

С кровель гирлянды висят, всюду слышатся лиры и флейты,

радостно гости поют, и на лицах лучится веселье,

зал золотой весь раскрыт, отодвинуты брусья затворов,

великолепны столы, всё прекрасной готовностью дышит,

входит Кефеева знать насладиться невиданным пиром.

Вот уже кончился пир, возлияньями щедрого Вакха

гомон гостей приглушён. Вопрошает потомок Линкея

про устроенье страны, про законы, обычаи, нравы.

Тщательно всё изложив, и Кефей говорит: «О, храбрейший!

Что за искусством, скажи, что за доблестью ты защитился

от убивающих глаз на лице змеевласом, горгоньем?»

Агенорид рассказал, что есть место одно под Атлантом,

в нагроможениях льда, среди стен, состоящих из камня,

прямо у входа туда жили сёстры, две дочери Форка,

глаз же у них был один, для смотрения поочерёдно,

глаз он у них отобрал, очень хитро, коварной уловкой,

руку подставив свою, пока глаз этот передавался,

и по далёким горам, шелестящей щетиной покрытым,

к дому Горгон подошёл, и увидел в полях, на дорогах

формы людей и зверей, слово статуи, всюду стоящих

и обращённых в кремень под глазами жестокой Медузы.

Он же на меди щита, отведённого левой рукою,

явственно смог разглядеть отраженье ужасной Медузы,

горестный сон отягчал и её, и гадюк ядовитых.

Голову срезал герой, а Пегас, расправляющий крылья,

с братом его родились от потерянной матерью крови.

Гость продолжает рассказ и о прочих неложных угрозах

долгих скитаний своих, что за земли он видел в полёте,

что за моря пересёк, что за звёзды крылами тревожил.

Впрочем, был прерван рассказ, потому что один из придворных,

перебивая, спросил, почему из сестёр у одной лишь

с прядями женских волос перемешаны были гадюки. 

Гость произнёс: «Твой вопрос достоверного стоит рассказа,

так что послушай ответ. Эта девушка дивно блистала,

муча толпу женихов исступленьем ревнивой надежды.

Пряди волшебных волос были лучшим её украшеньем,

так мне сказал человек, это чудо увидеть успевший.

Молвят, владыка морей ту красавицу в храме Минервы

злому насилью подверг. Дочь Юпитера прочь отвернулась,

и непорочный свой лик превосходной эгидой покрыла,

и, чтобы этот разврат безнаказанным не оставался,

в мерзостных змей водяных переделала пряди Горгоны.

Чтобы врагов устрашать и сердца повергать в изумленье,

этих же самых гадюк на груди своей носит богиня.


Федра – Ипполиту

Федра – Ипполиту

Я имя говорю, которое болит,
как язва, на губах. В твоё лицо иду я,
как ветер входит в рожь и, спелым солнцем дуя,
разносит колоски среди надгробных плит.

Я имя говорю, мой бог, мой Ипполит,
на собственную страсть притворно негодуя,
и в локонах твоих блуждаю, как в саду, я,
который ливнем слёз из глаз моих полит.

Войди в мою тоску, сожги меня собой,
пусть раны зашипят на теле неокреплом,
прошествуй ртом по рту, огнём по ковылю.

Пускай моя судьба заменится мольбой,
и выкипят глаза, и станет пеплос пеплом,
но я тебя люблю. Люблю, люблю, люблю.


Ипполит – Федре

Спасибо за письмо. Его отцовский раб
сегодня мне читал. Я рад, что Вы здоровы.
Тут скучно, как всегда. Бараны и коровы
и дома, и в хлеву. А я довольно слаб,

всю зиму проболел, осунулся, одряб,
да-да, но не пора ещё сдирать подковы.
Беседки у пруда уже почти готовы,
не слышно соловьёв, зато хватает жаб.

Вот, собственно, и всё. Как видите, сынок
невесело живёт. Вы пишете, в Трезене
охоты да пиры… Ну что же, жизнь бурлит!

Я правда рад за Вас. Осталась пара строк.
Прощайте, госпожа! Да будет Вам везенье!
Письмо надиктовал царевич Ипполит.


Отсутствием твоим колышется трава...

Екатерине Садур

Отсутствием твоим колышется трава,
растут глаза в глазах, на клёне рыжекудром
лучисто тает ночь, и каждым горьким утром
как мёд, на языке сгущаются слова.

Отсутствием твоим луна ещё жива
в густых ладонях дня, в покое своемудром,
и выплеском души, тончайшим перламутром,
день тянется в лазурь, в ничто, до божества.

Роскошные миры лишенья моего
отсутствием твоим изящны и крылаты,
и ранят небосвод, и все до одного

лежат на безднах ран, как нежные заплаты,
но если бы со мной, любимая, была ты,
я видел бы тебя, и больше ничего.


Главка

Два мальчика к двери подвинулись бочком
и вот, уже ушли, дары оставив с Главкой,
та пеплос подняла, надела и булавкой
скрепила мёртвый шёлк, живимый сквозняком.

Затем пошла гулять, счастливая, в таком
восторге, что земля казалась гибкой, плавкой –
там Лета растеклась под изумрудной травкой,
безрадостно скрипя заплаканным песком.

Но шёлк отяжелел, осунулся, намок,
а на вершине лба, как смелая идея,  
надменно запылал отравленный венок,

и стройная душа пошла наискосок,
став дышащим огнём, от боли холодея,
пока в другом аду точила нож Медея.


Сидел Нарцисс, наполнен сам собой...

Сидел Нарцисс, наполнен сам собой,
вздохнуть над отражением не смея,
его лицо, как нежная камея,
оглаживалось плавью голубой.

Потом, убит завистливой судьбой,
уж ни лица, ни тела не имея,
он всё равно с настойчивостью змея
гляделся в Стикс, и дымный, и рябой.

Как весок взгляд, покуда он статичен,
собою плодотворно ограничен,
его ни жизнь, ни смерть не истощит.

Раскрывшись, наполняется он сразу
своей вселенной, соразмерной глазу
и вогнутой с ним вместе, словно щит.


Сколько дано красоты для кентаврова рода, Киллар...

Сколько дано красоты для кентаврова рода, Киллар,
всю ты присвоил себе. Ты чудесен, ты невероятен.
Чёрная шерсть у тебя, вся в узорах сиреневых пятен,
плавают звёзды-глаза, излучая томительный жар.

Грудью ты мощен, широк, лёгок статью и крупом поджар,
а на хвосте у тебя белый кончик, нежданно приятен,      
он словно голубь шальной, вдруг покинувший гам голубятен
и полетевший в поля, где сгущаются вечность и пар.

Брызжа густым янтарём, как взметнулась твоя голова,
как ты привстал на дыбы, как ты бросился, не обинуясь,
глину копытом топча, прямиком на врага, во всю прыть!

В этот последний твой миг проявилось в тебе божества
столько, что рядом с тобой даже Смерть постояла, любуясь,
прежде чем тонким копьём твоё пышное сердце раскрыть.


Овидий, "Метаморфозы", книга 3

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

Скинув обличье быка, одеянье притворного зверя,

бог обнаружил себя и пошёл на диктейские нивы.

Недоумённый отец отдаёт приказание Кадму

дочь поскорее найти, заодно угрожая изгнаньем,

если она пропадёт. Вот оно, благочестье злодейства!

Землю пешком исходив (кто уловки Юпитера знает?),

и от отца убежав, и от гнева отцовского скрывшись,

Агенорид, наконец, поклонился оракулу Феба

и умолял подсказать, где ему суждено поселиться.

«Встретишься, – Феб говорит, – на пустынной поляне с телицей,

сроду не знавшей ярма, незнакомой с изогнутым плугом.

Следуй спокойно за ней. Где телица приляжет на травку,

там ты и город построй. Пусть Беотией город зовётся.»

Богом утешенный Кадм из Кастальской пещеры спустился,

смотрит – и точно бредёт без людского присмотра телица,

нет ни малейших следов подъярёмного рабства на шее.

Кадм за телицей пошёл, подражая неспешному шагу,

шёпотом Фебу молясь, вдохновителю этой дороги.

Кефис они перешли, миновали равнины Панопы,

встала телица тогда, замычала, свой лоб круторогий

приподняла к небесам и, на спутников чуть оглянувшись,

великолепно легла, нежной травкой бока обрамляя.

Кадм восхваляет богов, неизвестную землю целует,

шлёт благодарный привет безымянным горам и равнинам.

Слугам даётся приказ подготовить Юпитеру жертву,

для возлиянья воды зачерпнуть из источников резвых.

Лес там старинный стоял, ни одним топором не задетый,

посередине был грот, полный веток и зарослей ивы,

соединеньем камней образующий низкую арку

над плодородной водой. В углублении грота скрывался

Марсов дракон золотой, замечательный блещущим гребнем.

Пламя сверкает в глазах, и всё тело разбухло от яда,

тянутся три языка, и в три ряда топорщатся зубы.

Только лишь тирский народ прикоснулся к лесному покрову

шагом несчастным своим, лишь вода зазвенела в кувшине,

тёмно-зелёный дракон показал из глубокой пещеры

продолговатую пасть и залился шипеньем ужасным!

Наземь кувшины летят, кровь покинула лица пришельцев,

неодолимая дрожь заморозила каждое тело!

Плавно дракон заскользил, заиграл чешуёй округлённой

и во внезапном прыжке колоссальной дугой изогнулся.

Большею частью своей утопая в неплотной лазури,

сверху на рощу глядит, по размеру такой же огромный,

как и небесный Дракон, разлучивший обеих Медведиц,

и к финикийцам ползёт. Этот ищет свой меч, тот укрытье,

третий, от страха застыв, ни того, ни другого не может.

Этих кусает дракон, тех огромными кольцами душит,

быстро губя остальных выдыханием гнойного яда.

Солнце вступило в зенит и бросало короткие тени.

Агенорид, удивлён, отчего же товарищи медлят,

стал их повсюду искать, шкуру львиную бросив на плечи.

Дротик он взял и копьё, излучавшее холод железный,

но несгибаемый дух был сильнее любого оружья.

Только лишь в лес он вошёл, как увидел останки убитых,

рядом же высился враг, и победным ворочаясь телом,

скорбные раны лизал и язык свой вымачивал кровью.

«Племя вернейших сердец! Я, конечно, за вас расквитаюсь

или за вами пойду!» Кадм сказал, и огромный булыжник

правой рукой ухватил, и с огромным усилием бросил.

Были бы сотрясены тем ударом высокие башни

с мощной окружностью стен, а дракону вреда никакого,

весь он покрыт чешуёй наподобие прочной кольчуги,

шкурой тугой, смоляной отбивая любые удары.

Всё же она не смогла отразить ловко пущенный дротик,

посередине спины он воткнулся в упругую складку,

прямо в драконье нутро погружаясь горячим железом.

Болью внезапной пронзён, разъярённый дракон обернулся,

рану заметил в спине, ухватился за дротик зубами,

резко его расшатал, во все стороны дёргая пастью,

вырвал его из хребта, но в костях наконечник остался,

новый, неистовый гнев прибавляя к природному гневу.

От переполненных вен раздувается гибкое горло,

белая пена бурлит, смертоносную пасть обтекает,

землю чешуи скребут, и сочится стигийским дыханьем

чёрная, злая гортань, выпуская на ветер заразу.

Змей то свивается в круг, образуя гигантские кольца,

то поднимается вверх, застывая прямее колонны,

то устремляется вниз, как река, возбуждённая ливнем,

грудью ломая леса, не дающие двигаться телу.

Агенорид, отступив, заслоняется львиною шкурой,

вытянув руку с копьём, замедляет нашествие смерти,

а разъярённый дракон пастью лязгает и понапрасну

ранит железо копья, в наконечник зубами вгрызаясь.

Кровь начинает хлестать, заливать ядоносное нёбо,

красные брызги летят и пятнают зелёные травы.

Рана не тяжкой была, потому что дракон отстранялся,

втягивал шею в себя, уходил от прямого удара,

не позволяя копью углубить нанесённую рану.

Впрочем, дракона теснил Агенорид непрестанно,

ткнул ему в горло копьём, и, прижав к толстобокому дубу,

острым железом пронзил вместе с дубом упругую шею.

Дерево гнётся к земле и стенает под весом дракона,

нижнею частью хвоста беспощадно избито, как плетью.

После, пока на врага победитель смотрел и дивился,

голос послышался вдруг (и хотя непонятно, откуда,

но прозвучали слова): «Ты зачем на убитого змея,

сын Агенора, глядишь? Ты и сам оборотишься змеем!»

Он задрожал, потерял рассуждение вместе с румянцем,

волосы дыбом стоят, ледяным заморожены страхом,

но по лазури небес помогавшая Кадму Паллада

тихо скользнула к нему и велела змеиные зубы

вспаханной почвой покрыть, семена молодого народа.

Парень берётся за плуг и, вспахав плодородную землю,

смертные зёрна в неё, как ему повелели, бросает.

Вскоре (как это постичь?), комья почвы задвигались грузно,

первой верхушка копья из разрытой земли показалась,

вот появился и шлем, колыхая раскрашенным гребнем,

плечи, могучая грудь, пара рук, отягчённых оружьем,

и на ветру забряцал урожай щитоносцев отважных!

Занавес так шелестит, поднимаясь в нарядном театре,

и перед нами встают оживлённые красками лица,

и понемногу затем открываются в чинном порядке

прочие части фигур, выступающих прямо на сцену.

Новым врагом устрашён, за оружие Кадм ухватился.

«Стой! – закричал человек из отряда людей землеродных, –

нам не мешай воевать! Не вторгайся в гражданские распри!»

Брата, стоявшего с ним, порождённого той же землёю,

крепким разит он мечом и от меткого дротика гибнет,

впрочем, убивший врага сам не долго живым оставался,

умер и дух испустил, лишь недавно воспринятый телом.

Рассвирепели бойцы и пошли, по примеру погибших,

Марсово дело творить, погибать от взаимных ранений.

Юное племя людей, краткотечную жизнь получивших,

грудью, холодной уже, к окровавленной матери жалось,

пятеро было живых, и один из них звался Эхи́он.

Бросил оружие Кадм, как велела ему Тритонида,

братского мира прося и взамен обещая такой же.

Другом сидонец им стал, и они помогли чужестранцу,

как и предсказывал Феб, основать благоденственный город.

Фивы уже поднялись, и ты можешь вполне наслаждаться

счастьем и радостью, Кадм! Называешь Венеру ты тёщей,

Марса ты тестем зовёшь, и прибавь от великой супруги

всех дочерей, сыновей, и родных продолжателей рода,

внуков, подросших уже! Но воистину день свой последний

должен ты ждать, человек, и никто не зовётся счастливым

прежде кончины своей, до обрядов своих погребальных!

Первым тебя огорчил среди стольких приятных событий,

Кадм, как ты знаешь, твой внук, обрамлённый чужими рогами,

вы же, охотничьи псы, напитались хозяйскою кровью!

Если взглянуть хорошо, то, скорей, заблужденье Фортуны,

не преступленье найдёшь. Преступление ли заблужденье?

В общем, стояла гора, осквернённая звероубийством,

полдень уже сократил очертанья теней, а светило

встало как раз посреди меж восходом своим и закатом.

Тут гиантийский юнец обратился с приветливой речью

к сборищу верных друзей, по далёким болотам бродящих:

«Спутники! Кровью зверей разукрашены копья и сети,

день был довольно хорош! Как прибудет на небо Аврора

в шорохе жёлтых колёс, новый свет расстилая над миром,

мы возвратимся к делам! Феб уже расположен в зените

и рассекает поля испарением утренней влаги,

так что пора отдохнуть и убрать узловатые сети!»

Те выполняют приказ и дневные труды прекращают.

Рядом долина была, вся в крутых кипарисах и соснах,

имя Гаргафия ей. Надевала там пояс Диана,

там ей и грот посвящён в углублении сочного леса.

Грот не искусственным был. Подражала природа искусству

ловким талантом своим, и естественной аркой сложила

пористый, лёгенький туф и живую, воздушную пемзу.

Справа искристый ручей наполнялся богатым журчаньем

и расширялся водой в обрамлении зарослей сочных.

Там-то богиня лесов, утомлённая долгой охотой,

девственным телом своим окуналась в текучую влагу.

Вышла богиня к воде и носившей оружие нимфе

дротик дала и колчан с ненатянутым луком, а платье

нимфа другая взяла, грациозно расставив ладони.

Две развязали шнурки, а Крокале, рождённой Исменом,

самой искусной из нимф, поручается косы богини

плотным узлом уложить, о своих волосах забывая.

Черпая струи ручья, их Нефела, Гиала, Ранида,

Псека, Фиала несут в круглобоких, широких сосудах.

Только привычной водой увлажнила Титания тело,

Кадмов является внук, завершая дневную работу,

по незнакомой тропе шелестя неуверенным шагом,

в тайную рощу входя, как ему предназначили звёзды.

Видя мужчину в тени светловодной, росистой пещеры,

голые нифмы бегут, и себя по груди ударяя,

переполняя лесок неожиданным, режущим криком,

прыгают прямо в ручей, и Диану своими телами

тщетно пытаются скрыть, ведь богиня повыше их ростом,

и между ними стоит, заслонённая только до шеи.

На кучевых облаках, поражённых ударами солнца,

краска такая горит при восходе пурпурной Авроры,

как заалело лицо совершенно раздетой Дианы.

Хоть и не очень видна за рядами сбежавшихся спутниц,

боком немедленно встав и лицо отвернув от мужчины,

страстно желая найти для охоты готовые стрелы,

та зачерпнула воды, и в лицо ему резко плеснула,

кудри ему облила беспощадною, мстительной влагой

и прокричала слова, предвещавшие близкую гибель:

«Вот и рассказывай всем, как меня обнажённой увидел,

если слова подберёшь!» После этих угроз отягчает,

как долгожитель-олень, тот рогами намокшие кудри,

шея крупнеет, растёт, и торчком поднимаются уши,

пара опущенных рук образует передние ноги,

тело же клонится вниз, покрываясь пятнистою шкурой,

и пробуждается страх. Автоноин герой убегает

и удивляется сам, как он быстро задвигал ногами.

[Видя лицо и рога, отражённые в зеркале влажном,]

«Горе мне!» – хочет сказать, но слова изо рта не выходят.

Стоном стал голос его. По лицу, совершенно чужому,

крупные слёзы текут. Ум, однако, остался нетронут.

Как поступить? Побежать под укрытие царского дома

или остаться в лесу? То позорно, а это опасно!

Так он колеблется, ждёт. Но его увидали собаки.

Лаем сигнал подают Мелампод с Исхобатом смышлёным,

кносских кровей Ихнобат, Мелампод же породы спартанской.

Мигом сбегаются все, налетают стремительней ветра,

Па́мфаг, Доркей, Орибас, все рождённые в долах аркадских,

и здоровяк Неброфон, и Терон кровожадный с Лелапой,

бегом полезный Птерел, и ноздрями полезная Агра,

с ними свирепый Гилей, лишь недавно пораненный вепрем,

Напа, волчиная дочь, и Пемена, пасущая стадо,

Гарпия тут же хрипит, поспешая с двумя сыновьями,

и сикионский Ладон, сухопарый, с тугими боками,

Алка, Стиктея, Дромад, а за ними Тигрид с Канакеей,

и белошерстный Левкон, и поодаль Асбол черношерстный,

и многосильный Лакон, и Аэлл, замечательный в беге,

Фей, и Ликиска-стрела вместе с братом, рождённым на Кипре,

и необычный Гарпал, чернолобый с пятном белоснежным,

и буревой Меланей, и ужасно косматая Лахна,

с ними диктейца-отца и лаконянки-матери дети,

Лабр и кусач-Аргиод, и пронзительный лаем Гилактор,

долго их всех называть. Эта свора, желая добычи,

мчится по скалам, горам, по утёсам, лишённым прохода,

по многотрудным путям, по камням, где бежать невозможно.

Он убегает в места, по охоте прекрасно знакомым,

прячась от собственных слуг! Вот же горе! Он хочет воскликнуть:

[«Что вы! Я ваш Актеон! Признавайте скорей господина!»]

Духу слова не даны, и эфир содрогается лаем.

Первым летит Мелахнет и вгрызается в спину страдальца,

следом и Теридамад, виснет Орезитроф на лопатке

(оба помчались поздней, но тропинку избрали короче

по перелескам горы). Эти трое хозяина держат,

а остальные хрипят и вонзают в несчастного зубы!

Некуда ранить уже. Он мычит, исторгает из горла

нечеловеческий крик, так олени стонать не умеют,

цепи знакомых высот наполняет пронзительным плачем,

и, на колени упав, очевидно моля о пощаде, 

водит глазами кругом, как водил бы своими руками!

Спутники снова кричат, понукают проворную свору,

не понимая беды, Актеона всё ищут глазами,

всё Актеона зовут, словно тот не находится рядом,

не обернулся на зов, и ругают его, что, ленивый,

не наслаждается он обретением щедрой добычи.

Хочет отсутствовать он, а присутствует. Хочет он видеть,

а не испытывать боль нападения собственной своры!

Та окружила его и клыками, вонзёнными в тело,

грубо хозяина рвёт под фальшивым обличьем оленя.

Мне говорили, что злость обрамлённой колчаном Дианы

только тогда унялась, когда умер израненный ловчий.

Судят различно о том. Те считают, что несправедливой

дева-богиня была, эти хвалят её за суровость,

щит непорочной души. Каждый ищет свои аргументы.

Только царица богов и супруга Юпитера меньше

склонна ругать и хвалить, чем ликовать, что несчастьем

род Агенора сражён, и всю злобу к сопернице тирской

льёт на семейство её. Скоро, впрочем, мучением новым

стёрлась былая беда. От Юпитера в чреве Семелы

зашевелилось дитя. Как язык распустила богиня!

Но говорит: «Что за прок бесполезные множить упрёки?

Я доберусь до неё, если я величайшей Юноной

правильно в мире зовусь и достойна держать самоцветный

жезл этой царской рукой, если правда Юпитеру-богу

я и жена, и сестра – уж сестра-то конечно! Воровка

кражей довольна своей, но глумление будет коротким!

Вот! И ещё зачала! Как набухло преступное чрево!

Матерью хочется стать! А родить от Юпитера, помню,

мне-то едва удалось! Как она красоте доверяет!

Но просчитается в ней! И не будь я Сатурния, если

в чёрной стигийской реке сам Юпитер её не утопит!»

С трона она поднялась и, покрытая облаком жёлтым,

к дому Семелы пошла. Там она превратилась в старуху,

облако прочь отвела. Забелели виски сединою,

съёжилась кожа лица. Зашаталась богиня, согнулась,

вялым зашамкала ртом и кормилицей стала, Бероей,

знавшей Семелу давно, к ней доставленной из Эпидавра.

Долго идёт разговор. Наконец, упомянут Юпитер.

«Как же хотелось бы мне, – произносит со вздохом старуха, –

чтобы Юпитер то был! Я везде ожидаю коварства!

Многие девушкам лгут, именами богов прикрываясь!»

Если Юпитер он впрямь, то пускай же он это докажет

неким залогом любви. Попроси, чтобы он появился

в истинном виде своём, как его созерцает Юнона,

чтобы и обнял тебя, и все знаки отличья представил!»

Глупую Кадмову дочь убеждает Юнона всецело,

просит любовница дар, о котором Юпитер не знает.

Бог ей в ответ: «Выбирай! Ты отказ не получишь, и чтобы

больше ты верила мне, призываю в свидетели Стикса,

бога подземных ручьёв, от которого боги трепещут!»

Радуясь власти своей, обречённая молвит Семела,

смерти у друга прося: «Как Сатурнию ты обнимаешь,

если желаешь ты с ней приступить к договору Венеры,

дай мне такого себя!» Хочет бог помешать говорящей,

рот ей ладонью зажать, но слова вылетают на воздух!

Бог тяжело застонал, ведь желанье уже не поправить,

клятву ничем не вернуть! Безотрадный, поднялся он в небо,

тучами лик обрамил, притянул низвержение ливней,

яркие вспышки огней, раздуваемых бешеным ветром,

и оглушительный гром с неизбежными змеями молний.

Впрочем, насколько он мог, он свою же умеривал силу,

пламя, которым Тифон был сторукий повержен когда-то,

в правую руку не взял – эта молния слишком сурова.

Есть и другая, слабей, и по воле искусных Циклопов

меньше свирепости в ней, меньше жара и смертного гнева.

Молния эта богам, как «второе оружье» известна.

В дом Агенора войдя, бог огнём сотрясает пространство,

мечется смертная плоть и от брачных даров полыхает,

а недоношенный плод из родимого чрева был вырван,

слабый, своим же отцом (если этому верить пристойно).

Вшитый в отцово бедро, там дозрел он до срока рожденья.

Тётка родная, Ино́, воспитала дитя с колыбели

так, чтоб никто не узнал, а потом и нисейские нифмы

в гротах кормили его молоком и молочною пищей.

Так повелела судьба, и пока безопасно качалась,

нам говорят, колыбель бога Вакха, рождённого дважды,

как-то Юпитер лежал, одурманенный сладким нектаром,

бремя забот позабыв и с Юноной шутя безмятежно.

«Женщины, – бог заявил, – наслаждаются страстью сильнее,

чем половине мужской дозволяет земная природа.»

Та отрицает. И вот, им угодно спросить, как рассудит

мудрый Тиресий о том. С ним знакомились обе Венеры.

Шёл он в зелёном лесу, и увидел двух змей на тропинке,

вместе сплетённых, больших, и, ударив их посохом длинным,

облик мужской потерял и (о, чудо!) стал женщиной сразу.

Осень прошла семь кругов. На восьмой он вернулся и тех же

змей увидал, и сказал: «Если облик противоположный

может удар принести человеку, держащему посох,

я вас ударю опять!» И, как только он стукнул по змеям,

прежнюю форму обрёл и мужчиной опять обратился!

В шуточном споре богов наречённый судьёй, он победу

слову Юпитера дал. Говорят, что Сатурния стала

слишком о том горевать и, сердясь на судью непомерно,

вечную ночь налила под блиставшие светом ресницы.

Но всемогущий отец (не позволено действия бога

прочим богам отменять) вместо зрения дал прорицанье

и пострадавшему боль почитаньем у смертных разбавил.

Слава его всё росла. Он давал в городах аонийских

всем, кто его вопрошал, безупречные смыслом ответы.

Первой с вопросом придя, Лириопа, лазурная нимфа,

дар испытала его. Как-то Кефис волнистым потоком

плотно её окружил и насильственно с ней сочетался.

Стал округляться живот у прекраснейшей нимфы, и вскоре

мальчик родился на свет, называемый всеми Нарциссом,

с детства достойный любви. Вопрошённый о том, доживёт ли

мальчик до старости лет, прорицатель сказал: «Если только

не осознает себя.» Эту речь люди долго считали

вязью бессмысленных слов, но цепочка нежданных событий

и безрассудная смерть оправдали потом предсказанье.

Трижды пять лет протекло, год ещё наш Кефисий прибавил,

мальчиком быть перестал, превратился в красивого парня,

многих друзей распалил, многих девушек страстью замучил,

но (так была велика в том изнеженном теле гордыня),

он никогда ни к парням и ни к девушкам не прикоснулся.

Видела, как он бежит, в сети гонит пугливых оленей,

нимфа, которой нельзя ни внимать собеседнику молча

и ни начать разговор, говорливая, звучная Эхо.

Облик телесный тогда был у Эхо, не только лишь голос,

двигался, впрочем, язык у неё не слабей, чем сегодня,

слуху из множества слов отдавая последнее слово.

В этом Юноны вина. Как-то раз пожелала богиня

нимф на горе изловить, под Юпитером часто лежавших,

та же дала им сбежать, отвлекая богиню беседой.

Хитрость поняв, наконец, произносит Сатурния гневно:

«Ты со своим языком, хитроумным орудьем обмана,

не совладаешь сама, и твой голос отрывистым станет!»

Мигом угрозы сбылись, и отныне позволено нимфе

только удваивать речь, и лишь то, что в конце говорится.

Видит Нарцисса она, как он бродит по чащам дремучим,

видит и страстью горит, и за ним потихоньку крадётся,

и, приближаясь к нему, всё живее, всё жарче пылает,

сере подобна живой, нанесённой на факел сосновый,

жадно схватившей огонь, от неё слишком близко зажжённый.

Как она хочет его обласкать обольстительной речью,

очаровать, умолить! Но природа не может позволить,

чтобы та речь началась, лишь позволено слов дожидаться

и посылать им в ответ их же собственное завершенье.

Парень, однажды в лесу от ватаги друзей отдалившись,

крикнул: «Тут кто-нибудь есть?» «Есть!» – ответила радостно Эхо.

Он, глубоко потрясён, головой во все стороны вертит,

снова кричит: «Выходи!» Призывает зовущего нимфа.

Впрочем, никто не идёт. «Почему от меня убегаешь?»

Слышится столько же слов, сколько в заданном было вопросе.

Парень стоит на своём и, обманутый ложным ответом,

«Встретимся» – вновь говорит. Отзываясь намного охотней,

«Встретимся» – нимфа поёт, неответный ответ повторяя.

Рада своим же словам, из кустов она быстро выходит,

чтобы скорее обнять ненаглядную, милую шею.

Он убегает, кричит: «Убери свои жадные руки!

Лучше я тут же умру, чем тебе на потеху отдамся!

Нимфа стенает в ответ лишь одно: «На потеху отдамся!»

И убредает в леса, прячет в листьях багряные щёки,

в дальних пещерах живёт. Но любовь умирать не желает,

мучит её, и растёт осознаньем своей неудачи.

Стая бессонных забот истончает несчастное тело,

кожа висит на костях, испарились телесные соки,

слышится голос один! Говорят, кости стали камнями.

[Так она скрылась в лесах, и в горах её больше не видно.

Людям отныне слышна, гулким звуком она существует.]

Впрочем, не только она, но речные и горные нимфы

были отвергнуты им, как и сборище юношей славных.

Кто-то однажды сказал, к облакам воздевая ладони:

«Пусть он так влюбится сам, а любимым владеть не сумеет!»

Слышит Рамнузия всё, и находит мольбу справедливой.

Рядом лучился родник, серебристый, без пятнышка тины,

не было там пастухов, не маячили горные козы,

не топотали стада, не мелькали ни птицы, ни звери,

даже упавший сучок не тревожил прозрачную воду.

Всюду шуршала трава, напоённая близкою влагой,

густо кудрявился лес, не впуская ни лучика солнца.

Парень на берег пришёл, утомлённый жарой и охотой,

чтоб насладиться ручьём и приятным его положеньем,

[жажду хотел утолить, но другая проснулась в нём жажда.]
Пьёт, отраженьем лица очарован всё больше и больше,

[полон бесплотной мечтой и волну принимая за тело.]

Он поражён сам собой, над своим же лицом неподвижен,

статуей лёг на траву, мерно дышащий мрамор паросский,

смотрит в свои же глаза, повторённые, словно созвездье,

видит своё же лицо, Аполлоновы, Вакховы кудри,

гладкую линию щёк, видит шею из кости слоновой,

очаровательный рот, белизной разведённый румянец,

и восхищается всем, в нём самом восхищенья достойным.

Любит, невежда, себя, одобряет, одобрен собою,

ищет, себя находя, и подносит огонь, и пылает!

Сколько он раз целовал переменчивый, лживый источник!

Сколько он раз погружал в серебро легкоструйное руки,

шею пытаясь обнять! Но притронуться к ней невозможно!

Видит – а что, не поймёт, лишь увиденным жарко пылает,

и заблуждением глаз порождает в глазах полыханье!

Что же, наивный глупец, ты свой трепетный образ хватаешь?

Ищешь ты то, чего нет! Отвернись – и любимое сгинет!

То, что ты видишь теперь, это только лишь тень отраженья.

Нет ничего своего. Всё с тобой и пришло, и осталось,

вместе с тобой и уйдёт, если ты от ручья оторвёшься.

Ни освежение сна, ни внимание к нуждам Цереры

не отвлекают его. Он в густую траву опустился

и ненасытно глядит на обманчивый, призрачный образ,

гибнет от собственных глаз и, слегка над землёй приподнявшись,

к рядом стоящим лесам простирает унылые руки,

жалуясь и говоря: «Ах, леса! Кто любил так жестоко?

Всё вам известно, леса! Вы попрятали много влюблённых!

Столько вы жили веков, столько помните разных событий,

кто-нибудь здесь изнывал, вы скажите, как я изнываю?

Вижу я то, что люблю, впрочем, то, что люблю я и вижу,

я не могу обрести!» (Так влюблённый обманут любовью!)

«Я ещё больше скорблю, потому что ни море, ни горы,

ни продолжительный путь, ни ворота стоят между нами,

но лишь немного воды! Он со мной разминуться желает!

Впрочем, когда я тяну к чистой влаге горячие губы,

он опрокинутым ртом начинает ко мне подниматься!

Можно ли тронуть его? Что за малость мешает влюблённым!

Кто бы ты ни был, сюда! Ты зачем, несравненный мой мальчик,

хочешь покинуть меня? Ни мой возраст, ни облик не могут

в бегство тебя обратить! Даже нимфы меня обожали!

Светится в милом лице сам не знаю, какая надежда,

руки к тебе я тяну, и ты тянешь свои добровольно,

смехом смеёшься моим, и я видел, что часто ты плакал,

слыша мой горестный плач! Я киваю, и ты мне киваешь,

и, как возможно судить по движению губ ненаглядных,

ты произносишь ответ, этим жадным ушам недоступный!

Чувствую: он – это я! Не солгало моё отраженье!

Я загорелся собой! Я зажёг и понёс это пламя!

Что же мне делать? Просить? Или просьбам внимать? Но каким же?

То, что я жажду – во мне! Я совсем обнищал от избытка!

Как бы хотел я себя с этим телом разъять совершенно!

Странная воля любви – я хочу разлучиться с любимым!

Скорбь изнуряет меня, долгой жизни уже не осталось,

только попробовав жизнь, мне приходится с ней расставаться!

Впрочем, тяжёлая смерть не излечит страдания смертью!

Я бы хотел, чтобы он, мой возлюбленный, был долговечней!

Два гармоничных огня, мы в единой душе угасаем!»

Он, помутившись умом, вновь глядит на своё отраженье,

воду слезами мутит, и становится облик нечётким

из-за бегущих кругов. Отдаляется сладостный образ,

он же: «Куда ты бежишь? Ах, жестокий! Зачем ты бросаешь

друга в палящем огне? Хоть касанье совсем невозможно,

пусть мне останется взгляд, эта скудная пища безумья!»

В страшной тоске он рванул одеянье за верхнюю кромку,

и на открытую грудь ниспровергнулся мрамор ладоней,

и под ударами грудь краснотой розоватой покрылась,

яблоки так иногда выпускают на кожице белой

неравномерный  рубин, так ещё виноград недозрелый

разнообразным гроздям отдаёт огневеющий пурпур.

Видя всё это опять на текучей поверхности, больше

он удержаться не смог, но, как жёлтые ломтики воска

плавятся в лёгком огне и как топится утренний иней

на потеплевшем свету, так, любовью своей истощённый,

тает и плавится он, поглощается тайным пыланьем.

Нет уже в нём белизны, перемешанной c красным румянцем,

силы и бодрости нет, всё исчезло, что страсть вызывало,

тело пропало совсем, по которому Эхо томилась.

Всё же она, хоть и зла, хоть и помня о смертной обиде,

сжалилась, видя его. Повторяет несчастный: «О, горе!»

Та же твердит каждый раз, откликаясь ответом: «О, горе!»

Сколько ладонями он ударяет простёртые руки,

столько же раз и она возвращает звучанье удара.

Вот и последняя речь покатилась в привычную воду:

«Мальчик, ты тщетно любим!» И такая же речь повторилась.

Вот прозвучало: «Прощай!» и «Прощай!» вновь промолвила Эхо.

Голову он опустил, повалился в зелёные травы,

смертью сомкнулись глаза, что хозяином так любовались.

(Знаете, он и потом, до подземного царства допущен,

в Стиксе глядел на себя.) В грудь ударили сёстры-наяды,

локоны светлых волос посвящали погибшему брату,

бились дриады в тоске, им ударами вторила Эхо.

Рядом носилки, костёр, вот и факелы зыбко искрятся,

только покойника нет. Вместо тела раскрылся цветочек,

жёлтый, в кольце лепестков, белоснежно вокруг замерцавших.

Все говорили о том, и во всех государствах ахейских

стал прорицатель велик, засияло значением имя.

Сын Эхиона, Пенфей, презиратель божественной власти,

не признаёт старика, над его прорицаньем глумится,

дразнит его слепотой и утратой небесного света.

Заговорил тут старик, потрясая висками седыми:

«Было бы счастье тебе, если б тоже ты света лишился

и никогда не видал торжество вакханалий священных!

День, безусловно, придёт! Возвещаю, что день этот близок!

Странник появится тут, сын Семелы, божественный Либер!

Храмом его не почтив, изуверски на части разорван,

ляжешь ты в тысяче мест, оскверняя пролитою кровью

гущи лесные, и мать, и родимых сестёр материнских!

Бог непременно придёт! Но его ты отвергнешь и будешь

взор старика обвинять, разглядевший так много во мраке!»

Сын Эхиона кипит и провидца взашей прогоняет.

Вера за словом спешит, исполняются мудрые речи,

Либер являет себя! Оглашаются криком долины,

носятся толпы мужчин, пожилых и молоденьких женщин,

рвутся и знать, и народ к незнакомым священным обрядам.

«Что же, – Пенфей говорит, – змееродное Марсово семя,

так поразило всех вас? Полнозвучные медные трубы,

посвисты флейт роговых, наважденье магических кличей

разве настолько сильны, чтоб истошные женские крики,

бешенство пьяной толпы, стукотня пустозвонных тимпанов

перепугали всех вас, не боявшихся раньше ни сечи,

ни обнажённых мечей, ни трубы, ни щетинистых копий?

Точно ли вы, старики, унесённые долгой пучиной,

гордый наш Тир возвели, переправили беглых Пенатов?

Что ж вы без боя сдались? Это вы ли, горячие парни?

Вы же ровесники мне! Вам держать бы мечи, а не тирсы!

Нужно вам шлемы носить, а не свежей листвой украшаться!

Вспомните, я вас молю, основателей вашего рода,

змея, который один уничтожил огромное войско!

Змея найдите в себе! Он погиб за ручей, за источник,

вы же за славу свою превосходной добейтесь победы!

Смерть он принёс храбрецам, вы толпу слабаков прогоните,

честь ваших предков храня! Если Фивам судьба запретила

долгое время стоять, пусть машины, пусть воины сломят

мощь этих доблестных стен под звучанье огня и металла!

Мы бы беду понесли, никаких не свершив преступлений,

плача о нашей судьбе, но её не скрывая с позором!

Вот, безоружный юнец опрокинет великие Фивы,

неискушённый в боях, ни мечей, ни коней не имевший!

Волосы миррой облив, он изящные носит веночки,

пурпур и крашеный плащ, золотыми прошитый стежками!

Он мне признается сам (если вы в стороне постоите),

что и присвоил отца, и придумал все ваши обряды!

Разве не стоек душой был когда-то правитель Акризий,

мнимого бога презрев и ворота закрыв для пришельца?

Разве подобный чужак испугает Пенфея и Фивы?

«Быстро (он слугам велит) вы вождя заключите в оковы

и волоките сюда! Поскорее приказ исполняйте!»

Дед увещает его, Афамант и толпа домочадцев,

и упрекают его, и хотят удержать, но напрасно.

Гнев полыхает сильней, распаляется от уговоров,

и увещанья друзей положение лишь ухудшают.

(Как-то поток я видал. Где ему ничего не мешало,

более мирно он тёк, разливался с умеренным шумом,

но, натыкаясь в пути на громоздкие камни, на брёвна,

пениться вдруг начинал и сильнее бурлил от препятствий.)

Слуги пришли, все в крови. На вопрос господина о Вакхе

стали ему говорить, что нигде пришлеца не видали.

«Впрочем, вот спутник его и служитель священных обрядов.»

Пленника тут же ведут, за спиной ему руки связали,

[он приближается, жрец, уроженец тирренского рода.]

Блещет глазами Пенфей, опаляет пришедшего гневом

и вопрошает его, отдаляя с трудом наказанье:

«Ты, обречённый земле, чтоб других от безумства избавить,

имя своё назови! Кто отец твой, кто мать? Где отчизна?

Также скажи, почему ты обряды тут новые вводишь!»

Он же, ничуть не боясь, отвечает: «Зовусь я Акетом,

я из Меонии сам, а родители – люди простые.

Мне мой родимый отец ни полей, где бычки бы трудились,

ни шерстеносных овец, ни другого скота не оставил.

Был мой отец бедняком и обманывал рыбок вертлявых

крепкой лесой и крючком, подсекал их удой тростниковой.

Был он искусством богат, и сказал, мне вручая наследство:

«Роскошь мою принимай, продолжатель трудов и наследник!»

Кроме воды, ничего не оставил он мне после смерти,

воду могу я назвать настоящим отцовским наследством.

Чтобы всю жизнь не сидеть на уже надоевших утёсах,

я поворачивать руль, управлять кораблём научился.

Так я Оленской Козы дожденосное видел созвездье,

видел Тайгету, Гиад, на Медведицу сам любовался,

и на жилища ветров, и на обручи бухт корабельных.

Как-то на Делос идя, возле Хиоса я оказался,

и к берегам подошёл, ловко вёслами пеня пучину,

спрыгнул на влажный песок и ступнями в него погрузился.

Ночь истощилась уже, зарумянилась в небе Аврора.

Встал я, друзей попросил зачерпнуть ручейковой водицы

и показал им тропу, вероятно, ведущую к речке,

сам же взобрался на холм, чтоб узнать направление ветра,

после позвал моряков и спокойно вернулся на судно.

«Вот мы», – Офельт говорит, из товарищей самый надёжный.

Встретив на поле пустом, как ему показалось, добычу,

мальчика к морю ведёт. Он, как девушка, очень красивый.

Грузен от сна и вина, семенит за моими друзьями.

Вижу одежду, лицо, и походку. Мне трудно поверить,

что предо мной человек. У меня потянуло под сердцем,

я заявляю друзьям: «Я не знаю, каким это тело

населено божеством, только там божество пребывает!

Кем бы ты ни был, прости, нашим тяжким трудам посодействуй,

помилосердствуй всем нам!» «Ты за нас не молись», – отвечает

Диктис, быстрее других залезавший на верхние реи,

лихо скользивший назад, за верёвку цепляясь руками.

То же сказал и Либид, а за ним и Меланф белокурый,

Алкимедонт, Эпопей, подававший приказами вёслам

мерный разбег и покой, поощритель отважного духа,

все соглашаются с ним, ослеплённые жаждой наживы.

Я говорю: «Ни за что этим грузом священным не будет

обременён мой корабль! Я тут большею долей владею!»

И преграждаю им путь. Ликабант, пуще всех разъярённый

(он за невинную кровь был из тусского города изгнан),

в горло ударил меня, не сдержав молодеческой силы,

крепким своим кулаком и живого, с расшибленным горлом,

за борт, в пучину швырнул. Я повис, ошалевший от боли,

чудом, уже за бортом, за какой-то канат зацепившись.

Рады злодеи всему. Вакх, однако же, рот открывает

(знайте, что это был Вакх), будто он пробудился от шума

и протрезвел, наконец, и наполнился смыслом и чувством.

«Эй, моряки! Что за крик? Что вы тут собираетесь делать?

Как я поднялся сюда? И куда вы меня повезёте?»

Мягко ответил Прорей: «Ты не бойся! Скажи, что за гавань

ты бы хотел посетить, и желанье твоё мы исполним!»

Морем клянутся лгуны, имена всех богов призывают,

мне же велят поднимать паруса на раскрашенном судне.

Наксос был справа, и мне, направлявшему парус направо,

«Что же, – Офельт закричал, – ты опять вытворяешь, безумец?

Быстро налево иди!» Большинство моряков закивало,

чтоб выполнял я приказ, даже в уши мне это шептали!

Я был совсем потрясён. «Пусть другой кораблём управляет!»

И устраняю себя  от обмана и от преступленья.

Все проклинают меня, вся толпа суетится и ропщет!

Эталион говорит: «На тебя одного полагаться

небезопасно для нас.» И работу мою забирает,

сам управляет рулём и от Наксоса судно отводит.

Бог же, над ними смеясь, будто только что хитрость их понял,

смотрит со впалой кормы на пространство лазурного моря

и со слезами твердит: «Моряки, побережья другие

пообещали вы мне! Я не к этой земле направлялся!

В чём преступленье моё? Что за честь вам, здоровые парни,

мальчика так обмануть, всей толпой одного уничтожить?»

Я же стоял и рыдал. Нечестивцы над нами смеются

и ударяют волну чередой торопящихся вёсел.

Я им самим поклянусь (ни одно божество нам не ближе),

я сообщаю лишь то, что доверия больше достойно,

чем очевидность сама. Встал корабль на воде не иначе,

как если б он отдыхал на креплениях дока сухого.

Изумлены моряки. Налегают на гулкие вёсла,

ставят ещё паруса и пытаются двигаться дальше.

Вёсла, увы, не гребут. Свежий плющ обвивает их крепко,

и на самих парусах распускаются грузные кисти.

Пышно украшен венком, где мерцают бокастые гроздья,

бог потрясает копьём, оплетённым листвой виноградной,

тигры вокруг улеглись, и бесплотные образы рысей,

несколько диких пантер, кровожадных и очень пятнистых.

Прыгнули за борт мужи. Это сделало либо безумье,

либо нахлынувший страх. Первым начал Медон выгибаться,

всем своим телом чернеть и спиной образовывать арку.

Тут Ликабант закричал: «Ты во что превращаешься, братец?

Что это за чудеса?» У кричащего рот растянулся,

и покрупнела ноздря, и покрылась чешуйками кожа.

Хочет усесться Либид и схватиться за вёсла напротив,

но не имеет он рук. Те такими короткими стали,

что их прилично назвать не руками, но лишь плавниками.

Кто-то подался вперёд, чтоб достать до плетёных канатов,

тоже остался без рук, подскочил укороченным телом

и заскользил по волнам, новоявленный хвост серповидный,

словно тугие рога раздвоённой луны, изгибая.

Прыгают всюду они, разноцветными брызгами прыщут,

ловко взлетают из волн и опять погружаются в море,

словно ведут хоровод, и резвятся, всем телом играя,

и выдыхают фонтан, поглощённый большими ноздрями.

Из двадцати человек (столько судно по водам носило),

я оставался один. Мне, дрожащему в страхе студёном

телом не вовсе моим, бог сказал: «Перестань ты бояться,

парус на Дию направь!» Там обряд вакханалий священных

начал я сам исполнять, зажигая алтарное пламя.»

«Мы, – отвечает Пенфей, – слишком долго морочили уши

этой лавиной вранья, чтобы гнев остудить промедленьем.

Слуги, хватайте его и, подвергнув мучительным пыткам,

бросьте в стигийскую ночь!» Поступили с тирренским Акетом

так: по рукам и ногам был он связан и брошен в темницу.

Стали готовить ему инструменты приказанной смерти,

пламя и острый металл, но, по слухам, тяжёлые двери

сами собой раздались, и с божественных рук соскользнули

цепи, хотя их никто не пришёл специально распутать.

Эхионид всё кипит. Он теперь не других посылает,

но отправляется сам на указанный склон Киферона,

где протекает обряд и вакханки кричат мелодично.

Как боевой жеребец, трубача медный голос услышав,

чувствует к битве любовь, так эфир, улюлюканьем вспорот,

душу Пенфея зажёг и опять возмущеньем наполнил.

Посередине горы есть пустырь, окружённый лесами,

там ничего не растёт, и обзор отовсюду свободен.

Мать нечестивца-царя, осквернившего тайну обрядов,

первая видит его. Сотрясаясь от бешеной дрожи,

первая мечет свой тирс, и жестоко пронзает Пенфея.

«Сёстры! – безумно вопит. – Поскорее бегите на помощь!»

Вот он, огромный тот вепрь, что по нашим равнинам блуждает!

Вепря мне надо убить!» Вся орава бежит, свирепея,

многие на одного! Вот под натиском женщин он стонет,

вот он кричит, и дрожит, вот уже умеряет угрозы,

вот обвиняет себя, вот уже признаётся в кощунстве!

Раненый, гулко твердит: «Помоги мне! Услышь, Автоноя!

Тётушка! Вспомни скорей про ужасный исход Актеона!»

Что ей теперь Актеон? У молящего правую руку

скоро она оторвёт, а Ино́ управляется с левой!

Нет у несчастного рук! Что протянет он к матери милой?

Двигая телом своим, конвульсивно болтая культями,

«Мама, смотри!» – он кричит. Улюлюкая, скачет Агава,

шею откинув назад, струи крови с волос отряхая!

Голову жертвы держа в окровавленных, скрюченных пальцах,

мать восклицает: «Ио́! Эй, соратницы! Мы победили!»

Ветер так быстро не рвёт с величавого дерева листья,

если осенний мороз их уже понемногу ослабил,

как нечестивицы рвут остальные конечности с тела.

Видя подобную казнь, все исменки для нового бога

дымный несут фимиам и священный алтарь почитают.


Ив Боннфуа, вариация девятнадцатая

Я не могу заснуть, когда ты не со мной,

сойти в тебя, как в сад, по каменным ступеням,

где ангелы стоят в молчании осеннем,

отяжелив глаза дождливой тишиной.

 

Она ещё журчит и в сердце, и в груди,

от этого и ночь становится острее,

а я в своей душе, как в некой галерее

брожу, и ты со мной немного поброди.

 

Забудем, что я жив, что ты уже мертва,

пусть будет наш язык молчанием искусен,

пока сочится свет и капли грузных бусин

звенят, как тот рассказ, где не нужны слова.

 

*  *  *

 

Je ne savais dormir sans toi, je n’osais pas

Risquer sans toi les marches descendantes.

Plus tard, j’ai découvert que c’est un autre songe.

Cette terre aux chemins qui tombent dans la mort.

 

Alors je t’ai voulue au chevet de ma fièvre

D’inexister, d’être plus noir que tant de nuit,

Et quand je parlais haut dans le monde inutile,

Je t’avais sur les voies du trop vaste sommeil.

 

Le dieu pressant en moi. c’étaient ces rives

Que j’éclairais de l’huile errante, et tu sauvais

Nuit après nuit mes pas du gouffre qui m’obsède.

Nuit après nuit mon aube, inachevable amour.

 


Звенит клавесин...

Звенит клавесин,
день пахнет жасмином
в стоянии чинном
зеркал и картин.

Подсвечник один
грустит над камином,
в гавоте старинном
струится муслин.

Дыханье волной,
и нетерпеливо
расщёлкнут браслет.

Всё было со мной,
всё где-нибудь живо,
а я уже нет.


Тебе не суждено утратиться слегка...

Тебе не суждено утратиться слегка,
свою чужую жизнь пройдя до половины,
на озеро лица не набегут морщины,
в глубокой высоте ломая облака.

Ты дальностью своей останешься близка,
не будешь примерять постылые личины.
Ты всё. Ты свершена, как выстрел кулеврины,
прямой удар огня, навылет, без курка.

Смерть ранняя – не смерть, но выход из того,
что создало бы смерть, на круг, забвеньем свежий,
вплавление души в свою же красоту,

в жемчужный океан, который ничего
не вспомнит о кольце отпавших побережий,
как предрассветный сон, темнея на свету.


Кикн

Махая мечом, нападал Ахиллес

на Кикна, и тот, хоть рождён Посейдоном,

клонился и плакал в огне многозвонном,

а грек распалялся и рявкал, как бес.

 

Уже погибая (о чудо чудес!),

уже завершаясь пронзительным стоном,

троянец поднялся и в небе шифонном                

вдруг лебедем звонко, жемчужно воскрес.

 

Бывает иначе. Стеня и скорбя,

ломается лебедь под синью стеклянной,

и длятся удары, и тянется гнёт,

 

пока естество не осядет в себя

и воздух губами хватая, как раной,

ступнёй человеческой вниз не шагнёт.


Кадм и дракон

В тихий, унылый лесок молодые тирийцы вошли,
связкой кувшинов звеня, продвигаясь походкой нетвёрдой,
слыша их, вздрогнул дракон, и повёл огнеглазою мордой,
медленно вылез на свет, засинел в серебристой пыли.

Затрепетали бойцы и от страха к земле приросли,
змей же глотнул, зашипел и над соснами аркою гордой
встал, засверкал гребешком, изогнулся чешуйчатой хордой,
стиснувшей горло небес, как волокна смердящей петли.

Кадм, забывая дышать, неподвижно стоял и смотрел,
как отягчается высь, и лазурь уплотняется монстром,
великолепьем вреда непостижным душе и уму,

как синева глубины под лавиной блистающих стрел
обозначает себя в этом образе, диком и остром,
внятно теперь говорит, и впервые не лжёт никому.


Ворона закричит...

Ворона закричит. Я встану от стола,
всё прошлое моё свеченьем глаз окину,
найду твоё лицо, изящную картину,
другую, а не ту, что некогда была.

Ты выйдешь из тени, хрупка и несмела,
впитаешь новый свет, но лишь наполовину,
как синий мотылёк, тревожа сердцевину
мареновой зари, сгорая в ней дотла.

А после – не дерзай на слёзы отвечать,
но просто спи во мне, забвением живая,
пока твоё лицо шумит в дожде цветном,

с пергамента души, как старую печать,
прикосновеньем глаз, дрожаньем губ смывая
всё, ставшее и так бессмысленным пятном.  


Изгибаясь, крутясь, расползаются вширь облака...

Изгибаясь, крутясь, расползаются вширь облака,
вижу бархат и шёлк, вижу красный берилл и цирконий,  
шелестит гобелен из тюльпанов, и астр, и бегоний,        
тёмно-розовой нитью прихваченный к небу слегка.

Дунул ветер, и вот, не осталось уже ни стежка,
только львы зарычали да клёкот раздался драконий,
столько птиц, и зверей, и цветов, и внезапных симфоний
невозвратно плывут, растворяясь, как в прошлом века.

Но душа не взлетит, не пронижет густой лазурит,
не начнёт клекотать, не помчится за плещущей стаей,
волокнистую высь неудобным крылом теребя,

потому что душа в пустоте драгоценно скорбит,
ни в каких облаках не дано ни копья, ни креста ей,
чтобы, образ приняв, навсегда обесценить себя.


Однажды с полпути вернёшься ты домой...

Однажды с полпути вернёшься ты домой,
хотя и должен быть совсем уже не дома,
всё призрачно кругом, и мебель незнакома,
и в зеркале чужак, растерянный, немой.

Рабочий кабинет, как пышный сад зимой,
источен серебром, и некий вкус надлома
ты чувствуешь во рту, и, горестно весома,
на шторе никнет ночь поблекшей бахромой.

Ты бродишь, точно вор, в унылой дымке спален,
и шаг твой шелестящ, и сумрак нереален,
пока хрустит крылом и бьётся о стекло

ничейная душа, в пространстве оголтелом
нашедшая зазор меж вечностью и телом,
которое с неё, как душный снег, сошло.


Ищу твои черты...

Ищу твои черты
в лице чужом и старом.
Нева покрыта паром,
топорщатся мосты.

Лишь крики глаз чисты
на теле сухопаром,
растраченные даром
созвучья высоты.

Хочу тебя к тебе
в аллеях этих клённых
губами притереть,

вас, двух в одной судьбе,
взаимоисключённых,
как женственность и смерть.


Алкиона

За мужа, погибшего в хляби морской,
не зная о горе своём, Алкиона
веночки кладёт у пятнистого трона
молчащей Юноны, вздыхает с тоской.

Но Кеика нет, и уже никакой
мольбой не вернуть его к жизни. Ворона
горланит на крыше, и плотно, до звона
серебряный ветер сомкнулся с рекой.

Юноне противны надежды вдовы,
и вот уж Меркурий топорщит фазанье
крыло, на ветру изменяя окрас.

Все высшие силы порой таковы –
их тронет не жалость, но напоминанье
о том, что они не божественней нас.


Пьяный кентавр

Ты пышно лежишь за низким столом, лохматый кентавр,
обнявшись рукой, как преданный друг, с бокастым кувшином,
и сердце твоё в угаре хмельном, в разжжении винном
раскатом двойным грохочет в груди, как пара литавр.

Мутнеют зрачки, на жирных висках топорщится лавр,
и мысли гудят, уносятся прочь клекочущим клином,
и ты, человек, трясёшься, рычишь в бесчинстве зверином,
и эхом густым рокочет в ответ пустой Эпидавр.

А ты, бедный конь, придавлен к земле, презрен и забыт,
пытаешься встать, расправить хребет, рвануться отсюда
в глухие леса, в немые поля, в безлюдную синь,

гдё брызжет лазурь под ярую дробь янтарных копыт,
и холки горят в зелёной воде огнём изумруда,
и к дымной заре несётся табун гривастых богинь.


Сидишь ты на скамье, кудрявый Гиппомен...

Сидишь ты на скамье, кудрявый Гиппомен,
глядишь на ладный бег прекрасной Аталанты,
вокруг ревут быки, кадят иерофанты,
волнуется народ, рассаженный вдоль стен.

Ты, друг, уже влюблён, растерян и смятен,
в душе восторг и страх, и от нежданных ран ты
постанываешь в нос, и красные брильянты
отстукивает грудь в копилку синих вен.

А девушка летит быстрее, чем стрела,
и, если бы душа влюбляться не могла,
твой рок бы для тебя остался незаметным.

Но ты уже завис. Что время для любви?
Как мошка на лице. Нажми да раздави.
Пускай она жужжит необречённым смертным.


Узористый цветок, дыхание граната...

Узористый цветок, дыхание граната,

багряных лепестков пылающий костёл,

ты, друг мой, до плода не дожил, не доцвёл,

но в гибели твоей судьба не виновата.

 

Я помню перламутр душистого заката,

извивы берегов, долины в гроздьях сёл,

так много ты собой объял, воспроизвёл,     

что стала жизнь твоя тебе же маловата.

 

Вкуснее всех плодов невыращенный плод,

я помню твой закат, похожий на восход,

как рвение души, всегда немного ранний,

 

вот этим ты живёшь, моим огнём горя,

плодоношенье глаз, горчинка янтаря

на пепельном стекле уже померкших зданий.


Родную плавь лица очерчивает нить...

Родную плавь лица очерчивает нить,
гореньем глаз моих нечувственно согрета,
и плотный внешний свет от внутреннего света,
неплотного ещё, стремится отделить.

Спешат куда-то дни, несутся во всю прыть,  
но этой суетой нимало не задета,
тем больше крепнет грань живого силуэта,
чем яростней её желают раздробить.

И этот абрис твой мерцанием светил,          
молчаньем красоты ответствует на просьбы
протрепетать в тебе, перенести тебя.

И если бы он вдруг со мной заговорил,
то всё твоё лицо, конечно, растеклось бы,
два разных вещества смешением губя.


Гермоген (2023)

ГЕРМОГЕН

(для тех, кто начал просыпаться)

 

ЛАХЕС            Здравствуй, Гермоген! Какой тяжёлый был месяц!

ГЕРМОГЕН    Добрый вечер, Лахес!

ЛАХ.  Я так ждал продолжения нашей беседы! А тут ураган… Кто бы мог подумать! Всё было так тихо, так безмятежно…

ГЕР.    И не говори. Я вот стою, любуюсь пейзажем.

ЛАХ.  Тем, что от него осталось. Город весь развален.

ГЕР.    Да, вижу. Повсюду чёрные дыры.

ЛАХ.  Как рассыпанные вишни.

ГЕР.    Помнишь, Лахес, мы когда-то часами сидели на этом холме?

ЛАХ.  Конечно, помню. Говорили без умолку, стихи читали.

ГЕР.    А ты ещё играешь на флейте?

ЛАХ.  Нет, бросил. Как-то не до музыки стало, а уж теперь... Видишь ли, мой дом – одна из тех вишен.

ГЕР.    Да что ты говоришь!

ЛАХ.  Впрочем, ему повезло больше, чем другим домам. Только часть крыши сорвало ветром и рухнули ворота. И ещё кошки мои пропали. Две недели я разгребал груду кирпичей и штукатурки. Думал, найду моих кошечек. Не нашёл. Может, ещё вернутся.

ГЕР.    И ты всё-таки пришёл, как мы условились. Какая любовь к философии!

ЛАХ.  Мне надо отвлечься. И притом, Гермоген, мы так давно не видались. Когда я встретил тебя здесь, на нашем холме, то глазам своим не поверил!

ГЕР.    Ты, наверное, подумал, что я призрак?

ЛАХ.  Ну да. Призрак из прошлого. Кстати, наша яблоня цела и невредима! Бог пощадил её!

ГЕР.    Странный Бог. Город уничтожает, а старую яблоню щадит.

ЛАХ.  Его пути неисповедимы.

ГЕР.    Наверное, Бог любит яблоки.

ЛАХ.  Не смейся, Гермоген. Всё в Его власти!

ГЕР.    Ты стал таким набожным, Лахес! Я помню тебя совсем другим.

ЛАХ.  Что тут скажешь! Пора уже взяться за ум. Посеять свой дикий овёс, как говорят англичане.

ГЕР.    А овёс уже созрел? Можно-то сеять?

ЛАХ.  Не знаю, Гермоген! Я не могу прийти в себя. Родной город стал мне чужим! Целый месяц люди плачут на улицах. Дом соседа рухнул. Вся его семья была внутри, а сам он поехал куда-то по делам. Он, бедняга, ещё ничего не знает!

ГЕР.    Видимо, Бог прогневался на его семью.

ЛАХ.  Напрасно. Это были хорошие люди.

ГЕР.    Нам, впрочем, долго везло. Мы пережили две войны, потом эта оккупация, и ничего плохого с нами не случилось.

ЛАХ.  Да, много чего было.

ГЕР.    Много чего всё время бывает, просто мы замечаем лишь то, что относится к нам самим.

ЛАХ.  Я не могу забыть фиолетовое облако, сползавшее с горы. Птицы метались по воздуху, как пепел сожжённой рукописи. Было утро, а солнце не смело блистать. Оно лишь растекалось по небу тусклой золотой кляксой. Лоскутья ночи скользили по нему, словно желая стереть его совершенно. А потом явилась эта туча, похожая на звериную лапу. Первый удар был таким сильным, что в первый миг показался мне мягким, почти нежным, будто любящая ладонь качнула колыбель моего дома.

ГЕР.    Я видел всё сам.

ЛАХ.  А где ты был?

ГЕР.    Да тут, на холме. Знаешь, о чём я только что подумал? Ураган лишь выявил для нас ту жестокость, которая всегда царит в мире. Обычно мы не думаем о ней. Мы думаем о приятных вещах. Гуляя по лесу, мы любуемся берёзами, которые мелодично шепчутся на ветру. Мы сравниваем сосны с высокими светильниками. Трава торжественно хрустит, а птицы божественно поют. Мы не думаем о том, что этот самый лес наполнен существами, которые охотятся друг на друга, пожирают друг друга, погибают в агонии. Смотря на море, мы видим превосходную синюю гладь, отражающую тончайшие мысли неба. А про яростную, страшную бойню, которая кипит под этой самой гладью, мы не думаем вовсе.

ЛАХ.  Это ты так утешаешь меня? Но представь себе, что было бы, если бы мы всегда думали об этих ужасных вещах! Да мы с ума бы сошли!

ГЕР.    Точно, Лахес. Лучше быть сумасшедшим, чем сойти с ума. Действительно, а надо ли сейчас обо всём этом говорить? Посмотри, в каком ты состоянии! Может, просто посидим и помолчим? А разговор можно закончить и в другой раз.

ЛАХ.  Когда? Через десять лет, когда ты снова появишься? Не уж, давай продолжать! Ураган разрушил мой город, мой дом, но я не позволю ему разрушить и мою философию!

ГЕР.    Браво, друг мой! Таким вот я тебя и помню!

ЛАХ.  На чём же мы остановились?

ГЕР.    Да вот на этом самом. На жестокости мира. Кто знал, что разразится ураган и нам эту жестокость наглядно продемонстрирует!

ЛАХ.  Жестокость мира! О ней всегда полезно поговорить. Продолжай, Гермоген! Прошу тебя!

ГЕР.    Ну хорошо. Тогда пойдём оттуда, где мы остановились. Природные бедствия относительно редки. Есть люди, которые никогда не увидят ни цунами, ни урагана, ни страшного потопа, ни крупного пожара. Люди, на долю которых выпали такие беды, часто начинают подвергать сомнению существование Бога или моральную основу вселенной. Порой целые народы впадают в духовный кризис. Люди задают вопросы, тяжёлые вопросы, как было, например, после печально знаменитого лиссабонского землетрясения. Но всё постепенно смолкает. Вот бросили камень в пруд. Громкий всплеск, недолгое смятение воды – и пруд снова тих и спокоен. Ладонь, которая качала твой дом, качает его всегда, и, если ты внимателен, то ты чувствуешь это качание в череде размеренных дней, сменяющих друг друга, усыпляющих твою душу.

ЛАХ.  Но я не сплю.

ГЕР.    Это тебе только кажется. Мы уже много раз говорили об этом. Помнишь?

ЛАХ.  Да, помню. Давно это было, и я уже многое позабыл. Стоило нам встретиться, как мы тотчас пускались в рассуждения. Странно, что беседа о жестокости мира успокаивает меня.

ГЕР.    Тогда слушай. Есть бедствия, называемые природными. Это крайние, явные проявления жестокости мира. Есть, впрочем, и человеческие бедствия, называемые войнами. Люди собираются большими группами, которые называются армиями, чтобы зверски убивать друг друга, уничтожая порой целые народы. В глубокой древности для таких действий не требовалось оправдания. Хватало простого желания получить то, что было у других и не было у тебя, например, землю возле ручья, или стадо баранов, или какую-нибудь пещеру. Часто бойня затевалась вообще без всякой причины, просто потому, что у множества людей, воображавших себя воинами, возникало желание опасно повеселиться и показать себя. В более цивилизованные времена это коллективное убийство, этот крупный разбой стали прикрывать разнообразными causae justae, например, любовью к родине, защитой «нашего образа жизни, нашей веры» и так далее. Постепенно убийство сделалось чем-то вроде технического навыка, даже своего рода искусством. В наши времена люди не так часто убивают собственными руками, но пускают в дело машины, и машины выполняют кровавую работу. Однако убийство есть убийство. Можно изобретать поводы, можно изыскивать оправдания, но это не изменит сути того, что происходит. Наша литература изобилует героями, которые убивают людей, часто с наслаждением и без особой необходимости. Почти всегда у них есть веский повод. Нас учат восхищаться убийцами. Мы приходим в восторг от описаний битв и подвигов, когда перерезают не наше горло и простреливают не нашу грудь. Помнишь эти виртуозные, великолепные битвы у Гомера и Ариосто? Но каждый убивший солдат – убийца. Это простой факт. И никакие оправдания его не изменят.

ЛАХ.  Мой дед воевал в пехоте. Он убивал врагов. Он так и не смог смириться со своим боевым прошлым. Он редко улыбался, и его улыбка была такой, что лучше бы её и не было.

ГЕР.    С войны никто не приходит живым. Каждый, кто идёт воевать, погибает, даже если и возвращается домой.

ЛАХ.  Но иногда приходится защищать родину!

ГЕР.    Конечно, Лахес. Вот именно что «приходится». Я не думаю, что кто-либо, находясь в здравом уме, может привыкнуть к тому, что убил человека. Он может стараться не думать об этом, замазывать эту мысль всякими оправданиями, как пятно на стене замазывают извёсткой, но пятно под извёсткой всё равно остаётся. У обычных солдат мало выбора. Их сгоняют в кучу и заставляют убивать. Но есть и такие солдаты, которые делают убийство своей профессией. Они становятся наёмными убийцами. Впрочем, я не хочу порицать этих людей. Я просто говорю, что они существуют. Есть ещё и преступность, как стихийная, так и организованная. Кровь льётся из-за денег, из требований чести, из-за женщин, из ненависти, мести, ради удовольствия, и порой вообще без всякой причины. Никто не станет отрицать, что человеческое общество всё пропитано насилием.

ЛАХ.  Нет, этого нельзя отрицать.

ГЕР.    Если люди не убивают друг друга, то они избивают друг друга, насилуют, грабят, унижают и притесняют всеми возможными способами. Человеческое насилие может быть и явным, и скрытым. Сколько так называемых порядочных семей основано на тайной, тихой жестокости, на притеснении слабого сильным? Есть и человеческие хищники, рыскающие по ночным городам в поиске жертв. Люди кричат друг на друга, трясясь от гнева. Супруги оскорбляют и друг друга, и своих детей. Даже дети притесняют и мучают один другого. Это всё маленькие войны, не столь явные, как войны большие, но одинаковые с ними по своей сути. Повторяю, Лахес. Я не критик общества. Я просто констатирую тот факт, что человеческое насилие существует и распространено повсеместно.

ЛАХ.  Это правда, но я надеюсь, что мы, люди, постепенно изживём из себя это насилие.

ГЕР.    И будем жить дружно и весело. Да, Лахес? Очаровательный оптимизм! Но не будем отвлекаться. Сейчас мы говорим о самом факте существования насилия, а не о том, как можно его изжить.

ЛАХ.  Хорошо, продолжай.

ГЕР.    Далее, существует насилие государства по отношению к людям: например, насилие воинской службы, насилие труда, налогов и разнообразных обязанностей, которыми государство сковывает подвластных ему граждан. Государство постоянно изобретает новые способы затягивания удавки на горле человека. Есть и насилие людей против государства. Оно может быть открытым, таким как акции протеста и революции. Оно может быть и скрытым. Ты сам чувствуешь удушающее движение государства, которое пытается затянуть удавку как можно туже, не убивая, однако, раба. Порой государство теряет чувство меры, и раб либо гибнет, либо восстаёт. Революции почти неизменно приводят к террору и обильному кровопролитию, за которыми следует восстановление государства под иной личиной. Это замкнутый круг, из которого нет выхода.

ЛАХ.  Ты хочешь сказать, что любой государственный строй является злом?

ГЕР.    Да, именно это я и утверждаю.

ЛАХ.  И что государство не должно существовать?

ГЕР.    Как раз напротив. Нет иного способа организовать стадо человеческих животных. Только страх наказания пробивает их толстые шкуры. Каждое общество, независимо от того, как оно себя именует, монархией, демократией или как-нибудь ещё, построено на угнетении. Государство не смогло бы существовать иначе.  Но если снять кандалы законов, то начнутся грабежи, убийства и борьба за власть. Люди начнут объединяться в кланы, которые примутся воевать один с другим за еду, за территорию. Разразится всеобщая война. В кланах быстро появятся вожаки. Вокруг них скопятся самые сильные, самые наглые люди. Они станут основой свежей аристократии. Они снова поделят между собой землю и навяжут менее сильным и менее наглым людям свою волю. Потом начнутся крупные межклановые войны, и в конце концов появится то же самое общественное устройство, которое мы имеем теперь. Государство – это необходимое зло. Лучше быть угнетённым одной бандой, чем двадцатью. Впрочем, Лахес, это обширная тема. Давай не будем в неё вдаваться.

ЛАХ.  Да, лучше не надо. У меня опять падает настроение.

ГЕР.    Есть и так называемый мир природы, где одни существа постоянно пожирают других.

ЛАХ.  Кто же станет отрицать, что природа полна жестокости? Но хищниками движет инстинкт! Им нужно добывать еду, а не творить зло!

ГЕР.    А наёмникам нужно зарабатывать деньги, а не убивать. Или убивать им тоже нужно? Мы говорим не о мотивации, а о самом действии. Конечно, у животных нет морали. Они убивают, чтобы выжить. Но убийство есть убийство. Факт остаётся таковым, что в животном мире одно существо постоянно нападает на другое, подвергает его страданиям и лишает жизни. Это опять-таки порочный круг, в котором хищник и жертва сплетены воедино, поскольку хищник зависит от жертвы. Когда она исчезает, ему грозит вымирание. В конечном счёте, оба они – жертвы друг друга.

ЛАХ.  Ну, допустим.

ГЕР.    Есть ещё мир насекомых, где немыслимое насилие, ледяное, бессердечное, поражающее своей машинной точностью, происходит прямо у нас на глазах, если, конечно, мы снисходим до того, чтобы его заметить.

ЛАХ.  Однажды я видел, как паук поймал кузнечика. Он закатал его в белую паутину, похожую на саван, затем подполз, обнял свою жертву и начал сосать, когда кузнечик был ещё живым, ещё пытался вырваться. Это было омерзительно. Я не смог на это смотреть и…

ГЕР.    Что ты сделал?

ЛАХ.  Я убил их.

ГЕР.    Обоих?

ЛАХ.  Да. Я растоптал паутину!

ГЕР.    Вот гуманизм в действии! Но я продолжу, с твоего позволения. Есть и совсем крохотные существа, невидимые глазу, например, вирусы и бактерии. Жизнь этих существ – это непрестанная атака и защита. Уничтожение друг друга – их обычный способ существования. Даже сами наши тела полны насилия. Крохотные создания внутри нас убивают друг друга, борются за власть. Мы находимся под нескончаемой агрессией внешнего мира. Тело человека можно сравнить с городом, осаждённым толпами врагов. Если город хорошо построен и надёжно защищён, если им командует опытный военачальник, то город может простоять долго. Если нет, то ему быстро приходит конец. Чтобы просто оставаться живым, твоему телу, Лахес, приходится постоянно убивать. Даже вещи, которые мы считаем весьма приятными, несут в себе гибель. Половое соитие, как тебе известно, приводит к смерти миллионов сперматозоидов. Видишь ли, Лахес, чем выше мы стоим на ступенях эволюции, тем более явным для нас делается зло. У бактерий, у вирусов нет понятия о зле. Они не более чем живые машины. То же самое можно сказать о насекомых и рыбах. У птиц уже есть некоторое представление о зле. Ты видел, в какое отчаяние приходит птица, когда её детёныш выпадает из гнезда. Более развитые животные, кошки, собаки, а потом, скажем, дельфины и слоны наделены гораздо более ясным осознанием зла и даже некоторыми зачатками морали. Наконец, мы достигаем человеческих существ, обладающих самым чётким пониманием различия между добром и злом, однако большинство из нас пользуется этим пониманием выборочно, а то и отбрасывает вовсе.

ЛАХ.  Как это так?

ГЕР.    Есть зло, творимое хорошими людьми. Животные выращиваются на фермах и часто содержатся в грязи, в жестокости. Потом специальным убийцам платят деньги, чтобы забивать животных насмерть. Хорошие, добрые люди покупают эти несчастные останки, приносят их домой и поедают. Нет большой разницы между львами, волками и этими людьми. Все они хищники. Есть ещё хорошие, добрые люди, которые убивают не для того, чтобы не умереть с голоду, но просто ради отдыха, ради забавы. Рыбаки стоят со смертоносными стержнями в руках. Эти люди могут быть примерными гражданами, отцами семейств, однако они не ведают, что творят. Они не в состоянии поставить себя на место своих жертв и вообразить, что ты чувствуешь, когда твоё тело разрывает пуля или в твою шею вонзается крючок. Зло является такой неотъемлемой частью жизни, что большинство из нас не обращает на него никакого внимания и даже считает его добром. Хорошо истреблять муравьёв и пауков, хорошо резать ягнят и наедаться их мясом, хорошо охотиться. Люди с восторгом рассказывают и слушают о случаях на рыбалке или на охоте, совершенно не думая про ужас, боль и мучительную смерть, которыми эти приключения сопровождались. Вот, Лахес, как всё искажено, как всё помрачено! Я помню фотографию одного знаменитого писателя, большого любителя природы, писавшего о ней так проникновенно, с такой любовью! Камера запечатлела его сидящим в траве, на склоне холма, ружьё между колен, а рядом – связка подстреленных уток, едва живых, истекающих кровью. Другой знаменитый писатель вешал головы африканских животных, застреленных им самим, на стенах своей спальни. Представь, он мог спать в этой комнате! Даже великому гуманисту Чехову, который с такой проницательностью описывал тончайшие нюансы человеческих страданий, порой недоставало чувствительности по отношению к так называемым низшим тварям. Он обожал рыбалку и всем её рекомендовал, как лучший отдых. А Декарт вообще отрицал, что у животных есть душа. Он считал их машинами и оправдывал по отношению к ним любую жестокость. Машины не страдают, утверждал он, а лишь имитируют страдания. Такая прозорливость в математике и такая слепота в биологии! Люди кормят одно животное останками другого. Многие из нас так воспитаны, что мы даже не замечаем огромного количества зла вокруг нас. Мы фотографируемся рядом со зверями или рыбами, которых мы только что лишили жизни. Мы проходим на рынке мимо окровавленных тел, висящих на крюках. Мы покупаем голову или плечо, варим их и кладём себе в рот. Если бы мы пришли на рынок и увидели там человеческие тела, выставленные на продажу, руки, ноги, грудные клетки, внутренности, сочащиеся кровью, то мы пришли бы в ужас. По крайней мере, я надеюсь, что пришли бы. Ну а в чём же разница? Разница только в том, что наши жертвы принадлежат к другому биологическому виду. Они стоят ниже нас на ступенях эволюции, как мы, разумеется, полагаем. Значит, их можно мучить, их можно убивать!

ЛАХ.  Знаешь, Гермоген, многие люди сказали бы, что ты говоришь ерунду. Они сказали бы, что такова жизнь и что всё так и должно быть.

ГЕР.    В том-то и дело, мой дорогой! Если ты живёшь в этом мире, то всё так и должно быть, не правда ли? Но, Лахес, я не хочу расписывать жестокость и зло, царящие в нашем замечательном мире. Я всего лишь хочу сказать, что зло, насилие, жестокость и несправедливость полностью пронизывают его. Я утверждаю это, как простой факт, не одобряя его и не осуждая. История нашей цивилизации полна немыслимой жестокости. Наверное, так тоже должно быть? Поведение любых животных бледнеет по сравнению с делами рук человеческих. Люди, которые восхищаются закатами, зелёными холмами и роскошными видами, восхищаются выборочно, закрывая глаза на то, чего не желают видеть.

ЛАХ.  Это правда.

ГЕР.    Я хочу повторить, что сами наши тела пропитаны насилием. Внутри нас идёт постоянная война: клетки пожирают друг друга, вирусы и бактерии вторгаются и убивают, наши собственные клетки защищаются и тоже убивают, и так до самой смерти, до последнего, тотального убийства. Чтобы просто оставаться живыми, нашим телам приходится каждую секунду кого-то уничтожать. Мир, Лахес, вымочен во зле, как ломтик хлеба в уксусе.

ЛАХ.  Ты мог бы упомянуть и насилие, царящее в мыслях людей.

ГЕР.    Лучше не надо! Думаю, сказанного достаточно. Чтобы мы начали понимать, что этот мир очень и очень жесток, должно произойти нечто поистине страшное, какое-нибудь природное бедствие или война. Иначе мы перестаём замечать зло. Мы смотрим фильмы, в которых люди постоянно насилуют и убивают один другого. Мы читаем книги, где убийство считается забавной головоломкой, упражнением для интеллекта. Какой-нибудь инспектор Пуаро наслаждается работой своего недюжинного ума, распутывая очередное преступление. Ни сострадания к жертве, ни негодования к убийце он в принципе не испытывает. Ему важно решить задачу, как это сделал бы физик или шахматист.

ЛАХ.  Недолго продержался бы этот Пуаро, если бы он страдал вместе с каждой жертвой! И как бы он мог думать мозгом, который затуманен эмоциями?

ГЕР.    И правда! Как бы он мог думать, если бы он был более человечным? Но давай рассмотрим проблему зла и его восприятия поглубже.

ЛАХ.  Давай!

ГЕР.    Где мы принимаем зло, а где уже нет? Миримся ли мы с тем фактом, что бактерии убивают друг друга?

ЛАХ.  Ну конечно! Так устроена природа!

ГЕР.    А можно ли убить насекомое, которое жужжит над ухом и мешает читать?

ЛАХ.  Большинство людей прихлопнуло бы его, не раздумывая.

ГЕР.    А можно ли убивать животных ради отдыха или забавы?

ЛАХ.  Тут мнения начинают расходиться, но есть огромное число охотников и рыбаков, которые убивают животных и обожают это занятие.

ГЕР.    А можно ли убивать врага на войне?

ЛАХ.  Такое убийство всегда считалось делом достойным и похвальным.

ГЕР.    А убивать людей, когда нет войны?

ЛАХ.  Это зависит от обстоятельств. Если ты убил, чтобы защитить себя или других людей, то тебя вполне могут и оправдать.

ГЕР.    А можно ли самому нападать и убивать?

ЛАХ.  Здесь уже большинство людей подведёт черту.

ГЕР.    Ага! Тут что-то в нас начинает уже включаться и наше мнение об убийстве меняется. Но что же изменилось? Ты подумай! Один вирус убивает другой вирус. Одна птица убивает другую птицу. Один зверь убивает другого зверя. Один солдат убивает другого солдата. Само действие, то есть само убийство – оно различно в каждом случае или точно такое же?

ЛАХ.  Само действие точно такое же.

ГЕР.    Вот именно! Обстоятельства разные, способы разные, но суть одна и та же. Одна тварь подвергает мучениям и лишает жизни другую тварь. Мы реагируем на это действие, когда оно касается либо самих нас, либо наших близких, но мы не реагируем на совершенно такое же действие, когда оно касается, например, других биологических видов, особенно тех, которые малы и незаметны. Но мучится ли раздавленный муравей меньше, чем раненый солдат? Рыба, пронзённая крючком – испытывает ли она меньшие страдания, чем человек, заколотый ножом?

ЛАХ.  Думаю, что нет.

ГЕР.    Я не буду говорить о нашей реакции на зло. Это совсем другая тема. Сейчас я просто заявляю, что зло существует, что оно присуще этому миру и никак не может быть удалено из него. Даже если все люди исправятся и станут ангелами, зло всё равно будет существовать в природе. Люди, впрочем, никогда не исправятся. Человеческое общество пропитано злом, и так было всегда, несмотря на разнообразные попытки более или менее безобидных мечтателей что-либо изменить, потому что общество отражает собой так называемый естественный порядок вещей, а этот порядок держится на борьбе за существование, то есть на насилии. Мы можем изменить внешность общественного устройства, заменить одну форму насилия другой, но избавиться от зла – нет, это для нас невозможно.

ЛАХ.  Солнце начинает мерцать. Раздумывает, похоже, не пора ли ему на покой. Вон оно колеблется на вершине холма, такое неустойчивое, будто в любое мгновение может скатиться вниз по склону, прямо в море. Как тут спокойно! И недавний ад кажется выдумкой, сном. Ну что же, пускай солнце катится вниз, а я ещё побуду на вершине. Давай присядем на этот поваленный каштан? У меня ноги устали.

ГЕР.    Давай.

ЛАХ.  Этот каштан казался мне в детстве таким пышным, таким величественным! А иногда он был кисточкой, которую обмакнули в ультрамарин. Дед рассказывал мне, что утром эльфы прячут звёзды в кроне этого каштана, чтобы звёзды не выцвели на солнце. И я ждал ночи, надеясь увидеть эльфов, как они вынимают звёзды из кроны и развешивают по всему небу. В те редкие часы, когда мне удавалось не заснуть, звёзды появлялись внезапно. Эльфы работали очень быстро.

ГЕР.    Они, наверное, просто трясли дерево.

ЛАХ.  Наверное. Посмотри, какой кошмар! От восточной части города ничего не осталось. И колокольня упала…

ГЕР.    Мой добрый друг жил в этой колокольне.

ЛАХ.  Он тоже погиб?

ГЕР.    Нет, он умер много лет назад, когда ты ещё не родился.

ЛАХ.  Жаль. Но продолжим наше рассуждение, Гермоген. Я отвлёкся и перебил тебя. Итак, мне тоже совершенно ясно, что зло есть неотъемлемая часть этого мира. И что же дальше?

ГЕР.    А дальше нужно задать себе один интересный вопрос.

ЛАХ.  Какой же?

ГЕР.    Откуда такой несовершенный мир взялся? Этот мир не вечен, потому что когда-то его не было. У нас остаётся два ответа: либо мир появился сам по себе, либо он был кем-то создан. Если предположить, что мир появился сам по себе, то проблема зла становится проблемой нашего восприятия. Несколько упрощая, можно сказать, что зло существует потому, что некоторые явления этого мира мы считаем вредными для нас. В таком случае мораль – это не более, чем набор искусственных принципов, меняющихся из поколения в поколение. Душа – это красивая выдумка. Всё есть материя, которая либо существовала всегда, либо непонятно как возникла из небытия. Чувства и мысли обусловлены материальными процессами. Конечно, материализм нельзя обрисовать двумя словами, это сложная система взглядов и у неё много разновидностей, но принцип один – существует лишь материя и всё проистекает из материи. Если мы примем эту точку зрения, то нам нужно будет объяснить, почему появился этот мир и, самое главное, почему материя ожила. Если нет создателя, то всё управляется либо случаем, либо непонятно как возникшими законами.

ЛАХ.  Законами, которые сами себя выдумали. Однако материалисты знают, как всё это обосновать. Я уверен, что они вполне способны защитить свои убеждения.

ГЕР.    Несомненно. И я не стал бы с ними спорить и принижать их религию.

ЛАХ.  Религию?

ГЕР.    Конечно! Пока они не докажут, как появился этот мир, и почему материя стала живой, и что такое сама жизнь, и пока они эту жизнь не создадут, их убеждения останутся предметом веры, то есть религией.

ЛАХ.  На это любой материалист ответит, что наука в конце концов объяснит всё, как она уже объяснила многие вещи, ранее казавшиеся непонятными и даже сверхъестественными.

ГЕР.    Это действительно так. Наука объяснила многие вещи, причём объясняла очень часто неверно, а потом исправляла саму себя, и до сих пор занимается этим, что для науки естественно и нормально. Можно говорить, что наука всё объяснит, а можно говорить, что ангелы спустятся с небес и всё объяснят. Можно говорить что угодно о будущем, которого пока не существует. Мы не знаем, что будет. Мы не знаем, что станет понятным, а что останется непонятным. Это всё пустые предположения, основанные, опять-таки, на вере во всемогущество науки. Человек всегда верит лучшему в себе самом. Если ты сделался материалистом, Лахес, то нашему разговору самое время завершиться, потому что дальше тебе будет совсем неинтересно.

ЛАХ.  Я не думаю, что мир появился сам по себе.

ГЕР.    Материализм удовлетворяет многих, и я искренне желаю этим людям интеллектуального процветания, но сам я вижу некий замысел в мировом устройстве, я наблюдаю действие некоего созидательного ума.

ЛАХ.  Я тоже полагаю, что мир был создан.

ГЕР.    И не только наш мир, но и другие миры. Я верю, что есть множество миров, разбросанных по вселенной. Что там за жизнь? Как эти миры устроены? Кто знает! Мы можем рассуждать лишь о нашей Земле. Я подозреваю, что каждый мир уникален по своему внешнему облику, однако суть всех миров одинакова. Я хочу сказать, что в основе всех созданных миров лежит один и тот же принцип.

ЛАХ.  Почему ты так считаешь?

ГЕР.    Потому что материя есть материя, а дух есть дух. Волга и Амазонка находятся далеко друг от друга, однако обе они – реки. Следовательно, они ведут себя схожим образом. Точно так же наше солнце и мириады других светил все являются солнцами, как бы ни различались они по своему составу и положению в пространстве. Я даже осмелюсь утверждать, что вся материальная вселенная есть один и тот же мир, включающий в себя множество пространств и множество форм. Законы физики, законы химии могут меняться в зависимости от места, но всё же, если мир един, у него должен быть один создатель.

ЛАХ.  Почему?

ГЕР.    Почему один, а не два или не целая толпа, ты хочешь спросить? Разумеется, если бы существовало два создателя, один плохой и один хороший, то это объяснило бы несовершенство мира. Хороший создатель творил бы добро, а злой создатель – зло. Так ведь? Или было бы два хороших создателя, но один вмешивался бы в работу другого и этим портил бы всё дело. Представь себе, что два горшечника лепят один и тот же кувшин, мешая друг другу. Что у них получится? Если это можно сказать о простом кувшине, то что же скажешь о мире, огромном и невероятно сложном? А если создателей не один и не два, но множество? У многих создателей будут многие замыслы, противоречащие один другому, ведь и два горшечника не могут вылепить совершенно одинаковые кувшины. У каждого мастера свои привычки, свой стиль, если он действительно мастер, а не подражатель. Мир пребывает во зле, но всё-таки у него есть некая единая действующая структура. Мир не распадается на части, он органичен сам в себе, он следует собственной логике. Следовательно, у него лишь один создатель. У этого создателя может быть множество помощников, им же сотворённых, однако ум, управляющий миром, всё-таки один.

ЛАХ.  Я согласен с тобой. Я тоже думаю, что создатель у мира один.

ГЕР.    А кто он?

ЛАХ.  Бог, конечно.

ГЕР.    Бог…

ЛАХ.  Да, Бог! Кто же ещё?

ГЕР.    Давай подумаем. Так много было сказано о Боге, что дух захватывает! Поистине безграничная почва для споров и размышлений! Я не хочу, Лахес, чтобы мы с тобой заблудились в этом великолепном словесном лесу, поэтому я буду говорить лишь о трёх качествах Бога, признаваемых повсеместно. Эти качества – любовь, знание и сила. Чем бы Бог ни являлся, каким бы непостижимым Бог ни был, давай сосредоточим наше внимание лишь на этих трёх Его качествах, признаваемых всеми верующими. Как ты считаешь, можно ли назвать Бога любящим?

ЛАХ.  Да, безусловно.

ГЕР.    И эта любовь предполагает сострадание, и заботу, и защиту от вреда?

ЛАХ.  Конечно.

ГЕР.    Но откуда ты знаешь, что Бог действительно любит?

ЛАХ.  Во-первых, я верю в это, а вместе со мной в это верит и каждый, кто признаёт существование Бога. Во-вторых, я это чувствую интуитивно. Разумеется, это не самое разумное объяснение, но я чувствую, как я сам, лучшей моей частью, находящейся глубоко внутри меня, устремляюсь к Богу, влекусь к Нему. Я не знаю Его, но я тоскую по Нему. Прости, я, наверное, выражаюсь не очень ясно.

ГЕР.    Нет-нет, я понимаю! У тебя есть и «в-третьих»?

ЛАХ.  Да, есть. В-третьих, о Божьей любви говорит и здравый смысл. Если Бог существует, Он должен быть любящим, потому что без любви не было бы жизни. Ненависть не может порождать жизнь. Она лишь разрушает жизнь. Бог не может быть ненавидящим, потому что тогда не было бы мира. Более того, Бог не может быть одновременно любящим и ненавидящим, потому что в таком случае Он разрывался бы в самом себе, а это невозможно. Бог не может быть и безразличным, потому что тогда мир либо вовсе не был бы сотворён, либо вскоре перестал бы существовать. Кто безразличен, тот не создаёт или же, создав, не заботится о созданном. Следовательно, нам остаётся лишь один вывод – Бог может быть только любящим.

ГЕР.    А эта любовь Бога, она выборочна или нет? Я хочу спросить, любит ли Бог всё вообще или же какие-то вещи Он любит, а какие-то нет?

ЛАХ.  Он любит все вещи, точно так же, как солнце светит одинаково на все вещи. Если бы Бог не любил абсолютно всё, то это означало бы, что существуют некие вещи, которые Бог либо ненавидит, либо игнорирует. А такое разделение в самом Боге, такое сосуществование в Нём любви с ненавистью или безразличием, как мы уже сказали, невозможно. Значит, остаётся лишь один вывод – Бог любит всё равным образом. Только в этом случае божья любовь может быть названа беспримесной и воистину божественной!

ГЕР.    А как насчёт жестокости, преступлений, всевозможных грехов? Получается, что Бог их тоже любит?

ЛАХ.  Это не вещи. Это порча вещей.

ГЕР.    Хорошо. А знание? Бог знает всё или же Он что-то знает, а чего-то не знает?

ЛАХ.  Возможны три ответа. Бог либо ничего не знает, либо Он что-то знает, а чего-то не знает, либо Он знает всё. Первый ответ явно абсурден. Второй ответ опять-таки предполагает некий конфликт внутри Бога, конфликт между знанием и невежеством, что по сути своей не отличается от конфликта между любовью и ненавистью или любовью и безразличием. Но Бог не может разрываться в себе самом. Значит, лишь третий ответ верен, то есть Бог знает всё.

ГЕР.    А как насчёт силы?

ЛАХ.  Здесь рассуждение точно такое же. Бог либо совсем бессилен, либо силён отчасти, либо всесилен. Естественно, Бог не может быть бессильным. Бог не может быть и частично сильным, потому что тогда, во-первых, Он был бы слабым по отношению к некоторым вещам, а, во-вторых, в Нём присутствовал бы конфликт между силой и слабостью, а конфликт внутри Бога невозможен. Следовательно, Бог всесилен.

ГЕР.    Замечательно. Итак, мы выяснили, что Бог должен быть вселюбящим, всезнающим и всесильным. Но следует ли это только из рассуждений? Или мы также чувствуем это?

ЛАХ.  Что ты имеешь в виду?

ГЕР.    Должно же быть нечто в самих нас, говорящее нам, что Бог именно таков! Ответь мне: существует лишь одна любовь или больше, чем одна? Можно ли сказать, что есть две любви, или три, или шестьдесят любовей?

ЛАХ.  Нет. Если кто-то любит, он любит. Цвет любви, так сказать, может меняться, но суть её должна оставаться одинаковой.

ГЕР.    Значит, мужчина, любящий свою жену, и другой мужчина, живущий в далёкой стране и любящий, скажем, свою мать, оба они любят одной и той же любовью?

ЛАХ.  Да. У любви не может быть разных источников, потому что разные источники произвели бы разные вещи.

ГЕР.    А львица, любящая своих детёнышей? Отличается ли её любовь от любви двух ранее упомянутых мужчин?

ЛАХ.  Она отличается своими проявлениями, но суть её, полагаю, такая же.

ГЕР.    А любовь Бога? Отличается ли она по своей сути от любви этих трёх существ?

ЛАХ.  По своей сути она должна быть одинаковой.

ГЕР.    Значит, именно это объединяет нас и Бога, давая нам знание того, что Он любящий Бог – мы чувствуем то же самое, что чувствует Он! В нас и в Боге одна и та же любовь!

ЛАХ.  Безусловно, если мы способны любить.

ГЕР.    А знание? Существует ли одно знание, или двадцать, или семьдесят знаний?

ЛАХ.  Есть разные виды знания, но по сути своей все они – знание.

ГЕР.    Одно и то же?

ЛАХ.  Да. Независимо от того, что мы выучиваем и знаем, всё это – знание.

ГЕР.    А знание, которым обладает Бог? Оно такое же, как твоё знание и знание любого другого человека?

ЛАХ.  Знание, которым обладает Бог, должно быть бесконечно более мощным и богатым, чем знание любого человека, однако по своей сути у Бога и человека одно и то же знание.

ГЕР.    Выходит, мы уже обладаем двумя качествами, присущими Богу, то есть любовью и знанием. Какими бы малыми, какими бы тусклыми они ни казались рядом с Божьими, по сути своей они такие же любовь и знание. Следовательно, они – мост между нами и Богом. Так ведь?

ЛАХ.  Я никогда не думал об этом. Но я не вижу никакой ошибки в твоих рассуждениях. Скорее всего, ты прав.

ГЕР.    А сила? Скажи мне, Лахес: любовь, она может уничтожать?

ЛАХ.  Нет.

ГЕР.    Значит, сила Бога – это любящая, а не разрушительная сила?

ЛАХ.  Это любящая сила, потому что Бог является вселюбящим. В Нём нет никакой разрушительности.

ГЕР.    Это та же самая сила, которая даёт жизнь и нам, и всем прочим существам?

ЛАХ.  Должно быть именно так, поскольку любящая сила имеет лишь один источник.

ГЕР.    А теперь ответь: мы все знаем, что хорошо и что плохо, не так ли?

ЛАХ.  Хочется верить, что большинство людей это знает! Сумасшедшие могут не знать, но они повреждены рассудком. Некоторые злодеи могут наслаждаться злом, но эти люди мало чем отличаются от сумасшедших. Во всех остальных случаях, я думаю, люди знают, что хорошо и что плохо. Они выискивают себе оправдания, когда творят зло. Если бы они не знали, что они неправы, зачем бы им тогда оправдываться? Например, они заявляют, что этот мир дик и жесток, и что здесь приходится делать злые, плохие вещи, если хочешь быть сильным, если хочешь выжить. Они также говорят, что зло всё равно будет совершено, не ими, так другими, а поэтому лучше им самим совершить зло и получить от него выгоду, чем позволить этой выгоде достаться другому человеку.

ГЕР.    Большинство людей знает, что красть нехорошо?

ЛАХ.  Думаю, что да, за исключением тех, кто вырос в окружении воров или же ворует под принуждением обстоятельств.

ГЕР.    И большинство людей понимает, что убивать нехорошо?

ЛАХ.  Да, иначе они просто убивали бы, а не искали оправданий убийству.

ГЕР.    Чем сильнее зло, тем более явным становится его несовместимость с чем-то внутри нас.

ЛАХ.  Я не совсем понимаю. Объясни, пожалуйста.

ГЕР.    Охотно. Многие люди крадут мелкие вещи, не считая это чем-то особенно зазорным. Человек может стащить кусочек хлеба или даже целую буханку, если он голоден, и не чувствовать при этом никаких угрызений совести. Тот же самый человек едва ли решится украсть большую сумму денег у своего соседа.

ЛАХ.  Будем верить, что это так.

ГЕР.    Многие люди крадут вещи друг у друга и прекрасно себя оправдывают, как ты говоришь. Но тот, кто украл хлеб или деньги, сможет ли он с такой же лёгкостью изнасиловать и убить девушку?

ЛАХ.  Мне кажется, очень немногие мелкие воры способны на такое.

ГЕР.    А воровство, независимо от своих размеров, не есть ли такое же зло, как изнасилование?

ЛАХ.  По сути своей это такое же зло, однако последнее намного интенсивней первого и проявляется иначе.

ГЕР.    Итак, существует лишь одно добро, хотя проявления его различны. Таким же образом существует и одно зло. Его образы могут меняться, зло может быть крохотным, едва заметным или же крупным и сводящим с ума, однако зло есть одно и то же зло. Если наша душа возмущается при виде изнасилования и убийства человека, то она, конечно же, возмутится при виде раздавленного муравья или убийства любого другого существа, пусть даже самого крохотного. Именно это и происходит с теми душами, которые покидают материю и движутся к Богу. Подобно тому, как испачканное зеркало может отражать лишь яркий огонь и давать при этом лишь тусклое отражение, душа, погружённая в материю, может реагировать лишь на особенно сильные раздражители. Крестьянка, отрубающая голову курице, не осознаёт того, что совершает убийство, а если и осознаёт, то легко находит ему оправдание. Та же самая женщина возмутится, если попросить её отрубить голову какому-нибудь незнакомцу, и придёт в полное бешенство, если мы предложим ей отрубить голову её маленькому сынишке. Во всех трёх случаях действие одно и то же – отрубание головы. Действие то же, но его проявление, интенсивность его осознания другие. Чем тусклее душа, тем большее зло требуется, чтобы вызвать в ней сострадание. А в чистом зеркале отражается любая искорка света, и чистое зеркало наполняется множеством образов, из которых даже самые малые проступают отчётливо и ясно.

ЛАХ.  Так оно и есть!

ГЕР.    Значит, мы не реагируем на определённые виды зла не потому, что они не являются злом, а потому, что мы сами недостаточно чисты.

ЛАХ.  Всё так. Любое зло, даже самое крохотное, будет возмущать нас, если наше восприятие не замутнено.

ГЕР.    Скажи мне: вода – текучее вещество, даже если некий сосуд не даёт ей течь?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    А свет – сияющее вещество, даже если некое препятствие мешает ему сиять?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    И, повторю, если есть одно зло, то должно быть и одно добро? Ты ведь уже согласился с этим?

ЛАХ.  Да, конечно. Как и зло, добро имеет разные проявления, но суть его одна и та же.

ГЕР.    Если мы возмущаемся при виде зла, то мы подобным же образом радуемся при виде добра?

ЛАХ.  Правильно. Мы не безразличны к добру. Мы чувствуем от него радость.

ГЕР.    А эта радость при виде добра, она не радость ли чего-то, приходящего от Бога? Это не радость ли моряка, замечающего очертания родных берегов?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    Что это? У тебя слёзы на глазах?

ЛАХ.  Нет, это пыль. Ветер сильный. А, может быть, и есть пара слезинок. Мне так нравится с тобой говорить, Гермоген! У меня почти не осталось друзей…

ГЕР.    Спасибо, Лахес. Итак, мы установили, что есть, по крайней мере, три качества, которые мы, люди, разделяем с Богом. Эти качества – любовь, знание и любящая сила. Мы также сказали, что мы способны видеть разницу между добром и злом, что мы питаем отвращение ко злу и чувствуем радость при виде добра.

ЛАХ.  При условии, что наше восприятие не замутнено ни воспитанием, ни какими-нибудь особыми обстоятельствами. Впрочем, ни воспитание, ни особые обстоятельства, какими бы они ни были, не могут изменить нашей сути, которая естественным образом стремится к добру, так же, как вода естественным образом течёт, а свет по природе своей сияет.

ГЕР.    Прекрасно сказано, Лахес! Другими словами, в нас есть нечто, принадлежащее Богу?

ЛАХ.  Видимо, так.

ГЕР.    А если оно принадлежит Богу, то оно и есть Бог?

ЛАХ.  В некотором смысле. Мой дом принадлежит мне и в некотором смысле он – это я. Мои рукописи даже в большей степени я, нежели мой дом. А связь между моей душой и Богом должна быть намного крепче!

ГЕР.    Итак, мы можем утверждать, что в нас есть нечто, являющееся Богом.

ЛАХ.  Думаю, мы вполне можем так сказать.

ГЕР.    И это нечто обладает и знанием, и свойствами, присущими Богу?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    И оно обладает ими полностью, потому что Бог не может быть меньшим или большим во всём, чем Он является?

ЛАХ.  Правильно. В нас должно быть нечто, в полной мере соответствующее Богу.

ГЕР.    А души осознают это нечто в самих себе то яснее, то смутнее, в зависимости от степени своей чистоты?

ЛАХ.  Именно.

ГЕР.    Чем чище душа, тем яснее видит она Бога в самой себе и тем легче движется она к добру. И чем тусклее душа, тем меньше видит она Бога в самой себе и тем глубже погружается она в невежество и зло.

ЛАХ.  Всё так. Лучше и не скажешь.

ГЕР.    А как насчёт жизни? Существует одна жизнь или несколько?

ЛАХ.  Жизнь, как принцип, одна.

ГЕР.    Значит, одна и та же жизнь наполняет собой все живые существа?

ЛАХ.  Разумеется.

ГЕР.    А жизнь тоже исходит от Бога? Или нет?

ЛАХ.  Она должна исходить от Бога, потому что Бог воистину и полностью жив. Бог не может быть мёртвым или отчасти живым. У жизни есть лишь один источник, и сама жизнь тоже одна.

ГЕР.    Тогда повторим нашу главную мысль. В нас находится нечто, что даёт нам жизнь, и это нечто исходит от Бога. Оно должно исходить о Бога, потому что Бог – единственный источник жизни. Оно также обладает любовью, знанием и силой Бога. Когда душа достигает определённой степени развития, она начинает видеть проблески этого внутреннего света, эту божественную искру в себе самой. И чем яснее видит она эту искру, тем более резким и тягостным становится её различие с миром, в котором она пребывает.

ЛАХ.  Всё так.

ГЕР.    Эта искра, этот божественный свет, мерцающий внутри нас, является для души неким ориентиром, спасающим её от блужданий во тьме зла и невежества. Эта искра подобна отчётливой метке, по которой прицеливаешь оружие, или чистому звуку, по которому настраиваешь музыкальный инструмент. Эта искра обладает божественной любовью. Она обладает божественным знанием, божественной силой. Она любит всё, она знает всё, она может всё. Она – свет, ведущий душу к Богу. Цель нашей жизни – приблизиться к этой искре, очистить душу от грязной примеси материи, научиться всё лучше и лучше отражать свет этой искры. Так душа движется к Богу сквозь тёмный лес, в котором она пребывает, ослеплённая тенями и напуганная воем хищников.

ЛАХ.  Эта искра имеет огромную ценность.

ГЕР.    Она, Лахес, бесценна. А для души она – сам Бог.

ЛАХ.  Смотри, Гермоген! Солнце решило покатиться вниз! Наконец-то!

ГЕР.    Чего же тут странного?

ЛАХ.  Я почему-то надеялся, что оно останется на холме. Там вкусное небо, сладкое, как взбитые сливки, а потом на траве проступит роса. Но солнце всегда катится вниз…

ГЕР.    В тебе самом есть утро, которое никогда не кончается. Оно здесь, внутри тебя, если только ты можешь его почувствовать.

ЛАХ.  Гермоген, ты говорил, что мир полон жестокости, насилия и зла, и я согласился с тобой. Но взгляни на это прекрасное солнце! Взгляни на эти холмы, окружающие наш опустошённый город! Я даже не могу описать словами их цвет! Это смесь золотого, лазурного и зелёного. Великолепно! Не может быть, чтобы мир был таким уж плохим, как ты утверждаешь! Есть и кристально чистые реки, бурлящие пенной ртутью, и антилопы, грациозно скачущие по равнине, и восхитительное изобилие всевозможных созданий, есть прекрасные тела мужчин и женщин, есть радуги на крыльях насекомых, и стайки рыб, разворачивающихся внезапно, все вместе, сверкая своей мгновенной серебряной стеной, которая разламывается на неистовое множество белых солнц! Я взбирался на этот холм уже столько раз, но я помню каждый восход, каждый закат! Свет становится слегка фиолетовым там, где воздух плотнее, а потом светлеет, как ломтик янтаря, отполированный губами ветра. Свет пронизывает всё! Ты ведь не будешь отрицать, что природа, несмотря на грубое насилие, царящее в ней, весьма прекрасна! Как же ты можешь смотреть на очаровательный закат или на радугу и не восхищаться ими?

ГЕР.    Мир прекрасен не сам по себе, но благодаря тебе.

ЛАХ.  Как это?

ГЕР.    Ты делаешь мир прекрасным той красотой, которая существует в тебе. Сам по себе мир вовсе не такой, каким ты его видишь. В нём самом нет красоты. Радуга – это солнечный свет, преломлённый испарениями влаги. Антилопы, скачущие по равнине, безразличны к тому, насколько грациозно они смотрятся. Они не воспринимают самих себя, как нечто прекрасное. Им нужно грациозно скакать, чтобы выжить. Природный мир весьма прагматичен. Ты восхищаешься этой прагматичностью и называешь её красотой. Более того, твой ум должен оказаться в определённых условиях, чтобы воспринять те или иные вещи, как нечто прекрасное. Представь себе какую-нибудь красивую женщину. Конечно, она гораздо богаче красоты своего тела. В женщине присутствует что-то вечное, неизменное, музыкально согласное с твоей душой, и всё же немногие влюблённые станут утверждать, что им безразлично, как выглядят их избранницы. Когда ты видишь обнажённую женщину, молодую и хорошо сложенную, ты, конечно же, считаешь её прекрасной, не так ли?

ЛАХ.  Конечно, считаю.

ГЕР.    Это происходит потому, что ты берёшь у неё определённые вещи, которые соответствуют прекрасному в тебе самом, и отметаешь другие, которые ему не соответствуют.

ЛАХ.  Я не совсем понимаю тебя.

ГЕР.    Когда ты смотришь на женщину, ты видишь очертания её грудей и бёдер, ты видишь мерцание света в её глазах, приятные формы её коленей и так далее. Но ты ведь не думаешь о её кишечнике и его содержимом, ты не думаешь ни о желчи, которую вырабатывает её печень, ни о слизи у неё в носу, ни о воске у неё в ушах, ни о массах бактерий, живущих у неё во рту.

ЛАХ.  Гермоген, что за мерзость! Для чего мне думать о таких вещах?

ГЕР.    Правильно. Для чего? Ты думаешь только о тех вещах, которые тебе приятны. Прости меня за чрезмерный натурализм, но представь себе, что эту женщину вскрыли у тебя на глазах, и ты видишь её внутренности, её кровь, её кости. Ты всё ещё будешь находить её прекрасной? Но ведь это та же самая кровь, которая горела румянцем у неё на щеках, это те же самые внутренности, которые поддерживали жизнь в её теле, те же самые волосы, которые развевались на ветру. Всё то же самое. Ничего не прибавлено и не убавлено. Поменялось только расположение, только степень открытости, так сказать.

ЛАХ.  Нет! Подобное зрелище не доставит мне никакого удовольствия! Есть, впрочем, больные люди, которые могут счесть это привлекательным.

ГЕР.    Речь идёт не о болезни, а о так называемом нормальном восприятии. Как только порядок вещей меняется, как только скрытое обнажается, ты перестаёшь воспринимать красоту. Что ты любишь в женщине? Что тебя так влечёт к ней? Ты ведь любишь не её кожу. Сдери эту кожу, протяни её тебе, и ты убежишь со всех ног. Ты ведь любишь и не волосы. Срежь эти волосы, подари их тебе, и что ты будешь с ними делать? Ты любишь не кости. Дай тебе эти кости, и ты с отвращением отвернёшься от них. Ты любишь даже не материю, из которой женское тело состоит. Перемешай эту материю, предложи её тебе в другом порядке, поменяй руки и ноги местами, приставь груди к бёдрам или плечам, посади нос на подбородок, и ты будешь уже чувствовать не восхищение, но омерзение. Ты любишь и не то, что внутри женщины – не кишечник, не лёгкие, не почки, не печень. Ты любишь нечто, что хорошо сложенная и молодая женщина собой символизирует, представляет. Она красива заёмной красотой. Женщина так устроена, что она тебе напоминает о некоей красоте, которая тебя тянет, манит, зовёт. Как умелый фокусник, перенаправляющий внимание зрителя, чтобы тем вернее обмануть его, создатель женщины перенаправляет твоё внимание от истинного источника женской красоты к той плотяной машине, которая ходит и дышит рядом с тобой. Я бы даже сказал, что чем больше женщины ты видишь, тем менее красивой она тебе представляется. Если даже не вскрывать и не перекраивать бедняжку, а просто увеличить её, чтобы ты заметил каждый волосок у неё на коже, каждую пору, наполненную потом, каждую щетинку под мышками, то ты всё равно будешь называть эту женщину красивой?

ЛАХ.  Нет. Спасибо тебе, Гермоген. Теперь я даже не взгляну на женщин!

ГЕР.    Как же! Охотно тебе верю! А когда женщина стареет, больше не соответствуя твоему понятию о прекрасном? Она перестаёт казаться тебе привлекательной. Она словно выступает за круг света, льющегося из твоих глаз.

ЛАХ.  Если ты любишь женщину, то она всегда будет красивой для тебя.

ГЕР.    Другими словами, твоя любовь становится её красотой. А если эта женщина умрёт? Что тогда? Ты всё ещё будешь находить прекрасной её бездыханную, уже гниющую плоть?

ЛАХ.  Если только я совершенно не сойду с ума.

ГЕР.    Вот именно, Лахес! А сама женщина? Как она сама себя воспринимает? Считает ли она сама себя прекрасной, желает ли она сама себя? Возбуждается ли она при виде собственных грудей, как возбуждаешься ты, когда видишь их?

ЛАХ.  Не думаю.

ГЕР.    Правильно – потому что это её тело, она в нём родилась, она в нём существует, она знает про него всё, что ей дано знать, все его особенности, все грязные тайны – так же, как ты знаешь своё собственное тело, которое может быть весьма желанным для какой-нибудь женщины. Петрарка ходил за Лаурой, ловил её взгляды, сочинял ей сонеты. Для него Лаура была воплощением божественного в женском. А кем была Лаура для самой Лауры? Считала ли она сама себя чем-то божественным, недосягаемо прекрасным? Глядела ли она сама на себя в зеркало, стараясь поймать каждый свой вздох, каждый взгляд?

ЛАХ.  Если человек так воспринимает себя, то у него явное помешательство.

ГЕР.    А что изменилось? Это та же самая Лаура, не прибавленная и не убавленная. Изменилась точка зрения, и более ничего. Я скажу даже больше, Лахес. Многие женщины сами не понимают, что такое женщина. То божественное, томное, одновременно чувственное и духовное, что открыто нашим глазам, когда мы смотрим на женщин, для них самих не существует. Некоторые из них, правда, хорошо знают, какое действие они оказывают на мужчин, и пользуются этим, как сметливый купец пользуется своим капиталом, чтобы получить прибыль. Как только девочка начинает превращаться в девушку, она с удивлением замечает, что у неё есть нечто, имеющее спрос, что её хотят, что её желают. Это как человек, внезапно обнаруживший, что его дом стоит на месторождении нефти. Ему самому эта нефть не нужна, но столько людей стремится её заполучить! И начинается игра на мужском восприятии, подзадоривание, возбуждение, стремление продать себя подороже, тем более что товар быстро портится.

ЛАХ.  Гермоген, да ты циник!

ГЕР.    Но ведь это правда, Лахес! Просто я говорю правду открытым текстом, а она не очень-то приятна. Ты видишь сам, что божественное, прекрасное не существует в женском теле как таковом, но привносится в это тело извне, из чужих глаз, которые наделяют это тело собственным представлением о прекрасном. И как только меняется форма или состояние того объекта, на который ты смотришь, красота куда-то испаряется. Представь, что на широкой тарелке для тебя принесли еду, разложенную по порядку. Как это аппетитно, как вкусно! А теперь представь, что ту же самую еду перемололи, перемешали в одну склизкую массу, что, впрочем, и происходит у тебя в желудке. И что? Будет ли такое блюдо вызывать аппетит?

ЛАХ.  Нет. Эта еда будет казаться мерзкой, как рвота.

ГЕР.    Но ведь материя та же самая! Ничего ни убавлено, ни прибавлено!

ЛАХ.  Был изменён порядок.

ГЕР.    Именно! Порядок! И твоя душа больше не находит предмет прекрасным! Но вернёмся к нашей женщине.

ЛАХ.  А не хватит ли? Почему бы нам не пройтись по какому-нибудь мужчине?

ГЕР.    Потому что ты желаешь не мужчин, а женщин, и пример с мужчиной, одинаково, впрочем, правдивый, будет восприниматься тобой не так остро. Если мы даже не будем ни вскрывать, ни убивать женщину, тебе всё равно придётся признать, что существуют некоторые позы, принимаемые её телом, которые тебя привлекают, и другие, которые вызывают у тебя менее приятные эмоции. Соответственно с этим твоя очарованность будет усиливаться и ослабевать по мере изменения соответствия того, что ты наблюдаешь, с прекрасным в тебе самом. Если женщина плачет, например, и её лицо покраснело и распухло, то она может казаться тебе уже не такой желанной. Не по этой ли причине многие женщины не любят, когда мужчины видят их непричёсанными, ненакрашенными и плохо одетыми? Они понимают, что иллюзия красоты может легко исчезнуть, если её не поддерживать.

ЛАХ.  Моя жена была такая. Её бесконечная возня перед зеркалом сводила меня с ума.

ГЕР.    Когда я был подростком, я был влюблён в светловолосую девочку по имени Анжела. Эта роковая страсть длилась долго, целых две недели. Я не мог спать. Я даже пропустил пару завтраков, что сделало меня трагическим героем в собственных глазах. Я бежал сломя голову в школу, чтобы увидеть Анжелу. Там я стоял, глазел на неё и вздыхал, то есть делал то же самое, что и Петрарка, только вот гениальных сонетов у меня почему-то не получалось. А потом, в одно прекрасное утро, Анжела была сильно расстроена. Должно быть, она сделала что-то нехорошее, и родители отругали её. Она сидела на ступеньке, согнув колени, упираясь в них подбородком, и всхлипывала. Я смотрел на её покрасневший нос, на её искажённое, распухшее, чужое лицо, и с удивлением чувствовал, как моя страсть уменьшается, увядает. В тот день Анжела пришла в короткой юбке, и я заметил трусы девочки. Трусы были белые, и на них я увидел мокрое пятнышко. Вот и всё. Моя любовь испарилась мгновенно. Анжела была таким же созданием, как и прежде, и на следующий день она вновь сияла, а потом выросла и вышла замуж за толстого булочника, но я никакой любви к ней больше не чувствовал. А чувствовал я безразличие с оттенком брезгливости. Так что же изменилось? Я сам, конечно. Один образ во мне был заменён другим, и красота сразу перестала быть красотой.

ЛАХ.  Твой рассказ напомнил мне о Гипатии, как она излечила одного из своих учеников, который начал домогаться её. Она показала ему платок со своей менструальной кровью. Молодой человек исцелился от страсти в одно мгновение!

ГЕР.    Даже если ничего такого не происходит, но сам ты пребываешь в дурном настроении, то и объект желаний становится для тебя менее привлекательным.

ЛАХ.  Да, такое бывает.

ГЕР.    А твои друзья? Они вполне могут не считать любимую тобой женщину такой же привлекательной, какой её считаешь ты, а их любимые женщины могут быть совершенно непривлекательными в твоих глазах. Красота есть восприятие очертаний, и она меняется вместе с очертаниями. Красота меняется также вместе с условиями, при которых эти очертания существуют. Не секрет, что здоровый и счастливый добряк видит мир гораздо более красивым, чем сердитый и больной мизантроп. Оба могут жить в одном и том же городе, но, в общем-то, они живут в разных городах. Ты берёшь от мира то, что находит в тебе отклик, и не обращаешь внимания на всё остальное. Давай оставим природный мир и обратимся к искусству. Здесь мы увидим огромный разнобой во мнениях о том, что считать красивым, а что нет. Определённые эпохи, благодаря общим привычкам, находят красивыми те вещи, которые для последующих эпох становятся безобразными. Толпы людей считают современное нам искусство прекрасным. Я нахожу его по большей части отвратительным. Кто прав? Никто. Когда я слушаю современную музыку, она напоминает мне крики истязаемого животного, однако для человека, сидящего рядом со мной, эта какофония может стать духовным откровением. Я помню, как одна девочка в Лувре, в толпе людей, которая, как всегда, толкалась перед «Моной Лизой», спрашивала свою мать, что такого особенного в этой картине. Почему люди не толпятся перед вон той картиной, которая ничуть не хуже? Девочке шедевр Леонардо не казался таким уж примечательным. Она ещё не была научена восторгаться «Моной Лизой», как это делают все вокруг.

ЛАХ.  Понимаю. Но, тем не менее, существуют некие общие качества восприятия, свойственные всем людям. Большинство людей найдёт величественный закат прекрасным, а гниющий труп лошади, лежащий у дороги, безобразным.

ГЕР.    Это происходит оттого, что у всех внутри одинаковые искры, а наше восприятие меняется в зависимости от степени доступа души к своей искре. Мы ищем одну и ту же красоту в разных вещах. Мы жаждем одной и той же красоты и в «Страстях» Баха, и на небрежном холсте абстракциониста. Той же красоты искал и Бодлер в своей гниющей кляче. Но чем больше мы погружены в материю, тем меньше красоты мы постигаем. Представь себе крестьянина, который проводит все свои дни, копаясь в земле, не думая ни о чём, кроме своего картофеля и своих коров (заметь, я нисколько не презираю его за это). Если выпустить его побродить по Лувру, то он не сможет воспринять живописные шедевры в такой же степени, в какой их воспринимает человек образованный. Этот сын земли, наверное, отметит про себя, что картины большие и красочные, он даже заинтересуется некоторыми сюжетами, но не более того. Целые пласты искусства будут для него скрыты. Есть фермеры, которые живут в невообразимо прекрасных местах и едва обращают на них внимание. Доярка слишком занята по утрам, чтобы постоять и повосхищаться волшебным восходом солнца. Небу надо родить нечто совсем уже выдающееся, чтобы она замерла на минутку с ведром в руке. А рядом путешественник, проведший ночь на ферме, стоит очарованный, впитывая тот же самый восход влажными от слёз глазами. Когда на небе появляется радуга, я всегда останавливаюсь и смотрю на неё. Я могу быть усталым, у меня затекает шея, но я стою, задрав голову, не отводя глаз от многослойного великолепия, развёрнутого по небу. А вокруг меня бегут и спешат куда-то люди. Лишь немногие из них замедляют шаг и окидывают радугу небрежным взором. А чем отличаемся мы друг от друга? Мы все люди, мы все находимся в одном и том же месте. Однако на моём небе сияет радуга, а для них небо даже не существует. Этих людей занимают другие, более важные вещи.

ЛАХ.  Они слишком заняты, чтобы остановиться и посмотреть.

ГЕР.    Я тоже занят, однако я останавливаюсь и смотрю. А взять более спокойную ситуацию, например, тихое побережье ранним утром, когда никуда спешить не надо. Вода гладкая, душистая. Величественный диск алеет на горизонте, и толстые пучки лучей, ещё не развязанных, ещё не рассыпанных в разные стороны, прорезают мутно-фиолетовые облака. Небеса напоминают аккорд, взятый на торжественном инструменте и удерживаемый ветром. Я люблю восходы, а этот поистине великолепен. Я забываю обо всём на свете. Передо мной, по колени в воде, стоит старик, пришедший порыбачить, один из тех людей, которые развлекаются, убивая живых тварей. Он даже не взглянул на небо, ни разу! Он поглощён своей удочкой. Подумай только, Лахес! Этот человек находит удочку более интересной, чем прекраснейший восход солнца! Я вовсе не считаю этого человека хуже меня. Никоим образом! Я просто говорю о том, как сильно меняется восприятие мира в зависимости от степени развития души. Что красиво и значительно для тебя, может вовсе не быть красивым и значительным для других. Что восхищает тебя, то для другого человека не стоит и беглого взгляда. Здесь можно упомянуть птиц и зверей. Чайка выискивает гнилую рыбу в песке. Для этой птицы гнилая рыба более важна, чем восход солнца, каким бы великолепным тот ни был. Ты можешь расплескать все цвета по небу, ты можешь вывернуть облака наизнанку и забрызгать горизонт их жидким перламутром, а чайка будет видеть гнилую рыбу и ничего более.

ЛАХ.  Потому что восходами сыт не будешь.

ГЕР.    Неужели чайка умерла бы от голода, если бы задержалась на минутку или две? Нет, к выживанию это не имеет отношения. Птица просто не способна воспринимать красоту. Её душа опутана инстинктами. Она всё ещё спит и не находится в тесном общении со своей искрой.

ЛАХ.  А что, и в птице есть искра?

ГЕР.    Конечно. Искра есть во всём, что живёт.

ЛАХ.  Даже в муравье?

ГЕР.    Даже в муравье.

ЛАХ.  И в каждой бактерии? Где же она там поместится?

ГЕР.    Искра не материальна, у неё нет размера. Всё живое оживотворено. Как именно действует этот замечательный механизм, я не знаю. Но давай вернёмся на берег моря. Как часто ты видел, чтобы собака стояла и восхищалась восходом?

ЛАХ.  Никогда.

ГЕР.    Вот её хозяин, тот может стоять с раскрытым ртом и с глазами, из которых начинает сочиться мысль. А собака в это самое время вынюхивает мочу других собак. Для собаки нет красоты в мире, потому что её душа ещё не создала эту красоту. Не извне, а изнутри нас приходит красота. Многие поэты во множестве строчек воспели красоту природы. Было бы правильнее воспеть красоту их собственного восприятия. Всякая душа во всякое время подталкивается вперёд, пришпоривается, так сказать, своей искрой, пока, в течение многих жизней, душа не научается ощущать присутствие в себе этой искры. Наши глаза уводят внимание души вовне, к вертящейся материи, к её сгусткам, из которых сложен этот мир. Подобно человеку, смотрящему в кофейную гущу и находящему в ней образы, которые на самом-то деле возникают в нём самом, душа всматривается в материальный мир и наделяет различные очертания, видимые ею, тем смыслом и той красотой, которые приходят изнутри неё, от искры, дающей душе жизнь. Однажды я видел облако с такими странными очертаниями, что оно казалось вдохновенным лицом, запрокинутым к полуденному солнцу, с улыбкой на бледных губах. Это облако было превосходным портретом какого-нибудь поэта или мистика. Облака часто напоминают нам животных или чудовищ, но это было почти жутким по своей чёткости, художественности. Лицо просуществовало всего несколько минут, а потом рассеялось в лазури. Так что же? Лицо поэта действительно висело в небе? Конечно, нет. Оно было создано мною. Облако стало некоей точкой отсчёта, удачным расположением пара, который и вызвал во мне творческую реакцию. Помню, я видел ветку пальмы, так странно изогнутую ветром, что на ней появились очертания демонического профиля. Мне показалось, будто на ветку была повешена африканская маска. Это лицо просуществовало дольше, чем облачный поэт, но через несколько дней положение ветки поменялось, и демон исчез. Ты тоже, наверное, видел разные фигуры в облаках, в небе, в осыпающейся штукатурке. В такое время душа, охваченная радостью оттого, что она видит внезапные сосуды, готовые наполниться её невещественным веществом, начинает вливать в них собственные образы. А бывало так, что ты звал других людей, чтобы они тоже взглянули на странное животное, или на чудовище, или на птицу, а те иногда видели их вместе с тобой, а иногда нет? Красота материального мира – это на самом деле красота искры, заключённой в тебе. Это красота, отражённая вовне, наносящая на разнообразные материальные формы лакировку духа. Чем более развита душа, чем теснее связь её с искрой, тем больше красоты видит она во внешнем мире. Такая душа смотрит на поток световых частиц, преломлённый в клубах пара, и видит прекрасную радугу. Такая душа смотрит на пыльные куски кремня, заляпанные птичьим помётом, и видит горделивые утёсы, вздымающие свои седые головы над безумием синей пучины. Мы сами вливаем красоту в этот жестокий, суетный мир. Это мы видим дышащий, царственный пурпур там, где свет безжизненной звезды преломляется влажным воздухом, это мы видим крылатых зверей в сгустках пара, несущихся по небу, это мы видим картину Тициана в мешанине красок, размазанных по холсту. Мы создаём красоту, Лахес. Если красота есть в тебе, то она есть и вне тебя. Чем больше красоты в твоей душе, тем больше ты видишь её в мире. А сам по себе этот мир вовсе не прекрасен. Вспомни Ариостова Роланда, как ведьма Альчина застилала ему глаза его же внутренней красотой, представляясь ему юной, обольстительной, свежей, млеющей в его исступлённых объятиях, а потом, когда рыцарь надел волшебное кольцо знания, разгоняющее чары, он с ужасом и омерзением увидел истинную Альчину – дряхлую карлицу с выпавшими зубами, с обвисшей кожей. Я могу сказать, что этот поиск прекрасного, это сотворение прекрасного душа начинает намеренно, по естественному побуждению искры, чтобы душа, насытившись тем, что представляется ей внешней красотой, и желая углубить своё восприятие, в конце концов направила свой взор вовнутрь, к единственному источнику всякой красоты. Изобразительное искусство облегчает нам задачу, специально создавая формы и линии, которые вызывают реакцию в наших душах. Искусство создаётся теми, кто знает, куда смотреть и что брать из внешнего мира, чтобы сотворить некий код, пробуждающий души других людей. Произведение искусства, будь то картина, или музыка, или танец, является, так сказать, окном, в которое вставлено не стекло, но зеркало. Чем чище зеркало, тем чётче отражается в нём твоя душа и тем лучше ты видишь то внутреннее солнце, которое освещает мрак материи, делая любое отражение возможным. Вот поэтому одно и то же произведение искусства может быть понято по-разному, ведь понимается не само искусство, но души посредством него познают сами себя, а души все разные. Ты вглядываешься в холст и находишь слои значений не в нём, а в себе самом, углубляясь бесконечно, непрестанно. Лишь ближе к поверхности эти значения находятся в согласии с намерениями автора. Что же касается других значений, вкладываемых в картину самими зрителями, то автор может о них и не подозревать.

ЛАХ.  А потом, на самой глубокой глубине, все значения сходятся в одно?

ГЕР.    Истинно так.

ЛАХ.  Значит, красота природы и красота искусства – одна и та же красота?

ГЕР.    Да. И то, и другое – красота постигающей души. Однако искусство, в отличие от природы, обладает красотой очищенной, освобождённой от всего лишнего. Природная красота менее изысканна, однако она воспринимается более непосредственно, более вещественно. У природной красоты есть движение, объём, запах, звук. Волны ревут, леса шелестят, бутоны цветов источают аромат, бабочки взрываются в небе фейерверками пыльцы. Природа физически взаимодействует с тобой, с твоим телом, тогда как искусство, даже такое физически интенсивное искусство, как танец, воспринимается без подобного взаимодействия. Водопад брызжет тебе в лицо бодрящей влагой. Ты можешь встать под эту стену воды, сверкающую на солнце, и раствориться в ней, и прочувствовать её физически, всем своим телом. Нельзя сделать то же самое с водопадом, который изображён красками или описан в стихотворении. Это может сделать лишь твоя душа. Искусство требует некоей утончённости восприятия, способности отстраниться от осязаемого, использовать осязаемое для достижения абстрактного. Как только душа достигает этой утончённости, то искусство начинает помогать ей всматриваться в саму себя, в пространство искры, мерцающей там, внутри самой души. Я даже скажу, что развитой человек, понимающий искусство, лишается того прямого, непосредственного восприятия природы, которым обладают люди менее развитые. Такой человек начинает воспринимать и природу, как искусство. Он рассматривает природные виды, как написанные красками пейзажи, он слушает пение птиц и отмечает в нём интервалы и тональности. Даже ветер, воющий в дымовой трубе, воет гармоническими рядами. Природные вещи – это лишь пустые сосуды, которыми пользуется душа, чтобы вливать в них собственное содержание и делать его зримым. А затем в этих сосудах отпадает необходимость, потому что душа уже запоминает их, уже вбирает их в саму себя. Называть природу прекрасной – это всё равно, что называть луну золотой. Луна не золотая, но серо-свинцовая и безжизненная, а всё её золото приходит от солнца. Подобным же образом и красота природы приходит из души, животворимой и побуждаемой духом, который мы с тобой согласились называть искрой. Даже моральные качества, такие как доброта, благородство и милосердие, не принадлежат этому миру, но вливаются в него добрыми, благородными, милосердными душами. Представь, что множество ламп отбрасывает свет на серую стену, и стена кажется золотой. Без этого света стена будет серой и нисколько не красивой.

ЛАХ.  Любовь, жизнь и красота исходят от искры, находящейся в нашей душе. Получается, что во внешнем мире их нет вовсе?

ГЕР.    Совершенно верно. Ты видишь сам, что мир противоположен искре. Где у искры любовь, там у мира ненависть, где у искры доброта, там у мира жестокость, где у искры красота, там у мира немыслящее безобразие. Дух находится в постоянном конфликте с материей. Сам по себе мир – это бесчисленные сгустки вещества, которые сталкиваются и вращаются с огромной скоростью. Вся красота, которую мы видим, исходит от нас, от нашей искры.

ЛАХ.  А из чего, собственно, состоит внешний мир?

ГЕР.    Он состоит из материи.

ЛАХ.  А что такое материя?

ГЕР.    Я не знаю точно. Могу лишь высказать предположение.

ЛАХ.  Выскажи.

ГЕР.    Материя – это сгущённый дух.

ЛАХ.  Сгущённый дух? Разве такое возможно?

ГЕР.    Да, если вибрации духа замедлить. Строго говоря, материи вообще не существует. Всё дух. Когда понижаются вибрации духа, ты начинаешь воспринимать его, как нечто осязаемое. Впрочем, сгущённые частицы духа окружены пустотой, и в самих частицах много пустоты. Чем глубже ты всматриваешься в них, тем больше ты видишь пустоты, и граница между материей и духом весьма размыта. Материя – это как пенка на молоке. Пенка сдерживает молоко и не даёт ему плескаться свободно, но и пенка, и молоко являются одним и тем же веществом. Различие состоит лишь в его плотности. Или представь себе садовую ограду, которая окружает разнообразные деревья и не позволяет им расти во всех направлениях, но ограда сделана из таких же деревьев, которые она сдерживает.

ЛАХ.  И как появилась эта материя?

ГЕР.    Я думаю, ей было дано временное существование неким очень мощным умом, способным сгущать дух.

ЛАХ.  Умом Бога?

ГЕР.    Нет.

ЛАХ.  Как это нет?

ГЕР.    Бог не создавал материю.

ЛАХ.  Но если Бог не создавал материю, то Он не создавал и мир. Так ведь получается?

ГЕР.    Именно так.

ЛАХ.  Я что-то не понимаю, Гермоген. Почему ты думаешь, что Бог не создавал мир?

ГЕР.    Потому что очевидность не подтверждает этого.

ЛАХ.  Но разве не все религии называют Бога создателем?

ГЕР.    Во-первых, не все религии. Во-вторых, те религии, которые это делают, имеют на то свои причины. Давай вернёмся к этому позже, а пока поговорим о создании мира.

ЛАХ.  Давай. Объясни мне свою очевидность.

ГЕР.    Охотно. Мы признали, что материальный мир утопает в жестокости, зле и насилии?

ЛАХ.  Да, мы это признали. Только слепой человек стал бы это отрицать.

ГЕР.    Мы сказали также, что в каждом живом существе находится вечная и неизменная искра?

ЛАХ.  Да. Искрой мы назвали божественный дух.

ГЕР.    И эта искра излучает нечто противоположное злой и жестокой природе мира?

ЛАХ.  Было сказано и это.

ГЕР.    И мы также установили, что существует лишь один источник добра и жизни?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    И этим источником должен быть Бог?

ЛАХ.  Безусловно.

ГЕР.    Тогда из сказанного следует, что искра и мир не могут происходить из одного и того же источника, поскольку они противоположны друг другу. Если искра происходит от Бога, то мир от Него не происходит. Как ты думаешь, Бог злой?

ЛАХ.  Нет! Конечно, нет!

ГЕР.    Может быть, Он злой лишь отчасти?

ЛАХ.  Такое утверждение противоречило бы нашему представлению о божестве, как о свете без тьмы, об абсолюте, о всезнающем, вселюбящем совершенстве.

ГЕР.    Это также означало бы, что в Боге есть противоречие, при котором одна Его часть устремляется к добру, а другая – ко злу, одна создаёт, а другая уничтожает созданное. Такой Бог был бы разделённым в самом себе и нетвёрдым в собственных намерениях, ведь невозможно создавать и разрушать одну и ту же вещь в одно и то же время. Значит, чтобы создать мир, Богу пришлось бы подавить в себе стремление разрушить его, а если бы он хотел разрушить его, то Ему нужно было бы побороть желание создать его. Ты можешь, Лахес, представить себе такого беспокойного и противоречивого Бога?

ЛАХ.  Нет, не могу. И такому Богу я не стал бы молиться!

ГЕР.    В Индии водятся такие боги, которые создают миры и уничтожают их в непрестанном вихре своего танца, по причинам, ясным лишь им самим, если эти причины вообще существуют. Бог, раздираемый внутренним противоречием, не может быть совершенным. Он не может быть ни всезнающим, потому что тогда один Его аспект не знал бы другого, ни вселюбящим, потому что тогда Он доставлял бы мучения собственным созданиям, ни всесильным, потому что тогда Его сила была бы разделена и ослаблена присущим ей раздором. Что же остаётся?

ЛАХ.  Остаётся лишь то, во что я всегда и верил. Бог может быть лишь полностью добрым, а именно всецелой любовью, всецелым светом, абсолютным совершенством, всезнающим милосердием!

ГЕР.    Прекрасно сказано, Лахес! А теперь поставь этот жестокий, злой мир, обманывающий наши чувства своей заёмной красотой, рядом с Богом, качества которого ты только что описал. Ты действительно полагаешь, что первый произошёл от второго?

ЛАХ.  Ну… Возможно, есть вещи, которые ум человека просто не в состоянии постичь. Наш ум слишком слаб и не может объять божество и его намерения.

ГЕР.    Ум человека, безусловно, слаб, но не настолько, чтобы совсем ничего не понимать. Некоторые священники, не лучшие представители своих религий, хотят именно того, чтобы ты сомневался в силе собственного ума. Им нужно, чтобы ты верил слепо и не задавал вопросов. Если ты открываешь рот, они тебя обвиняют в гордыне и грозят вечным пламенем. Но скажи мне, Лахес, наделён ли Бог разумом?

ЛАХ.  Что за вопрос! Конечно, наделён!

ГЕР.    А у разума один источник или больше одного?

ЛАХ.  Так же, как у добра и любви, у разума может быть лишь один источник, потому что разумные вещи одинаковы именно своей разумностью, и, будучи одинаковыми, не могут происходить из нескольких источников.

ГЕР.    А у тебя есть разум?

ЛАХ.  Мне хочется так думать. Конечно, он слаб и замутнён, однако…

ГЕР.    Это всё-таки разум?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    Подобным же образом вода в кристально чистом ручье и вода в застоявшемся пруде, который зарос водорослями – одна и та же вода?

ЛАХ.  Это всё равно вода.

ГЕР.    И она обладает всё теми же свойствами воды, независимо от своего нахождения и состояния?

ЛАХ.  Обладает.

ГЕР.    В таком случае мощный, ясный разум Бога и твой разум, слабый и мутный, обладают одними и теми же качествами разума?

ЛАХ.  Получается, что так.

ГЕР.    Вода течёт, а разум постигает. Можно мутить воду сколько захочешь, но вода будет всё равно течь. Можно затуманивать разум сколько угодно – разум всё равно будет постигать.

ЛАХ.  Да, будет.

ГЕР.    Почему же ты считаешь, Лахес, что твой разум, который, несмотря на всю свою замутнённость, является всё-таки божественным, не в состоянии постичь божественное? Потому что некий священник, желающий твоего повиновения, сказал тебе это? Или потому, что это написано каким-то другим священником очень давно на пергаменте? Божественное в состоянии постичь божественное. Твой разум в состоянии постичь Бога, потому что твой разум и разум Бога – это одно и то же. Искра, которая в тебе находится, постигает Бога, потому что она сама – Бог. И чем чище ты видишь эту искру, тем больше твоя душа пропитывается пониманием.

ЛАХ.  Может быть, я в состоянии постичь лишь малую часть Бога.

ГЕР.    У Бога нет частей, нет малого и нет большого.

ЛАХ.  Тогда продолжим постигать!

ГЕР.    Мне нравится, когда ты такой, а не угрюмый, как прежде.

ЛАХ.  Ты говоришь о вещах, которые я раньше не подвергал сомнению. Я сжился с ними, а теперь их выдёргивают у меня из-под ног, и я начинаю падать!

ГЕР.    Это неприятно, в самом деле. Но не лучше ли валяться на земле в знании, чем стоять на ногах в невежестве?

ЛАХ.  Знание всегда лучше, чем невежество. Я предпочёл бы лежать, уткнувшись лицом в грязь, но знать хотя бы что-нибудь, чем выситься до небес и быть дураком.

ГЕР.    Надеюсь, ты не будешь лежать в грязи слишком долго.

ЛАХ.  Я тоже на это надеюсь! Но ты говорил, что Бог и этот мир несовместимы.

ГЕР.    Именно так.

ЛАХ.  Значит, если совершенный Бог не может создать несовершенный мир, то Он создал мир совершенным.

ГЕР.    А дальше?

ЛАХ.  А дальше этот совершенный мир испортился.

ГЕР.    Мир испортился?

ЛАХ.  Какое же иное объяснение нам остаётся?

ГЕР.    Если мы скажем, что мир не мог быть создан плохо, потому что его создатель, Бог, совершенен, а несовершенство не может произойти от совершенства, то, значит, мир каким-то образом испортился уже после того, как он был создан. Правильно ли я воспроизвёл твою мысль?

ЛАХ.  Да, это я и говорю.

ГЕР.    А мир испортился сам по себе или кто-то его испортил?

ЛАХ.  Этого я не могу знать.

ГЕР.    Давай подумаем. Если всеблагой Бог создал совершенно хороший мир, то такой мир должен быть совершенным отражением своего совершенно могущественного создателя, и, значит, может испортиться сам по себе не больше, чем его создатель может испортиться сам по себе. Ты согласен?

ЛАХ.  А что мне делать, как не согласиться? Твоё утверждение логично. Выходит, мир не мог испортиться сам по себе. Получается, сам Бог испортил его?

ГЕР.    Мы уже говорили, что это невозможно. Бог не может испортить своё творение.

ЛАХ.  Может быть, это вышло случайно, по недосмотру?

ГЕР.    Едва ли! Бог обладает абсолютным знанием и не может ничего недосмотреть.

ЛАХ.  А, может, как полагал Платон, у создателя мира просто не было хорошего материала для постройки? Каким бы таланливым ни был архитектор, как бы ни старался он сделать хорошую работу, но если у него ущербный материал, то и здание получится ущербным, и вины архитектора в этом нет никакой. Он-то сделал всё, что мог. Если ему подсунули плохие кирпичи, если ему дали некачественный раствор, то и дом будет стоять кое-как.

ГЕР.    Хорошее объяснение, однако оно не предполагает всемогущества Бога. Тут  сразу возникает два вопроса: кто подсунул Богу некачественный материал и почему всемогущий Бог не мог сделать этот материал качественным? Да, в этом проявляется слабость платоновской теории. Впрочем, великий философ и не считал создателя мира Богом. Более того, строительный материал, материя, у Платона просто существует с незапамятных времён, и непонятно, откуда она взялась.

ЛАХ.  Платон либо не додумал свою теорию до конца, либо решил не говорить всего, что знал.

ГЕР.    Думаю, второе. Но нам от этого не легче. Мы опять возвращаемся к двум объяснениям: порча мира произошла либо от самого Бога, либо откуда-нибудь ещё.

ЛАХ.  Но как порча может произойти от Бога? Мы уже говорили, что этого не может быть! Это означало бы, что Бог пожелал извратить своё собственное творение. Это не более возможно, чем если бы гениальный архитектор специально использовал при постройке плохой материал, чтобы его здание поскорее развалилось!

ГЕР.    И, тем не менее, давай рассмотрим эту версию, что порча каким-то образом произошла от самого Бога. Сколько всего было сказано об этом! Сколько умнейших людей напрягало свой интеллект, пытаясь объяснить, как от совершенного могло произойти несовершенное, как от абсолютного добра могло произойти зло! Было выдвинуто немало остроумных теорий. Кто-то говорит, что зло и в самом деле произошло от Бога, но оно было сначала маленьким, почти незаметным и не приносило сколько-нибудь ощутимого вреда, но потом, по мере своего отдаления от Бога, зло становилось более и более сильным, пока не повзрослело и не стало поистине могучим. Кто-то утверждает, что Бог позволил злу существовать, чтобы дать нам свободу воли, способность выбирать между добром и злом, чтобы мы поклонялись Ему сознательно, а не слепо. Кто-то заявляет, что Бог пожелал проверить своё творение на прочность, дать ему возможность развиваться и крепнуть благодаря сопротивлению враждебной силе. Есть ещё и такие мыслители, которые говорят, что мы сами виноваты в существовании зла, потому что мы по доброй воле испортились и сами повернулись к нашему создателю спиной. А есть мудрецы, которые полагают, что зла вообще не существует, что зло есть некое состояние либо отдалённости от добра, либо извращения добра, либо неспособности воспринимать добро.

ЛАХ.  Как много теорий! Даже дух захватывает!

ГЕР.    И всё же ни одна из них не является вполне удовлетворительной, потому что все они упускают из виду один существенно важный вопрос – почему Бог позволил этому произойти? Если Бог всеблаг, всезнающ и всесилен, то у Него должно быть достаточно знания, чтобы понять, что происходит, достаточно сострадания, чтобы не допустить этого, и достаточно силы, чтобы прекратить это.

ЛАХ.  Я слышал, что Бог создал мир потому, что Его переполняла любовь, желающая выразить себя.

ГЕР.    Другими словами, Бог не мог сдержать собственных чувств?

ЛАХ.  Ну, не знаю…

ГЕР.    Чрезмерная полнота не очень-то отличается от недостаточной полноты. И то, и другое – недостаток. Это как сосуд, который либо слишком мал для того, чтобы удержать свою жидкость, либо слишком велик для того, чтобы наполниться ею. Подумай, Лахес. Если Бог совершенен, то зачем Ему что-либо сотворять? Если я голоден, то я ем. Если я испытываю жажду, то я пью. Любое действие вызывается потребностью в таковом действии. Но какие потребности могут быть у Бога, который совершенен, абсолютен и ни в чём не нуждается? Чего Богу может недоставать? Какого развития может жаждать Абсолют?

ЛАХ.  Разделять радость бытия с другими существами.

ГЕР.    Радость бытия? Это уж точно! Наш мир так полон радости бытия, что скоро он треснет по швам от этой радости! А, может, Богу стало одиноко и Он захотел развлечься?

ЛАХ.  Ты шутишь?

ГЕР.    Да, шучу. Мне лишь хочется сказать, что Бог, будучи совершенным, ни в чём не нуждается и не может испытывать потребности ни в каком действии. У Него уже есть всё. Он является всем. Ты согласен?

ЛАХ.  Я не знаю. Меня смущают эти вопросы.

ГЕР.    Хорошо. Давай всё-таки допустим, что Бог испытал некое непреодолимое желание что-нибудь создать, либо потому, что Его переполняла любовь, либо по какой-либо другой, неведомой нам причине. Мы ведь не станем утверждать, что Бог создал мир вообще без причины?

ЛАХ.  Не станем. Причина должна быть, иначе Бог был бы либо глупцом, либо сумасшедшим.

ГЕР.    Поскольку Бог всезнающ, Он, безусловно, знал, сколько жестокости, сколько страдания, сколько насилия появится в результате Его творчества. Представь, что ты хочешь стать отцом и вдруг тебе открывается, что твой ребёнок заболеет страшной болезнью и умрёт в мучениях, или что он вырастет и станет преступником, будет убивать людей, а потом его поймают и казнят или, ещё хуже, он будет гнить много лет в какой-нибудь гадкой тюрьме. Зная это, мог бы ты с чистой совестью допустить рождение такого ребёнка? Не лучше бы ему вовсе не рождаться? Если Бог не способен создать что-либо, не заражённое злом, то, значит, в самом Боге есть некий недостаток, некая ущербность, а мы знаем, что это невозможно. У Бога не может быть недостатков. Если же Бог создал этот мир, прекрасно зная о том зле, которое возникнет вместе с миром, прекрасно зная о тех страданиях, о тех неисчислимых бедах, в которые окунутся Его создания, а Бог должен был это знать, поскольку Он всезнающ, то, значит, Бог лишён сострадания. Какие бы ни были у Него причины, что бы ни привело к созданию мира, ясно одно: раньше не было ни зла, ни страдания, ни жестокости, ни несправедливости, а теперь, в результате творчества Бога, появились и зло, и страдание, и жестокость, и несправедливость. Если Бог в самом деле всезнающ и всеблаг, то Он должен был знать о том, что будет, и удержаться от своего творчества или же создать мир таким, чтобы его твари не мучились. Для всемогущего Бога нет ничего невозможного. Так вот, Лахес. Если Бог создал мир из ничего, то, значит, раньше не было и зла, но теперь, в результате создания мира, зло появилось. Получается, что Бог – косвенный создатель зла, ведь если бы Он оставался в бездействии, то зло не появилось бы. Когда Бог создавал мир, знал ли Он, что творит? Если не знал, значит, Бог невежествен. Если знал, то Он жесток.

ЛАХ.  А если всё-таки зла вообще не существует? А если зло есть просто некое состояние отклонения от добра?

ГЕР.    Зло является отклонением от первоначального доброго замысла. Ты это хочешь сказать?

ЛАХ.  Именно!

ГЕР.    Но тогда скажи мне: а было бы это отклонение, если бы ему не от чего было отклоняться?

ЛАХ.  Нет, не было бы.

ГЕР.    А всезнающий Бог должен был знать, что отклонение совершится?

ЛАХ.  Да, конечно.

ГЕР.    Ты видишь сам, что проблему так не решить. Неважно, является ли зло чем-то созданным или отклонением от чего-то созданного. Зло всё равно существует. Зло не иллюзия, что бы там ни утверждали некоторые восточные мудрецы. Скажи человеку, который умирает от мучительной болезни, что зло есть иллюзия, и послушай, что он тебе ответит. Если в нём ещё осталась вежливость, он скажет примерно следующее: «Дорогой друг! Зло, может быть, иллюзия для тебя, пока ты сыт, здоров и можешь пускаться в умные рассуждения. Но поверь мне, это никакая не иллюзия для меня, потому что я страдаю, мучаюсь от боли, задыхаюсь, умираю.» Да что там смертельная болезнь! Попробуй порассуждать об иллюзорности зла, когда у тебя болит зуб, и посмотри, как это тебя успокоит.

ЛАХ.  Но что если зло появилось как-нибудь случайно?

ГЕР.    Не думаешь ли ты, что всесильный и всезнающий создатель не может предугадать и предотвратить любые случайности? Бог, если Он действительно таков, каким мы Его себе представляем, ни в коем случае не мог бы создать этот мир. Вообрази, что Бог произносит следующее:

 

Вы видите человека, заживо гниющего в темнице?

Этого бедняги не было раньше, а теперь он существует,

потому что Я создал его.

 

Видите корову, которую ведут на бойню?

Там стальной стержень пробьёт ей мозг,

а потом с неё, трепещущей, ещё живой, сдерут шкуру,

а тело изрубят на куски!

Этой коровы не было раньше, но Я создал её!

 

Видите девушку, за которой гонится шайка подонков?

Они сначала изнасилуют её, а потом убьют,

а потом их самих поймают и отрубят им головы!

Ничего этого не было бы,

но Я решил сотворить мир ­– и вот пожалуйста, всё это происходит!

 

Видите грешника, которого сжигает вечное адское пламя?

Для этого человека нет никакой надежды, никакого спасения!

Он будет всегда гореть, он будет всегда визжать!

Это плохой человек, потому что он отказался выполнять Мои законы!

Я повернулся к нему спиной, потому что он повернулся спиной ко Мне!

Но, знаете, этого человека вообще не было бы, и он не страдал бы ни капли,

но Я создал его, потому что Меня переполняла любовь,

и вот смотрите, как он шипит, как извивается от боли!

 

Видите армии, сходящиеся на равнине?

Видите, как они бросаются друг на друга?

Вот это крик! Вот это бойня! Трава и река дымятся от крови!

Ничего этого не было бы,

но Я испытал творческий порыв, и вот, это есть!

 

Прочувствуйте всю боль, от которой страдали, которую причиняли во все века!

Как плотна эта боль! Она чернеет, словно гигантский рот,

пытаясь пожрать море и звёзды!

Этой боли не было бы и в помине,

но Я был так полон любви, что не мог сдержать себя

и создал мир, и вот эта боль существует, и рот вздувается жадной бездной!

 

Ты можешь вообразить, что Бог сказал бы такое?

 

ЛАХ.  Нет! Конечно же, нет! Этот Бог был бы чудовищем, и я никогда не стал бы ему молиться!

ГЕР.    Именно. И всё же есть люди, не находящие подобного Бога чудовищным. Так называемый гуманист Данте поместил на вратах Ада слова, которые для меня более ужасны, чем вся его поэма. Помнишь, как мы читали «Ад» вместе?

 

Guistizia mosse il mio alto fattore;

Fecemi la divina podestate,

La somma sapïenza e l' primo amore.

 

[Справедливость двигала моим древним создателем,

я был создан могуществом божьим,

высшей мудростью и первой любовью.]

 

ЛАХ.  Я никогда не считал Данте гуманистом. Его «Комедия» мне отвратительна.

ГЕР.    Для этого человека идея значила больше, чем душа, и его поэтический дар делает это творение, достойное какого-нибудь средневекового садиста, ещё более мерзким. Если бы не художественный гений Данте, если бы эта вещь была написана неуклюжей латынью каким-нибудь монахом, то о ней никто бы теперь и не вспоминал. Подумай только! Ад, место вечных, неизбывных мучений, без надежды, без избавления, создан «первой любовью»! Каково, а? Такие люди сожгут кого угодно живьём и будут проливать при этом благочестивые слёзы! Но давай оставим Данте его поклонникам и вернёмся к Богу!

ЛАХ.  С радостью.

ГЕР.    Я повторю мою мысль. Если Бог и в самом деле всеблагой, всезнающий и всесильный, то Он просто не стал бы ничего создавать, потому что никакое благо, даруемое актом творения, не оправдывает возникающего одновременно с этим благом зла. Если же Бог по какой-либо неведомой нам причине и приступил к творению, то Бог достаточно могуществен для того, чтобы создать мир, не подверженный злу. Для того, кто наделён абсолютной силой, нет ничего невозможного.

ЛАХ.  Тут, конечно, можно сказать, что и говорят обычно: если бы не было зла, то не было бы и добра. Как можно оценить добро и выбрать добро, если его не с чем сравнить, не с чем сопоставить? И как можно быть добрым, если ты ничего не отвергаешь во имя добра?

ГЕР.    Да, это старый аргумент, однако он только кажется сильным. На самом же деле этот аргумент слаб.

ЛАХ.  Но почему?

ГЕР.    Потому, что он предполагает противоположность зла и добра, выбор между ними. А кто создал саму эту противоположность? Почему вообще эта противоположность появилась? Мы, люди, мыслим противопоставлениями. Чёрное-белое, горячее-холодное, высокое-низкое. Но кем был создан закон о том, что противоположностей должно быть две, а не три, а не пять? И вообще кем была создана сама идея противоположностей? Если мир был создан из ничего, то прежде его создания и не было ничего, в том числе и всяческих законов. Но если Бог действительно всемогущ, то почему же Он загнал добро в этот придуманный Им же закон, зачем Он противопоставил добро какому-то злу? Ты пойми, что всемогущий Бог может абсолютно всё! Он может создать мир абсолютно любым! Он может создать любой закон, какой Ему заблагорассудится создать, без всяких там противоположностей! Он может создать мир, в котором в принципе нет никакого страдания, никакого зла! Но что же мы видим?

ЛАХ.  А если Он хотел закалить нас, так сказать, в пламени зла? Если Он хотел проверить, достойны ли мы?

ГЕР.    Достойны чего? Ладно, не отвечай. Во-первых, моральная ценность такого намерения весьма сомнительна. Если у тебя есть маленький сын, сможешь ли ты послать его пожить в шайке разбойников, чтобы его там избивали, насиловали, унижали, учили убивать? Захочешь ли ты закалить своего сыночка таким способом?

ЛАХ.  Нет, Гермоген. Это мне даже в голову не придёт.

ГЕР.    А потом, что делать с теми, кто не оказался чего-то там достойным? Если верить некоторым христианам, у которых «и праведник едва спасается», то таких людей великое множество. Что же с ними делать? Отбросить их прочь? Обречь на нескончаемые страдания? Разобрать на части? Столкнуть, как это сделал Данте, в пламя и кипящую смолу, а потом, как тот же Данте, пойти наслаждаться Раем в компании отцов церкви, святых, нескольких поэтов и прочих достойных, любящих людей, способных петь свои осанны, забывая о бедных страдальцах, для которых нет никакой надежды, а есть лишь пламя и боль? Может ли сострадательный Бог всё это устроить? К тому же Бог знает всё и, следовательно, Он должен был заранее знать, кто окажется достойным, а кто нет, без необходимости кого-либо мучить. Бог мог просто не создавать именно тех людей, которые будут потом обречены вечно мучиться в Аду, как ты думаешь? Он мог создать лишь тех людей, которым суждено вечное счастье. Бог-то прекрасно знает, что кому суждено! Зачем же давать жизнь человеку, кошмарное будущее которого ты ясно видишь? А если уж ты создал такого человека, то где твоё милосердие? Почему ты не употребишь собственную всесильность и не спасёшь его от мучений?

ЛАХ.  Здесь можно возразить старинным аргументом о том, что Бог существует в вечности, в не во времени. Следовательно, Бог может прекрасно знать всё, что было, есть и будет, не вмешиваясь в нашу свободу. Следовательно, мы сами несём ответственность за наши поступки…

ГЕР.    А Бог тут ни при чём?

ЛАХ.  Совершенно верно.

ГЕР.    Ещё одна умная мысль, но опять-таки основанная на человеческом понимании вещей, на противопоставлении времени и вечности. Но кто создал время? Кто создал вечность? Кто их противопоставил друг другу? Если до Бога не было вообще ничего, то не было ни вечности, ни времени. Значит, Бог решил их создать, выбрав такую вот модель для своего творения. То есть из бесконечного числа доступных Ему моделей Он выбрал именно эту, с мучениями, со страданиями, с болью, с болезнями, с насилием, со смертью! А ведь Он мог выбрать абсолютно любую модель! Он мог сделать всё что угодно! Но в итоге мы имеем вот это… И если уж брать очень широко, то откуда вообще взялась эта борьба противоположностей? Зачем создавать мир, основанный на такой борьбе? Неужели ты, всесильный и всемогущий, не можешь достичь своих целей, какими бы эти цели ни были, не привлекая к этому страдания и зло?

ЛАХ.  Возможно, нас обрекает на страдания не Бог, а мы сами, потому что мы сами не живём в согласии с божественными предписаниями?

ГЕР.    Весьма распространённая и тоже дырявая теория. Всезнающий Бог должен был, конечно, знать, кто будет жить согласно Его предписаниям, а кто нет. Я помню одного католического священника, молодого, ясноглазого и красноречивого, как многие фанатики. Он стоял у входа в Нотр-Дам и, указывая на вырезанные в камне фигуры грешников, закованных в цепи, уводимых бесами в Ад, заявлял, что на самом-то деле грешники уводят в Ад сами себя, поскольку Бог не обрекал их ни на что. Они сами себя обрекли, они сами во всём виноваты! Вот что ужасает меня, Лахес! Этот фанатизм, эта слепота, которой подвержены даже разумные люди! Они не ведают, что говорят, во что верят! Представь, что ты стоишь на берегу реки, а в реке тонет человек. Ты прекрасно видишь этого человека и легко можешь спасти его. Достаточно просто бросить ему верёвку, которая висит у тебя на плече. Но ты не делаешь ничего подобного, а стоишь и наблюдаешь за тем, как бедняга мычит и задыхается, махая руками, вздымая кучу брызг. А если тебя спросят, почему же ты не спасаешь тонущего, ты ответишь: «Я не имею ничего общего с тем, что происходит. Я ведь не толкал его в реку. Он попал туда сам. Он знал, где находится река, и он знал, что произойдёт, если он в неё свалится. Его не раз предупреждали, чтобы он не ходил сюда. Вот и пускай тонет!» Смог бы ты сказать что-нибудь такое?

ЛАХ.  Никогда!

ГЕР.    Ты, простой смертный, бросил бы верёвку и спас бы этого человека?

ЛАХ.  Вне всякого сомнения!

ГЕР.    И ты допускаешь, что всемогущий, вселюбящий Бог будет стоять и смотреть на мучения собственных созданий, собственных детей, и, будучи вполне способным спасти их, воздержится, однако, от спасения из-за каких-то своих представлений о справедливости, о наказании, из-за обиды, вызванной тем, что создания презрели Его приказы, из-за свободы воли, наконец, которую Он сам же изобрёл?

ЛАХ.  Нет, этого не может быть.

ГЕР.    Каким бы плохим ни был человек, но если он мучается, если ему больно, то мы волей-неволей чувствуем сострадание, нам его жалко, мы хотим ему помочь, хотя и не всегда можем. А что же Бог? Разве Ему не жалко собственную тварь? А ведь Он вполне может ей помочь, всегда и во всём! К тому же конечная жизнь человека не может произвести ничего, что заслуживало бы бесконечного наказания.

ЛАХ.  Ты знаешь, Гермоген, а вдруг Ада вообще не существует? Может быть, он был выдуман, чтобы отпугивать людей от греха?

ГЕР.    Я уверен в том, что Ада, такого, каким его обычно изображают, всех этих котлов и чертей, действительно не существует. Однако сама идея Ада отражает, хотя и в искажённом виде, подлинное страдание души в этом мире.

ЛАХ.  И всё-таки остаётся один аргумент, которого мы коснулись, но как следует не рассмотрели.

ГЕР.    Какой же?

ЛАХ.  Свобода воли. Бог дал нам свободу воли, свободу выбора между добром и злом, и мы имеем полное право, божественное право либо спастись, либо погибнуть.

ГЕР.    Получается, Бог создал всего лишь две вещи, спасение и погибель, и дал нам право выбирать между этими двумя вещами. А почему только две вещи? Почему не три, не пять, не пятьдесят? Опять-таки, откуда пришло это противопоставление спасения и погибели? Кто его изобрёл, когда до творчества Бога не было вообще ничего? Какая же это свобода, когда тебе предлагают всего два выбора и карают вечной погибелью, если ты выберешь неправильно? И потом, когда человек занимается вещами, которые Бог объявил плохими, человек ведь не делает их, чтобы погибнуть, правда? Человек делает их, потому что эти вещи кажутся ему хорошими и правильными. Значит, он не столько злодей, сколько невежда. И он по-своему стремится к добру, а не ко злу, проблема только в том, что он понимает добро не так, как понимает его Бог. Получается, что человека наказывают вечными мучениями за то, что у него имеется собственное представление о добре, не совпадающее с тем представлением, которое установил Бог. И вообще само понятие свободы, откуда оно взялось? Кто изобрёл свободу и противопоставил её несвободе? Аргумент о свободе воли имел бы вес только в том случае, если бы человек был таким же всезнающим и всемогущим, как Бог, если бы человек мог ясно видеть и прошлое, и будущее, хорошо понимая, как работает модель мира, выбранная Богом. Тогда можно было бы сделать истинный, разумный выбор между добром и злом. В том же состоянии, в котором человек находится, в состоянии невежества и духовной слепоты, никакого выбора он сделать не может. Представь, что ты дал две таблетки маленькому ребёнку, одну безобидную, а другую отравленную, а ребёнок не знает об этом и не имеет никакого понятия о ядах и о том, как они действуют, и даже не может начать понимать, что ему дали выбор между жизнью и смертью. Ты можешь объяснять ему целый день, как действуют яды, ты можешь завалить его книгами по токсикологии, но принесёт ли это пользу? Какую бы таблетку ребёнок ни проглотил, что за ценность имеет его выбор? Он может не проглотить ни одной, он может проглотить обе. В любом случае ребёнок действует слепо, неосознанно, и винить его за неправильный выбор и глупо, и бесполезно. Ребёнок даже не поймёт, за что ты его похвалишь или осудишь. Так и душа, брошенная в этот мир, не ею созданный, не ею установленный, ничего в нём не понимает, она тычется туда-сюда, руководствуясь какими-то своими представлениями о благе, и, конечно, многое делает неправильно, не так, как нужно, с точки зрения Бога. И вот её наказывают вечными мучениями за те ошибки, которые она не совершила бы, если бы у неё была та полнота знания, которой у неё по определению быть не может!

ЛАХ.  Но человеку дано Священное Писание и другие книги, где ему всё объяснено.

ГЕР.    Подавляющее большинство людей, даже если бы и читало священные книги, ничего бы в них не поняло. Люди заняты своими людскими делами не потому, что они хотят быть духовно тупыми, а потому, что именно эти дела кажутся им ценными, правильными и, если угодно, духовными. Люди стремятся к ценному и к правильному, только понимают они это по-своему. Никто не желает себе зла. Так что, как ни крути, этот аргумент со свободой воли расползается по швам. Я не говорю уже о том, что душу никто не спрашивал, хочет ли она быть созданной, хочет ли она жить в этом мире и делать какой-то выбор в принципе.

ЛАХ.  Но как же её можно было спросить, если она ещё не существовала?

ГЕР.    Вот именно! Получается, её просто создали, как создали, например, ослика, который всю жизнь будет получать по хребту палкой и ходить кругами, перемалывая зерно. Никто не спросил душу ослика, хочет ли она такого счастья и не лучше ли ей было вообще не существовать. Я не знаю, что душа ослика выбрала бы. Может быть, она и захотела бы возникнуть. Дело не в этом, а в том, что её собственное мнение ничего не значило. Ну и где эта хвалёная свобода воли? Она существует лишь в красивых рассуждениях, но если Бог действительно создал этот мир, то никакой свободы воли у нас нет.

ЛАХ.  Я слушаю тебя и мне начинает казаться, что этот мир и в самом деле не мог быть создан самим Богом.

ГЕР.    Наш мир просто несовместим с идеей всезнающего, вселюбящего и всесильного Бога. Если Бог и в самом деле таков, то Он никак не мог бы создать этот мир. Несовершенное не может произойти от совершенного, тьма от света, разрушение от любви, скорбь от радости. Ты вот приводил аргумент о том, что зла вообще не существует, что зло – это лишь состояние отклонения от добра. Пускай так. Но ведь воздействие зла на мир очень даже существует, а это всё равно, что существует и само зло. Можно назвать проблему несуществующей, но этим проблему не устранить. Львица, которая жестоко убивает антилопу, перегрызает ей горло, душит её своими челюстями, каким образом эта львица является отклонением от добра? Кто создал её такой, с клыками, с когтями? Человек? Ведь можно было бы и не создавать хищников! Некоторые первичные существа развились в хищников, стали паразитами-убийцами. Чья воля вела их к этому? Воля человека? Или воля Бога? Когда мы называем самого Бога создателем мира, то мы сразу же сталкиваемся именно с этой неразрешимой проблемой зла. Повторяю, объявить зло чем-то несуществующим, неким отклонением от добра можно, и так оно в некотором смысле и есть, однако это нисколько не меняет воздействие зла, весьма ощутимое и реальное. Так же можно заявить, что стресса не существует, что это просто некое состояние, а не вещество, однако воздействие стресса на организм очень даже вещественно. Так проблему зла не обойти, не решить.

ЛАХ.  Наверное, зло действует в мире, потому что этот мир падший.

ГЕР.    Хорошо. Допустим, человек падший, поэтому он и творит зло. А природные бедствия, которые никакого отношения к человеку не имеют и существовали задолго до него, тоже, получается, падшие? Пожары, смерчи, наводнения, убивающие тысячи живых существ? Назвать их нейтральными никак не получится, потому что их действие никак не нейтрально. Все эти природные бедствия несут смерть и вред. А хищники, которые вынуждены убивать, чтобы просто выжить? Сказать, что это природный мир, который сам по себе не зол, значит опять обойти проблему стороной. Мы ясно видим, что природный мир полон зла, насилия, жестокости, смерти. Можно объявить всё это естественным порядком вещей, однако зло природного мира не перестанет от этого быть злом. И если этот порядок естественный, то кто его создал таким? У кого такое понятие о естественности? Явно не у тебя и не у меня. Меня, например, от такой естественности воротит, и те принципы, на которых природный мир построен, мне отвратительны. Если это естество, то оно явно не моё. Какое же из двух естеств естественно, моё или мира?

ЛАХ.  А не разделяет ли природный мир с человеком результат его падения?

ГЕР.    Ты хочешь сказать, что человек упал и потащил за собой весь мир?

ЛАХ.  Да!

ГЕР.    Это мнение часто высказывается в богословии, однако так проблему зла тоже не решить. Клык львицы не является отклонением от какого-то иного, прекрасного и доброго клыка. Клык есть клык. Он именно сотворён для того, чтобы разрывать живую плоть, чтобы убивать. Кто задумал клык львицы, кто создал его? Кто создал яд змеи? Кто создал пасть крокодила и акулы? Человек этого всего не создавал. Может быть, они самосоздались во время падения? Или само падение создало их? И какое отношение ко всему этому кровавому театру имеет человек? Ты видишь сам, что хищники были кем-то задуманы именно такими, какие они есть, они были разработаны в результате долгой работы, долгого совершенствования, которое, если угодно, можно назвать эволюцией, подобно тому как смышлёный конструктор улучшает своё изобретение. Если бы конструктором был Бог, то Он мог бы задумать любые машины, абсолютно любые, причём они все были бы таким же благими, как и Он, потому что ничего, кроме блага, произойти от Бога не может. Но те машины, которые существуют, были задуманы тем, кто не полностью благ и вполне допускает жестокость, насилие и зло в качестве функций своих машин. Опять получается, что Бога никак нельзя считать непосредственным создателем этого мира. Да, Бог оживотворяет этот мир своей жизнью. Да, Его любовь изливается на мир. И да, Он спасает всех нас, однако Он никак не мог этот мир создать.

ЛАХ.  А, может быть, и радость, и скорбь, и ненависть, и любовь являются лишь человеческими представлениями, вымыслами нашего ума, то есть иллюзиями?

ГЕР.    Существуют религии, философии, в основном восточные, которые утверждают именно это. И в некотором смысле они правы, потому что наш мир и в самом деле иллюзорен. Это пустота, которую наши души пытаются раскрасить собственным содержанием.

ЛАХ.  Да, ты говорил. Я помню.

ГЕР.    Однако такие теории, даже если в них и содержится доля правды, не могут решить проблему зла. Мы можем назвать зло иллюзией, но эта иллюзия весьма реальна для нас. Будешь ли ты чувствовать меньше жалости к больному, которого мучают нереальные, выдуманные кошмары? Будешь ли ты меньше сострадать женщине, которая шла ночью по улице и едва не умерла от сердечного приступа, приняв тень, скользнувшую по стене дома, за убийцу? Теософы утверждают, что адские муки лишь кажутся страдальцам вечными, а на самом деле они длятся лишь несколько минут. Ну и что с того, что они длятся несколько минут? И кто их исчисляет, эти минуты? Для страдальца они вечность, он-то воспринимает время по-своему! Ему всё равно, сколько времени прошло «на самом деле»! Он ведь страдает не по твоим часам, но по своей вечности! Для Бога зло может быть иллюзией, но для нас-то это не так! Мы живём в реальных муках, мы умираем реальной смертью. И если Бог наделён состраданием, то Он может и должен был предотвратить это положение вещей!

ЛАХ.  Выходит, Бог не создатель?

ГЕР.    Нет, Лахес. Не создатель.

ЛАХ.  Но кто же тогда создал наш мир?

ГЕР.    Как сухое не может произойти от влажного, как тьма не может произойти от света, так же зло не может произойти от добра. Наш мир был создан другой силой, могущественной, однако объединяющей в себе добро и зло. Несовершенный мир является отражением своего несовершенного создателя. Мир не был испорчен после своего создания, но возник уже испорченным и несовершенным, потому что его создатель несовершенен. Любое создание, Лахес, несовершенно. Если бы оно было совершенным, то оно не было бы создано.

ЛАХ.  Смотри! Какая туча собирается там, над горой! Если она приплывёт сюда, то нам не поздоровится. У меня нет зонтика, да и ты одет легко.

ГЕР.    Не переживай. Ветер дует в другую сторону.

ЛАХ.  Что за туча! Как жидкий свинец! И корка на нём, чёрная, дающая трещину то здесь, то там, а под коркой кипит пламя!

ГЕР.    Эта туча так злобно вспыхивает, будто грозит расправиться с нами.

ЛАХ.  До сумерек ещё долго. Что-то я совсем разволновался.

ГЕР.    Может быть, хватит на сегодня?

ЛАХ.  Нет-нет! Ни в коем случае! Скажи мне вот что. Если Бог не является создателем нашего мира, то был ли этот мир вообще создан?

ГЕР.    Есть мыслители, которые говорят, что мир и вправду никогда не был создан, а существовал вечно, однако этого не может быть.

ЛАХ.  Почему?

ГЕР.    Потому что всё в этом мире конечно, а конечные части не могут образовывать бесконечное целое.

ЛАХ.  Ну да, формы конечны, но принцип может быть бесконечным.

ГЕР.    А Бог бесконечен?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    Сколько существует бесконечностей – одна или больше одной?

ЛАХ.  Есть лишь одна бесконечность.

ГЕР.    Видишь ли, если Бог не является создателем, то и принцип, управляющий существованием этого мира, не может быть бесконечным, поскольку нет иной бесконечности, кроме Бога. Всё в этом мире конечно, и принцип творения тоже конечен.

ЛАХ.  Тогда я повторю мой вопрос. Если Бог не создавал этот мир, то кто же его создал?

ГЕР.    Некто очень могущественный, но не Бог. Создатель нашего мира наделён огромной силой, но он не всесилен. У него великое знание, но он не всезнающ. В нём есть и немалое благо, но он не всеблаг. Создатель нашего мира неспокоен. Добро и зло перемешаны в его душе. Он не совершенен, поскольку он творит.

ЛАХ.  И кто же он, этот создатель?

ГЕР.    Древние называли его Демиургом, и я предлагаю называть его так же.

ЛАХ.  Почему же он не всесилен?

ГЕР.    Потому что тогда он имел бы власть над Богом, а это невозможно. Один лишь Бог всесилен, однако Бог не творит. Если Демиург – не Бог и если он творит, значит, он не всесилен.

ЛАХ.  А почему он не всезнающ?

ГЕР.    Потому что тогда он знал бы Бога, а знать Бога – значит быть Богом. Если бы Демиург знал Бога, то у него не было бы потребности творить.

ЛАХ.  Я не понимаю. Объясни мне: почему знать Бога – это быть Богом?

ГЕР.    Потому что Бог неделим. У Бога нет частей. Нельзя знать Бога частично, а если ты знаешь Бога полностью, то ты неотделим от Бога, поскольку лишь Бог обладает полным знанием самого себя. Знание Бога таково – ты либо знаешь Бога, либо нет. Это как беременность, уж прости меня за это сравнение. Женщина не может быть частично беременной. Она либо беременна, либо нет.

ЛАХ.  Но послушай, Гермоген! Существуют же мудрецы, которые знают Бога лучше, чем прочие люди! Нельзя же сравнивать Святого Августина с каким-нибудь охламоном!

ГЕР.    Нет, не так. И Святой Августин, и твой охламон обладают полным знанием Бога. Это знание находится внутри них, оно исходит от искры, дающей им обоим жизнь и разум, однако степень доступа к этому знанию у них различна. Искра охламона сияет не менее ярко, чем искра Святого Августина. В определённом смысле все искры – это одна искра.

ЛАХ.  Значит, потенциально каждый глупец – это Святой Августин?

ГЕР.    Да, и даже больше.

ЛАХ.  Думаю, нет смысла спрашивать, почему Демиург не вселюбящий. Ответ очевиден. Если бы он был вселюбящим, то он был бы Богом.

ГЕР.    И не потерпел бы зла, происходящего в мире.

ЛАХ.  А почему Демиург не полностью злой?

ГЕР.    Если бы Демиург был полностью  злым, то этот мир не смог бы существовать. Зло ничего не создаёт. Зло заключается в извращении добра. Оно может использовать вещи, которые сами по себе ни хороши, ни плохи, в своих, злых целях. Например, оно может брать метал и огонь, чтобы сделать из них оружие. Я скажу и больше. Если бы Демиург был полностью злым, то, создав мир, он уничтожил бы его собственными руками. Садист не может остановиться, но множит свои преступления, погружается всё глубже и глубже в свои навязчивые идеи, пока не обрушит зло на собственную голову. Но мы, наблюдая за дышащими машинами, которые созданы Демиургом, видим, что они были сотворены не для погибели, но для жизни. Каждая тварь приспособлена к своей среде обитания и собрана с величайшим вниманием и мастерством. Этот мир сотворён по чёткому замыслу, бесконечно превосходящему нашу способность постигнуть его. Наш ум, в его нынешнем состоянии, просто недостаточно силён для таких постижений. Мы видим, что в мире есть порядок, явный порядок, хотя и поддерживаемый постоянным усилием, я бы даже сказал насилием. В этом порядке жизнь перемешана со смертью, добро со злом. Нет, Демиург не полностью зол. Он – художник.

ЛАХ.  Художник?

ГЕР.    Да. Я потрясён величием творения, даже оживотворённого не своей жизнью, освещённого не своим светом. Как можно не восхищаться Творцом, взбивающим серебристое молоко галактик, прочерчивающим грациозные орбиты планет? Как можно не изумляться, видя великолепное устройство птичьего крыла или находясь посреди поля, окроплённого бутонами маков? Как можно не поражаться, глядя на кита, когда он вздымается над лазурнейшей бездной, или на гепарда, который летит, как урчащая стрела, по янтарной равнине? А человеческое тело? Как изящно оно, как мудро устроено! Когда я думаю о тихой музыке женской красоты, и о радуге, текущей по небу, которое всё разоткано бисером дождя, и о стремительных ломтиках серебра, мелькающих в глубоком, чистом ручье, и о Юпитере, который горделиво, почти надменно вращается со своими галилейскими лунами, такими разными, такими упоительно мелодичными в своём безмолвном движении, то я смиряюсь, я чувствую благоговение. Как даже начать просто перечислять, не то что описывать, многообразные создания Демиурга, его величие, его великолепие, его дерзость? И всё же, чем больше я восхищаюсь его творением, тем с большей горечью я понимаю, сколько в нём насилия, и  жестокости, и смерти, и что иначе быть не может…

ЛАХ.  Но почему?

ГЕР.    Всегда по одной и той же причине – материя и дух несовместимы. Удерживать дух в материи – это всё равно что удерживать негасимую свечу в кувшине воды. Всё будет шипеть, бурлить, обжигать. Материя и дух, являясь противоположностями, не могут существовать без постоянного конфликта между собой.

ЛАХ.  Но ты ведь говорил, что материя сама является сгущённым духом!

ГЕР.    Да, я высказывал такое предположение. Сгущённый дух и жидкий дух – это противоположные состояния духа. Следовательно, между этими состояниями возникает конфликт. Все устремления духа, все его желания неизбежно наталкиваются на ограниченность материи, на её жёсткие рамки. Дух не подчиняется этим рамкам, но начинает бунтовать зло и жестоко, встречая такое же злое и жестокое сопротивление материи. Все человеческие дела отражают эту борьбу. Например, представления какого-нибудь народа о своей великой империи, доброй, прекрасной, счастливой неизбежно наталкиваются на ограниченность земных ресурсов, а также на другие, соседние народы, у которых имеются свои представления о благе и счастье. Народов много, а земля одна. И начинается противостояние, бойня. Идеи духа не ограничены, но материя, в которой идеи могут быть воплощены, имеет свой предел.

ЛАХ.  О каком пределе ты говоришь? А необъятные просторы вселенной?

ГЕР.    А у нас есть эти необъятные просторы? У нас есть лишь этот маленький шарик, и у других существ есть их маленькие шарики. Каждый сидит в своей клетке, имея только её, эту клетку, и ничего более.

ЛАХ.  Вот если бы каждому народу выдавали по планете, то не было бы никаких войн!

ГЕР.    Боюсь, во вселенной не хватило бы планет, Лахес. Потом пришлось бы выдавать по планете каждой кучке людей, потом каждой семье, потом каждому отдельному человеку, а потом каждой мысли в голове каждого человека, а этих мыслей несметное множество и они конфликтуют одна с другой. Все попытки духа воплотиться в материи, все попытки жидкого остаться жидким в густом веществе, заканчиваются одинаково, а именно насилием, жестокостью и смертью.

ЛАХ.  Но Демиург достаточно умён, чтобы понимать это!

ГЕР.    Он понимает.

ЛАХ.  Тогда почему же он творит?

ГЕР.    Возможно, он хочет быть Богом.

ЛАХ.  Но ведь это невозможно!

ГЕР.    Конечно, невозможно. Он может стать Богом, только если вернётся к Богу, но это означало бы прекратить всякое творчество, отказаться от осознания себя самого в качестве отдельного, всесильного существа. Поэтому Демиург и пытается стать Богом, захватывая то, что принадлежит Богу, что в некотором смысле и является Богом, я говорю об искрах, и присваивая эти искры, запирая их в материи, которую он сгущает силой своей мысли.

ЛАХ.  Демиург материален?

ГЕР.    Если он материален, то его материя очень тонка. Ты не смог бы её потрогать или уловить каким-нибудь прибором. Я думаю, что Демиург – это, прежде всего, ум.

ЛАХ.  Значит, весь этот мир, вся эта вселенная служит одной-единственной цели?

ГЕР.    Да, быть ловушкой для искр.

ЛАХ.  Но почему тогда Демиург создаёт всё более сложные клетки, всё более сложные машины, способные постигнуть мир и, возможно, вырваться из него?

ГЕР.    Можно дать на это двоякий ответ. Во-первых, Демиург – художник. Любой поэт, любой живописец, любой архитектор знает, какая мощная тяга к созиданию царит в душе творца. Я никогда не доволен достигнутым. Я хочу большего. Как только что-то завершается, оно становится неинтересным, даже отталкивающим. Я жажду всё более великого, всё более яркого, и сложного, и замысловатого. Я тружусь и тружусь. Я не могу остановиться. Порой мне кажется, что предел достигнут, и тогда я впадаю в оцепенение. Но я снова начинаю дышать, оживать, вздрагивать, уже под властью нового замысла, новой идеи, не отпускающей меня до тех пор, пока я не убью её, дав ей жизнь. Таковы люди-художники. Они все одержимы, в большей или меньшей степени. Это как наркотическая зависимость. Раз начав, уже нельзя остановиться. Твоё собственное искусство действует против тебя, потому что твоё творение, по мере того, как оно совершенствуется, требует всё большей независимости от тебя. Именно поэтому произведение искусства вызывает большее число интерпретаций, чем предусмотрено его создателем. Если мы, люди, таковы, то что же можно сказать о величайшем из художников мира, о Демиурге? У него такая же одержимость. Если бы он был всесильным, то он смог бы лучше управлять своими творениями, которые своим постоянным совершенствованием влекли бы его к более возвышенным вещам. Созданные машины становятся всё более сложными. Демиург делает ошибки, он учится на них. Миллионы и миллионы конструкций возникают и развиваются в его уме, и каждая из этих конструкций поддерживается усилием его мысли. Бывает, что Демиург разочаровывается в некоторых своих творениях и уничтожает их. Другие ему нравятся, и он трудится над их улучшением. Этот процесс динамичного становления мира, как я уже говорил, вполне можно назвать эволюцией.

ЛАХ.  А потом Демиург создаёт человека.

ГЕР.    Да. Пока это самая сложная машина, которая обладает способностью к познаванию – и неповиновению.

ЛАХ.  Но не считает ли каждый создатель своим величайшим достижением то творение, которое способно жить собственной, независимой от него жизнью, и даже противостоять своему творцу?

ГЕР.    Возможно. Однако я думаю, что люди доставляют своему создателю больше хлопот, чем ему хотелось бы. Люди способны освободиться, потому что в человеческом уме есть множество открытых дверей.

ЛАХ.  Ты сказал, что ответ на мой вопрос двоякий.

ГЕР.    Да. Во-вторых, искра не принадлежит миру материи. Она – чистый дух, а подобное всегда стремится к подобному. Искра, по природе своей, заставляет материю разжижаться, так сказать, утрачивать свою плотность и возвращаться к Богу. Когда Демиург уловляет искры в материи, то он попадает в собственную ловушку, потому что ему приходится создавать всё более сложные машины, способные противостоять растущему изнутри давлению.

ЛАХ.  Что это за давление?

ГЕР.    Давление души. Видишь ли, Лахес, нет человеческой души, нет животной души, но есть одна душа, запираемая в разнообразных телах, животных и человеческих. Душа эта всё более просветляется, и всё более замысловатые ловушки требуются для того, чтобы удерживать её взаперти. По мере просветления ума требуется всё более сложный мозг, чтобы ограничивать этот ум. А чем слабее тварь в духовном отношении, тем более простая клетка нужна для того, чтобы держать эту тварь в неволе. Некоторым животным достаточно картонной коробки. Другим требуются мудрёные клетки, с крепкими прутьями, с хитрыми замками. А людей надо запирать ещё более надёжно и отуплять едой и удовольствиями, потому что иначе они сбегут. Вот оно, это ужасное противоречие в самом творце – стремиться ко всё большей сложности, даже любить эту сложность, и одновременно бояться, что она обратится против тебя.

ЛАХ.  Понимаю.

ГЕР.    К тому же машины, создаваемые Демиургом, несмотря на всю их мудрёность, не держатся долгое время. Ни творение, ни тварь не вечны, а вечен один лишь Бог. Единственное решение, доступное Демиургу, состоит в том, чтобы поддерживать некое подобие вечности постоянной заменой старых машин новыми. Материальная конструкция быстро изнашивается, рассыпается в прах. Трагедия Демиурга, повторю, вызвана попыткой смешивания несмешиваемого, то есть духа и материи. Все конфликты нашего мира происходят от этой несовместимости. Любой шаг твари, выходящей за пределы инстинктов, запускает цепную реакцию бедствий. Такое множество тварей, которое присутствует и в этом мире, и во множестве других миров, может существовать лишь в компромиссе друг с другом. Только дух абсолютен и не требует никаких компромиссов, и всё же в любой твари он затуманен материей, он действует через посредство материи. Дух пытается вернуться к духу, преодолеть мощную иллюзию отчуждённости от своего источника, однако дух делает это средствами материи. Можно сказать, что, действуя в материи, дух уничтожает материю. В этом причина и войн, и революций, и любого зверства, творимого с лучшими намерениями. Но когда дух начинает пробуждаться, он оставляет младенческое младенцам и мёртвое мертвецам. Наши собственные тела прямо с момента своего рождения начинают распадаться. Вот как надёжна, как долговечна работа Демиурга! Его решение проблемы – постоянно заменять старые тела новыми, такими же хрупкими. Он торжествует в экстазе созидания. Он швыряет сперматозоиды – миллионы в одно лоно. Все они погибают, за исключением одного-двух. Он создаёт миллионы личинок, из которых выживет лишь горсть, а прочие умирают или становятся пищей другим организмам. Решение проблемы – просто создавать великое множество слабых тварей в надежде, что некоторым из них удастся выжить. Более простые существа создаются миллиардами. Это и обеспечивает выживание их виду, и даёт пищу более сложным существам, которых создавать и прокармливать уже не так просто, поэтому Демиург создаёт их в меньших количествах и менее охотно бросает на погибель. Однако и эти всё равно погибают и, более не поддерживаемые силой созидательной мысли, превращаются в зловонную массу.

ЛАХ.  А как Демиург творит?

ГЕР.    Как я только что сказал. Силой своей мысли.

ЛАХ.  Неужели?

ГЕР.    А почему тебя это удивляет? Мы ведь уже назвали материю сгущённым духом. Это единственное объяснение, которое не предполагает ни вечного существования материи, ни её происхождения от Бога.

ЛАХ.  Я не совсем понимаю.

ГЕР.    Формы, принимаемые материей, постоянно меняются, но вещество остаётся неизменным. Представь себе кусок пластилина, из которого лепят всё новые фигурки. Сегодня ты вылепил слона, завтра ты вылепишь дом, а послезавтра – птицу. Эти формы проявляются и распадаются в твоих руках, но пластилин остаётся пластилином. Принцип работы с материей примерно такой же, только он действует на неизмеримо большей арене, где огромное количество форм лепится и уничтожается постоянно.

ЛАХ.  Но сам пластилин, он-то вечен?

ГЕР.    Лишь Бог вечен. Поэтому логично предположить, что материя появилась в какой-то момент времени. Возможно, вместе со временем.

ЛАХ.  Но как это могло произойти?

ГЕР.    Бог не мог создать материю, потому что, повторяю, Бог ничего не создаёт. Думаю, материя выделилась из Демиурга, когда он отмежевался от Бога.

ЛАХ.  Но как же такое случилось? И почему Бог допустил это, прекрасно зная, к чему такое отмежевание приведёт?

ГЕР.    Это сложный вопрос, на который есть несколько ответов. Большинство религий мира не отягчены, впрочем, этой проблемой, потому что для них сам Бог является создателем всего сущего. Гностики предполагали, что произошла некая катастрофа, некая ошибка, в результате которой был запущен процесс творения. Но разве Бог может делать ошибки, допускать катастрофы? Великий гностик Валентин, учит, что Демиург появился в результате последовательных эманаций божественного света, который, отдаляясь от своего источника, постепенно плотнеет и теряет свою яркость. Манихеи верят, что зло существовало извечно, как отдельный принцип, не имеющий никакого отношения к Богу, и что материальный мир представляет собою смешение тьмы и света. Дуализм, предполагающий извечное существование двух начал, добра и зла, независимых друг от друга, даёт веское объяснение творению. Добро и зло как бы смешиваются в борьбе за полную власть, и вот это самое смешение приводит к возникновению всего сущего, наполненного противоречиями, добром и злом, светом и тьмой. Правда, я не могу полностью принять это учение.

ЛАХ.  Почему же?

ГЕР.    Потому что вечность не может быть свойственна двум противоположным явлениям. Если одно из них вечно и другое тоже вечно, то оба явления должны быть одинаковыми. Однако мы видим, что добро и зло противоположны друг другу. По этой причине я верю, что вечно лишь добро и что один лишь Бог существовал прежде, существует ныне и будет существовать всегда, за гранью времён и перемен. Всё прочее, включая зло, появилось во времени, даже вместе со временем. Как это произошло? Почему Демиург отслоился от Бога и начал творить? И, главное, почему Бог допустил такое? Вот вопросы, над которыми я долго ломал голову и, наконец, как мне кажется, нашёл объяснение.

ЛАХ.  Я очень бы хотел его услышать!

ГЕР.    Непременно. Только помни, что мы говорим о вещах божественных, которые нам трудно постичь нашим весьма неразвитым умом. Все наши объяснения будут неизбежно неполными, даже в чём-то ущербными.

ЛАХ.  Я прекрасно это понимаю.

ГЕР.    Дело обстоит примерно так. Представь себе, что ты стоишь у окна и любуешься прекрасным видом. Вдали млеют синие холмы, покрытые пастельной дымкой. Только что прошёл дождь – и на небе вспыхивает радуга, яркая, круглая, настолько плотная, что твой взгляд ощутимо прикасается к ней. Ты никогда не видел такой потрясающей радуги, никогда в жизни. Дома у тебя жена, дети, гости. Скажи мне, как ты поступишь? Останешься у окна и будешь наслаждаться в одиночестве или же позовёшь всех, кого только сможешь позвать?

ЛАХ.  Я, разумеется, закричу, чтобы все поскорее бежали ко мне!

ГЕР.    Вот именно. И ты это сделаешь инстинктивно, не думая?

ЛАХ.  Ну конечно!

ГЕР.    А скажи мне, почему ты так поступишь?

ЛАХ.  Сам не знаю! Наверное, потому, что радуга для меня станет ещё прекраснее, когда вместе со мной на неё будут смотреть близкие мне люди.

ГЕР.    Вот оно, Лахес, это стремление прекрасного делиться собою с другими! То же самое и с любовью, и с добром. Красота, любовь, добро, живущие в твоей душе, все они требуют ещё кого-нибудь, кроме тебя, все они процветают, когда одна душа разделяет их с другой. Красота требует излияния, любовь требует слияния, добро требует соучастия. Такова их природа. А попробуй представить себе Бога, совершенную любовь, непредставимую красоту, идеальное добро! Что было бы с этой любовью, если бы ей некого было любить? Что было бы с этой красотой, если бы никто не мог её воспринимать? И что было бы с этим добром, если бы ему не на кого было излиться? Поскольку изначально нет никого, кроме Бога, то по необходимости Бог любит сам себя, восхищается сам собой, делает добро себе самому. А для того, чтобы это было возможно, Бог воспринимает себя и как себя, и как не себя, понимаешь? Бог объективизирует себя самого. Можно сказать, что из Него как бы рождается некая эманация, великолепное излучение смысла, возвышеннейшее существо, на которое изливаются божественная любовь, добро и красота. Эта эманация и делает любовь, красоту и добро возможными, действенными. В любви есть изначально некий трагический для нас излом, состоящий в том, что любви необходимо отдавать, и должен быть некто, способный принимать отдаваемое. Вот это свойство любви является причиной возникновения всего сущего.

ЛАХ.   Но ты же говорил, что Бог ничего не создаёт!

ГЕР.    Это едва ли назовёшь созиданием. Это, скорее, осуществление себя самого, потому что без такого неделимого деления любовь не смогла бы любить, красота – быть красивой, а добро – быть добрым.

ЛАХ.  Ясно. Тогда объясни мне вот что. Если Бог всезнающий, то ведь Он должен был знать, что в результате этого Его осуществления появится, в конце концов, и наш мир, и многие другие миры, и зло, и страдание, и боль! Почему же тогда Он стал осуществлять себя самого? Почему Он не удержался от этого осуществления?

ГЕР.    Конечно, Бог знает всё, и Он прекрасно знал, что будет. Поэтому я и сказал, за неимением лучших слов, что в любви есть изначально излом, трагический для нас. В самой первой эманации Бога не было никакого насилия, никакого зла. Наоборот, любовь, получив объект, на который можно излиться, засияла, залучилась и стала по-настоящему любовью. Я излагаю это тебе, как некий рассказ, как последовательность явлений, развёрнутых во времени, но ты должен помнить, что всё это очень условно. То, о чём я говорю, не имеет ни времени, ни начала, ни конца. Оно всегда происходит, в каждое мгновение. Любовь любит любовь и так становится любовью. Красота воспринимает красоту и так становится красотой. Добро изливается на добро и так становится добром. Теперь подумай об этой первой эманации. Бог не может произвести нечто выше себя самого, потому что это невозможно. Бог не может произвести ничего, равного себе, потому что тогда получилось бы два Бога, между которыми не было бы никакой разницы, и, соответственно, ничего не было бы произведено. Значит, Бог может произвести только то, что ниже Его, какой бы ничтожно малой эта разница ни была. Только тогда возможно существование отдающего субъекта и воспринимающего объекта. Но ведь эта первая эманация тоже является почти Богом, в ней тоже есть и любовь, и красота, и добро, которым тоже необходимо осуществиться, излиться на кого-нибудь!

ЛАХ.  Почему же им нельзя излиться обратно на Бога?

ГЕР.    Они действительно изливаются обратно на Бога, но этого мало! Вот в чём трагедия, хотя пока и прекрасная трагедия! Что ты можешь дать тому, кто имеет всё? Как ты можешь заботиться о том, кто ни в чём не нуждается? Тебе всё равно нужен кто-нибудь, кто стоит хотя бы чуточку ниже тебя, кто не имеет всего, что имеешь ты, кто нуждается в тебе! Вот и делается следующий шаг. Поскольку первая эманация тоже наделена созидательной силой, почти такой же невероятно мощной, как и созидательная сила Бога, то происходит вторая эманация, которая осуществляет потенциал первой, а за ней и третья, и четвёртая, и пятая, и так далее. И в каждой эманации свет всё более тускнеет, отдаляясь от своего единственного источника, красота всё более слабеет, а добро всё более истончается. А там, где не хватает света, появляется что?

ЛАХ.  Тьма.

ГЕР.    Правильно, Лахес. Тьма не как нечто созданное, а как недостаток света. В конце концов света становится так мало, что кажется, будто бы его нет и вовсе, но это не так. Свет всегда есть, просто в некоторых эманациях он очень слабый. Так же и зло возникает, повторяю, не как нечто созданное, а как недостаток добра, и безобразие появляется, как недостаток образа, то есть красоты.

ЛАХ.  А сколько этих эманаций?

ГЕР.    Вероятно, огромное количество! Каждая из них порождает следующую, чуть ниже, чуть слабее, чуть мутнее – и так мы, наконец, приходим к нашему миру.

ЛАХ.  Самому слабому и мутному?

ГЕР.    Думаю, что нет. Наш мир – лишь одно звено в этой очень длинной цепи. Я уверен в том, что существует множество миров, которые хуже нашего.

ЛАХ.  Но как же нам дотянуться до Бога, если Он отделён от нас таким огромным количеством эманаций?

ГЕР.    А никуда дотягиваться не нужно, потому что свет, пронизывающий все эманации, все миры, и есть Бог, и Он не отделён от нас никаким расстоянием, кроме протяжённости нашего внутреннего помрачения.

ЛАХ.  Получается, Демиург, создатель нашего мира, и есть одна из тех эманаций, которые последовательно исходят от Бога?

ГЕР.    Видимо, да. Демиург – это сильно помрачённая версия Бога, если можно так выразиться. Помни, что человеческий ум не в состоянии глубоко осознать эти возвышенные, сложные вещи, поэтому нам приходится пользоваться грубой моделью, развёрнутой во времени.

ЛАХ.  Я понимаю, насколько я могу понять. Но скажи мне, почему Бог не остановит этот процесс эманаций, зная, что они приводят к возникновению зла и мрака?

ГЕР.    А как ты это видишь? Как Бог может это остановить?

ЛАХ.  Просто взять и прекратить всё усилием воли!

ГЕР.    То есть поубивать всех? Принудить эманации остановиться? Подчинить всё своему желанию?

ЛАХ.  Ну да!

ГЕР.    Тогда, Лахес, Бог был бы насильником, даже злодеем. Это ведь Бог видит, что та или иная эманация подвержена злу, а для самой-то эманации это вовсе не так. Она видит сама себя по-иному, и заставлять её менять взгляд на себя саму, пресекать её действия было бы чистой воды насилием, а Бог на насилие не способен. Бог не может сломить ничью волю. Так же и любая более светлая эманация не может сломить волю эманации более тёмной. Давай проведём немного грубое сравнение. Представь, что мы имеем дело с алкоголиком. Конечно, только мы, с нашей точки зрения, понимаем, что он алкоголик, он же в своих собственных глазах – человек вполне нормальный, который иногда выпивает, это правда, но в любой момент может остановиться, просто пока не хочет. Мы видим, что этот человек вредит сам себе, что он погибнет, в конце концов, и мы понимаем, что нужно что-то сделать. А что можно сделать? Отобрать у него спиртное? Запереть его в тюрьму или лечебницу? Бить его каждый раз, когда он потянется к стакану? Ты думаешь, мы этим хоть чего-нибудь достигнем?

ЛАХ.  Нет, конечно. Единственное, чего мы можем достигнуть – это противоположного результата. Бедняга станет ещё более жаждать того, чего он лишается, и ненавидеть нас лютой ненавистью.

ГЕР.    Вот видишь! Мы можем и бить этого человека, и отнимать у него деньги, чтобы он не пил, и насиловать его волю – мы достаточно сильны для этого. Но мы этого делать никогда не станем, потому что мы более умны, чем этот человек, и видим его ситуацию гораздо яснее, чем видит её он сам.

ЛАХ.  И что же будет?

ГЕР.    Он либо погибнет, на что он имеет полное право, либо сам, постепенно, очень медленно придёт к осознанию своего положения и сам, своими силами, подавит в себе свою страсть. А мы ему в этом поможем, заботливо, мягко, не гоня его – если ему вообще можно помочь… Если человек сам не захочет исправиться, то его не исправишь никакими силами, никакими лекарствами, но только погубишь его и сам станешь злодеем.

ЛАХ.  И не говори.

ГЕР.    Примерно то же самое происходит и с эманациями. Бог достаточно силён, чтобы сделать всё что угодно, но Бог не будет совершать зла и насилия, а именно злом и насилием являются попытки сломить чью-нибудь волю. В итоге мы имеем вольное излияние эманаций, вольное творчество, безудержное созидание миров, где зло перемешано с добром, тьма со светом, а ненависть с любовью.

ЛАХ.  Как интересно! И как трудно осознать, что всё вокруг нас – мысль!

ГЕР.    А вот это мне объяснить гораздо проще.

ЛАХ.  Проще?

ГЕР.    Ты живёшь в окружении вещей, которых когда-то не было. Вокруг тебя столы, стулья, часы, дома и тысячи других объектов, которых природа не создавала. Их создали люди. Сначала в их головах появились идеи, а потом люди обработали материю таким образом, чтобы она соответствовала этим идеям. Люди – не самые умные существа во вселенной, и всё-таки они способны создавать сложнейшие машины. А ты можешь себе представить, на что способен по-настоящему мощный ум? Сила сосредоточенности этого ума такова, что материя подчиняется ему беспрекословно, ведь материя сама является сгущением этого самого ума. Демиург задумывает почти бесконечное количество конструкций, начиная, скажем, с вируса или цветка, и кончая галактиками, пылающими светилами. Демиург поддерживает эти конструкции непрерывным усилием своей мысли. Творение – это не единовременное событие. Это непрерывный процесс. Не только новые вещи, новые организмы создаются каждое мгновение, но и те, что уже были созданы, подтверждаются, так сказать, в своём существовании непрерывным усилием воли своего создателя. Это и есть та воля, которую почувствовал Шопенгауэр, беспощадная, непримиримая воля Демиурга, движущая миром явлений, это и есть та энергия, которую мы воспринимаем, как материю.

ЛАХ.  Но ведь Шопенгауэр не признавал за этой волей никакого самосознания!

ГЕР.    Мне кажется, хитрый немец немного недоговаривал, предоставляя читателям самим делать некоторые выводы. Нужно уметь читать его между строк.

ЛАХ.  Получается, ты и я…

ГЕР.    Нас непрерывно думают, и поэтому мы существуем. Мы создаёмся каждое мгновение. Всё в нас постоянно меняется. Каждую новую минуту мы уже немного другие. Ты, каким я вижу тебя сейчас, в буквальном смысле не тот Лахес, которого я помню ребёнком. Твоё тело изменилось или, точнее сказать, было заменено полностью, каждая его клетка.

ЛАХ.  Но вещи, создаваемые людьми, не нуждаются в таком непрерывном воссоздании! Дом, раз построенный, будет уже стоять сам по себе!

ГЕР.    Нет, не будет. Без ремонта, без постоянного ухода он рано или поздно обветшает, а затем рухнет на землю. Всё, что создано людьми, тоже нужно постоянно поддерживать в созданном состоянии. Мы продлеваем существование рукотворных вещей, но мы не делаем их вечными. Так же и в природе всё нуждается в поддержке, но всё равно этот мир когда-нибудь исчезнет, как, я уверен, исчезло множество миров, существовавших до него.

ЛАХ.  Ты полагаешь?

ГЕР.    Огромное множество миров, и до, и после нас. Галактики, цивилизации накладывались друг на друга, смешивались, разделялись. Из скольких людей, живших до тебя, любивших до тебя, сделан ты сам? Те же самые частицы, из которых теперь сложено твоё тело – кому они принадлежали до тебя? Рыцарю, принцессе, дракону, лучу солнца? Эти твои голубые глаза, откуда они взялись? Часть их вещества могла прилететь из другой галактики, или с Луны. А, может, это вещество уже было здесь, когда наша планета выплавилась из плеска раскалённой лавы?

ЛАХ.  От этих мыслей у меня голова идёт кругом, Гермоген! Я даже не могу представить себе Демиурга! Он кажется мне таким огромным, таким могущественным, таким…

ГЕР.    Божественным?

ЛАХ.  Да, божественным!

ГЕР.    Тебя впечатляют большие размеры, Лахес. Уверяю тебя, что вошь на твоей голове, если бы она там сидела, тоже могла бы подумать, обладай она умом, что ты поистине огромен, и у неё тоже голова пошла бы кругом!

ЛАХ.  Но…

ГЕР.    Когда ты смотришь на муравья, ползущего по кирпичной стене, это зрелище не кажется тебе грандиозным. Однако для самого муравья кирпичная стена, нет, каждый кирпич – это бескрайняя равнина, полная опасностей. Подобным образом и наша Земля представляется тебе огромной планетой, однако для более могущественного существа она – лишь комочек влажной пыли. Размер весьма относителен. Творение может и не являться таким огромным и сложным, каким оно представляется нам. Всё зависит от того, кто и как смотрит. И не забывай, что Демиург – существо духовное, а у духа нет размеров. Дух объемлет всё, и нет для него ничего безграничного.

ЛАХ.  А жизнь?

ГЕР.    Жизнь есть везде, как в одушевлённых, так и в неодушевлённых вещах, из которых состоят одушевлённые. Каждая вещь развивается и возносится к Богу. Всё творение плещет и умиротворяется в ненарушимом покое вечности.

ЛАХ.  Я хотел спросить о самой жизни. Она тоже создана Демиургом?

ГЕР.    Жизнь как таковая не может быть создана. Жизнь – это не вещь. Это принцип, вечный и нематериальный. Кто вечен? Один только Бог. Значит, жизнь и есть Бог. И если Бог совершенен, то и жизнь совершенна. Если же она совершенна, то она не была создана. Демиург не может создавать жизнь, потому что тогда он создавал бы Бога, что невозможно.

ЛАХ.  Ну а сам Демиург живой?

ГЕР.    Безусловно.

ЛАХ.  А он живой собственной жизнью или жизнью Бога?

ГЕР.    У него, как и у любого другого существа, нет и не может быть собственной жизни, поскольку вся жизнь принадлежит Богу и одному Богу. Мы уже говорили о том, что Демиург не полностью зол. Когда я наблюдаю за творением, я вижу разум, я вижу интеллект и поразительный гений, а ещё я вижу заботу творца о своих тварях, его стремление приспособить их как можно лучше к той среде, в которой они живут, защитить их от вреда. Однако всё творение пронизано жестокостью и смертью. Оно так подвижно именно потому, что является смешением противоположных сил, созидания и разрушения. Я вижу заботу о видах и нерадение об отдельных особях. Природа весьма расточительна. Индивидуум ничего для неё не значит. Природа заботится лишь о том, чтобы существовал вид, масса. Когда во время миграции муравьи доползают до канавы, преграждающей им дорогу, то они охотно бросаются в неё и заполняют её своими телами, чтобы остальные муравьи смогли пройти по ним. Для природы отдельная тварь не имеет значения. Тварь полностью заменима и легко приносится в жертву ради существования вида. Почему? Да потому что тварь – всего лишь машина. Тот принцип, который оживотворяет её, та искра, которая даёт ей дыхание, погибнуть не может. Когда гибнет одна машина, одна подвижная тюрьма, которая заключала в себе искру, то новая машина уже готова заменить собой прежнюю. Демиург относится внимательней к более сложным организмам, потому что эти машины труднее изготавливать и обслуживать. Он также производит их в меньших количествах. В природе гораздо больше муравьёв, чем слонов. Более развитые твари производят более ценное и менее численное потомство, однако принцип отношения творца к твари всегда остаётся прежним.

ЛАХ.  То есть, жестоким и прагматичным?

ГЕР.    Да, в значительной степени. Нужно хорошо понимать, что Демиург – не злой, вернее, не только злой. Часто гностики изображают его злым, бессердечным существом, которое специально вредит своему творению. Но это не так. Было бы неправильно считать Демиурга злодеем. Очевидно, что он знает и жалость, и сострадание. Мы видим, с какой заботой, с каким пониманием и даже с некоей любовью он приспосабливает своих тварей к существованию в мире. Но даже если в Демиурге и есть эта жалость и любовь, то она совершенно перекрывается соображениями сухими, прагматичными. Взять, например, самку богомола, которая отъедает голову самца сразу же после совокупления. Если у Демиурга и есть некая жалость к этому самцу, к этому несчастному богомолу, то жалость легко уступает место практичности. Самка родит сто или даже триста новых богомолов. Что по сравнению с ними, свежими, новыми, один-единственный богомол, уже поживший своё? Притом самке нужно подкрепиться, ей нужна еда, чтобы яйца в ней начали крепнуть и расти. Зачем заставлять её бегать за добычей, возможно, не найти её и погибнуть от голода и усталости вместе со всем будущим потомством? И что по сравнению с этим жизнь какого-то одного богомола, который уже выполнил свою биологическую задачу? Естественно, он легко приносится в жертву. А представь себе сто пятьдесят антилоп, которые, высоко поднимая ножки, переходят через реку, а в реке лежат пять крокодилов. Они поймают пять антилоп, а сто сорок пять перейдут на другой берег. Для каждой отдельной антилопы вероятность быть съеденной крокодилом очень мала. Конечно, это малое утешение тем антилопам, которые будут пойманы и погибнут страшной смертью. И, тем не менее, каждая отдельная антилопа подвергает себя относительно малому риску, переходя через реку. Там нет никаких эмоций. Крокодилам нужно кушать, антилопам нужно перейти через реку. Создатель особенно не дорожит каждой отдельной антилопой и не желает спасти всё стадо. Тут прагматизм, чёткая математика. И подобное отношение творца к твари мы видим повсеместно. Если бы мы были в полной гармонии с Демиургом, если бы мы разделяли его отношение к вещам, то мы не чувствовали бы никакого протеста против этого. Мы утверждали бы, что такое устройство мира разумно и прекрасно. Люди, более близкие к Демиургу, так и думают, но далеко не все. Почему многих из нас возмущает это утилитарное, холодное отношение к живым тварям? Значит, в нас есть нечто, что не находится в полном согласии с нашим творцом, что требует немалого усилия ума, немалого увещевания для того, чтобы принять его методы, его отношение к нам, живым существам. Когда ты видишь удава, который сдавливает, а потом безобразно заглатывает свою бедную добычу, ты смотришь на это с удовольствием или с отвращением? О чём ты думаешь? О том, как это всё прекрасно и разумно, и какой любовью наполнена природа? Или же ты начинаешь убеждать себя в том, что это необходимо, что дикий мир так устроен, что жизнь такова – то есть замыливаешь своё сострадание, своё возмущение всяческими рациональными доводами? Да, Демиург прекрасен в своих творениях, но совершенно лишён жалости и морали. Если бы мы были такими же, как он, то мы бы испытывали удовольствие от созерцания жестокости природы. Почему же мы чувствуем отвращение? Что в нас есть такого, что не соответствует нашему творцу? Значит, в нас, которых воротит от зверства, повсеместно царящего в природе, так что мы должны доводами ума успокаивать возмущение и сострадание, есть что-то, что не находится в полной гармонии с Демиургом. Если бы мы были в полной гармонии с миром, который Демиург создал, мы принимали бы этот мир, как принимают его все твари, не наделённые разумом. Нам видно, что ворона, например, не протестует против того, что она ворона, и лев не протестует против того, что он лев. Они все выполняют своё биологическое предназначение. Лишь человек не принимает этот мир полностью, лишь человек протестует против жестокости природы, а иногда и против того, что он – человек. И лишь человек, возможно, в качестве скрытого, неявного ему самому протеста, разрушает среду своего обитания. Ни одно живое существо так не поступает. И в Библии та же самая логика, что и в случае с богомолом. Да, я отнял детей у Иова, так я дам ему новых детей, ещё большее количество детей! Но дети – это ведь не коровы, не овцы и не бараны, которых можно заменить, возместить. А жена Иова? Она слишком стара, чтобы нарожать новых детей. Значит, они родятся не у неё, а у какой-нибудь наложницы. Выходит, она просто потеряла всех, кого родила, кого любила, без какого бы то ни было возмещения. А сами дети, так страшно, так жестоко убитые? Кто вернёт им жизнь, кто возместит им юность? Зачем они-то пострадали? Чтобы доказать благочестие их отца? Ты видишь сам, что у Демиурга, при всём его могучем интеллекте, нет понимания этих вещей, и в некотором смысле Иов превосходит своего творца и мудростью, и любовью, и состраданием. Почему мы наделены этим более высоким пониманием? Потому что мы всё-таки принадлежим некоему иному миру, а не тому, в котором сейчас находимся.

ЛАХ.  У меня была кошка, которую звали Фано. Милое, умное существо. К сожалению, она родилась не совсем здоровой. Ветеринар, тоже милая, умная женщина, предложила мне усыпить котёнка, но я не смог. В итоге Фано кое-как протянула свой долгий кошачий век. Думаю, эта жизнь была для Фано мало приятной, и, вполне возможно, ей было всё время больно. Я до сих пор не уверен в том, правильно ли я поступил, когда своим состраданием, своей слабостью обрёк это существо на долгую и мучительную жизнь. В природе у Фано не было бы никаких шансов на выживание. Она быстро бы погибла. Да, это было бы жестоко и бессердечно, но в этом было бы и некое милосердие, возможно, более высокое и холодное, чем у меня. Мы возимся с больными, старыми людьми, потому что мы любим их, потому что мы не можем их убить. Руководствуясь нашими представлениями о морали, мы продлеваем им жизнь, а вместе с жизнью продлеваем их страдания. Но природа не возилась бы с ними. Они бы очень быстро погибли, они были бы стёрты, вместе со всеми своими бедами.

ГЕР.    Правильно, Лахес. И разве ты не видишь тут противоречия между тем, что такое мы и что такое природа? В нас нет этой холодной прагматичности, этой бессердечной арифметики выживания. Да, в жестокости есть своё милосердие, ты прав, как и в Демиурге есть нечто божественное. Но мы не находимся с устройством мира в полной гармонии. Чем более открываются наши глаза, тем более мы протестуем против этого устройства. Ты вот спас Фано, и она прожила, как ты говоришь, долгую кошачью жизнь. Но в каком состоянии, в каких страданиях? Ты не знаешь. Ты просто не смог отдать её на смерть. А Демиург даже и не сомневался бы. Ему было бы совершенно естественно погубить Фано, избавиться от неё, как от чего-то бесполезного. Фано прекратилась бы ещё котёнком, и её страдания прекратились бы вместе с ней. Ты видишь, наша мораль не приспособлена к тому, чтобы действовать в этом мире. Она не соответствует образу действия этого мира, поэтому противоречие между ним и нами неизбежно.

ЛАХ.  Я вынужден согласиться. Бывает, что природный мир и во мне вызывает отвращение. Но всё-таки тут есть несколько сложностей.

ГЕР.    Каких же? Давай их рассмотрим, чтобы не оставалось ничего непонятного.

ЛАХ.  Можно заявить, что мир всё-таки создан Богом, и Бог сделал то, что Ему было угодно. А ты кто такой, чтобы выражать недовольство тем, что ты лично не создавал?

ГЕР.    Да, я часто слышал это возражение, эту апелляцию к некоей высшей причине, к абстракции. Но тогда получается, что Бог, во-первых, чудовищный насильник и злодей, который заставляет свои же создания мучиться, умирать и быть там, где они быть не хотят, и делать то, чего им не хочется делать, а, во-вторых, Бог носит противоречие в самом себе.

ЛАХ.  Какое противоречие?

ГЕР.    Он ведь создал и меня, и мой ум, а именно этот ум и не принимает устройство мира. Если мой ум не соглашается с умом Бога, значит, Бог создал то, что отрицает Его самого, и если я всё-таки являюсь творением Бога и в некотором, пусть и самом ничтожном смысле, самим Богом, то в Боге возникает противоречие. Значит, Бог перестаёт быть гармоничным и совершенным, а становится чем-то другим, чем-то, разрывающимся в самом себе, навязывающим самому себе то, что Он сам же и отвергает.

ЛАХ.  Можно сказать, что ты просто не видишь всей картины, а именно, что мир на самом деле устроен прекрасно. Если бы ты встал на место Бога, если бы ты вышел за рамки своего ограниченного кругозора, то ты увидел бы, что мир хорош весьма.

ГЕР.    Итак, ты считаешь, что есть некая точка зрения, с которой насилие, зверство и мерзости материального мира вдруг оказываются прекрасными? Предположим, что на равнине идёт битва. Люди гибнут, убивают, истекают кровью. Это зрелище вызывает в тебе ужас и отвращение. А тебе предлагают не обращать внимания лишь на одну эту равнину, но подняться ввысь и окинуть взором всю землю, нет, даже всю солнечную систему, а потом и всю галактику. Какой ничтожной эта равнина представится с такой высоты! Она даже и вовсе перестанет существовать, а, может быть, и сольётся со всеобщей картиной космической гармонии, станет частью прекрасного вселенского узора, крохотной частью! А теперь скажи это тем людям, которые гибнут в битве. Скажи им, что они на самом-то деле не видят общей картины, что на самом-то деле их страдания – лишь крохотная часть прекрасной картины вселенной. Ты действительно полагаешь, что из множества безобразных частей можно сложить нечто прекрасное или что безобразное может быть частью прекрасного? Для каждого отдельного существа, брошенного в боль, страдающего от мучений, существует лишь та вселенная, которая заключена внутри него самого, и если в этой маленькой вселенной нет гармонии, то как может быть гармония в большой вселенной, которая вся состоит из маленьких?

ЛАХ.  Тут можно возразить, что упомянутая тобой битва – это проявление природы, так же, как и самка богомола, отъедающая голову самцу – это проявление природы. А ты привносишь в природу свою, человеческую мораль, своё суждение о правильном и неправильном. В природе нет морали. Самке нужно покушать, а самец уже выполнил свою, как ты говоришь, биологическую задачу. Теперь он становится едой для будущего поколения богомолов. Это простая практичность и даже эффективность.

ГЕР.    Но разве я сам не являюсь частью природы? Если я сам не принимаю то, что я вижу, не значит ли это, что природа заключает в себе самой некую часть, которая эту же природу не принимает? Если во мне самом копится отвращение при виде нескончаемого насилия, этого пожирания тварями друг друга, то откуда это отвращение берётся? Если бы всё было гармонично и естественно, то ни я сам, ни пожираемая добыча не испытывали бы ни отвращения, ни боли, но спокойно принимали бы существующий порядок вещей таким, каков он есть, однако этого не происходит. Мы возвращаемся к прежнему возражению. Если в некоем явлении существует надлом, конфликт между составляющими это явление частями, то явление не может быть прекрасным и гармоничным, и, следовательно, не может быть порождено чем-то прекрасным и гармоничным.

ЛАХ.  Тогда остаётся ещё один довод. Можно сказать, что природа находится в падшем состоянии, поэтому и происходит всё это безобразие, всё это насилие. Но раньше, до падения природы, в ней не было ничего подобного.

ГЕР.    То есть львы ходили без когтей, а розы росли без шипов?

ЛАХ.  А почему бы и нет? Или же когти и шипы выполняли какую-нибудь иную, прекрасную функцию.

ГЕР.    Возможно, так и было. Возможно, так и не было. Это ничего не меняет, потому что мы имеем дело с той природой, которая существует сейчас, и мы не принимаем природу сейчас, а не в каком-то её прошлом, воображаемом состоянии. Это всё равно что смотреть на бандита, убивающего людей, и говорить, что когда-то этот бандит был прекрасным кудрявым мальчуганом и малевал вот этими кровавыми руками замечательные акварели. Что это меняет? Видишь, Лахес, как все эти умные доводы распадаются, если рассмотреть их внимательно! Можно найти ещё другие доводы, более умные, более замысловатые. Можно продолжать спорить и усложнять доводы, уже рассмотренные нами, но сама необходимость оправдывать природу, пытаться как-то объяснить, защитить её устройство говорит о том, что в природе не всё правильно, не всё прекрасно. Истинно прекрасные вещи не нуждаются в аргументах и защите. Они прекрасны безусловно и самоочевидно. Если тебе нужно убеждать самого себя в том, что какая-то вещь хороша, то, значит, она не так уж и хороша. Не правда ли?

ЛАХ.  Пожалуй что так.

ГЕР.    Но давай продолжим наше рассуждение. Когда ты видишь удава, который душит и заглатывает свою несчастную добычу, ты ведь смотришь на это не с удовольствием, как уже было сказано?

ЛАХ.  Нет, конечно. Это зрелище мне отвратительно, и мне жалко их обоих, и одну тварь, умирающую в таких страшных мучениях, и другую тварь, вынужденную жить такой безобразной жизнью.

ГЕР.    Почему же у тебя, который ничем помочь не может, есть сострадание, а у Бога, который может всё что угодно, этого сострадания нет? Представь, что удава задумал и сотворил Бог, для которого всё возможно и нет никаких ограничений. Он мог сотворить любых животных, с любой физиологией, так почему же Он выдумал таких тварей, которые вызывают в тебе отвращение? Почему имеет место несогласие между тобой и Богом? Получается, что вы думаете по-разному. Заметь, не чище и мутнее, не сильнее и слабее – но по-разному. Вы любите разные вещи, и Бог делает то, что ты любить не можешь. Какой ответ мы дадим на это? Весьма простой. То, что ты видишь вокруг себя, весь этот кровожадный мир, пронизанный жестокостью и зверством, не является творением Бога. У этого мира другой автор. Да, по-своему прекрасный. Да, по-своему милосердный. Но принципе чуждый, непонятный и неприятный тебе. Нет между вами гармонии, потому что в тебе существует нечто, что не принимает этот мир, что руководствуется иными, более высокими принципами, что отбрасывает на этот мир собственное сияние, отчего мир представляется красивым, как представляется красивой обшарпанная, заплесневелая стена, по которой скользит лунный свет.

ЛАХ.  Мы уже говорили об этом. Я помню.

ГЕР.    Молоко получается только из вымени, только из груди. Нет иного источника молока. Металл берётся только из руды. Нет иного источника металла. Солнечный свет струится только от солнца. Нет иного источника солнечного света. Подобным же образом разум, интеллект и забота, как проявление любви, могут исходить только от Бога, и нет у них другого источника. Это значит, что когда Демиург заботится о выживании своих машин, он заботится о них заботой Бога. Что бы Демиург ни любил, он любит это любовью Бога. Его разум есть Божий разум, которому он своим искажением не может вполне соответствовать. А самонадеянность, высокомерие Демиурга принадлежат лишь ему одному. Его жестокость – это его собственное качество. Он разрывается между добром и злом, созиданием и разрушением, жизнью и смертью, и нет ему покоя. Он живёт в завихрениях материи, которая непрестанно взбивается, вспенивается духом.

ЛАХ.  Но зачем же он творит? Зачем создавать такое огромное количество дышащих машин, а потом тысячелетиями сосредоточивать на них свою мысль? Ведь он мог бы просто существовать, сам по себе! Что им движет? Одиночество? Творческий импульс? Я вот не могу представить себе художника, который постоянно пишет и переписывает свои холсты, или поэта, который всё время переделывает свои стихотворения!

ГЕР.    Главная причина, Лахес, не столько одиночество или творческий порыв, сколько самонадеянность. Он хочет быть Богом и достигает своей цели таким вот способом.

ЛАХ.  Запирая Бога внутри машин?

ГЕР.    Да. Это безумно, но в таком безумии есть некая грандиозность, правда? Эта отчаянная попытка самообожествления вызывает к себе уважение.

ЛАХ.  Но зачем ему становиться Богом?

ГЕР.    Затем что он полон амбиций, полон гордыни. Более того, он болезненно нуждается в Боге.

ЛАХ.  Почему?

ГЕР.    Потому что в Боге жизнь, а без неё машины Демиурга никогда не будут живыми, никогда не поднимутся, не вздохнут. Они будут делать лишь то, что делают все трупы, то есть разлагаться.

ЛАХ.  Именно!

ГЕР.    Если бы материя не уловляла собою дух, то дело Демиурга было бы невозможным. А без творчества он сам был бы ничем. Всё лучшее в нём, красота, изощрённость мысли, любовь и сама жизнь, то есть все духовные качества, которыми он, безусловно, обладает и которыми наделяет своё творение – всё это происходит от Бога и не может произойти больше ниоткуда, потому что лишь Бог и один Бог обладает и сам является красотой, изощрённостью мысли, любовью и жизнью. А то, что происходит от Демиурга и прочих эманаций, стоящих выше и ниже его, есть принцип творения, умаление идеи формой, которая ей навязывается.

ЛАХ.  Но разве сам Бог, когда Он отделяет от себя самую первую эманацию, не запускает процесс творения?

ГЕР.    Ты уже спрашивал об этом. Это не столько творение, сколько осуществление себя самого. Проблема не в этой, самой первой объективизации Бога, но в последующих действиях эманаций, желающих тоже быть богами, в действиях, которые Бог не останавливает, потому что Ему чуждо насилие. Мы только называем первую эманацию Бога первой, потому что мы так мыслим, последовательно и поочерёдно, однако эта «первая» эманация уже заложена в самом Боге самим Богом. Без неё не было бы ни любви, ни заботы, ни красоты. Помнишь?

ЛАХ.  Ну хорошо. Мне это трудно осознать, но иногда, проблесками, я улавливаю общий принцип твоей мысли. Получается, Демиург приближается к Богу, захватывает частицы Бога и запирает их в темницу материи.

ГЕР.    Демиургу не нужно никуда приближаться. Всё, что ему нужно, уже находится в нём самом. Он – дух. А материя, из которой он творит, является, как я уже предположил, сгущением этого самого духа. Однако дух нельзя разделить на части. Нам это трудно понять, потому что мы мыслим, наблюдая за материей, и наши рассуждения обусловлены свойствами материи. А духовные процессы совсем другие. Одна и та же искра является и Богом, и непредставимо огромным количеством искр. Эта искра, одновременно единственная и множественная, находится и в одном месте, и повсюду. Ты уже наделён всей полнотой Бога, ты сам – это всё, что живёт во всех сотворённых мирах. Абсолют уже содержится в тебе. А цель и назначение твоей души – возвыситься над множественностью, над разобщённостью, осознать своё единство со всем и сбросить путы материи. Возвышение, выпутывание и есть процесс познания. Мир Демиурга – это клетка, сеть. Мир сотворён таким образом, чтобы уловлять искры в непрестанных кругах рождений, смертей и новых рождений. Но подобно тому, как тюремные стражи, охраняющие заключённых, сами живут в тюрьме, Демиург, будучи духом и уловляя свои создания, уловляет сам себя. И всё же он жив лишь потому, что оживлён тем же самым принципом, который оживляет всё прочее.

ЛАХ.  То есть Богом?

ГЕР.    Да, Богом и только Им. Посмотри на сотворённый мир, Лахес! Каждая тварь отягчена, придавлена нескончаемыми проблемами выживания, то есть удерживания жизни в некоей дышащей клетке. Так называемые низшие организмы проводят свой краткий век, выполняя навязанную им программу. Это даже не инстинкт, а именно программа. Затем, по мере развития этих тварей, а развитие неизбежно, они оказываются закованными в кандалы инстинктов. Искра сияет в них так же ярко, как и в тебе, и в Иисусе Христе, однако их души слишком неразвиты, слишком замутнены, чтобы созерцать эту искру. Жизнь так называемых высших организмов целиком наполнена проблемами добычи пищи, поедания пищи, переваривания пищи, поисками места для укрытия и рождения потомства, совокупления, зачатия, беременности, родов, кормления, опять-таки добычи пищи, теперь уже и для себя, и для потомства, пребывания в состоянии сна и, наконец, умирания. Чем более развита тварь, тем настойчивей она пытается вырваться за пределы этого круга материальных нужд. Некоторые высокоразвитые животные, например, дельфины или слоны, способны на действия, не полностью обусловленные нуждами выживания, однако всё равно жизнь этих тварей прикована к необходимости сохранять самих себя и производить на свет следующее поколение машин. Животные в дикой природе поглощены этими элементарными задачами. Таким образом, их искры удерживаются в плену животных тел в течение многих жизней.

ЛАХ.  Возможно, вечно?

ГЕР.    Нет, не вечно. Искра продолжает сиять, и неведенье их душ понемногу рассеивается, души растут, мрак постепенно тает, и глаза душ становятся чище и чище с каждой новой жизнью. Когда этих тварей уже нельзя удерживать в низшем животном теле, потому что их души стали слишком сложными, они рождаются в телах более развитых животных и так движутся наверх, пока не становятся людьми.

ЛАХ.  А потом наступает пробуждение?

ГЕР.    Не сразу и не обязательно. Некоторые пробуждаются быстро, а некоторые очень медленно. Некоторые не пробуждаются вовсе. Пока тварь находится в пленении своих первых человеческих тел, она остаётся преимущественно животным, и это не удивительно, ведь она прожила так мало человеческих и так много животных жизней! Её характер, её поведение всё ещё обусловлены инстинктами, привычками животного. Чтобы стать человеком, недостаточно родиться в человеческом теле. Нужно стать человеком внутри. Твоя душа должна стать душой человека. Однако мы постоянно видим человеческие тела, управляемые животными душами. В действиях подавляющего большинства людей видно обычное животное поведение, почти полностью подчинённое физическим нуждам, нуждам выживания. Урвать от жизни как можно больше, обмануть, перехитрить, создать себе логово, забеременеть, нарожать потомство, обеспечить его средствами к существованию – эти и подобные им устремления заполняют жизнь большинства человеческих существ. У них просто не остаётся ни сил, ни времени для того, чтобы заглянуть глубоко в самих себя, где сияет единственная истина, дающая освобождение из плена. А если у них и появляются свободное время и нерастраченная энергия, то они проводят это время и тратят эту энергию, опять-таки преследуя животные интересы. Они совокупляются, набивают желудок пищей, развлекаются и спят. Мы наблюдаем подобное поведение среди домашних животных, которым не нужно бороться за выживание. Коровы стоят и жуют. Овцы сбиваются в стада и перебегают с места на место. Собаки лают, чешутся и спят. Куры сидят на своих насестах или разгуливают по двору, поклёвывая землю, покрытую их собственными испражнениями. Эти существа лишь ненадолго обретают остроту восприятия и некую осмысленную энергию, когда подыскивают себе пару и выращивают потомство. Тогда, например, домашняя кошка меняется и целиком отдаётся своим новым обязанностям, заботясь о котятах, выкармливая их, защищая их согласно заложенному в неё инстинкту. А потом котята подрастают, и дремота возобновляется. Материнские инстинкты в кошке тают, слабеют и, наконец, пропадают, будто их и не было вовсе. И собственные дети становятся ей чужими.

ЛАХ.  Да, я видел это много раз.

ГЕР.    В дикой природе животные не могут позволить себе много дремать. Они слишком заняты выживанием. Но когда они живут рядом с людьми, дремота становится их основным, а порой и единственным занятием. Такой же точно удел навязывается и нам, и многие из нас именно так и живут. Вот, например, твои кошки, Лахес. Ты даёшь им убежище, ты кормишь их вместе с их котятами, ты защищаешь их от хищников. У этих кошек масса свободного времени. Как же они его используют?

ЛАХ.  Да никак. Валяются где-нибудь на солнышке, потягиваются и зевают.

ГЕР.    Вот именно. У животных нет понятия о высшем, а их мозг не способен к человеческому разумению. Но что сказать о людях, ведущих себя подобно твоим кошкам? Я имею в виду тех счастливцев, которым не нужно напрягаться, потому что они либо родились богатыми, либо кто-то обеспечивает их всем необходимым. Что делает большинство таких людей?

ЛАХ.  В основном то же самое, что и мои кошки.

ГЕР.    Когда такого человека вырывают из тисков борьбы за выживание, он считает это приглашением к большей прожорливости, более частым совокуплениям, более острым и дорогим развлечениям. Это особенно хорошо наблюдается в жизни многих отпрысков богатых родителей. Их время тратится на удовлетворение всевозможных аппетитов и тщеславия, на наркотики, алкоголь и секс. Их жизнь выбрасывается на помойку. Есть между них и такие, что тратят свой век прагматично, пытаясь удержать и приумножить родительское состояние. У такого человека нет времени взглянуть на небо, потому что он поглощён кучей своих мимолётно важных дел. Он будто держит в руках множество свёртков и боится какой-нибудь из них выронить. Возможно, именно поэтому богатыми часто рождаются люди, которые не развиты духовно. Их пленение легко даётся Демиургу и его демонам, потому что таких людей богатство пленяет гораздо лучше, чем пленила бы бедность. Ты только представь себе, чего достигли бы Бах, Микеланджело или Лермонтов, если бы им не нужно было бороться за выживание, кланяться всяческим властям, тратить своё бесценное время на добывание куска хлеба! Очень опасно позволить Микеланджело родиться богатым. Его душа, не стиснутая клешнями земных забот, может вознестись на высочайшую ступень и спасти не только себя, но и многих других людей, пробуждая их своим искусством. Гораздо безопаснее доверить богатство какому-нибудь вчерашнему животному, которое будет валяться у бассейна, потягивать коктейль, гоняться за самками или скакать по полям за лисой.

ЛАХ.  Или раздумывать о том, что нацепить на себя.

ГЕР.    Люди – это действительно высшие существа, но требуется много, много жизней, чтобы началось их пробуждение. В обычном цивилизованном обществе жизнь человека протекает примерно так. Человек рождается, живёт какое-то время со своими родителями, получает образование, по большей части формальное и бесполезное, потом подрастает, покидает родителей и тотчас загоняет сам себя во множество ловушек, тех же самых, в которых томятся его родители. Большинство людей полагает, что жизнь человека должна быть вот такой: жениться, нарожать детей, заботиться о них, работать, обеспечивать свою семью, потом состариться и умереть. Такая жизнь в точности соответствует жизни животного. Даже те люди, которые преследуют высшие цели, пианисты, скажем, или художники, часто занимаются не искусством, но ремеслом. Они трудятся ради обеспечения себя и своих близких средствами к жизни. У семейного человека, обременённого детьми, работой и целым ворохом обязанностей, просто нет ни времени, ни сил для внутреннего развития. Жизнь утекает от него, как стремительный поток, и вскоре он оказывается стариком, сидящим где-нибудь на скамейке в парке и утешающим себя какими-то там исполненными обязательствами, подросшими детьми, воспоминаниями, мечтами. Но что произошло в его жизни? Почти ничего не произошло. Духовная энергия была растрачена на то, чтобы поддерживать жизнь в плотяной клетке, рожать клетки для новых душ, а также есть, пить, совокупляться, спать и мечтать. Поразительно, как люди возводят в добродетель то, что должно вызывать у них ужас. Такова жизнь, говорят они. Нет, жизнь вовсе не такова. Рабство таково. И самое худшее то, что рабы не осознают своего положения. Они считают своё рабство нормальным, даже приятным! Что за хитрый план, что за коварный гений! Если сказать рабу, что он раб, то он может осознать этот факт и взбунтоваться. Но если заставить раба поверить в то, что его рабство есть некая заслуга, что оно исполнено смысла и является единственным видом существования, то он начнёт ценить это существование и сидеть, гордо вертя головой, как глупая птица в своей клетке.

ЛАХ.  А тебе не кажется, что ты преувеличиваешь? Я вот рабом себя не ощущаю!

ГЕР.    Мы все рабы. Свободы нет в этом мире и быть не может. Подумай сам. Ты раб даже своего тела, ты раб воздуха, раб еды. Твоё существование полностью зависит от бактерий, от вирусов, от мельчайших, невидимых организмов, из которых ты состоишь. О какой свободе может идти речь? Попробуй объявить себя свободным от воздуха и не подышать минут пять, даже три минуты. Что с тобой будет? Или объяви свою независимость от желудка. Сколько ты протянешь в такой свободе? Попробуй не следовать социальным обычаям, правительственным законам, всей этой куче повинностей, которыми тебя заваливают семья, общество, государство, и посмотри, на сколько твоей свободы хватит. В государстве, как и в теле, все тоже рабы. Любое государство, абсолютно любое, построено на притеснении слабого сильным, только это притеснение называется по-разному и надевает на себя разные личины. Ирония заключается в том, что и сильные мира сего такие же рабы, как все остальные люди. Они так же служат своему телу, они дрожат за свою власть, они боятся слабости, болезни, смерти. Правитель никогда не правит в одиночку. Он окружён подручными, которых он боится и от которых зависит, а те, в свою очередь, окружены всякими гвардиями, силовыми органами, армиями, бандами, всем этим сложным аппаратом принуждения, причём все угнетают всех. Но это долгий разговор, который уведёт нас далеко от нашего предмета. Достаточно сказать, что любое государство должно уметь чувствовать, сколько надавить и где отпустить. Пережми удавку – и раб задохнётся или взбунтуется. Недожми – и он вырвется из тисков. Нередко правительства пережимают удавку, теряя в своём упоении властью чувство меры, а с вместе с нею и саму власть. Французская революция – прекрасный тому пример. Сильные мира того настолько пережали горло раба, что заставили его дёрнуться изо всех сил, избегая смерти, и вырваться свободу. Самая лучшая форма тирании – это когда раб не чувствует на себе удавки, считая себя свободным. К этому и стремится любая власть, если только она не является откровенной, грубой диктатурой – дать рабам иллюзию того, что они что-то там решают, на что-то влияют, что они – вольные личности, а при этом держать их на привязи, заставляя работать и платить, платить и работать. Любое правительство будет стараться выжать из тебя всё, что только может, и все его блага, права, обещания служат единственной цели – обмануть и заставить быть рабом добровольно, принять своё рабство, как необходимость или неизбежность. А если ты не захочешь быть рабом по своей доброй воле, то рабом тебя быть заставят. И нельзя, Лахес, из этого вырваться. Поэтому цель разумного человека – осознать, глубоко осознать, что он раб в этом мире и останется рабом всю свою жизнь. Понимание того, что ты раб, снижает степень рабства. Не понимающий человек ничего не может предпринять, потому что он слеп.

ЛАХ.  Так что же делать?

ГЕР.    Открыть глаза и мозги, во-первых. А потом попытаться свести своё рабство к самой малой степени, которая только возможна. Ты всегда будешь рабом своего тела, поэтому заботься о нём, укрепляй его, избегай болезней, старайся сделать своё тело как можно более незаметным, чтобы оно не висело на тебе тяжким грузом. Лучше работать с ним, чем против него. Избегай любых контактов с властями, за исключением самых необходимых. Не имей дела с манипуляторами, лгунами, которые стремятся тебя ещё больше поработить, влезть в твой мозг, в твою душу, превратить тебя в тупую машину.

ЛАХ.  Но если бы все так вели себя, то не было бы отменено рабство, не была бы устранена тысяча несправедливостей, от которых страдали прежние поколения людей.

ГЕР.    Конечно, какие-то формы рабства были устранены, чтобы тут же смениться другими. То же самое можно сказать и о несправедливостях. Ты действительно уверен в том, что этот мир стал мудрее, лучше и чище за истёкшие столетия? Да, что-то внешнее в нём изменилось, однако суть осталась такой же, какой и была всегда. Притом, Лахес, недостатка в борцах за справедливость никогда не будет, поэтому не переживай особо. Просто старайся быть так можно меньшим рабом, и это всё, что ты можешь тут сделать. Но давай ещё вернёмся к нашим животным и тем людям, которые только кажутся людьми, а на самом деле являются животными. Многие из них даже не могут говорить ясно и членораздельно, выражать какие-либо мысли. Они мычат несколько десятков слов, которые знают, вот и всё их мышление. Их беспорядочное, иррациональное поведение именно является выражением конфликта животных инстинктов с новыми, уже человеческими желаниями. Должно пройти много жизней, прежде чем разум пересилит инстинкты, причём некоторые из них подавит, а некоторые поставит себе на службу. Должно пройти много жизней, пока человеческое существо не осознает, что с ним происходит, и не начнёт работать над возвращением домой из своего бестолкового и несчастного изгнания. Это тяжёлая задача, Лахес, ведь наша память слабее смерти. Когда мы рождаемся снова, мы почти ничего не помним из того, что с нами было. Может быть, лишь иногда вспыхивают и угасают какие-то проблески другой жизни, какие-то смутные воспоминания, узнавания, далёкие чувства, говорящие с нами будто не из нашего сердца, но откуда-то издалека, из уже чуждого нам бытия. Это происходит оттого, что почти все наши воспоминания увязаны с телом и гибнут вместе с ним. Но есть и другие, высшие воспоминания, и они, пускай пока ещё нечётко и тускло, но переживают смерть. Вместе с телом умирает всё телесное, а духовное выживает вместе с духом. Эти высшие воспоминания копятся понемногу и всё полнее, всё чётче удерживаются душой после каждого пройденного круга рождения и смерти. Даже самая серая, самая незначительная жизнь – это шаг вперёд, крошечный, но всё-таки шаг.

ЛАХ.  И в конце концов пробудятся все?

ГЕР.    Вполне возможно, что нет. Я уже говорил тебе. Чтобы пробудиться, нужно этого хотеть. Если твоя душа не желает прислушиваться к искре, предпочитая топить свои глаза в мелкой грязи материального мира, то она не проснётся и когда-нибудь погибнет вместе с этим миром. Люди видят сами себя существами важными, занятыми, погружёнными в серьёзные, жизненные дела, будь то политика, или коммерция, или что-нибудь ещё, но на самом деле все они спят, уносимые мутной рекой в море смерти. Материальный мир обволакивает их, как плёнка воды обволакивает муравья, слишком тугая для его лапок, и муравей задыхается внутри. Почти все люди живут по заданному им плану, как это делают животные. Хотя у людей и есть разум, который способен преодолеть животные инстинкты, у очень малого числа людей это получается. Почти все растрачивают свой краткий век впустую. Они окапываются в земле, строят себе красивые клетки, гоняются за плотскими удовольствиями, за известностью среди других животных, до которых им нет никакого дела. Жизнь подавляющего большинства людей – это непрестанное удовлетворение жадности и похоти, непрестанное потакание плоти, которая буквально разваливается на части, стареет, гибнет прямо на глазах. Люди – это растерянное стадо, движимое страстями, в жарком помрачении перебегающее с места на место. Стадо роется в земле, дерётся из-за сгустков материи, отупляет себя бесконечным бормотанием, ведь люди почти всегда произносят слова, при этом не владея ни одним языком. Ты только вспомни писания Демиурга, которые считаются священными. Вспомни Экклезиаста и как тот восклицает, что всё тщета, всякое человеческое устремление, всякий результат внутренней работы. Гораздо мудрее наслаждаться краткой жизнью, есть, пить, веселиться, а затем исчезать с лица земли. Замечательное предписание для раба, чтобы он всегда оставался в своей клетке! Если ты хочешь узнать личность Демиурга, то читай Ветхий Завет. Она там прекрасно описана.

ЛАХ.  Я никогда не думал об этом.

ГЕР.    Животная программа, повелевающая тебе родиться, бороться за место под солнцем, найти себе пару, совокупляться с ней, производить на свет потомство, обеспечивать себя и это потомство средствами к жизни, состариться и умереть – эта программа навязывается тебе, опутывая тебя, как сетью. Плодитесь и размножайтесь, и населяйте землю. Вот приказ Демиурга. Другими словами, совокупляйтесь, помогайте мне улавливать искры клешнями материи, населяйте этот жестокий, разлагающийся мир, не пытайтесь убежать отсюда. Воистину поразительно, как ужаснейший кошмар считается благословением! Во многом знании много печали. Не надо мыслить, не надо пытаться ничего понять. Насладись, а потом умри, пропади навеки. Люди и в самом деле – растерянное стадо с мутными глазами. Некоторые бегают по этому крохотному комочку земли, некоторые окапываются в нём, строя себе логова и гнёздышки, некоторые чешутся и ласкают сами себя, некоторые ревут и дерутся. А владеет этим стадом циклоп, так прекрасно описанный Гомером, более зрячим без глаз, чем все мы с глазами. Циклоп-Демиург выгоняет своё стадо попастись и побегать, а потом загоняет его обратно в пещеру и заваливает вход камнем. И поедает своих овец одну за другой. Вот и стань Одиссеем, и подумай, как спастись из этой пещеры, как обмануть своего кровожадного стража. У стада нет шанса на спасение, потому что в стаде не может быть ни согласия, ни общего усилия для достижения свободы. Стадо состоит из тварей, прибывающих в разное время с более низких ступеней эволюции.

ЛАХ.  Но откуда является такое множество людей? Ведь население планеты постоянно растёт!

ГЕР.    Возможно, от животных, которых выращивают для бойни. Миллионы этих созданий разводятся теперь на прокорм людям. Жизнь у этих животных коротка, однако наполнена ужасными вихрями страха и боли, поэтому в эмоциональном отношении эти создания живут гораздо интенсивнее, чем они жили бы в природе. Но это тёмная интенсивность, которая потрясает их до основания и влечёт к человеческому телу, способному выдержать подобные вихри эмоций. Агония и мучительная смерть проталкивают животные души вперёд, и в результате жестокой пронзительности своих страданий они начинают видеть свои искры более ясно. После этого возврат в животное тело становится невозможным, и они рождаются людьми. Однако внутри они остаются смущёнными, перепуганными животными. Это бывает особенно заметно во времена кризисов, когда лак повседневной дремоты несколько стирается.

ЛАХ.  С этим трудно не согласиться. Лишь месяц назад я наблюдал всё собственными глазами!

ГЕР.    Большинство этих тварей сделает что угодно, лишь бы сохранить свою жизнь, удержать свою душу в плотяной клетке хоть ненадолго. Перепуганное животное готово на всё, и неважно, находится ли оно в теле коровы, волка или человека. Впрочем, как я уже говорил, даже обычнейшая жизнь, которая полностью посвящена обыденным, животным интересам, достигает некоего духовного результата. Дух светит нам сквозь воспоминания детства, любовь родителей, сквозь яркие впечатления, драгоценные мгновения и переживания, которые присутствуют в любой, даже самой поверхностной жизни. Это свет искры, переводимый на земной язык. Представь, что ты идёшь по лесу. Ясный полдень. Ты видишь сосны, мерцающие, как янтарные лампады. Трава переливается приятным, живым цветом, зеленью настолько трепетной, что она кажется жидкой. Всё вокруг оживотворено светом. Если ты ничего не знаешь о солнце, то ты можешь подумать, что сосны светятся сами по себе, что трава покрыта золотом, а воздух – тоже золото, но парящее над землёй, разбавленное ветром. Это же самое происходит и в человеческой жизни. Всякая доброта, и любовь, и красота проистекают из одного источника. Этот источник – свет искры, который излучается из нас и покрывает собой весь мир. Поскольку мы не заглядываем внутрь себя и не смотрим на этот свет прямо, то нам остаётся лишь наблюдать его отражение во внешнем мире. И тогда мы думаем, что мир состоит из света. Это то же самое, как если бы мы думали, что луна состоит из чистого золота. Впрочем, любой свет, каким бы слабым он ни был, это всё равно свет, и процесс пробуждения неостановим. Нет движения вспять, и ничто не остаётся на месте. Возможно лишь движение вперёд, каким бы медленным оно ни было. Но хватит ли времени у путника – это уже другой вопрос.

ЛАХ.  Погляди! Ветер начал разрывать облака. Это морской ветер. Он пахнет солью и водорослями. Не знаю почему, но этот запах, горьковатый и немного затхлый, пробуждает в моём сердце милую, беспредметную тоску.

ГЕР.    Наверное, водоросли действуют на тебя, как нашатырь.

ЛАХ.  Наверное.

ГЕР.    Ты ещё пишешь стихи, Лахес?

ЛАХ.  Нет. Я бросил это занятие. К тому же я был очень занят.

ГЕР.    Чем же?

ЛАХ.  Моей животностью.

ГЕР.    Как блещут молнии внутри той огромной тучи на самом горизонте!

ЛАХ.  Да! Туча улыбается стальными зубами. А маленькое солнце вправлено в неё, словно глаз. Боже мой! Да это прямо чудовище! Посмотри, как оно шевелится в небе! Совсем как живое!

ГЕР.    Осталось немного воздуха между солнцем и холмом. Скоро они соприкоснутся, и свет начнёт меркнуть.

ЛАХ.  Знаешь, Гермоген, я вот сейчас подумал, что мой ум всё-таки не полностью занят материальными интересами.

ГЕР.    Ты прожил уже много жизней, а поначалу ты был материальным человеком. Затем, постепенно, ты начал развиваться.

ЛАХ.  А ты тоже был материальным человеком?

ГЕР.    Конечно. Им когда-то был каждый мудрец, каждый поэт. Мы все начинаем с того, что рождаемся в человеческом облике, оставаясь животными. Знаешь, Лахес, когда я говорю о материальных людях, о хили, я не чувствую презрения к ним. Да, я сам когда-то был одним из них. Должно пройти много-много жизней, должно быть сделано много-много шагов, пока не достигается тот предел, за которым любовь к земному теряет свою силу, и душа начинает мучиться и томиться по миру духовному. Тогда ты покидаешь толпу, хотя бы мысленно, и оказываешься в другой стране, в которой мало кто живёт.

ЛАХ.  Почему же мало?

ГЕР.    Большинство духовных людей уже давно покинуло эту планету и ушло в лучшие миры. Поэтому ты и встречаешь вокруг себя преимущественно хили. Это не значит, что духовных людей мало. Их мало только здесь, на этой планете, а есть миры, где их очень даже много и где присутствие хили, наверное, является большой редкостью. Первый шаг по направлению к собственной пустыне самый трудный. Кто-то делает его после долгого, мучительного развития. Кого-то толкает на этот шаг личная трагедия или жестокое стечение обстоятельств, когда материальные ценности утрачивают всякую привлекательность. Большинство людей сопротивляется до последнего, цепляясь за эту призрачную реальность, за эту жизнь, ускользающую с каждым вздохом. Ненависть, которую эти люди чувствуют к тому, кто духовно развит, поистине сильна и смешана со страхом и неуверенностью в себе, ведь глубоко в душе они понимают, что духовные люди правы. Сам факт существования последних является обесцениванием всего, что ценят материальные люди, во что они верят. Поэтому они нападают и, если возможно, даже уничтожают чужаков. Если физическое убийство невозможно, то они пытаются одолеть врагов другими способами – запугать их, оскорбить, унизить, как-нибудь навредить им. Или они начинают насмехаться над ними, не понимая, что смеются на лучшим в себе самих, над собственным будущим.

ЛАХ.  Я помню, как надо мной издевались мои одноклассники, потому что я не был таким, как они. Подростки не могли убить меня, потому что они боялись последствий, но, я думаю, если бы им дали разрешение, они бы сделали это.

ГЕР.    Так часто случается. Стадо отвергает чуждый элемент, угрожающий его благополучию. Внешне эти существа выглядят сильными, уверенными в себе, однако в действительности они слабее своей жертвы и пытаются защититься от неё. Большинство материальных людей искренне полагает, что всё, не имеющее отношения к тарелкам, кастрюлям, домашнему хозяйству, зарабатыванию на хлеб, размножению и тому подобным вещам есть глупость и даже безумие. Для того, чтобы обрести свободу, раб должен сначала понять, что он раб, а эти люди любят свои кандалы и не могут представить своей жизни без них. Вот они и продолжают греметь кандалами, причём этот грохот звучит у них в ушах, как сладкая музыка, из жизни в жизнь, и это всё, что от них требуют.

ЛАХ.  Кто требует?

ГЕР.    Известно, кто. Демиург и его демоны.

ЛАХ.  А кто эти демоны?

ГЕР.    Тонкие создания, невидимые нашему глазу. Некоторые из них когда-то сами были людьми, а некоторые нет.

ЛАХ.  Они все живые, как ты и я?

ГЕР.    Да.

ЛАХ.  Их жизнь тоже приходит от Бога, как твоя и моя?

ГЕР.    Иначе быть не может.

ЛАХ.  И каждый демон тоже носит внутри себя искру?

ГЕР.    Да, точно так же, как и мы.

ЛАХ.  Но почему же тогда демоны не сбегут из этого мира? Ведь они гораздо сильнее нас!

ГЕР.    Они не сильнее нас. Просто они находятся в гораздо более выгодном положении по сравнению с нами. Они поглощены, одурманены жаждой власти. Существуют целые сонмы этих тварей. Некоторые из них более могущественны, некоторые менее. Они населяют воздух и всегда находятся вокруг нас. Что ещё страшнее, они находятся и внутри нас.

ЛАХ.  Внутри меня?

ГЕР.    Да, Лахес. Ты тоже воздух. Ты плотен лишь настолько, насколько ты сам себя считаешь плотным. Демоны входят в тебя, как в дом с распахнутыми дверьми. Многие из твоих мыслей на самом деле не твои, но нашёптываются тебе. Твой интерес к материальным вещам постоянно возбуждается, твой вкус к безвкусному постоянно подзадоривается. Ты как хромой слепец, пытающийся дойти до города, но бредущий во тьме, по острым скалам, сопровождаемый бандой головорезов, которая издевается над тобой, тянет назад и толкает в пропасть. Как ты думаешь, Лахес, легко ли дойти до города в таком положении?

ЛАХ.  Нет. Никто так никуда не дойдёт.

ГЕР.    Дойдёт, если он упрям и если кто-нибудь явится из города и поможет путнику, и отгонит врагов прочь, и даст ему перевести дух. Тогда его ноги окрепнут, глаза посветлеют, и он увидит, куда он забрёл. Повторяю, многие твои мысли на самом деле не твои. Эти тонкие существа постоянно подстёгивают низшее начало в тебе.

ЛАХ.  Но с какой целью?

ГЕР.    Чтобы ты совершенно потерялся, окончательно увяз в этом низменном, чуждом тебе мире.

ЛАХ.  Но зачем я нужен этим демонам?

ГЕР.    Им нужны все мы. Демоны служат Демиургу. Их цель – не дать нашим душам сбежать.

ЛАХ.  Однажды мне приснился сон, который сильно меня взволновал. Теперь я вижу, что мой сон был как раз об этом.

ГЕР.    Расскажи мне.

ЛАХ.  Я построил дом в красивом зелёном парке. Светлый дом, перламутровый, как жемчуг. И вот кто-то постучался в дверь. Я открыл. На пороге стоял молодой человек. Он попросил воды. Я пригласил его войти, потому что он был хорошо одет и вежлив. Он выпил воды, однако уходить не стал. Он сидел в моём кресле, бродил по комнатам, а потом позвал своих друзей. Те явились и вошли в уже открытую дверь, не спросив моего разрешения. Через некоторое время мой дом наполнился людьми. Они сидели за столом, смеялись, пили моё вино, играли в карты. Сначала я надеялся, что они сами уйдут, но они не уходили. Они, видимо, решили остаться в моём доме. Шум и вонь стали невыносимыми. Я пытался сидеть в другой комнате, но они заходили и туда. Нет, они не были грубы со мной, однако само их присутствие было липким, омерзительным. Страх душил меня. Я не мог позвать на помощь, потому что парк был очень просторным, и меня никто бы не услышал. Более того, я просто не чувствовал в себе силы встать и потребовать, чтобы наглецы убрались прочь. Я хотел уйти сам, хотел покинуть собственный дом, но они загородили дверь столом. Так я и оставался на одном месте, перепуганный, не зная, что делать, а эти люди наглели всё больше и больше. Вскоре они проголодались и стали есть мою пищу. А потом один из них поднялся из-за стола и начал мочиться прямо на пол…

ГЕР.    Если ты начнёшь бороться с демонами, то ты станешь одним из них. Тот, кто убивает убийцу, сам становится убийцей. Тот, кто крадёт у вора, сам становится вором.

ЛАХ.  Но что же тогда делать?

ГЕР.    Нужно сопротивляться тем силам, которые нападают на нас, неучастием в их игре. Мы должны стать глухими и немыми по отношению к ним. Я знаю, очень тяжело не обращать внимания на того, кто кричит тебе в самое ухо или тянет за руку, но мы должны пытаться это делать. Наши враги очень опытны, и уйти от них без помощи вряд ли возможно.

ЛАХ.  Почему?

ГЕР.    Потому что, как я уже говорил, их положение гораздо выгоднее нашего.

ЛАХ.  Но в каком смысле?

ГЕР.    У них есть, по крайней мере, три преимущества по сравнению с нами. Во-первых, они всецело посвятили себя злу, поэтому в них нет внутреннего конфликта, нет милосердия, нет сострадания. Искра внутри них вся покрыта плотными слоями мрака. Эти существа – хищники в своей естественной среде обитания. Во-вторых, им уже очень много лет, они гораздо старше нас, а многие из них были созданы задолго до нас. Они изучали человеческую душу весьма продолжительное время и стали великими психологами, знающими, где нажать, где отпустить, как добиться своего, чтобы ты даже не заметил, что тобой управляют. Более того, они изучают не людей вообще, но каждого человека в отдельности. Они не могут остановить движение души вверх, однако они могут сильно замедлить это движение. Они знают наши слабости гораздо лучше, чем знаем их мы, и умеют этим пользоваться. В-третьих, они не умирают. Их воспоминания не уничтожаются, как наши. Они помнят всё, а мы бродим в забвении, мы стираемся смертью. Память – это опыт, а опыт – это сила. Ты видишь, Лахес, что с тактической точки зрения наше положение почти безнадёжно и невыгодно до крайности.

ЛАХ.  Но если это так, то почему же демоны совсем не уничтожат нас и не заберут наши искры себе?

ГЕР.    Они не могут. Если бы они могли уничтожить нас, то, поверь, нас бы уже давно не было. Мы живы, мы дышим и, пусть очень медленно, но движемся вперёд, а это может означать лишь одно.

ЛАХ.  Что нам помогают?

ГЕР.    Да.

ЛАХ.  Кто?

ГЕР.    Бог и те существа, которые уже спаслись от демонов и приблизились к Богу, вернее сказать, поднялись до осознания того, что они – Бог. Демоны жестоки ко всем людям, но свои самые острые лезвия они направляют на высокие души, уже восходящие в своё внутреннее небо. Головы, пригнутые к земле, часто остаются на плечах. Крот не боится ни дождя, ни ветра, не опаляется солнцем, не остужается вьюгой. Крот сидит в своей норе и греется, прижимаясь к другим кротам и ничего не зная ни о небе, ни о солнце. Мы часто видим, как богатые, успешные люди, поглощённые земными удовольствиями, живут долго и счастливо. Есть и такие люди, что жуют свою жизнь, как сено, бродя вокруг мельницы. Их не трясёт буря, не оглушает гром. Демоны часто не мучают этих людей, потому что те уже живут в самой худшей из мук, в муке слепоты и невежества. Они добровольно закрывают глаза и затыкают уши, как послушные рабы, и поэтому господа не наказывают их. И если эти люди не нападают друг на друга и не уничтожаются каким-нибудь несчастьем, то им позволяется жить серо и долго. Спящая душа легко удерживается в рабстве куском убитого животного, или слитком жёлтого металла, или телом другого человека. Демоны экономны и не тратят сил понапрасну. Зачем расходовать энергию на душу, которая и так уже вся твоя? Напротив, нужно дать ей хорошо и сыто жить, чтобы у неё даже и не возникало мысли о том, что она сидит на цепи. Но как только разумение души начинает возрастать, капля за каплей, смерть за смертью, как только душа начинает видеть блистающее зёрнышко духа внутри себя самой, подобно тому как слепец, обретающий зрение, начинает смутно различать свет полуденного солнца, тогда уже демоны начинают беспокоиться и приступают к делу. Пробуждающаяся душа больше не довольна куском насущного хлеба или трением половых органов друг о друга. Она понимает, что ей швырнули мелочь, а лишили вселенной. Тогда демоны сжимают свои тиски, подчиняя себе душу более пронзительными страстями. Чем выше ты поднимаешься, тем сильнее ветер, ледянее ливень, тяжелее раскаты грома. Весь мир встаёт на дыбы, стараясь испугать крота, который осмелился воздеть нос к небу, и загнать его обратно в грязную, смердящую нору. Этот мир, Лахес, целиком подчинён демонам. Те из них, которые помельче, остаются невидимыми, а более могучие кажутся людям богами. Те, кто их видит, сам наделяет их формой. Как ужасны были мучения Иова, когда один демон предал его другому! Его дети были убиты, его дом рассыпался в прах, его скот, его имущество – всё пропало во мгновение ока. Сам он, больной, покрытый струпьями, сидел в пыли, в грязи, оплакивая свою судьбу и своё краткое, бессмысленное благоденствие. А потом главный демон пришёл к нему, и выставлял себя Богом, и кичился перед этим старым, измождённым человеком, и оскорблял его, и запугивал его своим величием, своими громадными машинами! Это всё оттого, что Яхве чувствовал, что свет Иова, маленький свет человеческой души, всё же бесконечно более насыщен, красив и ярок, чем свет самого Яхве. И Юнг правильно подметил это. Душа Иова была мудрой, праведной, она давала своему телу покой и безопасность, и, не отвлекаемое телом, стала развиваться слишком быстро, слишком опасно для демонов, поэтому те и набросились на неё, пытаясь раздавить своими тенями. Демоны желали смирения Иова, вот он и дал им смирение, и простёрся на земле, и подчинился им внешне, полный внутреннего презрения, и взял обратно своё благоденствие, и получил новых детей вместо убитых, ведь у демонов нет силы восстанавливать жизнь. Они лишь оскорбляют скорбь своими дарами. Ты только подумай, Лахес! Между первым нападением на Иова и вторым кто знает, сколько времени прошло! Дни, недели, месяцы? Сколько времени истекло, прежде чем небесные силы собрались на новый совет? И всё это время бедный человек пытался держать прямо своё тело, ещё не поражённое болезнью! И ты помнишь, как мы говорили о жене Иова? Когда Яхве дал старику новых детей, то дети родились, конечно, не у этой женщины. Плоды её брака пропали навсегда. Об этой женщине, уничтоженной горем, никто даже не вспоминает, её трагедия никого не заботит. Но демоны достигли всего лишь того, что сильнее подтолкнули Иова к освобождению, потому что теперь он постиг ещё глубже истинную цену теней и научился умно скрывать своё презрение. Вспомни также «Илиаду», которую мы с тобой когда-то читали вместе. Вспомни демонов, которых описывает Гомер, демонов, живущих в золотом небе Эллады! Как они играют людьми, как они дёргают нити марионеток, звенящих доспехами! Эти демоны натравливают душу на душу и сидят, наслаждаясь бойней, страданиями, кровью, эти демоны в белых и пурпурных пеплосах, демоны, сотканные из росы и жертвенного дыма! Когда душа начинает обретать зрение, то ей следует готовиться к нападениям всё более горьким, всё более тяжёлым и даже к физической гибели тела. Демоны готовы пойти на всё, чтобы запугать пробуждающуюся душу. Если ничего не помогает, они убивают её тело, стирают память, а потом швыряют в новое рождение. Мы видим, как одарённые люди, светлые гении, Лермонтов, Шелли, Джорджоне, Пико делла Мирандола и многие другие были уничтожены на заре жизни, потому что стали слишком опасными, слишком проницательными. Жизнь почти каждого гения полна тяжких трудов и бедствий, потому что гений плывёт против течения, и весь материальный мир сопротивляется ему. Если бы тех гениев не тронули, если бы им сохранили их блистающую жизнь, то они освободились бы сами и освободили бы многих других, поэтому на гениев, как бешеная собака, бросается смерть. А если не смерть, то целое толпище бедствий. Некоторые погибают в пламенном ужасе, как Джордано Бруно, некоторых всю жизнь мучает нерешительность, как Леонардо да Винчи, некоторые сходят с ума, как Гёльдерлин. Других, которым помогают выжить, как помогли Гёте, победившему страшную болезнь, терзают обязанности, посетители, шум ткацких станков. У каждого гения есть человек из Порлока, приходящий в своих запылённых, скрипящих ботинках по важному делу – погублению души. Когда разрушение больше не помогает, когда смерть больше не выхолащивает настойчивый свет памяти, тогда демоны сгущаются и выползают наружу, скрюченные, осязаемые, как черви с человеческими головами, как русалки, со свистом рассекающие небо, или как близнецы, ножом и вилкой поедающие друг друга, или как жуткие птицы на драконьих лапах. Чем ужаснее выглядят они, тем меньше вреда они могут причинить, потому что омерзительный, устрашающий внешний вид – их последнее оружие. Зачем чудовищу быть страшным, если ему не нужно тебя испугать? Зачем надевает оно клыки, когти и бивни? Для кого оно рычит и блещет алыми глазами? Зачем всё это, если оно может просто убить? Для меня самое мощное описание последней битвы между душой и её стражниками, битвы на пороге материального мира – это Искушение Св. Антония.

ЛАХ.  Ему и правда пришлось особенно тяжко. Я помню, как потрясла меня эта картина Босха в Лиссабоне.

ГЕР.    Когда демоны берутся за тебя въявь и всерьёз, это значит, что ты на правильном пути.

ЛАХ.  Но неужели всем нам когда-нибудь придётся пройти через насильственную смерть, или сумасшествие, или ужасы, испытанные Св. Антонием?

ГЕР.    Я не знаю, Лахес. Надеюсь, что нет. Не стоит недооценивать силу души. Она способна на великие вещи, потому что оживлена божественным светом. Пребывай с этим светом, смотри на него, думай о нём, и тьма постепенно рассеется, и демонические образы отступят обратно в свою горькую бездну. Мы не слабее демонов, мы просто находимся в невыгодном положении пленников, ум которых затуманен, а дух смущён. Лучшее в нас демонам не подвластно. Над божественным у них нет ни малейшей власти. Часто всё, что они могут сделать, это попытаться напугать нас, принудить нас идти медленнее, нанести вред самим себе. Противопоставь свой разум их безумию.

ЛАХ.  Безумию?

ГЕР.    Да. Раньше я считал всех демонов мудрыми, логичными, последовательными. А теперь я начал сильно в этом сомневаться. Мы приписываем полную вменяемость этим существам, наделяя их поистине божественными качествами, то есть мудростью, высшим разумом, постижением духовных реалий. Но почему мы это делаем? А что если демоны, по крайней мере, многие из них, невменяемы? Безумие ведь не является исключительно человеческим качеством, оно вполне может поражать и другие существа. Надо быть поистине сумасшедшим, чтобы бороться с Богом и надеяться на победу. Притом у многих безумцев есть своя логика, своя линия поведения, даже свои вдумчивые рассуждения, и часто умственно больного человека не отличишь от здорового. Известно немало примеров того, как умнейшие, образованнейшие люди носили в себе безумие. Я не знаю, верно ли моё предположение, однако поступки многих демонов иначе как сумасшествием объяснить невозможно.

ЛАХ.  Почему же мы не можем одолеть этих демонов?

ГЕР.    Они слишком коварны, слишком умны для нас. Мы просто не состоянии сами победить в этой борьбе. Мы можем только воспитать в себе намерение победить, вернуться к Богу, открыться Его милосердию. Это милосердие, Лахес, каждый миг изливается на нас, иначе мы просто погибли бы, однако, помрачённые страстями, мы не способны воспринять его. В чёрной магии, например, все замысловатые обряды и заклинания не вызывают демонов, но лишь показывают им, что человек желает их вызвать, что он серьёзно настроен. И чем замысловатее, чем сложнее обряд, тем явственнее человек выражает своё желание к общению с тёмными силами, тем глубже погружается он в самомнение и гордыню, наивно полагая, что способен подчинить себе тёмные силы, и, будучи таким образом помрачён, приходит во всё большую готовность общаться с ними. Демонов не нужно вызывать – они всегда рядом и более чем готовы явиться к тебе по простому слову, даже по простой мысли. Обряд, заклинание, жертва служат лишь знаком того, что человек решился на общение. То же самое и с высшими, светлыми явлениями. Богу не нужны посты и молитвы, службы и подвиги – они нужны нам самим. Пытаясь отвергнуть низшие, тёмные силы и приблизиться к светлым, человек вовсе не подвигает Бога к благотворному действию, но лишь показывает свою готовность это действие воспринять.

ЛАХ.  Гермоген, я хочу кое-что спросить.

ГЕР.    Спрашивай.

ЛАХ.  Если моя душа пленена в этом теле, то почему я не могу погубить это тело и освободить мою душу?

ГЕР.    Да, это было бы так просто, не правда ли? Немного боли, немного страданий, а потом свобода! Я подумывал о самоубийстве, когда был очень молод. К счастью, я тогда испугался. Нет лёгких путей, Лахес, и самоубийство не достигнет никакой цели. Напротив, оно может сильно ухудшить твоё положение.

ЛАХ.  Каким же образом?

ГЕР.    Таким, что твоя память будет снова стёрта, и тебя бросят в новое тело, возможно, даже искалеченное последствиями того, что ты натворил со своим прежним телом. Ты можешь переродиться в ещё худшей ситуации, чем прежде. Хотя ты не будешь помнить, как убивал себя, в тебе будет жить скорбь этого убийства. Представь себе путника, восходящего на высокий, крутой холм. Тропа вьётся вверх, а путник тяжело дышит и обливается потом. Измождённый восхождением, сведённый с ума бесконечным усилием, этими тяжкими шагами, которым, кажется, нет конца, он решает спрыгнуть со своей тропы, полагая, что тогда он взлетит на вершину. Лишь в одурманенном, усталом уме может зародиться подобная мысль. И что же? Взлетит ли этот путник? Разумеется, нет. Он упадёт вниз, на более низкий виток спирали. Покрытый ранами, возможно, с переломанными костями, он должен будет продолжать карабкаться наверх, но теперь ему будет ещё труднее. Обратно вернуться нельзя, да и куда возвращаться? Более того, самоубийство по сути своей не отличается от убийства, просто ты убиваешь не другого человека, но себя самого. А убийство есть убийство, это дело демонов, и оно наносит душе величайший вред. Совершая демоническое действие, мы уподобляемся демонам.

ЛАХ.  Да, видимо, так.

ГЕР.    Впрочем, есть особые обстоятельства, при которых самоубийство можно если не оправдать, то, по крайней мере, понять.

ЛАХ.  Что же это за обстоятельства?

ГЕР.    Стоики говорили о них. Это, во-первых, приближение безумия. Во-вторых, увечье тела из-за несчастного случая или болезни, когда тело своей немощью делает работу души невозможной. В-третьих, если тебя кто-то заставляет совершать ужасные поступки, которые хуже, чем самоубийство. Скажу снова – самоубийство никогда не является благом. Этот поступок иногда можно понять, иногда можно даже оправдать, но твоя работа остаётся твоей работой, и ты сам должен её выполнить. А менять тела – это как менять одежды. Одни одежды слишком тесны, другие слишком просторны. Одни красивы, другие безобразны. Но тот, кто носит эти одежды, остаётся собой. Одевание и раздевание не меняют человека.

ЛАХ.  Я слушаю тебя и смотрю на небо. Последние снопы лучей развязаны ветром. Лучи начинают пропадать, каждый со своей середины, оставляя оба кончика покачиваться в сиреневом тумане. Эти лучи напоминают надломленные стрелы, лежащие в ручье, когда грани наконечников и оперение выступают над поверхностью воды, древки же утоплены. И цикады затянули свою трескучую песню. Ни дождь, ни буря совсем их не беспокоят. Они поют, поют каждый вечер, будто зовут кого-то.

ГЕР.    Как знать? Может быть, тот, кого они зовут, однажды придёт к ним.

ЛАХ.  Я всё думал об одной вещи. Я надеялся, что ты сам заговоришь о ней, но ты пока этого не сделал. Мой вопрос касается Бога. Почему ты улыбаешься?

ГЕР.    Потому что я знаю, о чём ты хочешь спросить.

ЛАХ.  Тогда я спрошу. Если божественные искры размётаны по материальному миру, если они уловлены, пленены в этой вселенной, то почему же Бог, если Он и впрямь так сострадателен и всесилен, просто не соберёт их и не вернёт их всех домой? Почему Он не прекратит это зло, это страдание сам, своей волей? Бог ведь способен это сделать, не так ли? Ведь никакой Демиург, никакие демоны не смогут Его остановить!

ГЕР.    Я ждал этого вопроса. Он долго мучил меня самого.

ЛАХ.  Он мучит и меня! Как может Бог спокойно наблюдать за тем, как Его искры, Его частички мучаются в плену материи, под властью демонов? Как может Бог видеть это и ничего не предпринять? Он ведь всемогущий! Ему ничего не стоит раз и навсегда решить эту проблему зла, просто вмешаться и прекратить это безобразие!

ГЕР.    Начнём с того, Лахес, что искры не страдают и страдать не могут. Ничто не может повлиять на них, ничто не может принести им вред, потому что они – сам Бог.

ЛАХ.  Но ведь материя, если бы она не была оживотворена этими искрами, тоже не могла бы страдать!

ГЕР.    Верно, не смогла бы. Что же тогда страдает?

ЛАХ.  Вот именно! Что же тогда страдает, Гермоген?

ГЕР.    Страдает душа.

ЛАХ.  Уже много раз ты говорил это слово «душа». Я всё жду, пока ты объяснишь мне, что ты называешь душой.

ГЕР.    Душа и есть ответ на твой вопрос, почему Бог, будучи всемогущим, просто не заберёт к себе искры и не прекратит эту игру теней.

ЛАХ.  Ну так что? Почему же Бог бездействует?

ГЕР.    Чтобы поднять, нужно сначала уронить. Чтобы найти, нужно сначала потерять. Однако искры ни уронены и ни потеряны. Бог не может ничего потерять, но потеряно было что-то иное. Даже не потеряно, нет. Оно изначально не было с Богом.

ЛАХ.  Ты говоришь о душе?

ГЕР.    Да, о душе. Когда одна ладонь трётся о другую, получается тепло. Это тепло не является ни той, ни этой ладонью. Тепло принадлежит обеим ладоням, не будучи ни одной из них. Тепло – это последствие трения ладоней друг о друга. Подобным же образом, когда дух трётся о материю, когда дух испытывает сопротивление материи, появляется душа. Она есть и дух, и материя, и в то же время ни то и ни другое. Она – результат взаимодействия между тем и другим. Душа развивается, разворачивается, как хрупкий, великолепный цветок. Его лепестки – тело. Его запах – разумение. Тусклая поначалу, душа постепенно светлеет, поднимается по ступеням тел, восходит по лестнице творения, пока не начинает постигать себя саму. Душа – это звено, которое связывает ходячую клетку, тело, творение Демиурга, с духом, искрой Бога, совершенным светом, полнотой бытия. У души есть чувства, эмоции, переживания. Всё это – дар тела. У души есть также разум и высшая проницательность. Это – дар духа. Души – это мы с тобой, а также все прочие люди. Мы – плоды трения, плоды сопротивления. Одна душа соединена с другими, но и неповторима. Говоря твоим образным языком, каждая душа – это музыка случая, написанная на нотном стане необходимости.

ЛАХ.  Всё равно остаётся вопрос – почему Бог не заберёт к себе искры вместе с душами? Почему Он допускает, чтобы души так мучились? Где Его милосердие? Где Его сострадание?

ГЕР.    Бог допускает, чтобы души мучились, именно потому, что Он благ и милосерден.

ЛАХ.  Я не понимаю!

ГЕР.    Ты слишком разволновался, Лахес. Успокойся.

ЛАХ.  Но я не желаю успокаиваться! Я хочу знать, почему Бог не заберёт все души к себе прямо сейчас, в эту самую минуту!

ГЕР.    Тебе хочется, чтобы Бог вторгся в этот несчастный мир во главе своих ангельских ратей, чтобы Он перебил всех демонов, испепелил всякое зло?

ЛАХ.  Да! Почему Бог не сделает этого?

ГЕР.    Но тогда Бог уничтожит и весь мир, который во многом из этого зла и состоит!

ЛАХ.  Ну и пускай!

ЛАХ.  Ты, значит, хочешь, чтобы Бог стал насильником, агрессором, злодеем? Чтобы Он принялся убивать, подавлять, разрушать? Но Бог не может убивать, не может уничтожать никакую тварь, даже самую злую! И тебя Бог не забирает потому, что желает тебе жизни. Если бы Он забрал тебя сейчас, твоя душа погибла бы.

ЛАХ.  Но почему?

ГЕР.    Потому что наши души ещё слишком слабы и не смогут выдержать потрясения, если они будут спасены прямо сейчас. Если человека, который всю жизнь просидел в темнице, вывести на ослепительный свет, он потеряет зрение. Если человека, не умеющего плавать, бросить в глубокую реку, он утонет. Если человека, голодавшего с детства, накормить жирной пищей, он отравится. Погляди на себя! Фонарик посветил тебе в глаза, и ты уже зажмурился, и отворотился прочь. Ребёнок закричал рядом с тобой, и ты уже накрыл уши ладонями. Ты прочёл умную книгу, и твой мозг уже запылал, уже утомился. Как же ты выдержишь божественный свет, божественную гармонию, божественную мысль? Да ты не протянешь и секунды! Ты будешь просто уничтожен, раздавлен! Бог не даёт нам немедленного спасения, потому что Он ценит нашу жизнь. Ты должен помнить, Лахес, что души не созданы ни Богом, ни Демиургом. Он появились тут, в этом мире, в результате переплетения духа и материи, в результате трения между ними. Дух тянет наши души вверх, а материя тянет их вниз. Душа, возникшая в результате противодействия двух несогласных сил, разрывается этими силами. Чтобы пребывать с Богом, душе приходится расти, медленно, постепенно, жизнь за жизнью, прилагая к этому собственные усилия, пока она не окрепнет до такой степени, что сможет выдержать божественное присутствие. В каждом из нас есть жемчужина, маленькое полуденное солнце, и оно не ведает ночи. Твою душу можно назвать отражением этого солнца в тёмном, неспокойном океане материи. Океан же щетинится формами, которые выскакивают из его глубин одна за другой, уничтожают друг друга, переплавляются друг в друга, и прибой творения плещет непрестанно. Твоя душа – это и свет, и материя. Это и мерцание вечного солнца, и насилие плоти. Твоя душа существует между этими противоположными силами, разрываемая, порождаемая ими. Куда влечёт её? К материи, но также и к духу. Какое влечение сильнее? Вот именно в определении этого, в этом выборе и заключается свобода души, её своеобразие, её становление. Как твоей душе жить, что выбирать, на что обращать внимание – это может решить лишь сама душа, и больше никто. Свечение искры в душе – это как белая тропинка, постоянно указывающая путь. Если душа хочет пойти к Богу и остаться живой, то ей следует смотреть на этот ручеёк жемчужного света, а не на игру безумных теней вокруг него.

ЛАХ.  Но почему же Бог не сделает наши души сильными? Так они выдержат все испытания, так они сделают правильный выбор!

ГЕР.    Потому что Бог не способен на принуждение. Мы часто говорим, что Бог всемогущий, но мы не совсем ясно понимаем, что это значит. Мы полагаем, что Бог может всё. Но это не так. Есть много действий, которые Бог выполнять не может. Бог, например, не может лгать. Бог не может убивать, вредить, мстить, предавать. Бог всемогущ только в добре, только в том, что существует. Нельзя быть всемогущим в том, чего нет. А зла именно нет, потому что зло – это извращение добра. Бог неспособен и на принуждение, насилие. Если Он станет делать души сильными, правильными, хорошими, то это будет насилием над ними, навязыванием им добра. Навязанное добро – это не добро, а зло. Нельзя стоять и разворачивать бутон цветка, чтобы он поскорее раскрылся. Так ты оборвёшь все лепестки, так ты погубишь цветок. Он должен раскрыться сам, в своё время – или не раскрыться вовсе, но тоже сам. И мы должны вырасти сами, медленно, по-своему, раскрыться каждый в своём неповторимом своеобразии. Только тогда наша сила будет нашей силой, нашим природным, а не навязанным качеством. А если душа не желает прислушиваться к духу, если она решает выбрать прозябание в материи, гибель с материей, то душа имеет на это полное право. Это божественное, высшее право, право свободного выбора. Душу нельзя заставить спастись. Она должна сама захотеть этого, сама заслужить спасение. Только тогда она сохранит сама себя и останется живой.

ЛАХ.  Но откуда душе знать, что для неё благо, а что нет? Она ведь ничего сама не понимает! Если ты увидишь ребёнка, который тянется к отраве, ты разве не остановишь его?

ГЕР.    Остановлю, конечно. Наши души до сих пор живы и не уничтожены демонами именно потому, что кто-то постоянно этим демонам препятствует. Наши души не нужны Демиургу. Они – лишь нежелательный побочный продукт его творчества. Он был бы рад уничтожить их или хотя бы повергнуть их в бесчувствие, если бы смог. Зачем ему нужны души? Подумай сам! Они ведь могут развиться, достичь понимания, уйти из-под его власти, а вместе с ними уйдут и божественные искры, которыми он так дорожит! Демиург весьма предпочёл бы, чтобы души оставались душами тупых животных, которые едят, совокупляются, спят и ни к чему не стремятся. Но, увы, искры действуют в душах, пробуждая в них понимание, и над этим божественным процессом у Демиурга нет никакой власти. Но вернёмся к нашему ребёнку, который тянется за ядом. Ты понимаешь, есть разница между помощью и принуждением. Если кто-то желает принять яд и не слушает уговоров, то он примет яд. Желание быть живым – это выбор, это право любого существа. Этот мир, этот хаос, это жестокое несовершенство – всё это колыбель для наших душ. В самой колыбели мало ценности. Младенец – вот вся её ценность, и только ради младенца колыбель существует. Наши души – это единственная ценность во всём творении. Всё остальное – лишь ветер и тени. Но тени нельзя взять и рассеять, потому что вместе с ними ты уничтожишь и души, которые пока не могут существовать без этих теней, как младенец какое-то время не может выжить без колыбели. Души не могут быть извлечены из этого мира, потому что их корни увязли в материи. Вырвать души – это всё равно, что разорвать их напополам и погубить. Вот поэтому нашему миру и позволяется существовать, чтобы все души, которые желают жизни, смогли сами пробудиться и взойти через наслоения теней ко всё более тонкому свету духа. Сам этот мир восходит мало-помалу и очищается от своей грубости в каждой душе, которая спасается от него. Души не пробуждаются все вместе, но выскальзывают из этого мира одна за другой. Душа не является бессмысленным сочетанием духа и материи. Если бы душа не имела значения, то искры духа давно вернулись бы к Богу, то есть перестали бы взаимодействовать с материей, и маскараду Демиурга пришёл бы конец. Бог оставляет душу в материи, не давая ей немедленного спасения именно потому, что Бог признаёт душу самостоятельным существом, которому предложено бессмертие. Душа не спасена именно потому, что она спасается.

ЛАХ.  Выходит, нужно просто подождать, пока моя душа созреет?

ГЕР.    Если ты будешь просто ждать, твоя душа погибнет. Бессмертие предложено ей, но это ещё не значит, что душа бессмертна. Вся материя рано или поздно будет растворена в духе, и если в это последнее время твоя душа всё ещё будет увязана с материей, то она исчезнет вместе с ней.

ЛАХ.  А когда это произойдёт?

ГЕР.    Я не знаю, когда это произойдёт. Наш мир не создан вечным, и он уже близится к своему завершению. После него будут новые миры, как были миры до него.

ЛАХ.  А как же быть с теми душами, которые возникнут в будущем, перед самым окончанием этого мира? Ведь у них точно не хватит времени на просветление, на развитие!

ГЕР.    Поэтому я и говорю, Лахес, что наше бессмертие далеко не является обеспеченным и несомненным. Какие-то души достигнут его, а какие-то нет.

ЛАХ.  Но почему ты думаешь, что этот мир перестанет существовать?

ГЕР.    Потому что, даже если забыть про тысячи природных и космических бедствий, которые могут прекратить нашу жизнь в любой момент, хоть сегодня, хоть завтра, остаётся тот факт, что люди сами начали творить, и, поскольку очень многое из того, что ими создано, лишено всякой мудрости, то люди сами начали разрушать эту планету. Демиургу следовало бы остановиться на животных, но это оказалось невозможным по двум причинам. Во-первых, растущие души требуют всё более сложных тел, способных удерживать их в себе, а, во-вторых, собственные порывы Демиурга действуют против него. В Демиурге тоже есть искра, и она толкает его к ещё недостигнутому совершенству. Когда появились люди, Демиург начал терять контроль над миром. Люди, повторю, тоже начали творить, и возникло противоречие между их творчеством и трудом Демиурга. Люди уничтожают природу, животных и самих себя. Они не желают есть пищу, выращенную для них Демиургом, но готовят собственные продукты, от которых начинают болеть и умирают. Наша любознательность неостановима. Ребёнок не успокоится, пока не разломает игрушку на части. Люди не остановятся, пока не разломают весь мир. Впрочем, возможно, Демиург более коварен, чем кажется. Понимая, что мы способны развиться и сбежать от него, он сам способствует росту нашей цивилизации с её войнами, с её безумием и болезнями – всё для того, чтобы отвлекать наше внимание от духовного развития, сокращать нам жизнь, бросать нас из тела в тело, стирая даже ту короткую память и малую мудрость, которую нам удаётся накопить.

ЛАХ.  Как странно ты видишь всё это!

ГЕР.    Иметь дело с животным довольно просто. Животное не мыслит или, по крайней мере, не мыслит с той интенсивностью, которая необходима для осознания своего положения. Животное проживает свою короткую жизнь, выполняя требования инстинктов. Но люди мыслят глубже и запоминают больше. Для них тоже была уготована жизнь обычных животных, здоровых, но с мутным рассудком. Именно так и было вначале. Прекрасная пища росла прямо на деревьях. Повсюду текла чистая вода. Силки были не тугими, почти незаметными. Но скоро Демиург понял свою ошибку. Если людям дать свободное время, цветущее здоровье и долголетие, то они станут сильными, объединятся и завоюют себе свободу. Значит, их нужно чем-то занять, отвлечь от самих себя. Демиург заморозил планету, покрыл её льдом. Плодоносные деревья погибли, чернокрылая ночь спустилась на мир. В отчаянии мы начали пожирать трупы животных, погибших от холода и голода. Эти трупы лежали повсюду, почти не разлагаясь на морозе. Мёртвая плоть изменила нас. Жестокие обстоятельства изменили нас. Нам приходилось воевать за пищу, за воду, за землю. У души просто не было времени на созерцание божественной искры. Всё стало плотью, стремящейся выжить. Наши тела, рассчитанные на растительную еду, пропитались трупным ядом. Люди стали слабыми, больными от множества бедствий, поэтому человеческая жизнь так сильно и сократилась. Постоянная забота о теле занимала всё время, отнимала все силы. Современное человечество произошло от этих несчастных и мужественных предков. Нам больше не нужно так отчаянно бороться за выживание, но привычки наших предков никуда не делись. То, что тогда помогло нам остаться живыми, теперь убивает нас. Возможно, дело было немного иначе. Я не знаю. Это всего лишь теория, но она кое-что объясняет. Помнишь чудесную наскальную живопись, которую мы видели в пещере Нио́? Значит, и в те тяжкие времена жили гениальные люди, не порабощённые заботой о пропитании. Да и как может быть иначе? Дух невозможно погубить, искру невозможно погасить. Она будет лучиться даже в кромешной тьме, хотя подавляющее большинство современных людей и находится в заточении. Люди увязли в материальном мире, в собственных изобретениях. Люди живут в тюрьме и даже не осознают этого.

ЛАХ.  Неужели всё так плохо?

ГЕР.    Представь себе тюрьму, Лахес. Тёмные камеры набиты людьми. Снаружи, сквозь окна, прорезанные высоко в стенах, падает мутный свет, которого хватает лишь на то, чтобы осветить мертвенно-бледные, отупевшие лица узников. Никто не знает, есть ли что-нибудь за пределами тюрьмы, и кто построил её, и почему люди заточены в ней. Некоторые узники всю свою жизнь дремлют, уткнувшись в мокрые, замшелые стены. Порой они как будто пробуждаются, совсем ненадолго, чтобы проглотить еду, брошенную им сквозь дыру в потолке, и снова поворачиваются к стене, и засыпают. Некоторые ласкают себя, или совокупляются друг с другом, а потом отдыхают, чтобы набраться сил. Некоторые стараются относиться к своей беде с юмором. Они шутят, выходят на середину камеры, чтобы потанцевать или спеть что-нибудь, развлекая других. Некоторые сидят и говорят, говорят без конца об этой тюрьме, потому что больше они ничего не знают. Некоторые, чтобы сделать свою жизнь хоть немного выносимой, рисуют на стенах изображения тюрьмы, или напевают мелодии собственного сочинения, или читают поэзию, в которой описывается тюрьма. Кое-кто, обладающий тонким слухом, способен различить нежный шорох деревьев, задуваемый ветром в окна, или поступь дождя, идущего на своих мягких лапах по черепицам крыши, а иногда и щебет воробьёв или воркование голубей. Тот, кто слышит эти таинственные звуки, пытается подражать им, создавая странные картины, сочиняя необычные песни. Почти все узники полагают, что тюрьма – это всё, что существует. У многих имеется свой излюбленный кусочек пола, где-нибудь в углу, и они часто там сидят, называя этот кусочек пола своим домом. Очень многие разбиваются на пары и рожают детей, обрекая их на такое же безотрадное существование. Если спросить этих родителей, почему они приводят ещё больше людей в тюрьму, те ответят, что им хочется почувствовать радость отцовства и материнства, радость заботы о ком-нибудь, радость быть любимым, то чувство полноты, осуществления жизни, которое охватывает их, когда они думают, что оставят кого-то после себя в этой тюрьме, в их любимой камере, кого-то, в чьих венах будет струиться их кровь, кто будет помнить о них, когда их уже не будет. Эти люди заблуждаются, конечно. Никто не будет ничего помнить, и память о них очень скоро сотрётся. Эти люди пытаются продлить своё заключение косвенно, посредством детей. А многие на твой вопрос не ответят ничего. Они производят потомство бездумно, потому что так делают все, потому что в этом заключается «смысл жизни». Некоторые узники собираются в группы и притесняют слабых, отбирают у них пищу, насилуют женщин, расширяют свою территорию. Они сходятся в какой-нибудь одной камере и называют её своей родиной, своей страной, и не дают другим выходить из этой камеры, избивая их или заставляя стоять в углу на коленях. Иногда между камерами начинаются войны, и одна группа пытается отнять у другой больше места на полу, или женщин, или еду, или просто излить на другую группу собственную ярость. Некоторые становятся проповедниками. Они бродят по камерам туда-сюда в сопровождении своих последователей, восхваляя и милосердие того, кто сотворил тюрьму, и красоту камер, и премудрость архитектуры всего здания, которого они сами никогда не видели. Воздайте ему хвалу, кричат они, благодарите его, кто так хорошо заботится о нас, кто возвёл это величественное строение, кто создал эти комнаты и наполнил их тёплым сумраком, чтобы защитить нас от холода и пустоты! Воздайте ему хвалу, бросающему нам еду сквозь отверстие в потолке, любящему нас так самоотверженно, так беззаветно! Конечно, проповедники очень скоро начинают не соглашаться друг с другом относительно того, сколько было строителей тюрьмы, один, или трое, или трое в одном, или целый сонм, и как нужно правильно взывать к потолку, чтобы сквозь него продолжала падать еда. Затем проповедники начинают пытать и убивать всех, кто не соглашается с ними. Они собирают шайки для истребления инакомыслящих. Это шумная тюрьма, Лахес. Она сотрясается от криков рождения и смерти, звучащих с одинаковым отчаянием. Бедные узники учатся ловить крыс и мышей, или даже нетопырей, летающих с визгом по душному воздуху. Они поедают свою добычу, и заболевают, и гибнут в страшных мучениях. Но всё же, несмотря на смятение, несмотря на насилие, на ужас этой жизни, на страдания, которым сильные подвергают слабых, заставляя их работать, кланяться, подчиняться, несмотря на всё это в тюрьме есть и блаженные создания, ходящие со счастливой улыбкой на лице, говорящие, как благодарны они за то, что им дарована эта жизнь, как важно ценить каждое мгновение этой чудесной жизни, как признательны они строителям тюрьмы за такой бесценный дар – за возможность блуждать по этим коридорам, вдыхать этот воздух, есть эту пищу! Есть и другие люди. Они борются за улучшение условий тюремной жизни. Они подметают пол, моют стены, ведут переговоры с бандитами, за что их часто забивают насмерть, они шагают в маршах протеста по коридорам. Это улучшает их душевное состояние, наполняет их ум неким значением, неким подобием смысла. Когда узник умирает, его труп остаётся лежать прямо на полу. Никто не приходит забрать мертвеца. Он разлагается, просачивается в щели между камнями, постепенно исчезает. Живые накрывают мёртвых, потому что на них слишком тошно смотреть. Некоторые верят, что в конце тюремного срока их ждёт свобода. Они тоскуют по ней, хотя никогда не были свободными. Они считают дни, даже часы, даже минуты. Некоторые, более храбрые, разбивают себе головы о стены или вскрывают себе вены крысьими костями, пытаясь ускорить освобождение. Все эти люди заблуждаются. Их не ждёт никакое освобождение, потому что другие, те, которые жаждут испытать радость отцовства и материнства, делают для них новые тела, в которые умершие перерождаются, и всё начинается снова. Лишь немногие узники догадываются по тонкому мерцанию, падающему сквозь решётки окон, что существует иной мир, который лучится светом, безграничный, прекрасный мир, отнятый у них так жестоко. Эти люди бродят по камерам, по тёмным коридорам в томлении, в тоске, и если они встретят кого-нибудь, кто понимает их, то они не хотят расставаться, и остаются вместе, строя теории, освобождая друг друга, по крайней мере, мыслями, словами. Некоторые из этих людей, более решительные, приступают к делу. С огромным терпением они учатся вить верёвки из крохотных кусочков ткани, собранных то здесь, то там в течение многих лет, и, наконец, один или двое вскарабкиваются на плечи других, привязывают верёвку к решётке какого-нибудь окна, а, потом, задыхаясь, с ужасной болью в слабых руках, подтягиваются вверх. Порой верёвка рвётся, и человек падает на каменные плиты, ломая себе кости, а иногда и погибая. Но некоторым всё-таки удаётся подтянуться к самому окну. Они висят за решёткой на своих дрожащих руках, задыхаясь от восхищения, потрясённые до глубины души, с глазами, полными слёз, почти ослеплённые светом. Они видят огромный тюремный двор, и высокие стены, сложенные из ржаво-красных кирпичей, и зелёные деревья, шуршащие на ветру, и крыши, и голубое небо, а там, над треугольной дерзостью крыш, прорисовываются мягкие, пастельные холмы, а ещё дальше – море, и белые паруса, блуждающие по синей бухте, и фиолетовая линия горизонта. Другие узники, те, которые подтянулись к другому окну, видят другую картину – возможно, тюремные ворота, и улицу, ведущую вниз, к пригоршне домов на равнине. А те, что вскарабкались к окнам ночью, видят чёрный бархат неба, весь изрешечённый золотыми пулями, будто наброшенный на что-то необычайно яркое. Узники спускаются с окон другими людьми. Они пытаются рассказывать о том, что они видели, о холмах, о море и о белых парусах, но никто их не понимает. Более того, их рассказы отличаются один от другого. Слушатели сердятся на них, называют их безумцами, но некоторые верят им и тоже мечтают вскарабкаться на окна. Эти последние либо сидят и бесконечно обсуждают то, что им рассказали, давая волю собственному воображению, придумывая новые и новые подробности, пока их рассказы не становятся почти полными небылицами, либо тоже учатся вить верёвки, стоять на плечах друг у друга. Когда проповедникам докладывают об этих людях, они приходят к ним и начинают обвинять их в нарушении тюремных законов. Мы не должны вить верёвки, говорят проповедники, это богохульство – глазеть сквозь окна, прельщаться видениями, преисполняться гордыни! Если строители тюрьмы поставили окна так высоко, если они покрыли окна решётками, то ясно, что они не желают, чтобы мы туда лазили. Покайтесь, грешники, пока вы не накликали несчастий на всех нас, молитесь творцам этого прекрасного дома, чтобы они дали вам веру! Разве вы не понимаете, что те видения, которые, как вы утверждаете, вы различали сквозь окна, суть образы, насылаемые демонами, чтобы совратить всех нас, чтобы погубить наши души? Сопротивляйтесь таким искушениям! Повернитесь лицом к стене, каждый в своей камере, уважайте тех, кто издевается над вами, потому что они – власть, ниспосланная свыше, откуда к вам падает пища! А если вы не покаетесь и не забудете ваше помрачение, то мы знаем, как остановить вас! Проповедники стоят, окружённые своими учениками, их глаза исполнены гнева и ярости, но и страха. Они потрясают кулаками, они брызжут слюной. Это жуткая картина, и многие мечтатели отступаются, и многие каются, и убеждают самих себя в том, что их действительно совратили демоны, что нет никаких морей, гаваней, звёзд и неба. Они начинают молиться создателям тюрьмы или, по крайней мере, делают вид, что молятся. Но есть и такие, что отказываются повиноваться проповедникам, и тогда их убивают, жестоко, безжалостно, благочестиво, пока другие бедняги стоят и кивают головами. Вот и получается, что те счастливцы, которым удалось подтянуться к окнам и обхватить ржавые решётки ладонями, а также те, кто верит их бессвязным рассказам, вынуждены работать тайно, прячась по углам, беседуя ночами, пока бандиты и проповедники храпят, набив себе животы дохлыми крысами и мышами. С течением времени верёвки становятся прочнее и уже не лопаются так часто, а руки крепнут от работы. На окнах обнаруживается несколько хрупких стержней, проржавевших до самой сердцевины. Если вынуть эти стержни, то можно протиснуться наружу тем, у кого худое и гибкое тело, не ослабленное бездельем, не раздутое от преизбытка пищи. Наконец, некоторые узники оказываются на крыше и могут посмотреть на тюремный двор. Поскольку они делают это ночью, то ночной двор они и видят. Ветер путает им волосы, звёзды падают на дно их изумлённых глаз. Некоторые пугаются и возвращаются в камеры, некоторые пытаются спуститься со стены вниз, но срываются и разбиваются насмерть, а некоторые, после долгих попыток, всё-таки спускаются во двор, где тюремщики закалывают их копьями. Впрочем, создатели тюрьмы не приходят заменить проржавевшие решётки новыми, и работа продолжается. Те узники, которые осознали своё положение, делятся на две группы. Первая группа ненавидит и саму тюрьму, и всё, что с ней связано. Всё, к чему эти люди стремятся – это перелезть через высокие стены и сбежать навсегда. Другая группа не питает ненависти к тюрьме, но смиряется с её неизбежным присутствием, изучает её, работает вместе с ней против неё. Эти люди осматривают стены, определяют их состав, собирают сведения о тюремном дворе, и о решётках, и о крыше, и о привычках стражников, полагая, что чем больше они будут знать о тюрьме, тем легче будет сбежать из неё. Оба пути порой приводят к успеху, и некоторым счастливцам удаётся сбежать, благодаря личной отваге или многим знаниям, выскользнуть ночью, завернувшись в бархат ночи, разукрашенный пылью звёзд, как в чёрный плащ с золотыми блёстками. Они бредут и бредут в ночи, они отдыхают в густой, высокой траве, пока роса не начинает набухать на лепестках цветов, пока не появляется потрясающе прекрасное солнце. Они омывают свои грязные тела в ручье, они срывают спелые плоды с деревьев. Их жажда утолена, их голод насыщен. Большинство этих людей исчезает навсегда, однако есть и такие, которые не могут заставить себя спастись, зная, сколько других людей сидит в мерзких, тёмных камерах, окружённые испражнениями, слушая крики горя и гнева. Эти благородные души возвращаются назад, чтобы научить других выбираться на волю, чтобы рассказывать им о свежем воздухе, о холмах, о долинах, усыпанных, как множеством глаз, маргаритками и жимолостью, о бескрайнем океане, который давит на горизонт, заставляя его звенеть от напряжения, как звенит упрямая струна на голубой лютне, о струях серебра, взлетающих над горбатыми китами, о стаях дельфинов, сопровождающих корабли с парусами, похожими на гибкий, тонкий жемчуг, и о многих-многих вещах, которые заставляют головы слушателей покачиваться в пронзительном изумлении, а глаза наливаться слезами. Так-то, Лахес. Если бы узники обладали единством воли, устремлённостью общей мысли, то они легко вскарабкались бы на окна и не только сняли бы несколько стержней, но повыламывали бы все решётки. Узники вылезли бы на крышу, а потом спустились бы вниз, все вместе, и уничтожили бы своих стражников. Те закололи бы нескольких беглецов, но не смогли бы остановить всех. Узники разломали бы ворота и вышли бы на свободу, в мир, по праву им принадлежащий, который был у них отобран. Или они перестали бы зачинать новых детей, и поумирали бы один за другим, и никогда не возвратились бы в эту грязную темницу. Но единства нет у людей, и общий побег невозможен. Самое печальное то, что почти все узники даже не понимают, что находятся в заточении. Они не станут слушать, даже если кричать им об этом прямо в ухо. Спастись можно лишь поодиночке, благодаря собственному труду, и терпению, и знанию. Мы выскальзываем из этого мира, как беглецы, в кромешной тьме, пока дочери рассвета ещё не начали петь.

ЛАХ.  Что за странный свет растекается по небу, Гермоген… Солнцу пора бы уже исчезнуть, а оно всё висит за упрямой ветошью туч.

ГЕР.    Недобрый это свет. Золото блестит, как сталь.

ЛАХ.  Грустно мне, и в голове всё перемешалось. Не знаю, что и думать. Столько вопросов хочу тебе задать. Эти вопросы разбухают и визжат у меня в мозгу.

ГЕР.    Пускай повизжат.

ЛАХ.  Я уважаю тех узников, которые улучшают условия жизни в тюрьме, чтобы помочь своим товарищам.

ГЕР.    Это иллюзия помощи. Можно сидеть вместе с другими сколько хочешь, можно менять им бинты на ранах, можно веселить их шутками, но этим ты не устранишь причину их несчастья. Спасись вначале сам, а потом ты сможешь помочь и другим. Один узник бесполезен для другого, если он не знает, как выбраться из тюрьмы. Я скажу и больше. Улучшение условий жизни в тюрьме делает эту тюрьму лишь более выносимой, притупляя желание сбежать из неё. Ты должен сам карабкаться к окнам, сам ломать себе ноги, сам выворачивать себе запястья. Ты должен действовать. Недостаточно знать, как устроены окна, из чего выплавлены решётки, насколько высоки стены. Если ты всё это знаешь, если ты изучил тюрьму в мельчайших подробностях, но не действуешь сообразно своим знаниям, то ты просто очень образованный узник, сидящий взаперти точно так же, как и самый глупый глупец.

ЛАХ.  Выходит, мы рождаемся прямо в тюрьме?

ГЕР.    Да. Мы все и начинаем, и заканчиваем жизнь в тюрьме, а потом рождаемся снова, и снова, и снова всё в той же тюрьме. Меняя жизни, мы просто перемещаемся из одной камеры в другую. Одна камера лучше освещена, потому что там есть окно, другая окутана мраком. Одна камера более просторна, другая более тесна. Однако всё это – та же самая тюрьма. Порой она выглядит очень даже неплохо, и жить в ней довольно приятно, но это как дворец, в котором запирают низложенного короля и не дают ему выйти на свободу. Наш мир, сам по себе, это лишь безжизненное серое пространство, населённое машинами. В течение долгих веков наши души наполняли этот мир собственными чувствами, собственной красотой, пытаясь научиться переносить его без ужаса и отвращения. Не знаю, Лахес, является ли наш мир самым тяжким, самым низким. Думаю, что нет. Я знаю только, что плоть висит на нас, как свинцовая клеть. Снова и снова нас бросают в эту плоть, и наши глаза повисают на двери, как два замка, и наши притупленные чувства поднимаются вокруг нас, как решётка. Вот скажи мне, почему младенцы так много плачут?

ЛАХ.  Потому что они хотят есть или у них что-нибудь болит.

ГЕР.    Детёныши животных тоже хотят есть, и у них тоже что-нибудь болит, однако они тихонечко сидят в своих берлогах, боясь поднимать шум. Ведь неизвестно, кто этот шум услышит, правда?

ЛАХ.  Птенцы громко кричат.

ГЕР.    Высоко в своих гнёздах. Как бы там ни было, ни одно животное не визжит так много и так долго, как дитя человека.

ЛАХ.  Это правда. Некоторые дети только и делают, что кричат.

ГЕР.    Их поведение трудно понять. Зачем природе нужно так перегружать нервную систему ребёнка, тем более что рядом с ним почти всегда находится заботливая мать?

ЛАХ.  Не знаю! А как ты это сам объясняешь?

ГЕР.    Мне кажется, это душа кричит. Подумай. Эти существа лишь недавно состояли из тонкой плоти, летали в необхватном просторе, а теперь их поймали, сковали, швырнули в плотяную клеть! Мы с тобой уже забыли наши первые ощущения в новом теле, но, должно быть, они были ужасными. Это сущая пытка. Всё тяжёлое, всё болит. Нельзя пошевелиться. Ты скован чем-то плотным, удушливым, непослушным. Представь, Лахес, что тебя, как ты сейчас есть, поймали и заперли в металлический гроб, с маленькими дырками напротив отверстий твоего тела! Какое-то чужое лицо нарисовано на этом гробе, а твоё истинное лицо корчится под тем, нарисованным. Ты заперт и брошен в таком положении. Ты теряешь силы, ты страшно перепуган, ты зовёшь на помощь, пока в тебе ещё остаётся рассудок, пока он тоже не становится мутным, тяжёлым, а потом не угасает совершенно, и ты начинаешь считать этот гроб частью себя, и начинаешь учиться двигать им, жить в нём! Именно это и происходит с детьми. Они кричат не только от голода и боли. Они кричат от отчаяния. Они помнят своё прежнее, бестелесное бытие. Они чувствуют, как растворяются их воспоминания, как прежняя жизнь тает у них прямо в глазах, заменяясь беловатым туманом, чистой доской, на которой снова придётся писать всё тот же бесконечный, утомительный рассказ. Душа мучительно рвётся улететь на другой край вселенной, просвистеть по небу, как пернатая комета, но она не может, она больше не может! Птица снова в клетке, и её крылья снова связаны. Я думаю, что те дети, которые недавно были животными, ведут себя тише, потому что инстинкт выживания в них ещё очень силён, и те дети, которые много раз рождались в человеческом теле, достигнув, таким образом, определённого уровня понимания, тоже особенно не шумят, потому что подспудно чувствуют, что плач бесполезен, что придётся терпеть и ждать, пока тело подрастёт и можно будет снова приняться за работу. Лишь те дети, которые находятся посередине, которые уже позабыли своё животное состояние, но ещё недостаточно пожили в человеческом облике, кричат больше всего, утомляя свои лёгкие, надрывая голосовые связки. Проходит время, и духовная память стирается, и маленькое существо научается жить со своим несчастьем. Ребёнок плачет всё тише и тише, помнит всё меньше и меньше. Он становится новой личностью, и однако его прежняя жизнь ещё жива в нём. Она не гибнет быстро. Вот почему дети в большинстве своём кажутся нам такими невинными. Они ещё ведут себя, как существа духовного мира, и это поведение тем более явно, чем неразвитее плоть, которая их отягчает. На лицах маленьких детей ещё держится отблеск более истинного мира, и мы любим детей за этот отблеск, за то, что они напоминают нам о лучшей доле, о нашей родине, о нашем доме, в который мы когда-нибудь вернёмся. А потом дети подрастают, и видят ничтожество этого мира, его несправедливость, его лицемерие. Теперь их тела окрепли, готовы действовать, а души ещё помнят, хотя уже очень смутно, лучший, тонкий, более справедливый мир, и эти воспоминания набегают непрерывно, как топкие, удушающие волны. Поскольку в подростках ещё жива память о прежней жизни среди податливой, послушной, тонкой материи, то они полагают, что и этот мир может изменяться по их воле, как изменялся мир духовный. Конечно, мир грубо ставит их на место, подавляет их слабые усилия, подчиняет их своей воле, своим требованиям, ставит им свои условия, и ставит порой очень жёстко, не принимая никаких возражений, ломая всякое сопротивление, и очень многие подростки тоже становятся грубыми, мерзкими, бескомпромиссными. Они уже видят, что не могут изменить этот мир сообразно своим желаниям, поэтому они восстают против него, пытаются уничтожить его или хотя бы навредить ему. Мы так привыкли к бунтарству молодых людей, что вид послушного, смирного подростка вызывает у нас недоверие. В этот период жизни совершается множество безумных поступков, творится порой безудержное насилие, тело растрачивает себя в разврате, жестокости, безумии. Чувства подростков обострены до невероятности. Каждый из них совершенно убеждён в том, что до него никто так не любил, никто так не страдал, что он один всё понимает, а никто больше ничего не понимает, что он всё всем покажет, всё всем докажет, и прочая, и прочая. Это тоже наследие прежней жизни, когда душа, не скованная телом, действительно умела и могла гораздо больше, чем она может сейчас, приниженная, заточённая в новой темнице. Конечно, этот мир сильнее, чем порывы одиноких незрелых бунтарей, и после мучительных попыток забыться те из них, которые остаются живыми, пригибают к земле шею, вдевают её в ярмо и, как ослы на мельнице, начинают ходить кругами, с разной степенью смирения, взбрыкивая копытами кто чаще, кто реже, день за днём, наполняя свою жизнь выдуманными обязанностями, долгом перед обществом и прочим вздором, а цель у этого вздора одна – не дать ослиной голове подняться, не дать его ушам притронуться к небу. Очень скоро бывшие бунтари разбиваются на краткосрочные пары и начинают размножаться, то есть заточать новые души в плотяные гробы. И всё же есть счастье в родительском труде, потому что души детей приносят на своих крыльях запах нашего истинного дома, тогда как забота о других возвышает нас над собой, приближая нас к более высокому образу бытия. В этом есть некоторое утешение, некоторая награда, потому что жизнь так называемых обычных людей буквально задушена обязанностями, проблемами, заботами о себе и о своих близких. Ты видишь нормальных людей, Лахес, как они бегают кругами, как они окапываются в земле, с каждым днём ускользающей у них из-под ног, и пытаются обустроиться в своих норках, таская туда птичьи перья, сухие листья, всевозможные безделушки. Ты видишь, как эти люди размножаются, как они спят, греясь под бочком друг у друга. Им кажется, что их мир прочен, что он продлится ещё долго. До первой бури, до первого хищника.

ЛАХ.  Гермоген, ты в самом деле считаешь наши тела гробами?

ГЕР.    В некотором смысле. Только вместо трупа внутри находится спящий. Он проснётся и придёт в ужас. Когда мы окованы новым телом, наши способности ограничиваются телом. Оно притупляет, отягчает нас, отвердевает на душе свинцовой коростой. Глаза низводят наше зрение до границ глаз. Уши низводят наш слух до границ ушей. Мозг низводит наше мышление до границ мозга. Тело низводит наши движения до границ тела. Наши глаза – это двойной чехол, надетый на чистейшее небо. Наши уши – это двойной футляр, в котором заперта виола. Наш мозг – это колпак, надетый на голову сокола. Наше тело – это заколоченный дом с узкими ставнями. Лампада горит внутри дома, и дом рушится вокруг неё. Душа разрывается между материей и духом, потому что она рождена от них обоих. Притяжение материи тянет душу вниз, к мутному, липкому сну животного. Чтобы просто оставаться на месте, душе нужно постоянно противиться этому притяжению, нужно постоянно двигаться вперёд.

ЛАХ.  Вот оно и пропало.

ГЕР.    Что пропало?

ЛАХ.  Солнце. Я больше не вижу его.

ГЕР.    А я вижу.

ЛАХ.  Где?

ГЕР.    Во мне самом. Солнце поднимается во мне. Всегда поднимается.

ЛАХ.  А в моей душе глубокая ночь.

ГЕР.    Это хорошо.

ЛАХ.  Что же тут хорошего?

ГЕР.    Глубокая ночь – лучшее время для души.

ЛАХ.  Ты серьёзно?

ГЕР.    Вполне. Глубокие ночи преображаются в рассветы. Ночь – это самое тихое время дня. Если внимательно прислушаться, то можно расслышать шёпот.

ЛАХ.  А кто шепчет?

ГЕР.    Человек, лежащий в гробу. Но ты не услышишь его шёпота, если твоя ночь недостаточно глубока.

ЛАХ.  Ты прав. Я и в самом деле слышу что-то. Не слова, но какое-то оживание.

ГЕР.    Оживание. Да, именно это я и чувствовал поначалу.

ЛАХ.  Когда?

ГЕР.    Много лет назад.

ЛАХ.  Кстати, я никогда не спрашивал, сколько тебе лет.

ГЕР.    Слишком много, чтобы всё ещё быть здесь.

ЛАХ.  А вот скажи мне: те души, которые не движутся вперёд, что с ними происходит?

ГЕР.    Искра внутри нас, та самая, что даёт жизнь каждой душе, не может не тяготеть к Богу. Она естественным образом движется вперёд, если можно так сказать. На самом деле движется душа. Когда душа пребывает в животных телах, она движется бессознательно, поскольку сама по себе она ещё слишком слаба и тускла. Она просто тяготеет к искре, сменяя тело за телом и достигая всё большей сложности. Животная душа стиснута инстинктами, лишена разума. Демоны ничего не нашёптывают ей, потому что она всё равно не смогла бы их понять, поэтому душа творит и зло, и добро, не понимая своих поступков. Однако по мере своего развития душа приобретает разум и оказывается в человеческом теле. Тогда-то она и начинает чувствовать, как две силы тянут её в противоположные стороны, как она постоянно разрывается между ними. Поначалу ещё неокрепший разум совращён инстинктами, эмоциями, удовольствиями. В это время постижение душой искры очень слабо. Искра почти не просматривается, не ощущается. Однако жизнь проходит за жизнью, разум постоянно обманывается тщетностью земных устремлений, постоянно разочаровывается в своих мечтаниях и блужданиях, и душа, наконец, начинает осмысленно прислушиваться к искре, и делает это всё более интенсивно. А потом начинается сражение.

ЛАХ.  Сражение?

ГЕР.    Да, Лахес. Душе предложено бессмертие, но сама душа ещё не бессмертна. Это бессмертие нужно заслужить, завоевать. Если душа стремится к материи, если она прилагает себя к материальным удовольствиям, то она и растворится вместе с материей. Если же душа стремится к духовному, то она выживет вместе с духом.

ЛАХ.  Значит, столько людей, верящих, что они уже бессмертны, заблуждаются?

ГЕР.    Вполне возможно. Как ты выберешься из реки, если ты не умеешь плавать? Как ты взберёшься на гору, если ты не умеешь ходить? Люди поглощены заботой о выживании своей личности, которую они отождествляют с душой, но ведь часто там и выживать-то нечему! Так много личностей сложено из тускнеющих воспоминаний, примитивных реакций на примитивные раздражители, спонтанных мыслей и образов, из порывов и апатий, беспорядочно сменяющих друг друга, из механических каждодневных действий. Чему там выживать? Разве этот внутренний хаос организован или хотя бы осмыслен? Разве он сложен в чёткую, упругую структуру, способную пережить разрушение тела и не разрушиться вместе с ним? Вся эта каша теней просто растворится вместе с телом. Если душа всецело поглощена телом, то как она переживёт его? Она ведь выбрала тело, она вся ушла в тело. Если душа хочет стать бессмертной, она должна и стремиться к тому, что бессмертно. Она должна округлиться, как яблоко с душистой сердцевиной, а эта сердцевина и есть божественная искра.

ЛАХ.  Поэтому мы и не помним своих прежних жизней? Все воспоминания погибли вместе с нашими прежними телами?

ГЕР.    Либо погибли, либо погребены под тенями. В этом есть, впрочем, большая доля милосердия. Ты только представь себе, Лахес, что ты помнил бы все свои прежние жизни, всех людей, которых ты любил и потерял, своих детей, которых ты больше никогда не увидишь, все страдания и несчастья, которые ты пережил, все радости, которые никогда уже не повторятся. Если ты будешь помнить всё это, в твоём нынешнем состоянии духовной немощи, то ты будешь просто раздавлен горой воспоминаний. Ты не сможешь не только ничего делать, но даже и дышать. Поэтому хорошо, что ты ничего или почти ничего не помнишь. Но капля за каплей разум накапливается в каждой душе, и эти капли, являясь проблесками вечного, не могут быть стёрты. Лучшее из наших прежних жизней остаётся в душе, как следы позолоты на серой стене. Ты помнишь лучшее из того, чем ты был. Или, вернее сказать, ты сам есть лучшее из того, чем ты был.

ЛАХ.  Как это так?

ГЕР.    Если духовная душа, то есть душа, полностью настроенная на слияние с искрой, не сможет вполне оформиться, то после смерти её личность будет утрачена вместе с телом. Я не знаю, происходит ли это сразу или определённые телесные ощущения продолжают существовать некоторое время, как эхо. Низменные, плотские побуждения не могут пребывать в более высоких сферах. Значит, все низменные, плотские элементы души будут утрачены. И если личность почти полностью состояла из этих низменных, плотских элементов, то и сама личность почти полностью будет утрачена. Однако те аспекты личности, которые стали духовными, переживут смерть, потому что они, влившись в бессмертное, сами стали бессмертными. Когда душа перерождается в новом теле, то эти непогибшие, духовные элементы прежней личности становятся духовным основанием новой личности. Чем больше таких бессмертных элементов накапливается в душе, тем большая часть личности переживает смерть прежнего тела и тем больше душа помнит свои прежние жизни.

ЛАХ.  А что такое личность?

ГЕР.    Личность – это память души, это её самоосознание, образ её проявления в действии. Сама душа – это табличка. Личность – письмена на табличке. Можно писать мелом, который легко сотрётся, а можно писать краской, золотом или даже вдавливать письмена в табличку, как вдавливают клинописные знаки, так что табличка и письмена становятся одним веществом. Душа переживает гибель тела, но с разной степенью осознанности. Чем больше духовных элементов присутствует в душе, тем стройнее, тем крепче эти элементы слагаются в личность души, и тем больше этой личности переходит в новое тело.

ЛАХ.  Поэтому люди такие разные?

ГЕР.    Да. Те люди, в которых присутствует сильная склонность к духовному, скорее всего, жили уже много раз и удержали в себе много знаний.

ЛАХ.  А что происходит потом?

ГЕР.    Жизни следуют одна за другой, позолота копится мазок за мазком, пока её не накапливается так много, что целые участки стены начинают блистать прекрасным золотым цветом, а серой штукатурки становится меньше и меньше. В какой-то момент золото перевешивает всё остальное, и тогда личность переживает смерть, сохраняя себя, удерживая при себе большую часть воспоминаний. С этого момента душа уже движется между жизнью и смертью осознанно.

ЛАХ.  Но состояния почти полной позолоты достигают не все, ведь я правильно тебя понял?

ГЕР.    Боюсь, именно так, Лахес. Наш мир не создавался вечным. Когда-нибудь он прекратит своё существование. Если к тому времени не будет образована духовная личность и душа всё ещё будет прилеплена к материи, то и душа, и этот мир будут уничтожены вместе.

ЛАХ.  Уничтожены? А что же будет с теми элементами души, которые всё-таки успели стать золотыми? Они что, тоже погибнут?

ГЕР.    Если этих элементов недостаточно для образования духовной души, то они не станут душой, но и не погибнут. Они вольются в океан духа, так и не став личностью.

ЛАХ.  Хорошо, что у нас уйма времени до конца мира! Возможно, миллиарды лет. Я думаю, мы все успеем спастись.

ГЕР.    А вот я как раз-таки в этом не уверен. Космос весьма разрушителен, а наша планета крошечна и расположена в опасном уголке галактики. Впрочем, какой уголок этой галактики не опасен? Всё что угодно может случиться с нашей планетой в любой момент. Мы просто привыкли к тому, что каждое утро солнце восходит, а каждый вечер садится, чтобы завтра взойти вновь, но это просто привычка, не более того. На самом деле, никто не знает, взойдёт ли завтра солнце, поэтому вечером лучше прощаться с ним навсегда. В каком-то смысле то солнце, которое садится, уже никогда не взойдёт, потому что ушедший день уже никогда не повторится. Наш мир – это шаткая лодчонка, подбрасываемая волнами под вспышки молний. А сидят в ней слепые и глухие люди, которые изо всех сил раскачивают лодчонку, чтобы потопить её. Уж прости мне этот банальный образ. Итак, душа вольна выбирать. Поначалу она совращается плотскими удовольствиями и слушает нашёптывания демонов. Потом она либо проникается отвращением ко всему плотскому и к своим лживым, опасным друзьям, либо всё больше запутывается в сетях этого мира, не умея вырваться из них. Душа сама выбирает либо жизнь, либо смерть. Печально то, что душа часто полагает, что выбрала жизнь, а на самом деле она выбрала смерть. Её уносит к уничтожению. Ты видишь такие души повсюду, души, бродящие в повседневной дремоте, гордые своими достижениями, получающие удовольствие от своих драгоценных мгновений, которые распадаются, не успев начаться.

ЛАХ.  Да, я видел много таких людей.

ГЕР.    Гностики называли этих людей «хили», то есть просто «материей». Считалось, что такие люди обречены на полное уничтожение, но я не согласен с этим. Каждый начинает своё человеческое существование, как обычный хили, но каждая душа способна пробудиться и выбрать жизнь.

ЛАХ.  Мне нравится это словечко «хили». Оно какое-то задорное, будто и не выражает ничего страшного. Я помню его с тех времён, когда пытался изучать древнегреческий, но тогда я произносил его по-другому.

ГЕР.    Это грустное слово, для меня.

ЛАХ.  Итак, хили – это необразованные, невежественные люди?

ГЕР.    Вовсе нет. Ни образование, ни благородное происхождение не имеют к этому никакого отношения. Можно быть высоко образованным и аристократом в десятом колене, и всё равно быть хили. С другой стороны, можно не уметь ни читать, ни писать, и быть человеком духовным.

ЛАХ.  Тогда кто же такой хили?

ГЕР.    Хили – это человек, посвятивший себя материальному миру. Он жаждет материальных удовольствий и материального достатка, он думает лишь о материальных проблемах и благах, его мечты и устремления сплошь материальны.

ЛАХ.  Значит, хили не верит в Бога?

ГЕР.    О нет! Даже напротив! Многие хили весьма религиозны. Но ведь понятно, что можно быть глубоко религиозным, не будучи духовным. Да, многие хили набожны, то есть у них заключён контракт с тем Богом, которого они себе вообразили. Они ходят в церковь по воскресеньям, кто чаще, кто реже. Многие даже молятся дома и пытаются следовать предписаниям той или иной книги, написанной, возможно, другими хили столетия назад. Они думают, что Небеса у них в кармане, потому что они хорошие люди. Они выполнили свою часть договора, и теперь Бог обязан выполнить свою. Религия, как воображаемая рука, помогает им стоять прямо и не падать. Эти люди бродят по долине смертной тени уверенно и даже горделиво. Хили могут интересоваться духовным и всё равно из жизни в жизнь оставаться хили, потому что и этот интерес имеет материальные цели. Если ты заглянешь глубоко в душу такого человека, тебе станет ясно, что духовным он интересуется лишь для того, чтобы дух помог ему отхватить ещё больше материи. Вся это псевдо-религиозная деятельность, какой бы искренней она ни казалась, не приносит хили большой духовной пользы, потому что души этих людей продолжают утопать в дремоте материального мира. Они не могут даже вообразить, что существует нечто более высокое, чем их собственные желания, что истинные ценности нельзя потрогать, купить, запереть на ключ. Мы видим, как хили гордо семенят по миру, устраивая свои дела, как они занимаются политикой, рассуждают о важных проблемах, как они размножаются, как спешат насладиться этой жизнью, то есть урвать от неё всё, что только можно, выжать из неё последние капельки сока. Они так поступают потому, что глубоко в душе на самом-то деле не верят ни в какого Бога. Вернее, верят, но с опаской, вполне допуская, что эта их жизнь – всё, что у них есть, и, значит, на всякий случай нужно успеть насладиться, пока ты ещё существуешь. Мы видим также, как менее успешные хили борются за существование, как они упорно трудятся, пытаясь поддерживать свои дряхлеющие тела. Бедняки, едва способные выжить сами, бездумно плодятся, подвергая детей собственному несчастью. Ни одно животное не станет производить потомство, если для этого нет подходящих условий, и только люди занимаются этим постоянно. Им хочется совокупляться, и они совокупляются, либо вовсе не думая о последствиях, либо искренне полагая, что такова жизнь. Надо рожать детей. Вот они и рожают, всё туже затягивая удавку на собственном горле.

ЛАХ.  Более того, многие хили очень агрессивны.

ГЕР.    Это точно. Они не любят, когда им угрожают неприятием их образа жизни. Если появляется возможность, они часто нападают на чуждый элемент.

ЛАХ.  Потому что в глубине души они знают, что чуждый элемент прав.

ГЕР.    Они сами могут этого и не знать, однако искры, находящиеся в их душах, не только знают, но и находятся в гармонии с чуждым элементом. Это создаёт разлад в душе материального человека, и ему становится не по себе. Каждый гений, каждая истинно духовная личность, когда-либо жившая среди хили, знает, какое это тяжкое бремя – постоянно защищаться от их агрессии, как явной, так и скрытой. В среде хили тяжело даже дышать, они давят, они отупляют одним своим присутствием. Любое общение с хили насилует мозг, принижает душу, делает её тоже тупой и плоской.

ЛАХ.  Я знаю. Мне очень трудно иметь дело с материальными людьми. Я теряю себя, чувствую себя изнасилованным. Впрочем, я всегда был белой вороной. Никто не принимал меня, хоть я и не гений.

ГЕР.    Подавляющее большинство людей на этой планете – хили. Не все они злые. Среди них есть и добрые, душевно красивые, даже набожные люди. Все они живут, опустив глаза к земле, в которой когда-то будут лежать.

ЛАХ.  Но почему духовных людей так мало?

ГЕР.    Многие из людей, достигших высокого уровня развития, уже покинули нашу землю. Притом нет чёткого разграничения между хили и духовным человеком. В последнем всегда сохраняется нечто от первого, если только духовный человек не находится здесь добровольно, и, наоборот, в любом хили есть некий развивающийся духовный аспект. Соотношение духовности и материальности меняется от жизни к жизни. Либо духовный человек вытесняет хили, либо хили разбухает и заволакивает собой духовного человека. Искра всегда понуждает нас к движению вперёд. Вопрос в том, насколько чутко душа реагирует на данное понуждение. Даже самый закоснелый хили делает маленькие шажки в духовном направлении, потому что и в нём есть искра, зовущая его душу. Постепенно, если его душа начнёт прислушиваться к искре и следовать за ней, элемент духовности будет возрастать, а устремления и ценности хили, какими бы важными они ни казались поначалу, начнут представляться в своём истинном свете – как демонический обман, как ловушка. Такой человек продолжает жить, гоняясь за материальными благами, но его сердце уже не с ними. Представь себе, что ты стоишь на берегу моря. Появляется солнце. Позади тебя трепещет на ветру полотно ночи, уже всё изрезанное острыми, почти звенящими от своей остроты лучами. Ты не можешь глядеть одновременно и на солнце, и на ночь. Ты не можешь обращать свои глаза и вперёд, и назад. Приходит мгновение, когда ты утрачиваешь всякий интерес к ночи. Ты уже насытился её монотонным обманом. Ты всем телом поворачиваешься к солнцу. Тебя ещё обволакивает полумрак, ступни твоих ног ещё скованы цепями, которыми корчится песок, цепями, похожими на лиловато-серых гадюк. И всё же ты смотришь на солнце. Хотя ты и скован тьмою, ты больше не принадлежишь ей, и, когда блистающий сгусток света достигнет вершины неба, и наполнит воздух своим звучным великолепием, и рассеет слоистый сумрак, ты не рассеешься вместе с ним. Приходит время перелома, и хили перестаёт быть хили. Это может произойти постепенно, незаметно для самого человека, но бывает, что какое-нибудь потрясение, какое-нибудь несчастье заставляет хили пересмотреть и отринуть свои прежние ценности. Тем не менее, материальный элемент может сохраняться в душе очень долгое время, стираясь медленно и понемногу.

ЛАХ.  Гермоген, если мы презираем хили, то не становимся ли мы на один уровень с ними?

ГЕР.    А кто говорил о презрении? Ты не должен презирать хили. Ты сам когда-то был хили. Я тоже был хили. В тебе и во мне, безусловно, есть элемент хили даже теперь, иначе мы не были бы здесь. Лучше быть обычным, рядовым хили, чем высокомерно раздуваться, презирая людей за то, что они в духовном отношении тебе уступают. Это было бы верным признаком того, что ты никакой не духовный человек, а просто воображаешь себя таковым. От духовного тщеславия труднее пробудиться, чем от материальной дремоты. Хили живут материальными устремлениями, потому что не знают ничего иного. Они искренне верят, что живут правильно. Всякий человек хочет жить, а не умереть, но представления о том, как оставаться живым, у всех разные. Хочешь ли ты чего-то большего или проводишь всё своё время в пьянстве, безделии, разврате – это выбор твоей души. В древние времена демоны постоянно притесняли нас, притесняли физически, явно. Мы жили в неизбывном страхе. Мы лучше чувствовали природу и поэтому могли видеть этих демонов. Отсюда появились боги и прочие существа, которые населяют легенды и мифы. Человек понимал, что над ними стоят высшие силы, требующие слепого повиновения. Вновь и вновь мы сталкиваемся с этими представлениями в литературе древнего мира. С тех пор мало что изменилось. Люди больше не видят демонов так явно, как видели прежде, однако продолжают жить по демоническому плану, навязанному им в древние времена, и освободиться от этого плана чрезвычайно трудно. Так что не презирай хили, Лахес, и будь благодарен за то, что сам ты начал пробуждаться.

ЛАХ.  А можно силой разбудить хили?

ГЕР.    Нет. Их можно встряхнуть ненадолго, но если в них самих не начинается пробуждение, они опять впадут в дремоту. Душа должна сама захотеть пробудиться, выбрать пробуждение. А так, сколько ни тряси её, всё будет бесполезно. Даже несчастье, даже трагедия могут пробудить лишь ту душу, которая близка к пробуждению, но нельзя ускорить то, что пока неспособно двигаться.

ЛАХ.  Но как можно выбрать то, чего не знаешь?

ГЕР.    Это знание уже присутствует в душе. Им наделена искра, тёплый журчащий ручеёк в сердцевине души. Если душе приятен этот звук, она начинает прислушиваться к нему и, прислушиваясь, учится слышать. Нельзя заставить нравиться. Нельзя заставить расти. Ум хили действует не так, как ум духовного человека. Последний хочет быть оставленным наедине с собой, первому же нужно, чтобы его постоянно развлекали, отвлекали от себя самого. Духовный человек жаждет одиночества, и мир с его непрерывной трескотнёй мешает ему всё больше и больше. Хили, с другой стороны, не может выносить одиночества. Он сразу начинает волноваться, скучать. Ему нужен шум, ему нужны другие хили, чем больше, тем лучше. Поскольку его ум не умеет возбуждать сам себя, он требует громких звуков, ярких вспышек света, историй, тайн, сенсаций! Хили даже минуты не может высидеть на месте, не начиная подёргиваться, почёсываться, тянуться к журналу. Если он у себя на кухне вспарывает живот какой-нибудь несчастной мёртвой твари, то он включает радио, потому что не может выносить тишины. Если его ум не рассеян, то он может начать обращать внимание на самого себя, но хили до смерти боится заглядывать в себя, потому что всё, что там, внутри, враждебно всему, что тут, снаружи. Этот мир – дешёвый балаган, забитый вещами, которые лишь кажутся важными. Цель мира – отвлечь тебя от настоящего действа, происходящего в твоей душе.

ЛАХ.  Но послушай, Гермоген! Эти люди просто пытаются выжить! У большинства из них нет свободного времени, чтобы заняться развитием души! Это роскошь, которую далеко не все могут себе позволить!

ГЕР.    Не в этом дело, мой друг. Почти всем духовным людям тоже надо выживать, и есть множество хили, которым нечем заняться. Вопрос не в том, сколько у тебя свободного времени, а в том, как ты используешь то свободное время, которое у тебя есть, каким бы малым оно ни было. Духовный человек получит больше пользы от нескольких часов, которые у него остаются в конце дня, чем хили за целый свободный год или даже за целую ничем не занятую жизнь. В некотором смысле тот факт, что большинству хили приходится быть рабами в этом мире и почти всё время тратить на добывание денег, служит им во благо, потому что они не умеют пользоваться свободой. Предоставленные самим себе, они начинают быстро деградировать. Наивно полагать, что хили, если избавить его от насущных забот, потянется к томику Аристотеля. Он потянется к бутылке, картам или влагалищу. Если предоставить хили самому себе, он быстро превратится в свинью. Доказательства этого найдутся повсюду, стоит лишь посмотреть. Сколько вокруг тупых и жестоких созданий, которые валяются в собственной душевной грязи, прожигают жизнь в насилии, чувственной разнузданности, дебошах потому, что у них нет работы! Свара юнцов, проводящих свои дни на улице, объединится не в группу по изучению Платона, но в банду, чтобы драться с другими бандами, красть машины, пить водку и заниматься развратом. Каждая душа выбирает себе ту жизнь, которой она заслуживает сообразно своему качеству. Нельзя заставить жабу полетать, а жаворонка – попрыгать в болоте. Поэтому я и говорю, что ежедневное рабство, материальные заботы и проблемы идут хили во благо. По крайней мере, это рабство, эти проблемы привносят некое подобие смысла в их жизнь, как воздух наполняет бутылки, в которых нет вина. Большинство хили слишком поглощено своей трудовой жизнью, чтобы стать злодеями. Рабство спасает их от полного и безнадёжного вырождения. Свобода, как полное отсутствие ограничений, может быть воистину губительной.

ЛАХ.  Почему?

ГЕР.    Мир устроен так, что невозможно вырасти, не ограничившись. Музыкальное произведение есть ограничение хаоса звуков. Если бы все звуки звучали одновременно, то не было бы никакой музыки. Композитор ограничивает хаос набором тех именно звуков, которые ему нужны. Живопись является ограничением хаоса цветов и линий. Если бы художник не выбирал те цвета и линии, которые ему требуются, то у него не получилось бы никакой картины. Была бы просто цветная мешанина, и даже не цветная, но серая или чёрная. Поэзия тоже является последовательностью слов, извлечённых из того первозданного словесного гула, который предшествует акту творчества. И развитие души требует ограничения, иначе никакое развитие не будет возможным. Поведение людей в обществе, хорошие манеры, обеспечивающие нашу безопасность, именно запрещают людям вести себя так, как им заблагорассудится. В противном случае начались бы свинство, разврат и насилие. Общество превратилось бы в бешеное стадо, что и происходит время от времени, когда стихийное бедствие или революция временно снимают ограничения. Сама мысль есть ограничение умственных побуждений, выстраивание их в чёткую структуру. Нельзя расшириться, сначала не сузившись. Нельзя раскрыться, сначала не закрывшись. Духовное развитие требует порядка, системы, сдерживания порывов, страстей, интересов, иначе внимание никогда не перестанет распыляться.

ЛАХ.  Думаю, ты прав.

ГЕР.    Глядя на хили, мы видим либо бездельников, набивающих себе животы пищей, отупляющих себя мелкими удовольствиями, либо усердных, трудолюбивых людей, которые и часа не могут высидеть спокойно, но всегда должны копошиться. Они пропалывают и так невысокую траву, строят и перестраивают ограды, рубят кусты и деревья, красят и перекрашивают стены, независимо от того, есть ли в этом необходимость. Если спросить их, зачем они это делают, они ответят, что иначе никак нельзя, что стены рухнут, а деревья вырастут и заполонят собою мир, а в траве заведутся ужасные змеи, которые всех перекусают. В их словах есть доля правды, но, в общем говоря, вся эта кипучая деятельность вдохновлена искрой, которая понуждает хили к действию, к саморазвитию, однако они истолковывают эти понуждения в материальном ключе, потому что никакой иной ключ им пока не ведом, и начинают суетиться, возиться с материей, передвигая её с места на место, лепя из неё всё новые формы, а затем эти формы разрушая. Хили как бы переводят послание духа на язык материи, утрачивая при этом смысл того, что дух им твердит, и, как неопытные переводчики, искажают послание до неузнаваемости. Эти трудолюбивые люди никогда не останавливаются, потому что их души никогда не перестают чувствовать голод по истинно духовной работе, по искусству, по созерцанию, однако неизменно получают срубленное дерево или в сотый раз перекрашенный забор. Как человек, поглощающий плохую, непитательную пищу, должен есть и есть, и никак не может насытиться, так и эти люди трудятся и трудятся, никогда не получая насыщение от своего труда, потому что труд их непитателен для души. Ты видишь, как в бедных странах, где толпы хили бродят без всякого дела, они всегда впадают в насилие, преступность или скотство. Ты видишь, как более богатые страны, следуя инстинкту самосохранения, пытаются дать этим людям какое-нибудь занятие, заставить их асфальтировать и переасфальтировать одни и те же дороги, остервенело рубить никому не мешающие деревья, пропалывать низкую траву, гонять шумной воздуходувкой листья с одного места на другое, сносить крепкие дома и вновь их отстраивать. Этих людей могли бы занять вычерпыванием и перетаскиванием воды из одного моря в другое, если бы это было возможно. Банда, правящая государством, прекрасно понимает, что голодная толпа бездельников очень опасна и опрокинет любую власть, любую армию и полицию. Именно поэтому древние римляне прикармливали толпу хлебом и развлекали зрелищами. Хили должен быть постоянно чем-то занят, если даже в его труде и нет никакой пользы. А после работы он будет пить, совокупляться и спать. А утром он опять пойдёт работать, и так протечёт вся его жизнь.

ЛАХ.  Гермоген, ты несправедлив! Эти люди просто не знают лучшей жизни! Как они могут вести себя иначе, если в их глазах нет глаз?

ГЕР.    Они могли бы всё знать и всё видеть, если бы сделали над собой хотя бы крохотное усилие. Душа вольна выбирать жизнь или смерть. Печально то, что часто она выбирает смерть, думая, что выбрала жизнь. Хили не думает и не смотрит, но лишь скользит по событиям дня, по своим сумбурным воспоминаниям, по словам других людей. Всё это проносится бурным потоком, и внимание не останавливается ни на чём. Хили может проживать жизнь за жизнью, уткнувшись носом в грязную пену повседневности, считая себя разумным человеком, даже философом. Как я уже говорил, для духовного человека общество хили – это сущая пытка. Внутренне развитая душа не может наделять ценностью неценное. Развитый ум расхолаживается в мелкой, мутной воде, сковывается мучительным оцепенением. Вот почему духовные люди так часто избегают общества хили, стараясь проводить с ними лишь столько времени, сколько необходимо, и ни минуты больше. Это не презрение, это не чувство собственного превосходства, вовсе нет! Просто общество хили выжимает из тебя все жизненные соки, всасывая, и опустошая тебя, и ничего не давая взамен.

ЛАХ.  Да!

ГЕР.    Проблема, конечно, в том, что почти все люди вокруг тебя – хили. Даже те места, которые предназначены для духовного развития, наполнены хили. Когда твои глаза открываются, ты начинаешь видеть, как ты на самом деле одинок. В лучшем случае тебя считают чудаком. В худшем – опасным элементом, который должен быть уничтожен. Тебе сильно повезло, если на твоём пути встретился другой духовный человек. Тогда ваши умы обогащаются один другим, и вы поддерживаете друг друга, погружаясь при этом глубоко каждый в себя самого, прочь от этого мира иллюзий. Помнишь нашего Экклезиаста? «Двоим лучше, нежели одному; потому что у них есть доброе вознаграждение в труде их: ибо если упадёт один, то другой поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадёт, а другого нет, который поднял бы его. Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?» Однако такое счастье выпадает очень редко, и нам приходится общаться с книгами, с музыкой, с картинами.

ЛАХ.  Но послушай, Гермоген! Вот эта рубашка, которая сейчас на мне, была сшита руками хили. Мой дом построили тоже хили. Они вырастили овощи, которые я ел сегодня. Хили охраняют меня от злодеев, которые пришли бы ко мне, отобрали бы моё имущество, убили бы меня!

ГЕР.    Ты хочешь сказать, что хили охраняют тебя от хили?

ЛАХ.  Да! И разве я не должен быть благодарен им за это?

ГЕР.    Конечно. Ты не должен презирать хили. Ты не должен быть высокомерным, но тебе не за что их благодарить.

ЛАХ.  Как это не за что?

ГЕР.    То, что хили делают, они делают не для тебя, но для себя самих. Портной шьёт рубашку не для того, чтобы ты носил её и был доволен, а чтобы продать её тебе подороже. Фермер не проливает слёз умиления, предвкушая счастье твоего желудка при переваривании выращенных им овощей. Фермеру нужны твои деньги, а не твоё счастье. Это единственная мотивация его труда. Он и одной морковки тебе не даст бесплатно. Ну, может быть, морковку даст, если у него добрый характер. Всяческие правительства, полиция, организации, учреждения ничего не делают ради тебя. Они часто заявляют, что им не безразлично твоё благополучие, но они лгут. Доктор не хочет, чтобы все были здоровыми, потому что тогда он лишится своего достатка. Он делает вид, что желает тебе здоровья, но в сердце своём он любит твою болезнь. Большинство людей заботится о тебе тем больше, чем больше они хотят с тебя получить. Мир постоянно прячется под всевозможными личинами. Он показывает своё истинное лицо лишь во время войн и потрясений.

ЛАХ.  Мир полон практичных людей.

ГЕР.    В практичности нет ничего плохого. Пока ты находишься в теле, ты должен поддерживать его, иначе оно станет для тебя тяжким бременем или погибнет, прервав твою работу. Нужно заботиться о своём здоровье. Больной человек обременителен и для себя, и для других. Притом очень немногим духовным людям выпадает удача родиться богатыми или, по крайней мере, обеспеченными. Большинство из них вынуждено общаться с хили, трудиться, чтобы выжить. Бёме, один из величайших философов, был сапожником. Спиноза шлифовал линзы. Нам необходимы материальные блага, иначе наше развитие весьма затруднится, если вообще не станет невозможным. Попробуй заниматься умственной деятельностью, если ты не ел три дня или живёшь в грязи, в каком-нибудь свинарнике. Да, можно развиваться и в такой ситуации. Можно писать шедевры и в тюрьме, можно жить духовной жизнью, когда ты окружён отбросами общества, которым ты пытаешься помочь, и на войне, и где угодно – и это было доказано уже не раз, но такая жизнь далеко не всем по плечу. Нужно быть очень развитым человеком, чтобы оставаться собой в любой ситуации, в любой грязи. Для большинства из нас это пока невозможно. Поэтому мы и должны заботиться о том, чтобы условия нашей жизни были, по крайней мере, сносными. Есть, впрочем, огромная разница между использованием материальных благ и любовью к ним. Тебе нужен более-менее пригодный дом, чтобы в нём жить. Да, ты мог бы читать Плотина и на улице, сидя под липой. Но ты так долго не протянешь. Есть на свете бродяги-мудрецы, это правда, но если ты живёшь в холодной стране, то уже один климат сделает мудрое бродяжничество весьма краткосрочным. Тебе нужна хотя бы маленькая комната для занятий, тебе нужно какое-нибудь относительно тихое место, где твой ум, твоя душа могут развиваться, не сильно обеспокоенные шумом, голодом и всяческими неудобствами. Но всё же, если ты прилепишься душой к дому, в котором ты живёшь, то ты похоронишь свою душу в четырёх стенах и прихлопнешь её сверху крышей. Наша работа и без того тяжела, чтобы отягчать её и физическими невзгодами. Ошибка не в том, чтобы удобно жить, но в том, чтобы прилепляться сердцем и душой к удобствам. В этом и состоит различие между человеком духовным и хили. Первый не одержим жаждой наживы, не пылает любовью к своей собственности, хотя может быть весьма богатым. Если ему приходится потерять богатство, то его мир не рушится, потому что основа его мира не заключена в материальных благах. Духовный человек не беспокоится по поводу того, чем он владеет и чем не владеет. Он знает, что все блага скоротечны и он всё равно их когда-нибудь утратит. Он легко приобретает блага и легко расстаётся с ними. Для хили же материальные блага являются смыслом и содержанием бытия, а их утрата становится ужасной, даже невыносимой трагедией. Многие хили даже убивают себя, когда теряют свои деньги, дом или прочую собственность. Представь, что кто-нибудь лишился ногтя и так расстроился, что перерезал себе горло! Абсурдно, да. Но именно так и поступают эти люди.

ЛАХ.  Я их понимаю.

ГЕР.    Нельзя быть жадным. Нужно брать от мира лишь самое необходимое, чтобы тело могло существовать и не мешать душе развиваться. Вся остальная энергия должна быть направлена на внутреннюю работу. Вот этого хили никак не могут взять в толк. Надо, мол, брать от жизни всё, что только можно взять, ибо такова жизнь. Увы, мои дорогие! Жизнь вовсе не такова. Ум ваш таков, это ваше грязное зеркало, это ваше смутное, жиденькое эхо. Впрочем, я повторю, что в своём чистом виде и духовный человек, и хили встречаются очень редко. Каждый хили озарён изнутри свечением искры, потому что проблески света есть даже в самой тёмной комнате. И каждый духовный человек, если он живёт в этом мире не добровольно, отчасти является хили.

ЛАХ.  Но как же тогда можно провести чёткое различие между ними?

ГЕР.    Дух копится в душе, капля за каплей. Дух капает, как вода, на чашу весов, а на другой чаше лежит камень. Некоторые капли пролетают мимо чаши, некоторые испаряются, но медленно, неотвратимо вода всё-таки копится, и затем, в один прекрасный день, происходит качественная перемена – камень поднимается, больше не в силах перевешивать воду. Сначала чаши уравниваются, а потом камень взлетает наверх. Да, камень никуда не пропал, однако теперь появилось нечто более важное, более весомое, чем он. Так и духовный элемент накапливается в душе, медленно, год за годом, жизнь за жизнью, пока, наконец, не начинает преобладать над всем остальным. Свет разгорается всё ярче, а туман сжимается, отступает и постепенно выпускает душу из своих лап.

ЛАХ.  А может ли произойти обратное? Может ли духовный человек снова стать хили?

ГЕР.    Нет. Если глаза хоть раз увидели солнце, они больше не удовлетворятся мраком. Конечно, бывают разные обстоятельства. Насилие других людей, какая-нибудь трагедия, какой-нибудь кризис могут заставить духовного человека вновь обратить свои глаза к ночи. Он даже может попытаться снова жить, как хили, но такая жизнь ведёт к полному отуплению, к полному отчаянию. Хили весьма опасны для пробуждающейся души, потому что они легко могут утянуть её вниз, в их собственное бесчувствие.

ЛАХ.  Гермоген, ты слишком строг. Есть и хорошие люди в этой толпе, и среди них тоже есть и чувствительность, и забота, и любовь!

ГЕР.    Любовь? Да что ты! В этом мире очень мало любви. Есть самообожание, которое порой переполняет человека и переливается на других.

ЛАХ.  Но ведь мои родители любили меня! И я любил мою жену! Я люблю моих дочерей!

ГЕР.    Лахес, я не говорю, что любви вовсе нет. Я говорю, что её очень мало. Вот скажи мне, знание приходит от Бога?

ЛАХ.  Вне всякого сомнения.

ГЕР.    А любовь тоже приходит от Бога?

ЛАХ.  Как же может быть иначе?

ГЕР.    Значит, знание и любовь приходят из одного источника?

ЛАХ.  Разумеется.

ГЕР.    Там, где есть одно, должно быть и другое?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    Тогда как же люди могут любить, если они не знают?

ЛАХ.  Не знают чего?

ГЕР.    Себя, конечно! Посмотри на влюблённых. То, что они называют любовью, есть простой жар. Человек взбудоражен, обеспокоен, он пылает, он теряет рассудок. Это симптомы болезни, а не любви. Не зря Платон считает любовь серьёзным душевным расстройством. Люди носятся друг за другом, трутся друг о друга, прижимаются телом к телу. Сегодня к этому телу, завтра к другому, а послезавтра к третьему. Всегда трепет, всегда то восторг, то отчаяние. Сегодня у нас любовь, через неделю – ненависть, презрение или безразличие. Или привычка, что ещё хуже. Многим ли удаётся сохранить свой первоначальный пыл даже в течение одной жизни, этой человеческой секунды? Ты встречал таких людей?

ЛАХ.  Нет…

ГЕР.    И я не встречал. Впрочем, я верю, что такие люди есть, но их очень мало. Чтобы длиться, любовь должна быть смешана со знанием, а невежественная душа гоняется за собственными ощущениями, подпрыгивает и трепещет, как лапа спящей собаки.

ЛАХ.  Что касается влюблённых, то я, пожалуй, с тобой соглашусь.

ГЕР.    Очень хорошо. Мы оба влюблялись, и не раз. Где все эти наши любови сейчас? То было опьянение, помутнение рассудка, состояние, навязанное нам, а не возникшее внутри нас.

ЛАХ.  Навязанное кем?

ГЕР.    Теми силами, которым нужно, чтобы ты совокуплялся и мастерил новые клетки для душ. Да, есть примеры того, как чувство, загоревшееся между двумя душами, превозмогает свой первоначальный пыл и возносится к духовным вершинам. В такой любви есть грация, благородство, величие. Почему? Потому что это уже именно любовь, а пыл, он отпылал. Я даже могу сказать, что любовь к другому человеку – это лишь перенос на человека той божественной любви, той любви к Богу, которая исходит от искры и питает собой душу. Не зная Бога, не понимая Бога, человек переносит своё томление по Нему, своё ощущение божественного и прекрасного на то, что доступно, на другое существо, наделяя его божественными качествами, потому что влюблённая душа не знает ничего лучшего. Разумеется, объект любви не соответствует подобным ожиданиям, да и как он может им соответствовать? Поэтому рано или поздно наступает разочарование либо в данном объекте любви, либо в любви как таковой. С каждой новой влюблённостью как бы приоткрывается дверь в божественное, и через эту дверь хлещет великолепный свет, поэтому влюблённому всё кажется иным, странным, сияющим, прекрасным. А потом всё снова заволакивается мглой, дверь закрывается. В общем-то, ты влюбляешься не в человека, но в это самое чувство влюблённости. Хорошо, если человек может хотя бы в какой-то мере соответствовать этому чувству, чтобы поддерживать его горение, но это бывает очень редко, как ты сам знаешь.

ЛАХ.  Ты говоришь о любви к другому человеку. Но есть и другие виды любви! Люди любят животных, например!

ГЕР.    Нет, Лахес, весьма немногие люди любят животных.

ЛАХ.  Почему ты так говоришь?

ГЕР.    Потому что нельзя любить животных и поедать их. Такая любовь – это ещё одна проекция самообожания на другие существа. Солнце не различает, на кого оно светит, но одаривает своим золотом и муравья, и кузнечика, и снегиря, и курицу, и собаку, и лошадь, и слона, и кита. Если ты любишь людей, то ты любишь их всех. Ты не говоришь: «Я люблю белых людей, но не люблю чёрных людей. Я люблю хороших людей, а плохих не люблю.» Так же точно, если ты любишь животных, то ты любишь их всех. Ты не можешь любить собак, но не любить волков. Ты не можешь любить птиц, но не любить рыб. Если твоя любовь избирательна, то это не любовь, а проекция твоей личности, её пристрастий и антипатий. Любовь приходит от Бога и отражает Бога. Это значит, что любовь не выбирает, кого ей любить, кто ей нравится, а кто не нравится, но изливается на всех поровну. Если ты говоришь, что любишь животных, а потом идёшь и платишь мяснику, чтобы тот забил животное для тебя, и приносишь домой кровоточащий труп, и садишься, и разрываешь его зубами, и заглатываешь его кусок за куском, то это не любовь к животным. Если ты скармливаешь останки одного животного другому, то это не любовь к животным. Это мой пёс, и я его люблю, он член моей семьи, почти человек, даже совсем человек, даже лучше человека! А это корова, то есть ходячая туша, над которой можно издеваться, которую можно забить насмерть, она ведь не член моей семьи, она ведь никто, просто кусок мяса! Как тебе такая любовь к животным, Лахес?

ЛАХ.  Но ведь это природа! Так устроен мир!

ГЕР.    Вот ты и заговорил, как истинный хили.

ЛАХ.  Прости.

ГЕР.    Да, природа такова, мир таков. А ты-то сам таков? Спроси сам себя! Таков ли ты, как этот мир? Так ли ты устроен, как устроен этот мир? И пойдёшь ли ты, вернее, покатишься ли ты туда же, куда катится этот мир? Чего ты сам хочешь? Остаться в этой природе и погибнуть вместе с ней или же превозмочь её зверские требования и выжить? Помнишь, я упомянул фотографию знаменитого литератора, который прославился описаниями природы и своим возвышенным пантеизмом? Я говорил о снимке, на котором этот писатель сидит с ружьём и связкой мёртвых уток между колен.

ЛАХ.  Да, помню.

ГЕР.    Вот замечательный пример человеческого лицемерия! Помнишь и другого великого писателя, который прибивал к стенам своей спальни головы убитых им африканских зверей? Он мог спать в этой комнате, представь себе! Человеческий ум настолько гибок, если не сказать скользок, что он может оправдать что угодно, найти тысячу обоснований для любых действий. У каждой диктатуры, даже самой кровожадной, находились идеологи, умные, интеллигентные люди, измышлявшие логичные, веские причины для пыток, тюрем, казней, террора. Если ты начнёшь дискутировать с хили, то тебя, конечно же, с головой закидают оправданиями трупоедства. Это ещё одна обширная тема, которую лучше не трогать. Я просто скажу тебе, что ты не можешь принимать в себя смерть и надеяться на жизнь. Смерть может принести только смерть. Оставь хили в покое и не спорь с ними. Пускай они набивают себе рты кровью и мясом, если им этого хочется. Пускай ходят и стреляют живых тварей. Ты не можешь их остановить. Некоторые из них потом проснутся и взглянут с ужасом на свои прежние поступки. Некоторые не проснутся никогда. Смерть мёртвым, а жизнь живым.

ЛАХ.  Ну хорошо. А как же любовь родителей к детям? Она ведь свободна от плотской страсти!

ГЕР.    Родительская любовь очень сильна, однако она тоже является проекцией.

ЛАХ.  Неужели?

ГЕР.    Да, именно так. Родители любят не столько своих детей, сколько самих себя в своих детях. Родители любят собственную кровь, которая переживёт их и будет жить в будущих поколениях. Дети – это своеобразное обещание бессмертия, некое продление твоей всё более короткой жизни. Родительская любовь – это проецирование собственной личности на ребёнка.

ЛАХ.  Но я часто наблюдал, как сильна, как самоотверженна эта любовь!

ГЕР.    Конечно! И сильна, и самоотверженна. Было бы глупо это отрицать. Но всё же, если бы можно было оценить любовь, то я оценил бы любовь к неродному человеку выше, чем любовь родителя к ребёнку.

ЛАХ.  Я не понимаю.

ГЕР.    А ты пойми. Мать любит существо, которое она носила в своём чреве, кормила своим молоком, растила с таким самопожертвованием. Любое существо, которое у неё родится, кроме, пожалуй, самой отвратительной души, уместится, как статуя, в золотой нише материнского сердца. Твоя мать любит не тебя, но своего ребёнка. Если бы вместо тебя другая душа была уловлена в твоё тело, то мать любила бы и то, другое существо точно с такой же любовью, какую она теперь изливает на тебя. Родительская любовь не разборчива, и родители принимают всех, кто у них рождается. Они не могут выбирать себе детей. Скажи мне, как часто родители пытаются сделать своих детей копией себя самих?

ЛАХ.  Очень часто.

ГЕР.    И почему они это делают? Чтобы продлить собственную жизнь в своих детях, а, если получится, то и в своих внуках, и, таким образом, насладиться не одной жизнью, но многими! Даже самый мерзкий подонок бывает любим своими родителями, потому что он – «моя кровь». Родители порой растрачивают свою душу, своё имущество на людей, которых они чуждались бы, ненавидели бы и презирали бы, если бы только те не были их детьми. Тираны носятся со своими непутёвыми отпрысками, воспитывая их для власти, которую те никогда не смогут удержать. Богачи оставляют свои состояния тем, кому они не дали бы ни гроша, если бы те не были «моей кровью». Ребёнок любим автоматически, только потому, что он «мой ребёнок». И не имеет значения, какой у него характер, какая у него душа. Всё это неважно. Он – «моя кровь», и кончен разговор! Я люблю моего ребёнка. Но на самом деле я люблю в этом ребёнке самого себя, свои неосуществлённые мечты, свою любовь к жизни – всё это я вкладываю в порождённое мною существо. И как хорошо, если мой ребёнок оказывается достойным этого! И, боже, каким предателем считаю я его, если он дерзнёт не соответствовать моим ожиданиям!

ЛАХ.  Отец мой был таким. Он никогда не простил меня за то, что я не стал адвокатом, как он.

ГЕР.    Медея страдала бы точно так же, если бы она убила других детей, рождённых ею вместо тех несчастных мальчиков. Нам известны весьма поучительные истории о том, как меняется отношение к ребёнку, если он был принят за сына или дочь по ошибке. Бывает, что и совершенно чужой человек вдруг становится и родным, и любимым. Когда Креуса приезжает в Дельфы и встречает Иона, то царица ещё не знает, что этот смышлёный и красивый мальчик – её сын. Они ведут приятную беседу. Светит ещё нежаркое солнце и щебечут античные птицы. Потом Аполлон объявляет, что мальчик – сын мужа Креусы, и, значит, может захватить её имущество и сделаться царём, а она останется бездетной, никому не нужной вдовой. Какой злостью разгорается её сердце! Она начинает ненавидеть Иона так сильно, что подсылает старика-слугу отравить мальчика и почти добивается успеха! Ион пока не знает, что Креуса – его мать, и в отместку чуть не сбрасывает её со скалы, и лишь тот факт, что женщина хватается за алтарь Аполлона, останавливает руку начинающего матереубийцы, потому что, видишь ли, он весьма набожен. Мать и сын обмениваются проклятиями, а потом Аполлон всё им раскрывает. Оказывается, они – мать и сын! О, как всё меняется в одно мгновение! Где прежняя ненависть, где брань, где обвинения? Всё улетело, всё размётано дельфийским ветром! Но что же изменилось? Ион стал другим? Креуса стала другой? Вовсе нет. Они точно те же самые люди, которые только что пытались прикончить друг друга, а теперь млеют друг у друга в объятиях. Они любят, видишь ли. Но что это за любовь? Простая проекция. Креуса любит «моего давно покинутого сыночка». Ион любит «мою мамочку, которую я вновь нашёл». Они не любят друг друга, потому что они просто не знают друг друга. Они только что встретились. Ненависть, вот она была настоящей! Нам не нужно знать то, что мы ненавидим. Достаточно того, что ненавидимое досаждает нам и должно быть устранено. Любовь, однако, требует знания.

ЛАХ.  Сколько сарказма в Еврипиде!

ГЕР.    Он просто знал человека и не питал по отношению к нему никаких иллюзий. Вспомним Ифигению с другим очаровательным героем античности, Орестом. Когда молодой человек прибывает в Тавриду и его там ловят, Ифигения с бычьим упорством норовит перерезать ему горло на алтаре Артемиды. А затем, во мгновение ока, эта убийца преображается в нежную любящую сестру! Она видела Ореста лишь младенцем, ещё не умеющим ходить! Она не знает его совершенно! И вот, полный незнакомец из церемониальной жертвы превращается в объект обожания, что происходит как по волшебству, после нескольких сказанных слов, доказавших, что эти люди – родные. Но Ифигения, повторяю, не знает Ореста. В этом совершенно чужом ей человеке она любит своего брата. Любой другой незнакомец мог бы стать сосудом для излияний сестринской любви просто потому, что эта любовь жаждет излиться. Проекция не привязана к одной цели. Достаточно стремления выплеснуться, а цель всегда найдётся. Бывали случаи, когда узнавание оказывалось ошибочным, и люди лишались любви так же быстро, как и приобретали её. А сколько людей, «любящих» друг друга, перестают это делать, как только знакомятся получше? Это ведь происходит повсеместно!

ЛАХ.  Да, да.

ГЕР.    Хили произносят сентиментальные слова, например, «что бы ты ни сделал, твои родители всегда будут любить тебя», или «ты мой сын, и я всё для тебя сделаю», или что-нибудь подобное. В этих словах прекрасно отражено то обстоятельство, что твои родители, твои близкие родственники (будем их тоже считать) на самом деле любят не тебя, но самих себя в тебе. Эта одержимость мною самим в моём ребёнке так сильна, что заслоняет от меня всё, что мой ребёнок может натворить, любые его подлости, любые недостатки, потому что я, на самом-то деле, не вижу моего ребёнка и не люблю его. Я люблю себя самого в нём. Это я теку в его венах. Это я мерцаю в его глазах. Это на схожесть со мною томным стуком отзывается моё сердце. Родителям очень трудно любить своих детей именно потому, что любить их так легко. Родительская любовь – это наследие животного мира. Чтобы любовь действительно стала любовью, родители должны начать видеть отдельного, даже совершенно незнакомого человека в своём ребёнке, а не собственное отражение в том зеркале из плоти и крови, которое они породили. Нужно видеть иного человека, непохожего на тебя, с его собственными талантами, достоинствами и пороками, человека, которого можно любить за то, чем является он сам, а не за то, чем являешься ты. Только тогда из родительской, неосознанной любви начнёт рождаться любовь настоящая, осознанная.

ЛАХ.  Знаешь, Гермоген, многих родителей очень рассердили бы твои слова.

ГЕР.    Вне всякого сомнения! И, тем не менее, я утверждаю, что родительская любовь не так ценна, как любовь между людьми, чужими по крови. Ценность первой может повыситься только с повышением в ней элемента второй. Когда встречаются два незнакомца, они не подготовлены к любви обстоятельствами своего рождения, поэтому в них вспыхивает лишь то, что способно вспыхнуть.

ЛАХ.  Однако даже и там существует проекция одной личности на другую!

ГЕР.    Безусловно. Проекция существует, но не в такой мере, как у родителей и близких родственников. Родители уже обладают собою, вернее, идеей себя, в своём ребёнке, но влюблённый должен ещё отыскать себя в объекте своей любви. Если его постигает разочарование, то он покидает этот объект и переключается на другой. Но родители не могут этого сделать. Они не могут поменять ребёнка, если он чем-то их не устраивает. Родители увязают в своих детях. Ты познаёшь себя, когда взаимодействуешь со своим образом, отражённым в другом человеке, когда ваши умы, ваши сердца находятся в благотворном общении. Любить другого человека – это всё равно что погружаться в прекрасную картину, в замечательно написанный роман. Это даже лучше картины, лучше романа! Те уже написаны, уже созданы, но другой человек продолжает развиваться, меняться, в нём есть непредсказуемость, которая тебя вскрывает, развёртывает, взрезает! Заметь, я не говорю, что родительская любовь не может быть такой. Она может, но этого трудно достичь, потому что родитель сначала должен оттолкнуть собственный образ, который стоит между ним и ребёнком и мешает видеть в ребёнке не себя самого, но человека иного, самобытного, а во многом даже и чуждого.

ЛАХ.  Что же ты скажешь про любовь детей к родителям?

ГЕР.    Скажу, что эта любовь не сильно отличается от родительской любви, но она более свободна. Каждое поколение устремлено вперёд, а не назад. По этой причине дети смотрят гораздо более здраво на родителей, чем родители на детей. Жестоких отцов любят меньше, чем отцов нежных и заботливых. Если мать была холодна к ребёнку и её любовь не соответствовала его представлениям о том, какой материнская любовь должна быть, то и он будет любить свою мать меньше. Конечно, всегда есть исключения, однако не нужно воображать, что наш мир изобилует любовью. Это совсем не так. Почти никто из нас не выдержал бы высшего испытания любви.

ЛАХ.  Что же это за испытание?

ГЕР.    Отдать жизнь за любимого человека. Люди знакомятся, проводят время вместе, обмениваются нежными словами, но когда случается несчастье, каждый заботится лишь о себе самом. Да, многие люди могут отдать другому своё время, свой труд, свои деньги, каждый в меру своих возможностей, однако у всех нас есть некий предел, достигнув которого, мы перестаём давать. Многие остались бы возле любимого человека, если бы тот заболел какой-нибудь заразной и смертельной болезнью? Люди толпятся вокруг умирающего друга или родственника, они проливают слёзы, возможно, даже искренние. Но если бы вдруг перед ними явилось некое божество и предложило им отдать свою жизнь, чтобы умирающий выздоровел, как ты думаешь, многие согласились бы? Если бы в дом, полный весёлых гостей, где все друзья, все целуются и танцуют, ворвались вооружённые безумцы и сказали бы, что отпустят всех, если один из гостей сам согласится быть пристреленным, как ты думаешь, многие шагнули бы вперёд?

ЛАХ.  Если бы кто-нибудь и сделал такое, то это был бы чистый героизм.

ГЕР.    Или чистая аффектация.

ЛАХ.  Как бы там ни было, на это способны весьма немногие.

ГЕР.    Человек, поступивший так, действительно считался бы героем именно потому, что подобный поступок – большая редкость.

ЛАХ.  Это надуманная ситуация, Гермоген. Она больше подходит кинематографу, чем реальной жизни.

ГЕР.    Согласен, хотя и в реальной жизни бывает всякое. Мало кто из нас будет поставлен перед подобным выбором, и слава Богу. Однако чтобы испытать прочность конструкции, нужно встряхнуть её посильнее. История знает множество примеров того, как люди набрасываются друг на друга, когда мир вокруг них начинает рушиться. Вспомни Помпеи, Лиссабон или Новый Орлеан. Каждый пытается выжить сам, каждый вдруг обнаруживает в себе отчаянного зверя, готового практически на любую жестокость.

ЛАХ.  Но это делают незнакомцы. Люди, которые только что встретились на вечеринке, не питают друг к другу никаких особенных чувств. Зачем им отдавать свою жизнь за чужих? Более того, это несправедливо. Почему именно я должен жертвовать моей жизнью, а не тот, другой человек? Чем он лучше меня? Моя жизнь так же ценна, как и его жизнь, и я имею полное право существовать на этом свете, абсолютно такое же, как и он.

ГЕР.    Вот и замечательно, Лахес! Ты сам видишь, насколько непрочна человеческая привязанность. Её сдувает первым же порывом ветра. И даже порыва не требуется. Достаточно лёгкого дуновения. Не нужно обманывать себя. Люди на самом деле не любят друг друга. Они создают видимость любви для своей же безопасности, потому что боятся конфликтов. Машина общества должна работать гладко, на смазке доброй воли. Когда машина ломается, то никакая смазка не спасает её. Весьма немногие люди способны отдать жизнь за другого человека.

ЛАХ.  Родители способны!

ГЕР.    Да, родители. Может быть, близкие родственники. Может быть, даже друзья или фанатики, боготворящие кого-нибудь. Можно смело утверждать, что почти каждая мать отдаст жизнь за своего ребёнка. Эта жертва, повторю, приносится не ради какого-то другого человека, но ради «моего ребёнка». Каждая душевно здоровая мать запрограммирована защищать своё дитя. У отцов, как мне кажется, инстинкт самопожертвования несколько слабее, но он всё равно существует. Принося себя в жертву ради своего ребёнка, родитель на самом деле приносит себя в жертву ради себя самого, ради «своей крови», которая продолжает жить в ребёнке. Это природный инстинкт, предпочитающий более молодое и, следовательно, более ценное поколение поколению уже пожившему, постаревшему и более близкому к смерти. Жертва родителя обладает меньшей «объективной» ценностью, чем, скажем, жертва жены, отдающей жизнь за мужа.

ЛАХ.  Как Алкеста.

ГЕР.    Да, как Алкеста, которая, кстати, заставила Адмета прочувствовать всё значение своего поступка, восхваляя саму себя до небес и тая в слезах умиления по самой себе.

ЛАХ.  Что тут сказать! Смирение не входит в число античных добродетелей.

ГЕР.    Вот опять наш циничный и мудрый Еврипид! Адмет был окружён целой толпой людей. Все любили его, хвалили его, сострадали его несчастью, вся Фера обожала своего молодого царя, приехал его дряхлый отец, уже и так стоящий одной ногой в могиле, пришли друзья со словами утешения, пританцевал хор, сочувственно поющий – и ни один из этих людей не захотел отдать свою жизнь за любимого Адмета!

ЛАХ.  Лишь Алкеста это сделала.

ГЕР.    Да, но не ради самого Адмета. В своей длинной прощальной речи она ни разу не сказала мужу, что любит его, что хотя бы ценит и уважает его. Она не умерла за Адмета. Она умерла за своего супруга. Любой другой человек, если бы он занял место Адмета, был бы удостоен такого же дара. Тот же самый Адмет, если бы он был не мужем, а, скажем, каким-нибудь членом семьи, участником хора или дальним родственником, не получил бы этой жертвы. Алкеста умерла и за своих детей. Мне кажется, именно судьба детей заботила Алкесту больше всего. Оставшись вдовой, она не смогла бы их защитить, как это сделал бы отец. Ты видишь сам, что Алкестой двигала не любовь к мужу, но смесь довольно прагматичных соображений.

ЛАХ.  Наверное, так.

ГЕР.    Мы говорили о грандиозной жертве. Отдать жизнь за другого человека! Да, на это мало кто способен. Впрочем, и гораздо менее грандиозные жертвы оказываются для людей слишком трудными. Мы способны оказать помощь другим, но лишь так, чтобы это не ущемляло наши собственные удобства. Почти всегда мы можем отдать лишь избыток, но не основную часть того, что мы имеем. Если у тебя стол завален едой, то ты вполне можешь поделиться с голодающим. Но если у тебя еды хватает лишь на себя самого, то ты не станешь голодать, чтобы кто-то другой был сыт. Людей заботит не то, что они могли бы дать другим, а то, что другие могли бы дать им. Что я буду иметь? Что я получу с этого человека, с этих отношений, с этих занятий? Если ты хочешь проверить своих друзей, с которыми ты так приятно проводишь время, то попроси у них в долг большую сумму денег, без гарантии возврата, или предложи пожить у них месяц-другой, и сам увидишь, сколько у тебя на самом деле друзей.

ЛАХ.  Увы, всё это правда. Но я и сам такой же друг.

ГЕР.    Единственная мера любви – это не сила эмоций, не пылание страстей, не клятвы и не обещания, но жертвенность. Чем сильнее ты любишь, тем большим ты готов пожертвовать ради своей любви. Причём пожертвовать радостно, добровольно, считая свою жертву чем-то поистине малым. Высочайшая любовь – это любовь Христа, отдавшего всего Себя, ничего не ожидая взамен, потому что у Него всё уже было. И даже Христос мучился в Гефсиманском саду, проливая кровавый пот и умоляя Бога пощадить Его. Так сильно Он страдал, что ангел спустился с неба, чтобы утешать Его. Что же касается первохристианских мучеников, то с ними дело сложнее. Признаюсь, мне трудно понять этих людей, которые вызывают во мне восхищение, граничащее с оторопью. Наверняка бывали исключения, но в целом это мученичество представляется мне опасной, очень болезненной и героической, но всё-таки сделкой с Богом. Все они могли, скорее всего, избежать смерти, если бы принесли жертву римским богам – жертву лёгкую, внешнюю, потому что никого не заботил образ их мыслей. Но многие выбрали смерть, чтобы получить невообразимо прекрасную награду за несколько минут или, если не повезёт, за несколько часов мучений. Что эти минуты, что даже эти часы по сравнению с вечностью в Раю? Ничто!

ЛАХ.  Кто знает…

ГЕР.    Любовь – это редкое явление. Так много всего блестит и называется золотом, и так мало золота настоящего! А настоящая любовь не движима ничем, кроме любви. Она не просит никаких наград, она не считает, что заслужила Рая. Ею не движет ни чувство долга, ни стремление защитить семью и детей, ни желание возвеличиться, ни даже необходимость пожертвовать своей жизнью. Любовь – это единственная мотивация любви. А кого, Лахес, мы любим безусловно, не нуждаясь ни в оправданиях, ни в обоснованиях?

ЛАХ.  Только самих себя.

ГЕР.    Правильно. Только самих себя. Нужно учиться любить и других так же, как ты любишь сам себя. Нет любви вне знания, а ты не можешь знать другие души так же хорошо, как свою собственную душу. Твоя любовь учится сначала на близком и более понятном, то есть на тебе самом, а потом постепенно расширяется, охватывая весь мир. Но это охватывание мира есть процесс внутренний. Ты охватываешь весь мир внутри себя. Чем чище становится твой внутренний взор, тем реже нужно проецировать его, как золотую тень, вовне, на кого бы то ни было. Постигнув и полюбив себя самого, ты постигнешь и полюбишь весь мир и каждую душу, потому что любовь божественна и всезнающа. Любовь к другим людям должна исходить из того, что у тебя общего с ними. А это именно свет искры, который у всех одинаков и пребывает в каждом человеке, объединяя всех нас. Извне душу другого человека полюбить очень сложно, потому что проявления чужой души не только не совпадают с твоими, но порой и враждебны им. Более того, тебя будет постоянно отвлекать, ранить и обманывать отблеск твоего собственного света, отражаемого другой душой и возвращаемого тебе, эти вспышки тусклого, вторичного огня, который ты будешь принимать за общность душ. Знай себя, люби себя, и ты будешь любить то лучшее, то единственно истинное, что есть в других людях – не грязную пену, набухшую на поверхности ручья, но чистую воду под этой пеной.

ЛАХ.  Ты советуешь мне сделаться законченным эгоистом!

ГЕР.    Нет! Эгоизм – это невежество. Это отделение меня, который хорош, от остального мира, который плох. Но любовь есть понимание того, что все души – это одна душа, все искры – это одна искра. Нет меня и нет других. Есть мы, и это я. Ты понимаешь?

ЛАХ.  Да, но только головой. Сердцем достичь такого уровня очень трудно.

ГЕР.    Почти невозможно! Это уровень святых и редких гениев. На такой высоте никакой демон не сможет уловить твою душу, потому что ему просто нечем будет её уловлять.

ЛАХ.  Я всегда страдал оттого, что не мог полюбить людей. Они казались мне чужими, даже опасными.

ГЕР.    Если смотреть на них снаружи, то это действительно так. Я повторю свою мысль. Искры в людях идентичны, однако души, в которых эти искры заключены, имеют разную форму и, более того, прячут свою искру от посторонних глаз. Лишь твоя искра ближе всего к тебе, и чем больше ты постигаешь её, тем больше ты постигаешь и самое драгоценное в других людях, потому что искра у всех душ одна, хотя и кажется, что этих искр много, по одной на каждую душу. Постигай свою искру, и ты в буквальном смысле будешь постигать то самое истинное, то самое важное, что есть и в других людях, и в зверях, и вообще во всём живущем. Где же тут эгоизм, Лахес? Погрузись глубоко сам в себя, позволь своей душе пропитаться золотом твоего внутреннего света, пусть она вся пронижется золотыми жилками, как цветок, уже хрустящий от желания раскрыться. Во внешнем мире виден лишь мутный отблеск этого золота, который и считается самим золотом, однако он быстро распадается и меркнет, а потом другая тень силится блистать на его месте. Нам, впрочем, повезло, что эти тени существуют, потому что они свидетельствуют об источнике своего пламени, сами по себе имея очень малую ценность. Не будь обманут этими тенями, не доверяй им! Люди отчуждены, разобщены. То, что у них считается любовью, это лишь мягкая оболочка, в которую колючие души наряжаются, чтобы не исколоться друг о друга. Среди людей почти нет ни настоящей любви, ни настоящего общения душ. Всего этого нужно искать не во внешнем мире, но в собственной глубине. Там, внутри себя, ты найдёшь других, настоящих людей, а не слепцов, разрозненно бродящих по поверхности земли.

ЛАХ.  Если подвергнуть любовь испытанию, то мы, действительно, будем почти всегда разочарованы. А как насчёт добра? Мы же видим, как в мире совершаются добрые поступки! Не обязательно любить человека, чтобы делать ему добро!

ГЕР.    Боюсь, что с добром такая же ситуация, как и с любовью.

ЛАХ.  Почему ты так полагаешь?

ГЕР.    Ты согласишься с тем, что доброе дело отражает собою добро?

ЛАХ.  Конечно.

ГЕР.    И что есть лишь один источник добра?

ЛАХ.  Да, иначе были бы разные природы добра, но это не так. Всё добро, безусловно, исходит из одного источника.

ГЕР.    И этот источник – Бог?

ЛАХ.  Да.

ГЕР.    А есть ли что-нибудь более ценное, чем Бог?

ЛАХ.  Нет.

ГЕР.    А добро – это Бог?

ЛАХ.  Да, также как и любовь, и знание.

ГЕР.    Скажи мне, а в добром поступке есть ли что-либо более ценное, чем добро?

ЛАХ.  Нет.

ГЕР.    Значит, лучшее вознаграждение любого доброго поступка – это само добро?

ЛАХ.  Совершенно верно.

ГЕР.    Потому что добро – это сам Бог, то есть самая высшая ценность?

ЛАХ.  Да, всё так.

ГЕР.    А теперь подумай, Лахес, как часто добро делается в этом мире ради самого добра?

ЛАХ.  Ах, слишком редко!

ГЕР.    Да, слишком редко. Добрые поступки совершаются повсеместно, однако почти всегда лишь для того, чтобы получить что-нибудь взамен, хотя всем известно, что доброе дело уже заключает в самом себе свою награду, то есть само добро. Но люди хотят получить ещё что-нибудь сверху, что-нибудь по определению более низкого качества, потому что нет ничего ценнее самого добра.

ЛАХ.  Чего же они хотят?

ГЕР.    Получить прибыль. Сделать кого-нибудь своим должником. Заслужить уважение других. Возвыситься в собственных глазах. Успокоить свою совесть, если она у них есть. Загладить чувство вины за какой-нибудь проступок. Выслужиться перед Богом, наконец. Много есть разных причин. И очень редко человек совершает добрый поступок, ничего не ожидая взамен. Говоря «ничего», я подразумеваю именно «ничего». Добрый поступок может приносить чувство удовольствия, удовлетворения, даже наслаждения, ощущение того, что ты поднялся на следующую ступеньку в своём духовном развитии. Ты втайне надеешься показать Богу, какой ты хороший. Ты хочешь спасти свою душу от вечного проклятия. Ты хочешь заработать себе местечко в райских кущах. И всегда ты творишь добро не ради самого добра, но ради ожидаемой награды за него. Но это, друг мой, никакое не добро. Это простая сделка. Истинное добро ничего не ожидает, ни награды, ни подарка, ни Рая, ни даже Божьей любви. Добро уже имеет, уже несёт в самом себе самую высокую награду, какая только может существовать, и эта награда – само добро.

ЛАХ.  Получается, если какая-нибудь монахиня всю жизнь творит благие дела, ухаживает за больными, молится часами на холодном полу…

ГЕР.    Если она делает всё это, чтобы потом сидеть у Божьего престола и купаться в негасимом райском сиянии, то она трудится по контракту, заключённому с Богом. Я выполняю свою часть обязательств, а Ты, Господи, уж, пожалуйста, изволь выполнить свою. Работа грязная, тяжёлая – но зато впереди меня ждёт великая плата. Осознание этого, ожидание этого даёт монахине силу. Если человек протягивает монету нищему, стараясь не коснуться его ладони, чтобы чем-нибудь не заразиться, и желает купить этой монетой ещё несколько граммов блаженства для своей души, а то и показать всем, какой он добрый, какой щедрый, или проникнуться к самому себе ещё большим умилением, то он совершает никакое не добро, но торговую сделку.

ЛАХ.  Послушай! Если мы будем так рассматривать добрые дела, то получится, что ни одно их них не является по-настоящему добрым!

ГЕР.    Я это и говорю. Солнце светит потому, что у него имеется свет, а не для того, чтобы получить свет. И река течёт потому, что у неё имеется вода, а не для того, чтобы найти воду. Так же и душа творит добро потому, что она добра, а не для того, чтобы приобрести добро. Если ты совершаешь добрые поступки, чтобы заслужить награду или избегнуть наказания, то всё твоё добро – это пустой звук. Твоя душа не делает никакого добра. Внешнее добро, творимое без внутреннего устремления к добру, не приносит нам никакой пользы. Все истинно добрые дела проистекают из внутреннего намерения их совершать. Ты не должен убивать не потому, что ты боишься быть наказанным или надеешься на персональную кущу в Раю, но потому, что убийство отвратительно тебе. Лишь такое добро имеет ценность, потому что лишь тогда оно приближается к своему источнику, то есть к Богу, который благ потому, что Он благ, а для того, чтобы приобрести благо. Видишь ли, легко творить добро, когда это тебе ничего не стоит. Улыбка, доброе слово, дешёвый подарочек и другие мелочи, которые люди делают друг другу, полагая, что творят добро, на самом деле никаким добром не являются. Всё это делается для того, чтобы избегнуть конфликтов, расположить людей к себе, в общем, сделать своё пребывание на этой земле более удобным. Если кто-то улыбнётся тебе, а ты не улыбнёшься в ответ, человек может рассердиться и счесть тебя грубияном. Его маленькое добро, отражением которого была его маленькая улыбка, может мгновенно испариться. Если кто-нибудь подарит тебе на день рождения дешёвую ручку, а ты не изобразишь при этом бурной радости, а то и заявишь дарителю, что его подарок ничтожен и бесполезен, то доброе отношение этого человека к тебе исчезнет во мгновение ока. Это происходит оттого, что люди не делают добро для тебя. Они делают его для себя. Ты улыбаешься другим, чтобы избежать их возможной агрессии. Ты тратишься на подарки, чтобы построить хорошие отношения. И если кто-нибудь попросит у тебя больше, чем ты можешь дать легко и добровольно, то твоя доброта по отношению к просителю может легко превратиться в неприязнь. Многочисленные виды маленького добра, хотя они могут обладать некоей практической значимостью, в духовном смысле так же бесполезны, как те действия и предметы, с помощью которых они проявляют себя. Поскольку добро не принадлежит этому миру, но пребывает в Боге, то ради добра требуется отдаление от этого мира, а именно жертвенность. Если ты жертвуешь собой, своим благополучием, своим здоровьем или необходимым тебе имуществом ради других, и делаешь это радостно и добровольно, никакой жертвой это вовсе не считая, то ты уже достаточно духовно вырос, чтобы понимать, что другие – это ты сам. А если ты даёшь или делаешь другому человеку что-нибудь мелкое, пустяковое, то ты показываешь этим, насколько ты ценишь самого себя. Твоя ценность измеряется ценностью твоей жертвы.

ЛАХ.  Надеюсь, Гермоген, ты не призываешь людей не улыбаться друг другу и не дарить открытки на день рождения?

ГЕР.    Не призываю. Подобные мелочи помогают нам ужиться на этом пыльном шарике. Но не стоит обманывать самих себя, считая их добром. Этот самообман может быть и опасным, создавая у человека ложное представление о собственной душе. Делая все эти пустяки, человек может начать думать, что он хорош и благ, а это не только неправда, но и неправда губительная, потому что на ней произрастает гордыня, худший духовный яд. Многие люди поглощают бульварное чтиво и считают себя знатоками литературы, хотя в жизни своей не прочли ни одного настоящего романа. И многие люди совершают мелкие, дешёвые поступки, считая себя добрыми, развитыми личностями, тогда как они не сделали ещё ничего по-настоящему доброго.

ЛАХ.  Ты опять вгоняешь меня в тоску.

ГЕР.    Я рад.

ЛАХ.  Чем же тебя так радует моя тоска?

ГЕР.    В этом состоянии духа ты задаёшь дельные вопросы.

ЛАХ.  Я думаю о моей любви, о тех добрых поступках, которые я сам совершил в жизни. Если взглянуть на дело искренне, то придётся признать, что я ничего не делал просто так, ради самого добра, но всегда ожидал чего-нибудь взамен. Я злился, если мой добрый поступок не замечали, не ценили. Я любил мою жену, но не смог бы отдать за неё жизнь или хотя бы обменять её болезнь на моё здоровье. Я дрожал за собственную шкуру. Я хотел жить. А дочерям я не могу подарить и часа времени, не ожидая от них платы в виде уважения и приязни. И с тобой, Гермоген, то же самое. Мы столько лет знаем друг друга, ведём умные, задушевные беседы, и я испытываю к тебе глубокое уважение, но если бы ты попросил меня, то я не смог бы отдать тебе мои деньги, мой дом, не говоря уже о жизни.

ГЕР.    А я и не хотел бы этого, и никогда бы тебя об этом не попросил. Я научился видеть в людях людей, а не ангелов и богов. Мы ещё не встретились на самой глубокой глубине, Лахес. Когда это случится, твои деньги, дом, здоровье и даже сама жизнь будут казаться тебе такими незначительными, что тебя будет мало заботить, удержишь ты их или отдашь. Настоящая любовь, настоящее добро не стоит искать в этом мире. Здесь мы находим лишь тени, то более чёткие, то более размытые, но всё равно тени.

ЛАХ.  Я вижу кончик фиолетового крыла. Сначала мне казалось, что это вершина горы. Но потом крыло отделилось и стало другой, уже летучей вершиной. Тень плотнее камня! И взгляни! Кромка небосвода тоже сделалась фиолетовой, как чаша, которую опрокинули в тёмную воду.

ГЕР.    Вот и наступил вечер.

ЛАХ.  Нет! Я ещё вижу багряные вспышки над морем!

ГЕР.    Это буря уходит прочь.

ЛАХ.  Что же мне делать? Как мне жить?

ГЕР.    Твой путь – это твой путь. Найди своё лучшее понимание вещей и держись за него, не предавай его.

ЛАХ.  Я никогда не мог вести себя сам.

ГЕР.    Это проще, чем следовать указаниям.

ЛАХ.  Но как понять, что моё стремление к совершенству не является самообманом или вообще злом?

ГЕР.    Знаешь, не так уж и важно, обманываешься ты или нет. Мы все обманываемся, кто меньше, а кто больше. Истина тоже начинается с обмана, иначе как бы ты постиг истину, если бы не сравнивал её с тем, чем она не является? Любое искреннее стремление рано или поздно найдёт свой правильный путь. А что касается зла, то в искреннем стремлении, в гармонии с искрой, зла быть не может. Зло, даже самое коварное, заметно по его плодам. Если твои стремления приносят вред, это будет видно, когда ты будешь внимательно смотреть.

ЛАХ.  Если я захочу смотреть.

ГЕР.    Именно. Развитие каждой души неповторимо. Его нельзя превратить в свод безжизненных инструкций. Помнишь, я говорил тебе о моём друге, старом часовщике?

ЛАХ.  Да, помню.

ГЕР.    Его давно уже нет на свете. Несмотря на большую разницу в возрасте, мы с ним подружились. Видишь ли, я был очень, как бы это сказать, неприятным молодым человеком. Я водил компанию с развращёнными, злыми людьми. Потом я чуть не угодил в тюрьму, пережил сильный душевный кризис, утратил веру в Бога. Я даже подумывал о самоубийстве. Всё казалось мне тусклым, бессмысленным. Я начал серьёзно пить. В общем, ничего хорошего меня не ожидало. А потом, в одно чудесное утро я уронил мои карманные часы на мостовую. Часы эти достались мне от моего деда, которого я очень любил. Я так расстроился, что даже заплакал. Я смотрел на разбитое стёклышко, на неподвижные стрелки, уткнувшиеся в час и минуту своей маленькой катастрофы. Зачем пьянице и самоубийце чинить часы? Чтобы видеть те пять минут, которые отделяют его от уничтожения?

ЛАХ.  И тогда ты встретил своего друга?

ГЕР.    Да. Он принял часы и долго их чинил. Думаю, намеренно долго. А я каждый день приходил к нему в мастерскую и наблюдал за его работой. Старик сидел, согнувшись над чёрным столом, вглядываясь в крошечный механический мир, который мне казался непостижимым хаосом. Я смотрел на лоб старика, озарённый циклоповой лампочкой, и на его седые локоны, смешно торчащие по сторонам. Он копался в лежащей перед ним холодной механической вселенной, будто выискивая в ней значение, недоступное мне самому. Часто мы целый день не произносили ни слова. Простое сидение в углу, на плетёном стуле, под перешёптывания настенных часов приносило мне странное, неведомое прежде умиротворение. Я словно пробуждался от мрачного, тяжкого сна. Я сидел и слушал, как чирикание воробьёв смешивается со стуком маятников.

ЛАХ.  Я тоже люблю смотреть, как разбирают и собирают часы. В этом есть некое обещание порядка, слаженности в нашем существовании, которое нередко представляется нам полным, бессмысленным хаосом. Я начинаю думать, что, может быть, и мир – такой же часовой механизм, и рука часовщика сейчас разберёт его, почистит, смажет и вновь соберёт, и мир затикает правильно, слаженно, что есть порядок, есть некая система в этой груде колёс и пружин, что мы просто не понимаем этой системы, а когда поймём, то всё и будет хорошо. А когда умер твой друг?

ГЕР.    Он был уже очень старым, когда мы встретились. Я знал его примерно год. Как-то я пришёл к нему в мастерскую, а на дверях висел замок. Потом был маленький аукцион. Продавали его часы, некоторые из них просто замечательные. Я и не знал, что у него имелись такие сокровища. Мне ужасно хотелось купить каминные часы в стиле рококо, с двумя позолоченными попугаями и обезьяной, дёргающей их за хвосты каждый час, но у меня не хватило денег. Часы достались толстому булочнику.

ЛАХ.  Не тому ли, за которого вышла твоя любовь, Анжела?

ГЕР.    За того самого. У тебя превосходная память, Лахес! Надеюсь, ты так же хорошо запомнишь и всё остальное.

ЛАХ.  А как звали твоего друга? Ты слышишь меня, Гермоген?

ГЕР.    Прости. Я задумался. С тех пор моё высшее существо связано с этим часовщиком. Он был опрятный старичок, даже по-своему красивый. Знаешь, есть такие красивые старики, которые не отталкивают нас напоминанием о нашей собственной старости, о том, что она приближается и к нам быстрым шагом. Старость этих людей более привлекательна, чем юность многих. Его лицо было похоже на опрятный ставень, плавно прикрытый ветром. И было понятно, что там, за ставнем, есть и тёплая комната, и лампа на подсвечнике, а не под сосудом, и вдумчивая тишина.

ЛАХ.  Скажи мне, чему он тебя научил.

ГЕР.    Как ты любишь инструкции, Лахес! Было бы здорово, если бы твоя искра написала тебе письмо.

ЛАХ.  Замечательно! Письмо от искры! Хочу! Хочу!

ГЕР.    Хочешь письмо? Да пожалуйста! Вот оно, уже пришло.

ЛАХ.  Читай!

ГЕР.    Письмо начинается так: «Дорогая моя душа! Дорогая машина по имени Лахес! В ответ на твои отчаянные просьбы я решила написать это письмо.»

ЛАХ.  Здорово! Прошу тебя, продолжай!

ГЕР.    «Мне трудно давать советы, потому что я божественна и не страдаю, как ты, делая выбор между жизнью и смертью. Ты, машина по имени Лахес, можешь пока съесть пирожок или поспать, а я побеседую с душой. Ты, машина, всё равно умрёшь. Зачем тебе расстраиваться понапрасну?»

ЛАХ.  Машина испугалась.

ГЕР.    «Впрочем, если хочешь, останься и послушай тоже. Отдай душе всё, что можешь, и твои дары переживут тебя. Видишь ли, восхождение души так же замысловато, как и нисхождение, а порой нисхождение становится восхождением. Нельзя предугадать все взлёты и падения души, которая пытается прорваться к жизни. Как относиться к природе? Как вести себя в обществе людей? Как относиться к собственному телу и к себе самой? Природа жестока и пропитана смертью. Нельзя быть частью природы и не приносить смерть и страдания. Ты можешь быть осторожным. Ты можешь подметать дорожку, на которую готовишься наступить, но ты всё равно раздавишь муравья или ящерицу, ты всё равно сломаешь крылья бабочке или уничтожишь чей-то дом и семейство. Мы приносим смерть самой своей плотскостью. Плоть сталкивается с плотью. Плоть убивает плоть. Даже внутри твоего собственного тела совершается так много убийств, гибнет столько живых существ, что если увеличить всё это и показать на небе, как на огромном экране, то мир задохнётся от ужаса. Тело приносит смерть и уйдёт в смерть. Этого не избежать, как ни старайся. Вопрос лишь в том, последует ли за телом душа. Что можно сделать, чтобы воспрепятствовать этому? Сначала нужно сделать вот что. Душа должна отринуть любое намерение принести боль и смерть как другим существам, так и себе самой. Душа должна воспитать в себе равное сострадание и к себе самой, и к быку, и к муравью. Не причиняй вреда. Если ты хочешь правил, то это должно стать первым твоим правилом. Не причиняй вреда ни себе, ни другим существам, и не плати тем, кто причиняет вред. Тело будет ошибаться, но душе нужно воздерживаться от ошибок.»

ЛАХ.  Но иногда необходимо убивать!

ГЕР.    Ты разговариваешь с письмом, Лахес? Какое замечательное письмо, оно и отвечает на вопросы!

ЛАХ.  Чего же тут удивительного? Письмо ведь написано искрой!

ГЕР.    Ты прав. «Если случится такая беда, что тебе придётся убить, спасая от смерти себя или других, то убей. Но это беда исключительная, и ты, надеюсь, никогда не попадёшь в неё. Любое убийство будет пятном и тяжким бременем твоей души. Любой вред, причинённый твоей душой, даже вред неизбежный, предаст её злу, замедлит её продвижение к свету. Непричинение вреда должно стать главным твоим принципом в общении с миром. Просто оставь любое намерение приносить боль и смерть. Капелька зла – это океан зла. Нет зла маленького и большого. Всё оно – зло. Выпьешь ли ты глоток яда или целый бокал яда, ты всё равно выпьешь яд. Поэтому избегай любого зла, каким бы ничтожным оно ни казалось.»

ЛАХ.  Я согласен с этим. Скажи мне, письмо, а как мне вести себя с другими людьми?

ГЕР.    «Если ты посмотришь на человеческое общество бесстрастными глазами, то ты увидишь, что почти все люди безумны. Ты увидишь растерянную, неумную толпу, которая носится туда-сюда, растрачивая свою краткую жизнь и делая всё возможное для того, чтобы уничтожить эту планету, этот комочек влажной грязи, летящий неизвестно куда в чёрном пространстве. Люди прожигают свои скудные годы в череде трудов и удовольствий, в поисках счастья, под которым понимается меньше трудов и больше удовольствий. А многие носятся, как дураки со ступами, с идеями мирового порядка, с идеями, которые неизменно приводят к насилию и мерзостям. Да, бывают проблески понимания в толпе безумцев, то это всего лишь проблески. Если люди несчастны, то они скулят об этом и заставляют всех вокруг платить за своё несчастье. Если люди довольны, то они сидят и жиреют. Бессмысленно говорить с ними, убеждать их. Это всё равно что говорить с пьяным или глубоко спящим человеком. Он может расслышать какие-то обрывки фраз, он может даже пошевелиться, но не стоит ожидать от него чего-то большего, какой-то серьёзной реакции, какой-то перемены. Оставь хили в покое, моя дорогая душа. Многие из них проснутся, каждый в своё время, кто-то раньше, кто-то позже, но они должны это сделать сами, постепенно. Можно разбудить лишь того, что пробуждается сам. Не позволяй хили затащить и тебя в их гибельную трясину. Пробуждающийся чувствует себя, как трезвый гость на пьяном сборище. Это весьма неприятно. Лучше отдалиться от хили, лучше вовсе не соприкасаться с ними. Сведи свои отношения с хили к самой необходимой малости.»

ЛАХ.  Но как же я буду тогда помогать людям? Как же я буду приносить пользу?

ГЕР.    Ты спрашиваешь меня или письмо?

ЛАХ.  Сначала тебя, а потом и письмо.

ГЕР.    Я скажу тебе, что нужно начинать с той степени добра, которую ты можешь выдержать, не испытывая горечи. Не стоит превышать свои возможности, потому что тогда твоё добро будет испорчено сожалением. Ты можешь, например, в порыве благочестия отдать все свои деньги нищему, но потом, когда пройдёт восторг от этого благовидного поступка, ты почувствуешь горечь, а, может быть, и ненависть к тому человеку, которого ты только что облагодетельствовал. Добро – это жертва, и делать слишком большое добро, не подготовившись к нему, это всё равно что поднимать слишком большой груз, не укрепив сначала тело. Ты надорвёшься и получишь результат, противоположный желаемому. Сначала научись любить себя самого и не вредить никому, ни животным, ни людям. Затем, постепенно, учись делать добро другим, очень медленно, начиная с малого. Требуется долгое время для того, чтобы научиться жертвовать многим, и легко погубить доброе начало в себе самом, пытаясь делать слишком много слишком скоро. Прощай себя и прощай других. Добро начинается с воздержания от зла. Не жди от людей большего добра, чем они в состоянии совершить, а обычно это очень мало. Никто не может прыгнуть выше носа, поэтому не порицай и себя самого за то, на что ты пока не способен. Вот что я могу сказать, если тебе нужны поучения.

ЛАХ.  А письмо желает что-нибудь к этому добавить?

ГЕР.    Желает. «Многие люди хотят помочь всему миру, потому что не могут помочь самим себе. Легче думать о голодающем на другом континенте, чем о собственной голодающей душе. Страдания мира слишком велики для одной пары плеч. Даже божественный Атлант застонал, когда синий хрусталь вдавил его голени в землю. У тебя не хватит слёз, чтобы плакать о всём человечестве. У тебя не хватит тебя, чтобы сделать человечество похожим на тебя. Великие цели выдают ничтожество замыслившей их души. Сколько людей уже пыталось изменить мир, потому что не могло изменить себя! Завоюй свой маленький мир, в тебе и вокруг тебя, и оставь большой мир в покое. Пусть в этом маленьком мире не будет жестокости, не будет насилия. Пусть в этом маленьком мире не оскорбляют человека, не убивают животное. Пусть в этом маленьком мире не будет воровства, невежества и лжи. Постарайся всё подчинить одной любви. Ты можешь приручить лишь тех зверей, которые живут рядом с тобой. У тебя нет власти над саваннами, джунглями и чащами. Улучшая ту малую часть мира, на которую ты можешь воздействовать, ты улучшаешь и часть большого мира. Самые ужасные хищники живут в тебе самом. Не позволяй им поддеть когтями твою лампаду и опрокинуть её.»

ЛАХ.  Какое прекрасное письмо! Немного выспреннее, но прекрасное! Действительно, если бы каждый привёл в порядок ту малую часть мира, над которой у него имеется власть, то и в большом мире не осталось бы никаких проблем!

ГЕР.    Это, Лахес, весьма наивная мысль. Ты знаешь сам, что такое невозможно.

ЛАХ.  Да, знаю. А я и был наивным человеком. Я даже хотел стать политиком, изменить общество.

ГЕР.    Серьёзно? Ты всё ещё подумываешь об этом?

ЛАХ.  Нет, конечно! Я пытался что-то сделать, и даже вступил в какую-то партию, но меня быстро утомила вся эта ложь и бессмысленная беготня.

ГЕР.    Вот почему в мире так мало честных политиков. Если порядочный человек влезет в эту деятельность, то он быстро убежит, зажимая нос ладонью.

ЛАХ.  И всё-таки, если бы каждый порядочный человек отвернулся от политики, мир был бы порабощён злодеями!

ГЕР.    А он и так порабощён, Лахес. Любое общество, как бы оно себя ни называло, монархией, демократией или чем-либо другим, основано на насилии, на угнетении слабого сильным. У любого правительства одна цель, один интерес – держать народ в повиновении, выжимая из него как можно больше соков. Эта тирания бывает открытой или же предпочитает прятаться за всяческими масками. Волк притворяется зайцем, или курицей, или даже ангелом, но лучше, когда на нём вообще нет никакой маски, потому что тогда видно, кто он такой. Любое правительство – это банда, хорошо организованная банда, с полицией, с армией, то есть с отрядами палачей, которых интересует лишь собственная кормушка. Волк может прикидываться добрым, когда овцы опускают свои морды к земле. А вот попробуй встать и распрямиться – и ты мигом увидишь белые клыки!

ЛАХ.  Но волка можно убить!

ГЕР.    Всех можно убить, и волка тоже. Революционеры, эти мечтатели с горящими глазами и кровавыми руками, порой убивают одного волка, чтобы тут же сменить его другим, ещё более жестоким. Не надо быть политически наивным, Лахес. Пойми, что любая власть, абсолютно любая – это подлый волк, и по-иному быть не может. Без насилия, без принуждения никакое общество не смогло бы существовать. Ты просто никак не удержишь вместе огромную толпу людей, у каждого из которых своих взгляды, интересы, страсти. При абсолютных монархиях волк заявляет о своём божественном праве на власть и цитирует из книги, написанной послушными, откормленными жрецами. При диктатурах и тираниях волк не лжёт и никому ничего не объясняет. Он царит, потому что его поддерживают злодеи, которым волк обеспечивает удобную, красивую жизнь. При так называемой демократии насилие прикрывается пышными, бессмысленными словами. У любого строя есть высоколобые идеологи, которые тебе объяснят просто и  доходчиво, почему именно этот строй самый разумный и почему ты должен обожать свои кандалы. Иногда волк и его подручные теряют чувство меры и сдавливают стадо слишком сильно. Не в состоянии больше терпеть насилие, бараны поднимают бунт, обнаруживают среди себя волков и уничтожают прежнего волка, вместе с его полицией и армией. Потом какой-нибудь новый волк захватывает власть, и всё начинается снова. В этом и состоит искусство тирании – почувствовать, сколько можно надавить и когда нужно отпустить. Если надавить слишком сильно, то баран задохнётся. Если слишком ослабить удавку, то баран вырвется на свободу и начнёт бегать кругами, взбрыкивая и бодаясь, потому что баран именно так понимает свободу. Я не желаю критиковать общество. Это и нудно, и опасно. Если начнёшь говорить слишком громко и слишком красиво, то тебя могут замучить или даже забить насмерть. Кроме того, другие уже раскритиковали всё самым удовлетворительным образом, и я радостно оставляю им эти душистые лавры. Ты же должен решить, как вести себя в этом стаде, угнетаемом и притесняемом волками. Если ты втянешься в дела мира, то ты не спасёшься из мира. Тебя закрутит, засосёт водоворот насилия и лжи. Сколько душ уже пропало в этом водовороте! Сколько людей погибло, пытаясь улучшить неулучшаемое!

ЛАХ.  Но мир ведь улучшился! Например, в прежние века существовало рабство…

ГЕР.    …а теперь его не существует? Мир не улучшается, Лахес, и никогда не сможет улучшиться. Меняется его оболочка, но сам он остаётся точно таким же, каким и был тысячелетия назад. Это правда, что некоторые виды насилия исчезли, но они были заменены другими видами насилия, порой менее грубыми, но не менее опасными. Если государство не будет жестоким, если оно не будет притеснять и угнетать людей, то оно просто не выживет. Чтобы иметь здоровье именно как государство, оно должно быть готовым безжалостно уничтожать своих врагов, искоренять всё, что стоит у него на пути, притеснять своих подданых, выжимая из них жизненные соки. Если ты хочешь процветать в государстве, то ты должен стать таким же, как оно. В старину монархи делали всё, что было нужно для их собственного блага. Они вторгались в чужие земли, вырезали целые народы, принимали любую религию, любую идеологию, которая оправдывала их действия, сжигали еретиков, безжалостно искореняли любой враждебный элемент. И если им вообще нужно было оправдание, то этим оправданием было благо как самого монарха, так и всего государства, в соответствии с Божьей волей. Старинные монархии были здоровыми, сильными. Они внушали страх, они вызывали к себе уважение. Теперь мало осталось таких правителей, таких государств, и поэтому общественный строй везде рушится. У руля стоит кучка перепуганных бюрократов, прикрывающих свою беспомощность либеральными взглядами, заигрывая с волками, которые уже обступают их со всех сторон. Эти слабаки стараются наигранным добродушием изобразить силу. Понятно, что их время будет недолгим. На их счастье, теперь измельчали даже волки, но скоро появится какой-нибудь настоящий хищник и всё приберёт к своим лапам, ты увидишь сам. Однако не будем уходить в сторону. Достаточно сказать, что в этом мире нельзя добиться успеха, не совершая жестокости, насилия и прочих мерзостей, на которых этот мир основан. Все начинания честных, порядочных людей заранее обречены, и мало кто из них может преуспеть, не изменившись. Но нужно ли твоей душе такое преуспевание?

ЛАХ.  Но Гермоген! Если каждый отвернётся от мира, то кто же будет бороться с тиранией и несправедливостью?

ГЕР.    А ты не волнуйся. В борцах недостатка не будет, и наша маленькая беседа не изменит абсолютно ничего в этом мире. Он будет продолжать крутиться, подпрыгивать и пыхтеть, пока либо хили не уничтожат его совершенно, либо он сам не погибнет. Борцы за справедливость никогда не переведутся. Любопытно наблюдать за тем, как раб что-то кричит, пыжится, носится со своими свободами и требованиями, тогда как единственная причина, по которой ему позволяется всё это делать – его незначительность. Этот человек не представляет никакой угрозы государству. Наоборот, позволяя ему шуметь, волк показывает прочим баранам, какой он терпеливый и добрый, и какую свободу бараны имеют. Но все твои свободы находятся в прямой зависимости от снисхождения твоих господ. Если раб слишком заносится, то его раздавливают, как заползшее за воротник насекомое. Борьба с политическим режимом – тщетное занятие. В худшем случае тебя замучают или уничтожат. В лучшем случае один волк заменится другим. Печально то, что политическая борьба, бесплодная сама по себе, тем не менее удерживает многие благородные души в плену мира намного дольше, чем следовало бы, потому что борьба даёт этим светлым, наивным душам иллюзию того, что они помогают людям. Но нельзя помочь другим, если не поможешь себе. Нельзя спасти других, если не спасёшься сам. Ты сам недавно сказал, что хотел ринуться в политику, но вовремя одумался. Политикой вообще заниматься бессмысленно, и нужно держаться от неё подальше. Даже если я распну сам себя, если я закоченею с транспарантом в руках, если я посвящу всю свою жизнь политической борьбе, если я буду ходить с мегафоном по улицам, печатать листовки, приковывать себя цепями к танкам и ядерным заводам, это ровным счётом ничего не изменит, и занятие это совершенно бесполезно. Мир катится своей дорогой, и конец его предрешён. Многие люди за что-то борются. Когда внешние изменения мира совпадают с целями тех или иных борцов, то они заявляют, что победили. Зачем я буду тратить свой и так очень малый век на вещи, которыми нельзя управлять, над которыми у меня нет никакой власти? Не лучше ли мне потратить свою короткую жизнь на то, что находится в некоторой моей власти – на собственную душу? Этот мир не вечен. Мир был создан и он завершится, что бы ты ни делал. Вопрос только в том, завершится ли он вместе с тобой или без тебя. Спаси сам себя, и ты спасёшь часть мира.

ЛАХ.  Должен сказать, я и сам думал о многом из того, что ты сейчас говорил, только ты выразил мои мысли более чётко.

ГЕР.    Кстати, мы ещё не дочитали письмо.

ЛАХ.  И что же там?

ГЕР.    Сейчас. «Общество людей – это смущённая, растерянная толпа, пылающая страстями, терзаемая безумием. Люди сбиваются в кучу от страха и одиночества. Как ночные бабочки вокруг пылающей лампы, люди летают по кругу, пока не обожгут себе крылья и не упадут на безразличную землю. Как скопище безумцев, люди перебегают с места на место, хватая глину, из которой они сотворены, набивая этой глиной себе карманы. Эти люди взбираются на навозную кучу и сидят, гордо ворочая головой, пока их не стащат вниз. Они глядят с похотью друг на друга, хотя уже сами начали распадаться на части. Они строят здания на зыбучем песке и кладут голову на бегущую воду. Они осаждают крепости, сложенные из ветра, и ломятся в двери, ведущие в никуда. Мы живём в сумасшедшем доме, шумном, жестоком, опасном, и дом этот переполнен сомнамбулами, которые то сражаются, то совокупляются, то кричат, жалуются, ноют, никогда не просыпаясь, никогда не размыкая ресниц, пока не свалятся на пол, пока их не оттащат за ноги прочь. Всё больше и больше животных создаётся Демиургом, всё больше и больше животных рождается в человеческом теле. По своей внешности они люди, но внутри они всё ещё животные, движимые инстинктами, а не разумом, игралища жадности, похоти, гнева. Этих животных сбивают в стада и держат за оградой более разумные звери, которые уже открывают глаза, но ещё недостаточно широко, чтобы с омерзением взглянуть на самих себя. Мы спим среди шума, но пробуждаемся в тишине.»

ЛАХ.  Да, это те же самые мысли, только выраженные более поэтичным языком.

ГЕР.    Некоторые вещи не мешает повторить.

ЛАХ.  Письмо согласно с тобой, Гермоген. От общества отвязаться очень трудно.

ГЕР.    А ты не отвязываешься. Это происходит само собой. Представь, что муж и жена ссорятся, изменяют друг другу и не могут решить, разводиться им или нет. Если они не могут этого решить, значит, между ними всё равно остаётся нечто, держащее их вместе, даже если они полностью несчастны. Когда же между ними совсем ничего не останется, когда всё перегорит и сотрётся, то и развод уже произошёл, даже если они продолжают жить под одной крышей. Твоё тело будет принадлежать обществу так же, как в былые времена тело женщины принадлежало её супругу. Когда же она выйдет из своего тела, то и супруг больше не будет иметь власти над ней. Как только в твоём сердце произойдёт перемена, как только твой внутренний развод совершится, ты больше не будешь одним из безумцев, хоть и останешься в сумасшедшем доме до самой своей смерти.

ЛАХ.  Мне жаль моего тела. Это такая сложная и прекрасная машина, и вот, она обречена погибнуть… А что, письмо закончилось, Гермоген?

ГЕР.    Ещё немного остаётся.

ЛАХ.  Тогда давай дочитаем! Но погляди! Воздух в долине чернеет, как истрёпанная штора катафалка! Я думаю, моё тело похоже на общество. Им управляет мозг, а законы диктуются нервами. Мои органы – это народы, а мои конечности – армии. Мои зубы и ногти – это оружие, а всё, что моё тело отбрасывает – это смерть.

ГЕР.    Я читаю дальше. «Это правда, Лахес, что твоё тело тебя ограничивает. Это правда, что ты втиснут в тело, как певучая виола втиснута в узкий футляр. Но благодаря телу ты можешь действовать здесь, в материальном мире, где неволится твоя душа. Тело может запросто превратиться в хозяина, даже в безжалостного тирана, если ты позволишь ему это. Тело приглушает, сковывает тебя. Твоё зрение ограничено твоими глазами. Твой слух ограничен твоими ушами. Твоё мышление ограничено твоим мозгом. Это прекрасные органы, шедевры создавшей их руки. Они выполняют своё предназначение, позволяя тебе воспринимать лишь крошечную часть этого мира, самую грубую его часть. Твоё тело великолепно не только теми возможностями, которые оно тебе даёт, но и своей способностью тебя ограничивать. И это для тебя спасение, как ни странно. Если бы ты мог видеть всё, что находится вокруг тебя, многочисленные миры, сминающие один другой, как жаркие ладони, если бы ты мог видеть и демонов, проносящихся по воздуху, и неуспокоенных мертвецов, трущихся о тебя, и становление слоистых, жестоких вселенных, то ты ужаснулся бы и пал бы на своё лицо. Есть люди, у которых тела не действуют в полную меру и не ограничивают восприятие, и эти люди начинают видеть и слышать острее, чем им дозволено природой. Их называют сумасшедшими, их одурманивают ядами, возвращая их мозгу спасительное оцепенение. Ты должен любить своё тело и заботиться о нём. Содержи его в чистоте и здоровье. Отдавай ему должное, и оно не будет препятствовать твоей работе. Оно было создано Демиургом, но в нём отражён разум Бога. Подчиняй тело требованиям духа постепенно. Знай свои пределы, иначе ты можешь загубить и тело, и душу. Больной человек – это обуза и для себя, и для других. Очень трудно работать в нищете и болезни. Поэтому заботься о своём теле, чтобы не заботиться о нём. Хорошее тело – это невидимое тело. Это послушная машина, но не застенок.»

ЛАХ.  Мудрые слова, Гермоген. А сам ты что думаешь?

ГЕР.    Я думаю, что насилие – это насилие, независимо от того, направлено ли оно на тело другого существа или же на твоё собственное тело. Невозможно творить насилие и не быть насильником, как невозможно красть и не быть вором или убивать и не быть убийцей. Материи всегда будет свойственна жестокость, а жестокая душа всегда будет вовлечена в насилие.

ЛАХ.  Ты так полагаешь?

ГЕР.    Да. Насилие по отношению к собственному телу бывает разным. Это не только физическая жестокость. Если ты разнеживаешь тело, даёшь ему неподходящую пищу, ослабляешь его вином, ядами, чрезмерным соитием, то ты тоже совершаешь насилие, возможно, ещё более жестокое, чем стегание себя кнутом по спине.

ЛАХ.  Некоторое люди вообще полагают, что любое тело – это грязь и мерзость.

ГЕР.    В здоровом теле нет мерзости. Есть существа, которые источают резкий запах либо для самозащиты, либо для того, чтобы привлечь внимание самок. Однако многие живые твари содержат себя в большой чистоте. На это есть своя причина. Запах слышен хищникам. А больное тело, напротив, начинает смердеть, потому что оно переполнено ядами. На это тоже есть своя причина. Больное тело специально приманивает к себе хищников, тем самым избавляя стадо от себя, слабого или заразного элемента. Более того, природа предпочитает скармливать хищникам именно больных, слабых особей, чем жертвовать особями здоровыми, ценными. Так что я согласен с твоим письмом. Люби своё тело, Лахес, и заботься о нём, но не привязывайся к нему слишком сильно. Чем сильнее ты привязан к своему телу, тем большая часть тебя умрёт вместе с ним.

ЛАХ.  В юности я хотел посвятить себя церкви, но у меня не хватило терпения. Помню, я помогал украшать алтарь нашему священнику, и мне казалось, что вот сейчас я поглощён делом богоугодным, спасительным. Священник взглянул на меня и говорит: «Любовь должна быть к этому делу, а не просто так.» Странные, в чём-то жестокие слова. Я обиделся, но вот сейчас я понимаю, что священник сослужил мне добрую службу. Он увидел во мне отсутствие благочестия и честно сказал мне об этом, потому что сам я не видел и не понимал этого. Видишь ли, Гермоген, я слишком восторженный человек. Нередко мою душу охватывает сильнейшее возбуждение, и я бросаюсь в какие-нибудь начинания, а потом заставляю себя заниматься ими, потому что мне стыдно их оставить. Когда я путешествую, то захожу в каждый собор, в каждую церковь. Покупаю свечку, зажигаю её. Смотрю, как янтарный цветок распускается на восковом стебле, и мне кажется, что Бог смотрит на меня и даже любуется тем, какой я духовный, какой праведный…

ГЕР.    А потом Бог берёт лазурный карандаш и ставит напротив твоего имени плюсик в книге деяний человечества.

ЛАХ.  Именно так! Правда, глупо?

ГЕР.    И глупо, и не глупо. Я давно уже провожу различие между религией и церковью. Сначала, когда я понял, что это не одно и то же, я был ошеломлён и разочарован. Очень, очень часто люди критикуют церковь, думая, что критикуют религию. Это неправильно.

ЛАХ.  И что же ты думаешь о церкви?

ГЕР.    Я думаю, что это сложное явление, которое нельзя ни безусловно хвалить, ни безусловно порицать, но нужно принять церковь такой, какая она есть. Красота, добро и любовь приходят в этот мир извне. Так же и церковь своими прекрасными облачениями, обрядами, молитвами отражает красоту, добро и любовь, однако сама не создаёт их. Вот это важно понять. Благочестивый человек благочестив потому, что в нём есть внутренняя склонность к благочестию, а не благодаря священникам, иконам и обрядам. Они могут укреплять благочестие, поддерживать его, но они не могут создать его в чёрствой душе. Церковь состоит из двух частей, внутренней, духовной, и внешней, материальной. В этом церковь не отличается от самого человека. Так же как человека нельзя порицать за то, что у него есть тело и телесные нужды, и церковь нельзя порицать за то, что во многом она является внешней, социальной организацией, с целями, порой неотличимыми от целей государства. Было бы ошибкой направлять внимание лишь на эту внешнюю сторону церкви, отрицая наличие в ней внутреннего содержания. Это всё равно что считать человека телом и только телом, не признавая того, что у человека есть и душа.

ЛАХ.  Я не посвятил себя церкви, потому что видел, как недостойно ведут себя некоторые священники.

ГЕР.    Многие из них – обычные чиновники. Они работают в красивых зданиях, не ими построенных, носят великолепное облачение, не ими сшитое, читают по книгам, не ими написанным. Легко начать верить, что священники обладают неким особым знанием. Они сами порой так полагают, рассуждают о философии, о живописи, о науке, хотя сами не являются ни философами, ни живописцами, ни учёными. Но те их мнения, которые выходят за рамки их непосредственных знаний, а это церковные обряды и, может быть, богословие, не обладают никаким особенным весом по сравнению с мнениями любых других людей. Ты ведь не руководствуешься мнением зубного врача о византийских фресках? Так почему же ты руководствуешься мнением священника о физике, литературе или антропологии? У каждого имеется та сфера, в которой он специалист. Во всех прочих сферах он такой же дилетант, как и все остальные люди. Многие священники полагают, что если они окончили духовную семинарию или даже академию и надели рясу, то они стали знатоками во всех областях жизни, во всех искусствах и науках. Забавно порой слушать их важные рассуждения о том, в чём они совершенно ничего не смыслят. Но мы опять уходим в сторону. Я хочу сказать, что священники так же увязли в материальном мире, как и все мы. Некоторые из них даже и не верят ни во что, а просто выполняют свою работу ради хлеба насущного. Но церковь, Лахес, не состоит из святых. Почти все святые живут на небесах, а здесь прозябают простые люди, которые страдают, сомневаются и боятся. И не нужно требовать от священников большей святости, чем ты требуешь от себя самого.

ЛАХ.  Я согласен с тобой, Гермоген, в общих чертах. Но существуют же мудрые, пылкие души, которые посвятили себя религии, которые помогают всем нам спастись?

ГЕР.    Конечно, существуют! Но эти души таковы вследствие того, чем они являются, а не вследствие того, что они делают. В глубокой древности не было ещё ни церквей, ни организованных религий. Неужели тебе кажется, что тогда не было мудрых, чистых, пылких душ? Религия – это запутанная, сложная вещь. Она меняется, становясь хорошей или плохой. Всё зависит от избранной точки зрения.

ЛАХ.  Я не понимаю.

ГЕР.    Сейчас объясню. С точки зрения хили религия и церковь – это одно и то же. Люди не могут постичь Бога. Значит, любой Бог, в которого они верят, является их вымыслом. Тем не менее, люди приписывают абсолютные качества своему ограниченному восприятию. Хили, например, верят, что Бог живёт в соборах, что статуи могут видеть и слышать их, что нарисованные изображения могут им помочь. Улови разницу. Не то, что́ статуя собой символизирует, но сама статуя. Не то, что изображение показывает, но само изображение. Хили верят, что у священников установлены какие-то особые отношения с Богом, поэтому священников надо во всём слушаться. И это правильно, и это хорошо – для хили.

ЛАХ.  Но как невежество может быть правильным и хорошим?

ГЕР.    А так, что эти верования помогают удерживать в повиновении человеческое стадо. Многие люди ринулись бы совершать преступления, многие пытались бы перехитрить государство, потому что в глубине души почти все мы презираем и ненавидим власть предержащих. Но многие хили боятся Бога. В них заложена (или вбита) мысль о том, что Бог всё видит, за всем присматривает, и что любой грешник будет обязательно наказан. Многие хили насиловали бы, крали, убивали, надеясь избежать руки человеческого закона, многие вели бы себя гораздо более жестоко в тех сферах жизни, куда рука человеческого закона не простирается, если бы у этих людей не было страха перед законом божественным, от которого укрыться невозможно, если бы не было священников, непрестанно твердящих о том, что Бог сидит на небе, за всем наблюдает, всё записывает в свою книгу и готовит грешникам вечное пламя. Поэтому многие пугаются, сдерживают свои преступные наклонности, проводят жизнь в относительном подчинении властям. Так религия помогает государству и делает очень полезное дело – укрощает стадо, смиряет его слепые и жестокие порывы, которые иначе вырвались бы наружу. А потом, по мере того как хили становится человеком духовным, разрыв между религией и церковью делается для него всё более очевидным. Такой человек замечает всё большее число несоответствий между тем, как ведёт себя церковь, и учением религии. Начинается духовный кризис, и каждый человек переносит его по-своему. Некоторые обвиняют себя в недостатке веры, в гордыне, и учатся подчиняться церкви, несмотря ни на какие свои сомнения. Некоторые вообще порывают с церковью, а некоторые…

ЛАХ.  Создают собственную церковь!

ГЕР.    Да, и всё начинается сначала. Но есть и такие люди, которые внешне выполняют предписанные обряды, но разрабатывают оккультные учения, пытаясь вычленить из всех религий некое общее для всех них зерно. Тебе хорошо известно, что церковь осуждает эзотерические учения, даже те из них, которые основаны на её же собственных догматах, однако эти учения часто удерживают развитых людей под куполом церкви, потому что дают им почву для работы. Если возникает непримиримое противоречие, то эти люди покидают церковь и пытаются найти собственный путь. Для духовного человека опасно ограничиваться внешней стороной религии.

ЛАХ.  Почему же?

ГЕР.    Потому что работу над совершенствованием души можно легко и незаметно для себя подменить выполнением обрядов и поверхностным чтением текстов. Пойми меня правильно. Церковные обряды прекрасны и глубоки. Молитвы необходимы. Всё хорошо, если ты действительно всей душой, всем сердцем участвуешь в церковных обрядах, если ты действительно молишься, сосредоточенно, вдумываясь в смысл этих прекрасных древних сочинений. Но как часто молитвы просто бормочутся наспех, лишь бы поскорее всё отчитать? Как часто церковные службы просто выстаиваются в ожидании плотной закуски? А потом ты гордо идёшь домой, в осознании выполненного долга, и набиваешь себе живот пищей, искренне полагая, что твоя еженедельная духовная работа закончена и теперь можно с чистой совестью расслабиться и окунуться в настоящую жизнь, в свою кучу важных дел? Вот здесь и кроется опасность. Можно следовать всем предписаниям церкви, произносить все требуемые слова, выстаивать положенное количество часов на службе и в домашней молитве и верить, что ты находишься на пути к спасению, тогда как ты не движешься ровным счётом никуда! Добавь к этому ещё высокомерие, тайное, тонкое чувство собственного превосходства над прочими людьми, не такими духовными, не такими усердными, не такими святыми, как ты, и получится полная картина чудовищной слепоты, ужасной деградации. Для такого человека было бы лучше вообще не ходить в церковь и не молиться, чем взращивать в себе гордыню, самый страшный из душевных пороков.

ЛАХ.  Но ведь усилие тоже чего-нибудь да стоит! Пусть я механически бормочу молитвы, но я их всё-таки бормочу! Это ведь лучше, чем вообще ничего не делать! Неужели моё усилие никак не зачтётся мне?

ГЕР.    Представь, что ты берёшь кирпичи, берёшь и бросаешь их как попало, наспех, лишь бы поскорее отработать своё и пойти отдыхать? Как ты думаешь, ты построишь таким образом дом? Да, ты и впрямь прилагаешь некое усилие, но каков будет у этого усилия результат? Беспорядочная груда кирпичей, вот и всё. Чтобы построить дом, нужно работать со знанием, с прилежанием, нужно старательно класть один кирпич на другой, держа в уме общую цель, общую картину твоего труда. Иначе ничего не получится.

ЛАХ.  Понимаю. Я тоже когда-то верил, что Бог сидит на облаке и ставит мне галочки каждый раз, как я постою час-другой на службе или почитаю из книжки. Выходит, я напрасно тратил своё время.

ГЕР.    Не стоит преувеличивать, Лахес. Ты любишь бросаться из крайности в крайность. Это не пустая трата времени. Если хили не впадёт в гордыню и тайное самообожание, то, может быть, это и есть его работа, хотя он этого и не понимает. Со временем он перерастёт стадию механического, внешнего служения и начнёт доискиваться до его глубинного смысла. Пускай в этой жизни от просто поднимает и бросает кирпичи. Никакого дома у него не получится, зато потом он, возможно, будет работать более осознанно. И тогда можно будет говорить о каком-то результате. Говорят, что люди, лежащие в коме, слышат иногда, как с ними разговаривают, как им читают книги, рассказывают что-то. Так и с душой, лежащей в глубоком сне, в духовной коме, стоит разговаривать, такую душу стоит побуждать хотя бы внешним действием, потому что есть надежда, что душа слышит, и понимает, и сделает над собой усилие, чтобы проснуться, и, проснувшись, будет помнить слышанное. Жизнь, проведённая за усердным, искренним и негорделивым выполнением внешних обрядов, заслуживает всяческого уважения. Правда, очень часто мы видим нечто совсем иное. Мы видим ослепляющее, иссушающее действие внешней религиозности, а это очень печально.

ЛАХ.  А как насчёт хороших людей, которые работают в церкви, занимаются благотворительностью, посылают рис в бедные страны? Неужели эта работа только внешняя и не имеет никакой духовной ценности?

ГЕР.    Эти люди делают добро, потому что они сами добры, а не потому, что ходят в церковь и придерживаются той или иной религии. На свете живёт множество людей, которые вовсе не верят в Бога и, тем не менее, занимаются благотворительностью, и весьма активно. Атеист, помогающий другим без надежды на посмертное вознаграждение, гораздо благороднее того человека, который зарабатывает себе на Рай. Первый делает благие дела потому, что он сам благ, несмотря на своё неверие, а второй вкладывает свои силы и деньги в сделку, надеясь получить большую прибыль. Он вкладчик, и его любовь – это своего рода коммерция.

ЛАХ.  Но ведь не все верующие такие! Многие трудятся, не помышляя ни о какой награде! Многие даже считают себя недостойными награды!

ГЕР.    Разумеется, такие люди есть, но они были бы такими, даже если бы и не верили в Бога. Что же до вкладчика, то отними у него веру, и поставки риса голодающим неграм сразу прекратятся.

ЛАХ.  Пожалуй.

ГЕР.    Не стоит заключать сделки с Богом, потому что Бог не занимается торговлей. Не нужно воображать какого-то гневного судию, которого приходится успокаивать молитвами, потому что Бог не может гневаться. Чтение молитв, стояние на коленях на каменном полу, занятие благотворительностью имеют смысл только в качестве искренней работы над собой, как развитие духовной дисциплины, как смирение своей гордыни, но как способы умилостивления Бога всё это совершенно бесполезно, а порой и вредно. Бог не Демиург, не начальник, не палач. Бог – это единственное, чего не надо бояться. Ты подумай только! Бог – это абсолютная, безусловная любовь. Бог – это абсолютное, безусловное добро. Разве такая любовь, разве такое добро могут причинить тебе хоть малейший вред? Нет, никакого вреда Бог причинить не может. Бог не может гневаться, сердиться, обижаться, таить на тебя злобу за какой-то твой проступок, вынашивать план мести, желать тебе страданий. Бог не может нанести тебе никакой раны. Более того, в тебе находится божественная искра, которая сама является Богом, и поэтому Бог тебя знает лучше, чем ты знаешь себя самого. Ты не обманешь Бога никакими словами, никакими поступками, даже никакими мыслями. Ты не обманешь Его, даже если обманешь себя самого. Ты кричишь, надрывая лёгкие, зовя того, кто стоит прямо перед тобой, в твоей комнате, в тебе самом!

ЛАХ.  Я так часто слышал о том, чего Бог хочет от меня…

ГЕР.    Очень многие берут на себя смелость говорить о Боге, о том, чего Он хочет и чего не хочет, как будто они способны читать Его мысли. Только Бог знает, чего Он хочет. Всё прочее – досужие домыслы или ещё хуже.

ЛАХ.  Хуже?

ГЕР.    Ну конечно! Если ты думаешь, что я знаю, чего хочет Бог, то ты даёшь мне власть над собой. Ты думаешь, что ты должен мне подчиниться, а я уж отведу тебя к Богу. Вот почему некоторые не лучшие представители своих религий принижают человеческий разум, называя его дьявольским, растлённым, падшим. Они нападают на разум потому, что его свет может раскрыть, что они такое, а именно люди, голодные до власти, паразитирующие на человеческом страхе. Те же самые люди раньше подтирали слова в священных книгах и подделывали чудеса. Моим любимым святым всегда был Фома. Я восхищаюсь этим человеком.

ЛАХ.  Легко понять, почему.

ГЕР.    Он не испугался, не изумился, но попросил Христа дать подтверждение Его словам.

ЛАХ.  И Христос позволил ему.

ГЕР.    И Христос позволил ему. Блаженны не видевшие и уверовавшие. Возможно, это и так, и Фоме не хватило веры. Перед апостолами стоял воскресший Христос, а перед нами стоят люди, нередко говорящие нам неправду, и намерения этих людей никак не назовёшь искренними.

ЛАХ.  Но далеко не все служители церкви такие!

ГЕР.    Я и не говорю, что все они такие. Конечно, не все. И я даже допускаю, что очень многие из них совсем не такие. Но любое учение легко извратить. Любое учение, которое требует слепого повиновения, отрицает разум, как нечто безбожное, говорит, что ты должен постоянно умолять разгневанного Бога о милосердии, учит проводить все дни твоей жизни в слезах и самоистязании, такое учение служит Демиургу. Его цель – поставить тебя на колени, не дать подняться, заставить считать самого себя рабом.

ЛАХ.  Ты хочешь сказать, Гермоген, что нам не нужно каяться в своих низких поступках?

ГЕР.    Нет, я вовсе не хочу этого сказать. Но как ты понимаешь покаяние? По-твоему, это распускание нюней, рыдание, битие себя в грудь, завывание в ночи? Это никакое не покаяние, мой друг. Это истерика. Покаяние совсем иное. Это состояние внутренней трезвости, «тишины рассудительности», как называл его Исаак Сирин. Это состояние, которое нужно медленно и упорно взращивать в себе, состояние, при котором ты ясно видишь убожество своей души, а именно это убожество ведёт её к низменным поступкам. Ты осознаёшь это жалкое, гиблое состояние и всем сердцем желаешь выйти из него, подняться из той грязи, в которой находишься. Если тебе нужно при этом поплакать, то плачь, конечно. Если тебе нужно ударить себя в грудь, то ударь. Если тебе нужно простоять ночь на холодном полу и тебе не жалко своих коленных суставов, то постой. Но не это главное. Наоборот, если ты недостаточно развит, всё это может повергнуть тебя в ещё худшую грязь, потому что ты начнёшь считать себя великим подвижником, героем духовного фронта, и к убожеству прибавится высокомерие. Улавливаешь? Но я вернусь к теме церкви. В Средние века садисты и убийцы нередко принимали церковный сан. Они могли всласть пытать, насиловать и убивать, сжигать людей заживо, и при этом чувствовать себя оправданными, прощёнными. Церковь и государство никогда не должны объединяться. Если церковь когда-нибудь получит полную политическую силу, я надеюсь, ты понимаешь, что будет.

ЛАХ.  Очень хорошо понимаю. Повсюду будут костры и пытки. Мне даже страшно подумать, что сделали бы с нами за этот наш маленький разговор.

ГЕР.    Церковь никогда не должна иметь политической власти, потому что религиозные фанатики – это худшие злодеи. Они способны на всё, потому что они знают, чего хочет Бог. Они рассуждают примерно так. Истина лишь одна, и нам она известна. Следовательно, всё остальное по определению ложно, враждебно и должно быть либо подчинено истине, либо уничтожено.

ЛАХ.  Точно! Люди могут извратить и поставить с ног на голову любую истину.

ГЕР.    Они в этом просто гениальны. И вот пример. «Не убивай». Два слова, сказанные Христом. Казалось бы, что может быть яснее? Не убивай. Там нет ни «если только», ни «за исключением», ни всяческих «но». Христос не сказал: «Не убивай, но если будет война и вторгнется враг, то убивай.» Или: «Не убивай хороших людей, а вот злодеев убивай.» Или: «Не убивай людей, а животных, птиц, рыб, насекомых – вот этих убивай.» Ты посмотри, как даже эти два слова вывернуты наизнанку, перекроены, извращены, чтобы допускать войны, убийство, пытки, всевозможные злодейства, неописуемые преступления против животных! А война? Когда я на войне, говорят эти мыслители, то я, конечно, убиваю, однако не становлюсь убийцей, потому что я не испытываю личной ненависти к своим врагам. Я убиваю их как врагов, а не как людей. Чувствуешь, Лахес? Вот она, роскошная земная мысль, этот скользкий угорь людского разумения! Всегда вывернется, всему найдёт оправдание!

ЛАХ.  Насчёт захватнических войн, которые разжигаются нами самими, я полностью с тобой согласен. А как быть, если захватчики приходят к тебе? Если ты не убьёшь их, то они уничтожат и твой народ, и тебя самого, и твоих близких, или превратят всех вас в рабов!

ГЕР.    Если в твою страну вторгается враг, то, конечно, приходится защищаться, приходится убивать. Но тут нечего праздновать, не о чем затевать парады, не за что нацеплять ордена и нечем гордиться. Все эти марши, парады, вся эта патриотическая суетня служат одной цели – успокоить боль души, которая знает, что совершила мерзость. Ну и, разумеется, воодушевлять людей для новой бойни. Не стоит придумывать оправдания убийствам, которые ты совершил. Война – отвратительное, гадкое дело, в какие бы мундиры она ни рядилась, какие бы ордена ни нацепляла, в какие бы барабаны ни била, под какие бы марши ни шагала, и не бывает никаких справедливых войн. Все они – сплошная мерзость. Никакие обстоятельства не возведут убийство в добродетель. Лучше честно признаться, что пришлось убивать, чтобы выжить в этом мире, чтобы защитить свою страну, своих любимых людей, и нести в себе это неизбежное бремя. Но человеческий ум всегда найдёт лазейку, белое изобразит чёрным, кривое – прямым, горькое – сладким. Как только идея спускается в область ума, она тут же начинает меняться вместе с умом. Люди умеют представлять и Бога так, чтобы Он служил их целям.

ЛАХ.  И если они жестоки, то они создают жестокого Бога. Они даже выдумывают наказания, которые никогда не кончаются, вечные наказания.

ГЕР.    Наказание подразумевает, что совершён проступок, что кто-то оскорблён, кто-то пострадал и теперь требует возмездия. Обиженный хочет получить компенсацию за причинённое ему зло или же причинить соразмерное зло своему обидчику. Но давай спросим снова, можно ли оскорбить Бога, можно ли принести Ему хоть малейший вред?

ЛАХ.  Нет. Бога невозможно ни оскорбить, ни унизить.

ГЕР.    А хочет ли Бог обрушить страдание на тебя, чтобы отомстить за что-нибудь?

ЛАХ.  Он станет в этом случае мстительным Богом.

ГЕР.    А можно любить человека и хотеть, чтобы этот человек мучился?

ЛАХ.  Нет.

ГЕР.    Значит, если Бог хочет, чтобы ты мучился, Он тебя не любит?

ЛАХ.  Не любит.

ГЕР.    Получается, что Бог не вселюбящий Бог. Возможно ли такое?

ЛАХ.  Нет, конечно. А, может быть, Бог разгневался на тебя за какой-то твой проступок и хочет заставить тебя пострадать, чтобы умиротворить свой божественный гнев?

ГЕР.    Если Бог может разгневаться, значит, в Нём нет ни покоя, ни любви.

ЛАХ.  Отец, например, может разгневаться на сына, однако при этом любить его. Что ты на это скажешь?

ГЕР.    Скажу, что нельзя сравнивать человека с Богом. В человеке намешано много чувств и эмоций, Бог же божественно прост и не может меняться. И ещё я скажу, что если ты можешь вывести Бога из себя каким-нибудь своим действием, если ты способен вызывать изменения в Боге, то ты поистине могуч. Более того, если Бог желает причинять боль, чтобы удовлетворяться этой болью, то такой Бог достоин презрения, а не поклонения. Такой Бог был бы хуже многих людей.

ЛАХ.  Согласен.

ГЕР.    Вот и пожалуйста. Стремление к мести, к воздаянию, душевные метания, гнев, даже ярость – это всё качества Демиурга, страстного существа, разрываемого внутренними противоречиями, надменного, ревнивого. Он так и говорит о себе: «Я Бог ревнитель». Помнишь? Демиург выбирает одно человеческое племя из многих, решает, что оно теперь его любимое племя, носится с ним, то обещает ему горы благ и радостей, то карает его, то гоняет его по пустыне, то ищет ему святую землю, даёт ему целую кучу предписаний, потом злится, что народ эти предписания не выполняет, начинает проклинать, беситься, убивать, потом снова приходит в себя, снова добреет, сам же искушает людей, сам же наказывает их за то, что те поддаются искушениям, карает детей за грехи отцов, гоняет людей на войну, заставляет убивать женщин и детей, потом снова всех проклинает – словом, ведёт себя, как неуравновешенный, истеричный, почти безумный человек. Неужели ты думаешь, что Бог таков? Бог, совершенная любовь, совершенное добро, совершенное понимание? Нет, это существо никак не может быть Богом! Это Демиург, творец нашего мира, собственной персоной. Демиург, желающий быть Богом, как будто любовь можно вызвать угрозами, насадить правилами, создать обещаниями. Любая религиозная мысль, приписывающая Богу низменные качества, такие как мстительность, ревность, склонность к насилию, гневливость и прочее, служит не Богу, но Демиургу. Это Демиург хочет, чтобы ты жил в страхе вечного наказания, отвергал собственный разум, проводил свои дни в сокрушении, плаче и самоистязании, а то и тяжко трудился, служа лишь бренному телу и его удовольствиям, оставаясь как можно дольше в мире обмана и разноцветных теней. Это Демиург хочет, чтобы ты верил, что тебе невозможно спастись, если ты не будешь выполнять его приказы. Ты только подумай об этом. Бояться Бога! Бояться самого лучшего в тебе самом, единственного источника света в этой томительной, жестокой тьме! И чего тебе бояться? Что Бог накажет тебя, станет пытать тебя, убьёт тебя, бросит навечно во тьму или пламя, сделает тебя совершенно несчастным? Но приносит ли Бог кому-нибудь вред? Пытает ли, насилует ли, убивает ли Бог? Если религия утверждает нечто подобное, то кому она в действительности служит? Кто хочет, чтобы ты был рабом? Бог этого хочет или кто-то ещё? Кому нужно, чтобы ты рыдал, унижался, а то и ходил убивать и карать грешников? Это всё пережитки древних времён, когда весь мир делился на рабов и господ. Он, впрочем, и сейчас на них делится, просто многие не осознают этого. Молись Богу, служи Богу, но не становись тупым рабом. Этим ты не угодишь Богу, но лишь унизишь себя самого, растопчешь в себе самом ещё нежные ростки духовности. Богу не нужны рабы. Рабство нужно тебе самому, как упражнение в смирении, как оружие против твоего жесточайшего врага – гордыни. Помнишь слова Геродота, что древние персы не строили даже храмов, не возводили статуй, но молились Богу стоя, под открытым небом?

ЛАХ.  Религия персов поначалу была подкупающе простой. Когда же появляется церковь, то появляется сложность. А сколько теперь этих церквей! Даже в пределах одной религии церкви не могут разрешить свои противоречия, договориться друг с другом.

ГЕР.    Естественно, не могут. Если бы церкви были во всём согласны, то вышло бы хоть какое-то подобие гармонии, не правда ли? Но существуют некие силы, которые не хотят гармонии. Этим силам нужен раздор. Они хотят, чтобы мы кидались друг на друга из-за различий в наших представлениях о Боге. Поверхность моря никогда не бывает спокойной. Там всегда и волны, и пена, и грязь. Покой лишь на глубине. У нас есть храмы, у нас есть иконы, и это прекрасно, пока они остаются средством, но не целью. Истинная религия может существовать и без храмов, и без икон, и вообще без всего, кроме души и её стремления к Богу. Религия не нуждается в убранстве. Она тиха и скрыта от глаз. Она никому ничего не навязывает, никого ни к чему не принуждает, ни с кем ни о чём не спорит. На глубине, в тихой бездне все религии сходятся, и каждая искра сливается во всеми другими.

ЛАХ.  Когда я был молод, я искал чистую религию, с непрерывной, незапятнанной традицией.

ГЕР.    Да, чистота. Как только начинаются разговоры о чистоте, начинается разложение. Люди сбиваются в маленькие сообщества, чтобы сохранить эту самую чистоту, другими словами, чтобы вариться в собственном соку.

ЛАХ.  Они просто уходят от мира.

ГЕР.    И создают множество собственных миров, точно таких же, как и покинутый ими, только меньшего размера. Так заключённый отходит в дальний угол камеры и сидит там, воображая, что он теперь меньше в тюрьме.

ЛАХ.  По крайней мере, там его не будут постоянно беспокоить другие.

ГЕР.    Возможно. С другой стороны, религия пытается приспособиться к поведению хили, к их капризам и удовольствиям, иначе она просто не выживет. Мы видим на примере манихейства, что аскетические принципы не могут быть общей добродетелью. Всё равно приходится отделять аскетов от обычных людей, которым нужно позволить наслаждаться жизнью.

ЛАХ.  Некоторые вещи, которые говорил Мани, кажутся мне такими глупыми!

ГЕР.    Это потому, что ты не смотришь глубже поверхности. Религия состоит из нескольких слоёв, от грубой, даже примитивной коры, понятной хили, до тонкого, тёмного света скрытых знаний, доступных лишь развитому сознанию. Мани понимал, что с массами нужно разговаривать на языке простом, насыщенном яркими образами, которые легко запоминаются, а это непременно мифы и сказки. Мани сочинял именно такие рассказы. Он говорил, что луна растёт и убывает потому, что, как лодка, нагружается искрами, спасёнными от материи, а потом эта лодка отвезёт искры домой, к Богу, и вернётся, пустая, за новыми искрами. Он говорил аудиторам, то есть хили, что избранные манихеи переваривают пищу, которую хили им дают, и высвобождают свет, заточённый в пище. Это смелый образ, однако понятный простому люду. Вещи, которые кажутся нам глупыми, наивными, могут быть весьма глубокомысленными для умов более простых, чем наш. Так сказка, которая заставляет ребёнка замирать от ужаса и восторга, для взрослого является не более чем забавной историей.

ЛАХ.  В детстве я не прочёл многих знаменитых книг, написанных для детей, а теперь эти книги для меня потеряны. Я уже не могу прочесть их правильными глазами, так сказать, потому что я давно перестал быть ребёнком.

ГЕР.    Вот этого Святой Августин и не понял, или сделал вид, что не понял. Он пробыл аудитором всего лишь девять лет и не достиг того уровня, на котором он мог бы получить посвящение в более глубокие аспекты манихейства, так что его критика весьма поверхностна.

ЛАХ.  Августин был далеко не глупцом. Он должен был осознать, что учение Мани содержит в себе более глубокие вещи, чем телесные газы и плоский дуализм.

ГЕР.    Думаю, он знал это, однако, разочарованный плодами своих усилий, сознательно извратил факты и представил материал, созданный для хили, единственным содержанием этой религии. Незнание предмета и нечистые методы полемики обычны для церковных писателей, к сожалению, и Августин тут не исключение.

ЛАХ.  Увы!

ГЕР.    Поэтому тебе нужно совершенствоваться в своей религии, двигаясь от её поверхностного значения к более глубокому.

ЛАХ.  Теперь это будет сложно.

ГЕР.    Почему же?

ЛАХ.  Потому что моя религия называет Бога создателем этого мира. Если я с этим не соглашаюсь, то как же мне ходить в церковь? Это значит ещё и то, что всё богатое наследие церковной культуры будет потеряно для меня.

ГЕР.    Из-за одного этого несогласия?

ЛАХ.  Но ведь это несогласие грандиозно! Более того, многое в моей церкви вызывает у меня неприятие.

ГЕР.    А в мире у тебя всё вызывает приятие? Церковь не состоит из святых. Она состоит из обычных людей, таких же, как и ты, подверженных порокам, терзаемых страстями, людей, которые пытаются, каждый в меру своих сил, всему этому противиться. Не надо требовать от земной церкви большей святости, чем ты требуешь от себя самого. Что же касается Бога, то ты понимаешь ведь, что без Бога этого мира просто бы не было, и тебя не было бы, пусть Бог и не создал тебя непосредственно. Бог даёт этому миру самое главное – жизнь. Бог даёт жизнь и Демиургу, творцу этого мира. Если Бог устранится из творения, оно станет бездыханным, оно распадётся в смерти. Если даже Бог не создатель, то Он, безусловно, живитель, а это самое главное.

ЛАХ.  Спасибо. Ты меня немного успокоил.

ГЕР.    Не надо ничего идеализировать, иначе ты будешь постоянно разочаровываться. Ты восхищаешься творениями поэтов, писателей, живописцев, композиторов, а ведь многие из них были весьма сложными, даже неприятными людьми. Если бы ты знал их лично, ты, наверное, возненавидел бы некоторых своих кумиров. Ни Вагнер, ни Караваджо, ни Эдгар По, ни Лермонтов не были святыми, совсем даже напротив. Так что же, тебе не нужно наслаждаться их творениями? Но в этих творениях сохраняется всё лучшее, всё прекрасное, что было у этих несовершенных, во многом ущербных людей. Именно это важно, а всё остальное ушло, умерло, унеслось в потоке времени. Очень редко появляется человек, подобный Петрарке или Баху, сочетающий в себе внутреннее и внешнее благолепие, насколько это возможно для человека, однако несовершенство личности многих наших любимых творцов не мешает нам черпать красоту и духовную силу из их произведений. То же самое и с церковью. Она подобна человеку, который состоит из духа (искры), души и тела. Искра церкви – это самое важное в ней, это суть её учения, это её таинства, её лучшее искусство, прозрения её величайших мыслителей. Душа же церкви, как и душа человека, представляет собой смешение высокого и низкого, духовного и материального. Сюда можно отнести большинство сочинений церковных писателей, многочисленные правила и предписания, богословские споры, борьбу с ересями, разнообразные и часто враждебные друг другу взгляды – в общем, совокупность того, что было создано за многие века церковной жизни. Многое здесь восхищает, многое даже внушает благоговение, но многое и отталкивает, и вызывает протест. А тело церкви – это сами люди, это их поведение в повседневной жизни, это их добродетели и пороки. На этом, внешнем уровне церковь мало чем отличается от любой другой организации. Она так же стремится к деньгам и власти, она так же подпорчена стяжательством, нетерпима к своим противникам, которых считает конкурентами. Было бы неправильно переносить пороки тела на душу, а пороки души – на дух. Если глава церкви не являет собой примера благочестия, то это не значит, что вся церковь плоха и уж тем более не значит, что религия – это заблуждение. Да, многие последователи той или иной религии похотливы, жадны, прожорливы, но из этого не следует, что их учение ложно. Подобным же образом, если бы все они жили образцовой, святой жизнью, из этого не следовало бы, что их учение – истина.

ЛАХ.  И всё же многие критики церкви делают именно такие выводы. Я хочу сказать, что они объявляют религию плохой, наблюдая за неблаговидным поведением некоторых её представителей.

ГЕР.    Видишь ли, Лахес, большинство критиков уже сделало все выводы заранее и просто подгоняет жизнь под эти выводы. Настоящая критика всегда позитивна, она ищет лучшее в том явлении, которое рассматривает, и старается найти способы устранения худшего. Но такой критики очень мало. В основном это скептицизм, проявление скептичной души. Такого человека переубеждать бесполезно. Мы уже несколько раз упомянули Еврипида. Так вот, часто ли в его драмах один герой убеждает другого поменять свои взгляды? Этого не бывает почти никогда! В диалогах Платона скептики могут изменить образ мыслей под влиянием разговоров, но это всё литература. На самом деле изменение взглядов случается настолько редко, что на него не приходится рассчитывать. Человек отождествляет себя со своими убеждениями. Поменять эти убеждения для него всё равно, что поменять себя самого, а к этому готовы далеко не все и далеко не всегда. Это страшно, это очень неприятно, это как покинуть свой дом, с которым свыкся, и пойти жить на холодную улицу, где ждёт неизвестно что. Притом скептицизм – это качество ума. Человек либо скептик, либо не скептик. Последнего ничем не переубедишь. Он всегда будет находить всё новые и новые изъяны в твоих доводах, выдвигать всё новые и новые требования, и так до бесконечности. Даже если сам Архангел Михаил спустится с небес и предстанет перед таким человеком, тот скажет, что это сон или галлюцинация, он даже допустит, что сошёл с ума, лишь бы не признавать очевидное. Поэтому разумные люди редко пускаются в споры и что-то кому-то доказывают. Не трать на скептиков своё и так недолгое время. Человек сам должен дозреть до понимания определённых вещей, а может и не дозреть никогда. Это его право и его судьба. Видишь ли, человек врастает в свою религию, в свою философию, и вырвать его – это как вырвать растение из почвы с корнем. В этом мире, наполненном страхами и страданиями, человек держится за свои верования, за свои убеждения. Они помогают ему выжить. Постепенно каждый из нас начинает отождествлять себя со своими мыслями. Это уже больше, чем просто мысли, это уже сам человек, и когда ты пытаешься переубедить его, то ты пытаешься не просто изменить его мысли, но изменить его самого, а это, повторяю, чрезвычайно трудно, а часто и невозможно. Человек должен меняться сам, изнутри, а не извне. Но давай вернёмся к церкви. Как я уже говорил, если ты ходишь туда, то ты должен понимать, что здание церкви состоит из кирпичей, а сама церковь – из людей, будь они патриархи, епископы, рядовые священники или прихожане. Не нужно, повторяю, ожидать от них святости, цельности и ангельского благочестия. Это неправильный, тупиковый путь, который неизбежно приведёт к разочарованию, потому что настоящих святых очень и очень мало на этой земле, и ты можешь никогда их не встретить, а будешь встречать обычных людей, таких же, как ты сам. Более того, вчитываясь в церковное предание, а это жизнеописания святых, творения отцов, разнообразные беседы, проповеди, трактаты, легенды и вся обширная церковная литература, созданная за время существования церкви, так называемое духовное наследие (было бы правильнее назвать его душевным наследием), не нужно ожидать, что всё там будет соответствовать сути твоей религии, как ты эту суть понимаешь. Подобно человеческой душе, это наследие представляет собой смешение света и тьмы, прорывы к духу и низвержения в плоть, вдохновенные дерзания и низменный фанатизм, любовь к Богу и служение Демиургу. Так же, как мы ценим близкого человека за лучшее в нём и прощаем ему всё остальное, мы должны ценить нашу церковь за лучшее в ней, за её высочайшие мгновения, ценнейшие прорывы, и прощать её несовершенства, как душевные, так и телесные.

ЛАХ.  Я постараюсь.

ГЕР.    Церковь даёт ощущение того, что ты не одинок, что ты окружён добрыми друзьями, единомышленниками. Это ощущение, к сожалению, во многом иллюзорно. Чем дальше ты уходишь от мира, тем меньше друзей у тебя останется. Люди спят вместе, но пробуждаются в одиночестве.

ЛАХ.  А как я узнаю, что пробуждаюсь?

ГЕР.    Ты всегда пробуждаешься, правда, очень медленно, и в какой-то момент бодрствование начинает перевешивать сон, и ты начинаешь это ощущать. Симптомы такой спасительной болезни всегда неприятны. Ты не можешь найти общий язык с окружающими людьми. Всё, что люди говорят и делают, их радости и печали кажутся тебе мелкими, ничтожными. В тебе появляется тоска, растущая день за днём, наполняя тебя непокоем, смущением, даже паникой. Ты пытаешься вернуться в общество хили, снова стать одним из них, ты ешь их пишу, спишь с ними, пытаешься участвовать в их глупых увеселениях, но тебе становится ещё хуже. Ничего больше тебя не увлекает, не захватывает в их жизни. Ты теряешь под ногами почву, на которой стоял раньше, гордо поглядывая туда-сюда, как самец-олень на своей забрызганной мочой территории. Непрерывная болтовня, лицемерие, неустанное перемалывание фактов повседневности, постоянный шум, поднимаемый хили – всё это становится тошнотворным, притупляет ум, опустошает душу. Ты перестаёшь нравиться людям, они тебя считают либо гордецом, либо дураком. Ты и сам начинаешь подумывать, что с тобой что-то не так, что ты какой-то не такой, неправильный, надменный, ущербный. Постепенно ты превращаешься в затворника. Ты проводишь свободное время, погружённый в искусство и философию. Ты начинаешь плакать при звуках прекрасной музыки. Ты хочешь одного – чтобы все оставили тебя в покое. Мир становится тяжкой, страшной обузой. Иногда, в отчаянии, пытаясь найти хоть одного друга, ты встречаешься с людьми, ты ведёшь беседы о том, что тебя волнует, что составляет содержание твоей жизни, но интересы твоих собеседников совершенно поглощены этим миром, и не получается у вас никакого общения. Порой бывает, что между тобой и другим человеком обещается некое общее пламя, некая общая основа, но различия во взглядах всё равно слишком велики, чтобы сблизиться, и огонёк, едва зардевшись, угасает.

ЛАХ.  Но ведь можно встретить истинных единомышленников и даже подружиться с ними!

ГЕР.    Если ты их встретил, то тебе очень и очень повезло. Как правило, этого не происходит, и твоими друзьями остаются книги, живые голоса мёртвых. Это печально, но, увы, неизбежно. Чем дальше ты уходишь, тем меньше людей остаётся вокруг тебя, даже если ты окружён шумной толпой. Но, знаешь, гораздо лучше быть одному, чем иметь друзей, которые висят на тебе, как жернова. Неравенство в дружбе изнурительно для одной стороны и унизительно для другой. Всякий, кто не помогает нам идти вперёд, тянет нас назад.

ЛАХ.  А я уже привык дружить с произведениями искусства.

ГЕР.    И правильно. Дружи с искусством, Лахес. Наша тропа одинока, и мало на ней радости.

ЛАХ.  И счастья.

ГЕР.    Часто люди понимают счастье, как некое глубокое удовлетворение. Могу тебе сказать прямо: когда твоя душа испытывает глубокое удовлетворение, это значит, что она гибнет. Она упёрлась в тупик и чувствует эйфорию, какая бывает от смертельной раны. Я лично понимаю счастье, как постоянное движение вперёд, на более и более чистый воздух. Счастье – это постоянная работа. Ты достигаешь поставленных целей, ставишь новые и движешься к ним. Вот этот процесс и является счастьем, по крайней мере, для меня. Путь этот не всегда приятен, а порой даже и весьма неприятен. И счастье, как это ни странно, может приносить боль.

ЛАХ.  А ты уже дочитал моё письмо?

ГЕР.    Нет ещё.

ЛАХ.  Тогда дочитай, пожалуйста.

ГЕР.    Хорошо. Там осталось немного. Читаю. «Одна душа говорит другой: мы не можем учить друг друга. Мы раскрываемся по-разному. Ты хочешь рассказать мне о своём богатстве, о своей тоске, о пожирающем тебя отчаянии, но всё это – твой путь, каким он тебе дан. Это твоё восхождение. Могу ли я объяснить тебе, как вернуться домой? Нет, не могу. И даже если бы могла, в моём знании не было бы для тебя никакой пользы. У нас внутри одно солнце, но мы возникли в разные времена, мы стали собой в разных пространствах, и наше восхождение не может быть одинаковым. Обрати взор на свою искру, и твой разум проснётся, а веки будут нечувственно прожжены внутренним светом глаз. И тогда с ужасом и омерзением отвернёшься ты прочь от этого мира и увидишь его таким, каков он есть – смешением теней, рассыпаемых ветром.»

ЛАХ.  Странное дело. Поднялась луна, а закатный свет ещё не погас, и вот, луна плавает на горизонте, как шар, полный фиолетовой воды.

ГЕР.    А ты ткни в него пальцем, и он лопнет.

ЛАХ.  У меня слишком короткие руки. Порой во мне поднимается такая ненависть ко всему, что хочется кричать.

ГЕР.    Ну и кричи. Только чем громче ты кричишь, тем меньше людей тебя услышит. А самые отчаянные крики вообще беззвучны. Ты нисколько не изменился, Лахес.

ЛАХ.  Я прямой человек, и когда я ненавижу, то ненавижу.

ГЕР.    Это опасно.

ЛАХ.  Но как же я могу не ненавидеть этот мир, этих демонов? Как я могу не ненавидеть весь этот обман, эту западню, в которую я угодил? Я пытался сопротивляться твоим словам, но во мне было нечто, некая отвесная волна, встающая из меня, и чем дольше ты говорил, тем больше мне казалось, что говорящий – я сам.

ГЕР.    Послушай меня внимательно. Не надо ненавидеть ни этот мир, ни его демонов. Ненавидя их, ты любишь их. Ненависть – это крепкие узы. Они связывают ненавидящего с ненавидимым. Старайся не выплёскивать свои пороки, своё раздражение на этот мир. Не посылай их убивать, этих безжалостных наёмников. Мир всегда заплатит им больше, чем платишь ты, и они вернутся уже за твоей головой. Зло – это письмо с оплаченным ответом. Даже посланное на край мира, оно всегда возвращается к отправителю. Поэтому избегай зла. Прощай всех и отпускай всех на волю. Прощай любое зло, сделанное тебе. Прощай, не думая об этом зле, не взвешивая его, прощай от всего сердца. Есть разные степени рабства. Есть люди, которые находятся в полной власти демонов. Такие люди кажутся сильными, но на самом деле они очень слабы. Их души настолько подчинены злу, настолько ослаблены злом, что демоны, входя в них, не испытывают никакого сопротивления. Демоны приобретают над такими людьми огромную власть. Нередко уже не сам человек совершает зверства, но демон, даже целое стадо демонов, овладевшее телом несчастного. Жестокие люди душевно слабы. Их жестокость не принадлежит им, и они не могут ей противиться. Настоящая сила не жестока, потому что ей не нужно ни с кем бороться, ничего доказывать. Она знает себе цену. Жестокость людей – это жестокость демонов. Она стала видимой, управляя телами этих людей, как марионетками, переходя от мысли, от внушения к действию. Сражайся с такими демонами-людьми, только если они хотят убить либо тебя, либо твоих близких, или разрушить твой дом, или принести какой-либо другой ощутимый вред. Во всех других случаях уклоняйся от поединка. Не будь высокомерным. Не задирай демонов. Не становись одним из них.

ЛАХ.  Это трудно выполнить.

ГЕР.    Трудно, но возможно. Чтобы избежать живущей смерти этого мира, нужно порвать связь с этим миром, связь внутреннюю, не внешнюю. Но поскольку ты всё-таки часть этого мира, то, если ты начнёшь с ним бороться открыто, мир тебя либо совсем задавит, либо сведёт с ума. Нужно работать с тем, что тебе доступно, стараясь достигать гармонии, но не противостояния. Ты живёшь во времени, однако развивай в себе вкус к вечному. Людям нравится об этом говорить, но весьма немногие это делают.

ЛАХ.  Потому что цель слишком грандиозна. Вкус к вечному! Прекрасные слова, но в них нет вещества, так сказать. Я помню, как в первый раз я прочёл «Заратустру». Глаза мои загорелись, волосы встали дыбом. С замиранием сердца  переворачивал я страницу за страницей, ожидая, что вот сейчас я найду точные инструкции, как сделаться сверхчеловеком.

ГЕР.    Ну и что? Нашёл?

ЛАХ.  Никаких! Когда я дочитал до конца, то почувствовал злость и разочарование. Заратустра, счастливый, воссоединился со своими священными зверями, а я остался сидеть в комнате, самый обычный человек. Ну и что толку, если я узнал об этих прекрасных вещах, а не понимаю, как их достичь? Было бы лучше и не знать о них вовсе!

ГЕР.    А чего ты ожидал? Списка упражнений?

ЛАХ.  Признаться, да.

ГЕР.    Но ведь Ницше – гностик, и он хорошо понимает, что ты должен сам создать свою вечность, которую никто у тебя не отнимет. Демоны могут схватить тебя, пытать, заточить в темницу, унизить, изранить, убить, наконец – но они не смогут отнять у тебя то, чего ты сам, добровольно, им не отдашь. Лучшее в тебе, истинное в тебе совершенно им не подвластно. Даже когда ты умрёшь и твои воспоминания сотрутся, что уже происходило, кстати, много раз, твоя вечность останется с тобой, все твои духовные плоды останутся с тобой. Эти плоды неотъемлемы и нетленны. Ты посмотри, какие разные бывают люди! Даже те, которые рождаются от одних и тех же родителей и воспитываются в одинаковых условиях, очень часто сильнейшим образом отличаются друг от друга. Они разные вследствие прожитых ими жизней. Они не помнят этих жизней, однако они изваяны ими.

ЛАХ.  Мне нравится думать, что я ещё молод и должен просто жить и совершать ошибки, а мудрость придёт с возрастом.

ГЕР.    Почему ты так считаешь? Почему ты связываешь мудрость и возраст? Я видел много старых дураков, и я видел много юных мудрецов. Знаешь, Лахес, мудрость не приходит с возрастом, потому что она вообще не приходит. Как может что-либо прийти к тебе, если оно уже внутри тебя? Ты уже мудрец благодаря мудрости своего духа, своей искры, горящей в тебе, как целая гроздь солнц. Твоей душе нужно лишь потянуться к этой искре, дотянуться до неё и слиться с ней в одно вещество. Искра никогда не отдаляется от Бога, потому что она и есть Бог. Мы разлучены с Богом не каким-то расстоянием, не каким-то запретом, но лишь нашей неспособностью или нежеланием обратить внутренний взор к божественной искре. Она говорит с нами постоянно, а мы либо не можем, либо не хотим её слушать.

ЛАХ.  Иногда мы не слушаем оттого, что боимся.

ГЕР.    Чего же?

ЛАХ.  Потерять вкус к земным наслаждениям, которые мы любим. Нам кажется, что неплохо бы понаслаждаться ещё какое-то время, а уж потом приступить к духовной работе. Но мы увязаем всё больше и глубже, и с годами становится всё труднее начать что-либо делать.

ГЕР.    Очень часто мы лишь говорим о том, что хотим спастись, но внутренне мы любим наше свинство, нашу грязь. Эта грязь кажется нам такой тёплой, такой приятной, и так удобно в ней валяться! Мы даже боимся просить Бога о духовном совершенствовании. Мы думаем, а вдруг Он и впрямь услышит нас, и начнёт нам помогать, и тогда нам придётся расстаться со всеми этими удобствами, с лакомствами, с плотскими усладами, с беззаботным течением этой жизни, которая кажется нам совсем не временной, но долгой-долгой, почти бесконечной. Солнце всходит, солнце заходит, всегда начинается новый день, и так будет постоянно. Люди обычно думают о духовном развитии, когда им плохо, когда они лишены материальных благ, и мало кто начинает работу во времена благосостояния и счастья. Но как же мы ожидаем от Бога помощи, когда мы сами не хотим, чтобы нам помогли? Как мы ожидаем, чтобы Бог очистил нас от грязи, если мы любим эту грязь, если мы дорожим этой грязью? Бог ведь не насильник! Разве станет Он издеваться над нами, принуждать нас к спасению, вырывать нас из той среды, которую мы любим всем сердцем, хотя и не признаёмся в этом? Как можно тебе навязать жизнь, если ты любишь смерть? Держи солнце!

ЛАХ.  Как ты сказал?

ГЕР.    Держи солнце. То солнце, которое светит внутри тебя. Удерживай его в ладонях ума и никогда не роняй. Чувствуй, как искра горит внутри тебя ровным, немигающим светом. Пускай душа прильнёт к ней и тоже начнёт светиться. Не позволяй душе потерять этот отражённый свет. Не позволяй душе болтаться, как потрёпанный флаг, на ветру событий. А если душа потеряла этот свет, нежно и твёрдо возвращай её обратно. Пускай твоя душа будет как озеро, чистое и спокойное. Озеро отражает переменчивое небо, но само не меняется вместе с небом. Вот набежали облака, вот небо темнеет, заволакивается крылатой тучей. Всё это пройдёт. Любая туча рано или поздно улетит прочь или выпадет дождём на землю. Настроения, эмоции, страсти – пусть они скользят, как тени, по чистому, прекрасному лицу души, не меняя самого лица. Некоторые тени тают быстро, некоторые держатся долгое время. Ты лишь помни, что все они распадутся в ничто. Не позволяй душе ускользать в ничто вместе с ними. Тебе надо снова начать играть на флейте, Лахес.

ЛАХ.  У меня нет к этому таланта.

ГЕР.    Неважно. Играй как можешь. Безделье – это медленный яд.

ЛАХ.  Но я работаю всё время. Кормлю своих дочурок, да и себя самого. Вот и кошек надо кормить. А теперь ещё и дом придётся отстраивать.

ГЕР.    Это не работа. Это выживание. Твоя работа – флейта и поэзия.

ЛАХ.  Ещё бы мне платили за них!

ГЕР.    И хорошо, что не платят. В таком случае ты работал бы не для души, но для денег, и получил бы деньги, а не душу. Если бы медицина не была таким доходным делом, как ты думаешь, многие хотели бы стать врачами? Многих бы интересовало твоё здоровье? А если бы юриспруденция не умела высасывать из людей все соки, ломились бы университеты от будущих законоведов? Эти люди притворяются, что хотят медицину, науку, закон. В действительности они хотят денег. Убери деньги, и большинство из них пойдёт охотиться на другие поля. То же самое и с творчеством. Трудно стремиться к деньгам и заниматься искусством. Это удавалось лишь немногим. А ты просто работай. Праздная душа становится логовом демонов. И тут есть ещё один важный момент.

ЛАХ.  Какой же?

ГЕР.    Когда ты трудишься над своей поэзией, когда ты занимаешься музыкой, читаешь философский трактат или гениальный роман, то ты создаёшь вокруг себя некую атмосферу, которая находится в гармонии с искрой внутри тебя. Чем чаще ты занимаешься такими вещами, тем устойчивее становится эта атмосфера, и потом она уже не растворяется, когда ты вынужден заняться чем-то другим, зарабатыванием хлеба, например, или прочими обыденными вещами. Это как уход за экзотическим растением, которому нужны воздух, вода, солнце. Постоянно подпитываясь духовным светом, душа непременно начинает расти, потому что в душе, как и в растении, заложена способность к росту. Всё, что нужно – это правильные условия. Искусство, а я говорю об искусстве в широком смысле этого слова, создаёт подобные условия. Помнишь, мы читали разговоры Гёте, так прилежно записанные Эккерманом? Гёте сказал то же самое, что говорю тебе я, что изучение возвышенного и постоянная работа с возвышенным неизбежно способствует совершенствованию человека, не вовсе обделённого природой.

ЛАХ.  Да! Я помню эти слова! Мы нашли их в той прекрасной главке о сгоревшем театре!

ГЕР.    Я рад, что ты помнишь эту замечательную книгу.

ЛАХ.  А потом Эккерман нашёл обгорелые клочки «Тассо»…

ГЕР.    На земле, возле ещё пылающего театра. Да, Лахес. Так тоже бывает.

ЛАХ.  Хорошо! Завтра же начинаю играть на флейте!

ГЕР.    Правильно. И о поэзии не забывай!

ЛАХ.  А вот поэзию, Гермоген, я не забросил. Я понимаю, что пишу ерунду, но, знаешь, так хочется иногда выплеснуться, выразиться. Вот и мараю бумагу потихоньку. Многие мои рукописи сгорели во время пожара. Ну и пусть. У меня скверная поэзия.

ГЕР.    Это не имеет значения. Если тебя тянет к поэзии, то нужно ею заниматься. Всегда будет кто-то более талантливый, чем ты, кто-то менее талантливый. Сравнения тут бессмысленны. Если даже никому твоя поэзия не нужна, она нужна тебе самому, и этого достаточно. Когда стихотворение написано, оно отделяется от автора и следует своей судьбе. Подавляющее число стихотворений забывается. Крошечное количество становится литературой. Архитекторы создают множество проектов, но лишь немногие из них становятся зданиями. Когда ты занимаешься творчеством, ты пребываешь в истине, и если этот импульс достаточно интенсивен, то он перекидывается и на всю твою жизнь. Материя очищается душами. Прекрасный готический собор взлетает в небо, хотя он сложен из камня. Но в соборе камень становится чем-то большим, чем камень. Любое вещество, любой звук, из которого состоит произведение искусства, становится чем-то большим, чем звук и вещество. Звук очищается музыкой, линия и цвет – живописью, насилие – боевыми искусствами, необузданное бурление эмоций – драматургией, животная грубость – изящными манерами. Сам Демиург очищается Богом, чтобы лучшее, что есть в творении, смогло подняться, взойти, спастись. Тот, кто возлагает свои надежды на материальный мир, будет непременно обманут. Если ты строишь дом на песке, то каким бы прочным этот дом ни был, он всё равно не устоит.

ЛАХ.  Я усматриваю противоречие в твоих словах. Ты призываешь меня создавать поэзию, заниматься музыкой, но буду ли я тем самым подражать не Богу, который ничего не создаёт, а создателю-Демиургу?

ГЕР.    Всё правильно. Если бы ты не был создан, то тебе и не нужно было бы создавать. А так – подобное лечится подобным. Если ты не находишься в реке, то и плавать не нужно. А если ты тонешь, то лишь плаваньем и спасёшься. Притом не всякое творчество одинаково. Демиург ищет форму в духе, а ты ищи дух в форме. Демиург идёт от единственного к множественному, а ты иди от множественного к единственному. Ты находишься в материи, ты окружён ею, поэтому ты должен и действовать в ней и через неё.

ЛАХ.  Значит, чтобы появилось искусство, духу необходимо действовать на материю?

ГЕР.    Да. Духу необходимо сопротивление материи. Без этого сопротивления не будет искусства. Стихотворному тексту, например, нужна форма, потому что энергия текста образуется вследствие сопротивления формы и самого языка тому содержанию, которое стремится быть выраженным. Даже у вольного стиха, не связанного ни размером, ни рифмой, есть внутренняя форма, которая держит вольный стих вместе и не даёт ему растечься в словесную лужу. Так дух творчества входит в материю, чтобы преодолеть её сопротивление. Эта энергия, этот жар двух ладоней, трущихся одна о другую, вливается в твою душу и становится ею.

ЛАХ.  Такого жаркого взаимодействия духа и формы трудно достичь. Я и сам вижу, что какие-то стихотворения гудят внутренней энергией, а какие-то представляют собой лишь набор слов.

ГЕР.    Помнишь, мы говорили о том, что сама душа – это следствие трения духа о тело? Если душа стремится жить, то её жизнь – это постоянное напряжение, потому что душа находится в непрерывном движении, становлении, взаимодействии с обоими началами, из которых она состоит, с началами, которые попеременно усиливаются и ослабевают, расходятся и соединяются, заверчиваются созидательным вихрем. Душа, теплея, возрастая, переходит из тела в тело, и каждый раз ей приходится искать с этим телом общий язык, бороться с ним и мириться, ненавидеть его и любить. Это тяжело и для души, и для тела. Они могут оставаться вместе самое большее несколько дней, а потом им необходимо разлучиться на время, чтобы отдохнуть друг от друга. Этот отдых – сон. А более глубокий отдых – смерть. Как птицу выпускают из клетки полетать по комнате и размять крылья, так и душе нужно время от времени выходить из тела, чтобы подышать и полетать. И телу нужно отдохнуть от души, потому что иначе тело будет уничтожено душой. Посмотри на людей, которые не спали несколько дней. Они едва волочат ноги, они едва живы! Тело ранится о душу и должно лечиться каждую ночь. Душа ранится о тело и тоже должна залечивать раны. Тело – это комната, где окна занавешены плотными шторами, где пол пронзительно скрипит под ногой, а воздух спёртый, тяжёлый. Войдя в эту комнату, душа задыхается, она оглушена, ослеплена, она томится желанием уйти оттуда. Если душе не позволять отлучаться, то она либо погибнет, либо придёт в бешенство и всё перевернёт в комнате, разорвёт шторы, разобьёт мебель. Смерть – это высшая степень утомления тела от души и души от тела. Если клетку, которая и так сделана непрочно, слишком долго трясти, то она теряет упругость, из неё выпадают прутья, и птица улетает прочь. Материя и дух несовместимы друг с другом. Тело и душа несовместимы друг с другом. Эти противоположные начала удерживаются вместе насильно, умом Демиурга. Таким образом, душа – плод насилия, и она должна преодолеть это насилие гармонией духа. Получается интересный парадокс: тело и душа могут быть вместе, только если они находятся порознь. Да, Лахес. Каждый, кто возлагает свои надежды на этот мир, будет им обманут. Лица людей, которых я знал, становятся одним нечётким лицом, не озарённым, но обожжённым светом памяти. Страны, которые я видел, становятся одной непонятной страной, то Россией, то Францией, то Португалией. Все эти страны стиснуты в кулак, состоящий из переломленных крыльев ночных мотыльков. Женщины, которых я любил, пища, которую я ел, музыка, которую я слушал ­– всё разъединено, размётано бездыханным ветром. Я вижу части себя самого в моих воспоминаниях. Подобно крошечным ядрам эти части выстреливаются, как из перегретой кулеврины, и всегда поражают цель, потому что эта цель везде. Когда я думаю о моей памяти, то она кажется мне стройной, последовательной, как ряд ступеней, ведущих прямо сюда, в моё сердце. Когда же я вступаю в память, я не могу найти в ней мою жизнь. Прошлое существует лишь в те мгновения, когда настоящее думает о нём, в самом же прошлом нет прошлого. Время нельзя постичь в настоящем, Лахес. Когда ты плывёшь в нём, оно кажется тебе таким просторным, и гибким, и быстрым, бесконечно простираясь в твоё будущее. Тебе кажется, что твои дни следуют один за другим куда-то вперёд, а своё прошлое ты видишь тоже чередой дней, но уходящих в противоположную сторону. Прошлое видится тебе чем-то вроде перевёрнутого будущего, чем-то тоже бесконечным, удаляющимся дальше и дальше, пока сам ты стареешь и движешься к смерти. Только ты всё видишь неправильно. Прошлое не отдаляется от нас, но нарастает в нас, как тёмный ком. Время можно ощутить лишь тогда, когда оно прошло. Ты смотришь на прожитую жизнь и видишь размазанное пятно образов, лицо здесь, слово там, всё спутано, перевёрнуто, перекручено. Это и есть время. Эго сгущение, это размазанное пятно и есть время. Мы не видим его, когда мы погружены в него. Мы обычно протягиваем его далеко в прошлое или далеко в будущее, потому что воспринимаем настоящее, как некую протяжённость самих себя. Мы протягиваем себя в те мгновения, которые бесконечно лопаются на воображаемой нити. Мы представляем себе наше прошлое, как далёкий пейзаж, озарённый светом памяти. Но прошлое – не пейзаж. Это стена с нарисованным на ней пейзажем. Даже не нарисованным, а сложенным из разноцветных мгновений, которые разбились об эту стену и растеклись по ней пятнами. Ты воспринимаешь эти пятна, как пейзаж, но когда ты хочешь войти в него, то ты ударяешься лбом или коленом о жёсткую стену. Мы уловлены иллюзией длительности. Всех нас окружает некий цилиндр, который вращается, и оттого, что он непрерывно вращается, мы полагаем, что он простирается перед нами и позади нас, как прошлое и будущее, но если мы посмотрим на него с холодным вниманьем, то мы начнём замечать, что некоторые вещи повторяются, что наше настоящее состоит из нашего прошлого, а также будущего, и что наше прошлое и есть наше будущее. Нельзя прорваться сквозь этот цилиндр, потому что он – твоё тело. Единственный путь – это путь вверх, в тот фрагмент голубого эфира, который ты видишь, когда запрокидываешь голову.

ЛАХ.  Как страшно ты всё это видишь!

ГЕР.    Я сказал немного сумбурно, ты уж прости меня. О времени говорить непросто.

ЛАХ.  Я понимаю, что попал в ловушку, и спастись почти невозможно. Смотри, какие чудеса! Солнце опять появилось над горой! Оно ведь только что село! Ничего не понимаю…

ГЕР.    Может быть, ты принял облако за вершину горы. Так бывает. Иногда облака принимают форму лежащих под ними гор, и кажется, что сами горы медленно плывут по небу.

ЛАХ.  Как интересно! Солнце лежит на вершине, как золотое яйцо, снесённое волшебной птицей.

ГЕР.    Сначала ты назвал его фиолетовым шаром, а теперь это золотое яйцо. Твои образы дорожают.

ЛАХ.  Скоро они мне будут не по карману.

ГЕР.    Помнишь, я говорил о пятнах золота на серой стене?

ЛАХ.  Помню.

ГЕР.    Эти золотые пятна – лучшее, чего достигла твоя душа. Их нельзя стереть, потому что они соединяются с искрой и разделяют с ней вечность, переходя вместе с душой из тела в тело. Когда ты рождаешься вновь, то лучшее из твоей прежней жизни продолжает жить в тебе, а та твоя часть, которая была низменной, неразвитой, уже распалась. Чем больше золота ты оставишь на стене, тем более золотой эта стена будет, когда ты родишься вновь, и тем больше ты будешь помнить сам себя. А потом, когда на стене накопится достаточно золота, то наступит перелом, и твоя личность уже не исчезнет и будет становиться всё более осознанной от жизни к жизни, и всё меньше фрагментов себя, ещё тусклых и неразвитых, будет она утрачивать. Потом ты начнёшь просто выходить из одной жизни и входить в другую. В тебе может ещё оставаться несколько тёмных пятен, но в целом личность твоя станет настойчивой, непреходящей благодаря той внутренней работе, которую ты совершил. А потом и вся стена превратится в золото, и смерть будет вынуждена выпустить тебя из своих когтей.

ЛАХ.  И я достигну всего этого, играя на флейте и сочиняя стихи?

ГЕР.    Ты достигнешь этого, постоянно работая над собой. Твоей душе нужно работать, иначе она погибнет. Некоторые люди, те, которые начали тосковать по духовной жизни, выбирают оккультные науки, некоторые уходят глубоко в религию, некоторые создают произведения искусства, некоторые учатся воспринимать искусство, ведь это так же сложно, как и создавать его. Некоторые делают всё это вместе, и даже больше. Люди разные, и нет одного пути, который подошёл бы всем. Но самое главное – твоей душе нужно двигаться. Не имеет значения, чего ты достигнешь и достигнешь ли вообще чего-нибудь. Имеет значение лишь то, что ты отдаёшь всего себя своей работе. Если это приведёт к созданию чего-то прекрасного и полномысленного, то и замечательно. А если нет, то нужно помнить о том, что созданное тобой создало тебя, что оно вывело тебя из тумана иллюзий, спасло тебе жизнь. Эта Земля рано или поздно исчезнет. Возникнут новые цивилизации, будет населены новые планеты. Всё наше искусство, вся наша философия тоже исчезнут. Пока они ещё здесь, они сияют и учат нас, а души, создавшие их, уже взошли в лучшие миры. Еврипид, как ты знаешь, был не единственным трагиком античности. Были, наверное, сотни других, и менее талантливых, и, возможно, более. Нам повезло, что до нас дошли некоторые творения Еврипида. Шедевры других трагиков, не менее прекрасные, исчезли без следа. Конечно же, в античности было множество драматургов, у которых не было таланта, но и они целиком отдавались творчеству, и я верю, что их души тоже взрастили свой плод, пусть он и был золотым только для них самих.

ЛАХ.  Несомненно.

ГЕР.    Вот почему так важно заниматься лишь тем, что даётся с трудом. Лёгкие вещи не требуют и не заслуживают наших усилий. Как только работа становится лёгкой, нужно усложнять её. Подумай о том, как тренируется атлет, начиная с небольшого веса и постепенно увеличивая его, пока не достигнет своего предела, если предел вообще существует. Душа растёт, преодолевая сопротивление материала, над которым она трудится. Танцор преодолевает сопротивление своего тела, скульптор покоряет своей воле камень или металл, приводя их в гармонию со своим замыслом, поэт подчиняет себе язык, а композитор придаёт стройность и порядок стихийному хаосу звуков. Музыкант принуждает пальцы, созданные для срывания плодов и швыряния камней, исполнять изысканную музыку. Поэт заставляет язык выражать абстрактные, невыразимые вещи, для которых язык не был создан. Чем больше сопротивления, тем больше тепла, и это тепло – жизнь твоей души, её рост, её восхождение. Да, результат гораздо менее важен, чем сама работа. Выбери что-нибудь, что откликается в тебе, и занимайся этим, отдай этому всего себя.

ЛАХ.  Сколько насилия в твоих словах, Гермоген! «Заставляет», «принуждает»! Не ты ли сам протестовал против насилия нашего мира? Разве может божественное занятие быть таким жестоким?

ГЕР.    Не может, Лахес. И теперь ты видишь, почему Бог ничего не создаёт. Ни одно создание не обходится без насилия. Если ты оказался созданным, то тебе приходится быть и жёстким, и жестоким – но не к живым существам и не к себе самому, а лишь к собственным порокам, к собственному невежеству.

ЛАХ.  Всё-таки непросто поверить, что я освобождаю свою душу, играя на флейте!

ГЕР.    Дело не столько в том, какое занятие ты даёшь своей душе, сколько в том, чем ты мешаешь ей заниматься.

ЛАХ.  Как это?

ГЕР.    Мы уже говорили, что твоя душа возникла не на небесах, но здесь, в этом мире, как результат взаимодействия, трения между материей и духом. Душа и состоит из них обоих. Духовная часть души тянется вверх, а материальная часть опускается вниз, и обе части ведут себя естественно, согласно своей природе. Таким образом, душа разрывается между двумя противоположными силами, из которых она состоит. Мы устаём от жизни, потому что мы живём в постоянном напряжении между искрой, тянущейся к Богу, являющейся этим тяготением, и материей, то есть между невежеством и мудростью, между скверной и чистотой. Эта болезненная усталость накапливается внутри нас, часто незаметно для самой души. Когда мы чувствуем её, то мы объясняем её утомлением от каких-либо занятий, от каких-либо переживаний. Нас одурманивает поток времени, череда однообразных дней и предсказуемых развлечений. Эту тёплую немоту повседневности мы создаём сами для себя, чтобы успокоить душу и легче переносить существование в этом грубом мире. Даже наши мелкие волнения и печали мы заставляем становиться частью дурманящего нас потока времени. Но когда происходит что-нибудь неожиданное, болезненное, трагическое, то это встряхивает нас, онемение повседневности резко прерывается, и мы глядим на мир будто бы со стороны, охваченные смущением и скорбью. Тебе, наверное, знакомо это состояние странности, подвешенности, которое наплывает на тебя, когда с тобой случается что-нибудь из ряда вон выходящее. Мы тоскуем по своему прежнему повседневному состоянию и жаждем вернуться к нему. Нам кажется, что эта внезапная взбудораженность неестественна, ненормальна. Однако дело обстоит как раз наоборот. Лишь в состоянии шока, скорби, ужаса, которые вдребезги разбивают наросший на нас прозрачный колпак дремоты, мы начинаем понимать своё истинное положение, мы начинаем осознавать, что значит быть материальным, скованным этой чуждой, тяжёлой жизнью, мы начинаем ощущать боль, в которой постоянно пребывает наша душа, хотя и перестаёт осознавать её в тягучем тумане обыденности. Если человек постоянно, с детства чувствует боль, то он привыкает к ней и полагает, что это и есть его нормальное состояние. Он просто не может сравнить его с иным состоянием, когда боли нет, потому что иное состояние ему неведомо. Так и душа, постоянно находясь под бременем этого мира, привыкает к нему и не знает, не понимает, что такое быть свободной, не скованной, не придавленной свинцовым грузом человеческой жизни. Однако во времена лишений, во времена скорбей мы начинаем видеть, в каком состоянии мы находимся. Тогда наши глаза действительно открываются, наша голова приподнимается над поверхностью мутного пруда, и мы начинаем дышать неудобным, чистым воздухом. А затем, иногда быстро, иногда медленно, онемение вновь накатывает на нас, и мы вновь тонем, погружаемся в тину и водоросли, и небо вновь затягивается серой пеленой. Та боль, которую мы чувствуем в тяжёлые минуты жизни, и есть боль разрыва между духом и материей. Все объяснения, которые мы ей находим – печальные или трагические события, всевозможные неприятности – это лишь внешние объяснения. Зло случается только с той душой, которая способна воспринимать зло. Тело без души ничего не чувствует, а душа, сбросившая тело, освобождается и от его зла. Лишь та душа, которая разрывается между телом и духом, способна испытывать боль. Эта разорванность, это тяготение одновременно и к свету, и ко тьме, есть единственная причина страданий души.

ЛАХ.  Наверное, то же самое происходит, когда человек, привыкший к шумной столице, вдруг оказывается в каком-нибудь захолустном городке с одной улицей и двумя церквями. Ему кажется, что жизнь остановилась, его охватывают скука и безысходность…

ГЕР.    Его охватывает ощущение истинного состояния его души, которая в столице постоянно отвлекается от себя самой шумом, развлечениями, всевозможной беготнёй и делами.

ЛАХ.  А теперь покой и тишина, как правдивое зеркало, направляют взор души на неё саму. Наверное, столпники, отшельники, всевозможные аскеты специально делают свою внешнюю жизнь такой тяжкой, специально создают себе страдания и скорби, чтобы чувствовать своё истинное положение в этой жизни? Как иначе объяснить поведение человека, который уходит в пустыню, становится на столп и не обращает никакого внимания на своё тело, пока оно не начинает гноиться и умирать?

ГЕР.    Возможно, ты прав. Но такое поведение жестоко по отношению к живому существу, собственному телу. Впрочем, у каждого своя дорога. Итак, душа вольна выбирать, куда ей идти – следовать за материей, запутываться в животных страстях и духовно гибнуть, или же следовать к Богу и умирать, как материя. Мы никогда не находимся далеко от Бога, потому что Бог здесь, внутри нас, в искре, дающей нам жизнь. Гностики полагали, что Бог отделён от нас огромным расстоянием, целыми гроздями галактик, но это правильно лишь в образном смысле, и я уверен, что многие гностики со мной согласились бы. Расстояние от нас до Бога – это протяжённость нашего невежества.

ЛАХ.  Если это так, то Бог и в самом деле очень далеко от меня!

ГЕР.    Мне нравится, что ты не высокомерен, Лахес. Высокомерие – одна из самых страшных опасностей, которые могут случиться с душой, и ещё…

ЛАХ.  Что ещё?

ГЕР.    Излишнее смирение. Оно хорошо смотрится со стороны, и человека можно даже принять за святого, но оно замедляет продвижение души так же сильно, как и высокомерие. Обе крайности внушены демонами. А ты находись посередине. Знай свои недостатки, но знай также свои хорошие стороны. Если ты будешь всё время бить свою душу по голове, твердя ей, какая она плохая, то в один прекрасный день ты её убедишь в этом.

ЛАХ.  Странно. Я всегда считал смирение добродетелью.

ГЕР.    Всё излишнее плохо, в том числе и добродетель. Но мы отвлекаемся. Мне хотелось добавить, что эти две силы, тянущие душу в противоположные стороны, не равны по своей силе. И как может быть иначе, ведь одна из них – сам Бог! Тем не менее, тяга материи кажется очень сильной, особенно когда разум твой дремлет. У животного нет никакой возможности вырваться на свободу, пока оно не родится в человеческом теле. Тогда духовная составляющая души начинает стремиться к искре. Это стремление абсолютно естественно, и я бы даже сказал, инстинктивно. Ничто не может остановить его. Замедлить, помешать – да, это возможно. Именно это со всеми нами и происходит. Я где-то читал, что не может быть двух гвоздей в одном отверстии. Сравнение не очень возвышенное, однако точное. То время, которое ты не проводишь за удовлетворением животных аппетитов, ты проводишь, трудясь над своим восхождением. Есть лишь два лагеря. Третьего нет. Когда ты не в одном, то ты в другом. Вот почему всё время, не отданное плоти, отдаётся духу. Поэтому, в дополнение к религии, тебе нужна и твоя музыка, и твоя поэзия, и чтение серьёзных книг, и философствование, даже если эти занятия никогда не поднимаются до уровня, достигнутого другими людьми.

ЛАХ.  Даже чтение?

ГЕР.    Конечно! Чтение – тоже литература. Это такое же искусство, как и написание книг. И чем была бы литература, если бы она не смогла быть правильно прочитана? Чтению тоже надо учиться, в чтении надо совершенствоваться. Многие люди думают, что они умеют читать, но они умеют лишь разбирать слова и скользить глазами по странице, читая собственный ум, отражённый от листа бумаги, но не ум автора. Занимаясь возвышенными вещами, ты не преграждаешь естественного влечения души к искре. Вот почему так важно быть занятым. Чем больше ты занимаешься духовным, тем меньше ты занимаешься материальным, даже если ты ещё и не можешь пересилить материю. Постепенно ты начнёшь, впрочем, чувствовать, как тиски, долго державшие тебя в рабстве, ослабевают, становятся незначительными, несущественными. Каждый аспект, каждая грань твоей души, очищенные таким образом, переживут смерть, потому что сольются с бессмертной искрой. А если тебе удастся очистить, одухотворить достаточно большую часть себя, то и твоя личность переживёт смерть. Человек умирает соответственно тому, как он жил. Можно сравнить личность с оттиском на глине. Эта глина – тягучее вещество, несчастная смесь духа и материи, из которой слеплена душа. Оттиск – тоже часть глины, но если этот оттиск неглубокий, то он будет легко стёрт ветром и дождём. Так же и неглубокая личность просто стирается ветром и дождём смерти. Если оттиск сделан более глубоко, то он уже не может стереться полностью. Какие-то следы от него остаются, когда на глине, вместе с новым рождением, появляется новый оттиск. А есть и очень глубокие оттиски, с ясными, чёткими линиями, которые становятся частью нового оттиска, когда тот накладывается на них. Есть ещё и оттиски настолько глубокие, что они полностью пронизывают глину, делая всякий другой оттиск невозможным.

ЛАХ.  Но ведь если материя и дух расстаются, как ты говоришь, то любой оттиск, даже самый глубокий, всё равно должен стереться!

ГЕР.    Да, но это уже не будет иметь никакого значения. Суть глубокого оттиска, его связность, его внутренняя логика духовны и потому бессмертны. Например, если ты запомнишь картину полностью, до мельчайших подробностей, если ты впитаешь её в себя, сделаешь её частью твоего ума, твоего сердца, а потом эта картина сгорит во время пожара, то она всё равно сохранится в тебе. Если даже слабая человеческая память может сохранять некую жизнь тому, что было уничтожено, то насколько более могущественна память духа, память Бога! Если дух тебя помнит, если Бог тебя помнит, то ты будешь жить, в полном смысле этого слова, даже если первоначальный материал, из которого ты был сделан, и уничтожится. Этот смысл, пожалуй, и вложен в слова распятого разбойника: «Помяни меня, Господи, во Царствии Твоём!»

ЛАХ.  Вот они, наконец! Посмотри, сколько птиц на тех соснах! Что за гам! Даже отсюда я его слышу! Когда солнце садится, то деревья стоят, как погашенные свечи, будто на них и не было никакого света. Я постоянно падаю. Не думаю, что у меня получится спастись. Остаётся лишь верить в бесконечное милосердие Бога.

ГЕР.    Оно есть у всех, это милосердие.

ЛАХ.  Даже у злодеев, насильников и убийц?

ГЕР.    Даже у них. Где Бог, там и милосердие. Ты просто не был бы живым без него.

ЛАХ.  Эта жизнь когда-нибудь закончится, и я снова буду стёрт, уничтожен. Я недостаточно силён, чтобы противиться животному во мне.

ГЕР.    Ты опять начинаешь бить себя по голове! Зачем так строго к себе относиться? Ты ходишь по городу с ножом, убивая людей?

ЛАХ.  Нет, конечно!

ГЕР.    А животных ты убиваешь?

ЛАХ.  Нет.

ГЕР.    А ты вламываешься в дома и крадёшь чужие вещи?

ЛАХ.  Это для меня немыслимо.

ГЕР.    Тогда, наверное, ты грабишь и насилуешь?

ЛАХ.  Никогда!

ГЕР.    Ну вот видишь, ты уже противишься огромной части звериного в себе. А жажда власти? Тебе знакомо это тягучее, ненасытное томление по власти над людьми, эта горькая страсть повелевать, карать, внушать ужас?

ЛАХ.  Таких желаний я, к счастью, никогда не испытывал.

ГЕР.    А ведь это – одна из самых сильных животных страстей. Я тоже не замечаю её в себе.

ЛАХ.  Из меня вышел бы никудышный царь. Я бы всех миловал и развалил бы государство. И всё же есть несколько страстей, которые постоянно мучают меня. Боюсь, они-то и утащат меня вниз!

ГЕР.    Если ты не будешь падать, то ты станешь чудом расчудесным, краше всех египетских пирамид! Каждый падает. Это неизбежно. Время течёт вокруг нас и тянет нас за собой. Вода времени может быть горькой или сладкой, но она всегда стремительна. Как говорит Овидий, нет ничего более быстрого, чем годы. Но стремительная вода и омывает лучше всего, даже если она то и дело сбивает тебя с ног. Если тебя уносит быстрое течение, ты можешь не замечать его скорости, потому что ты движешься вместе с ним. Но когда ты пытаешься устоять на скользких камушках, тогда река и толкает тебя со всех сторон, чтобы повалить и уволочь. Послушай, Лахес. Нельзя стоять в реке и не намокнуть. Никто этого не может. Переходи через реку, даже если твои ноги поранены острыми камнями, даже если вода подступает к самому рту и уже хлещет через голову. А ты продолжай пересекать реку, пока не достигнешь другого берега. Тот берег не пустой. Там ждут существа, которые уже перешли реку до тебя. Вон они стоят. Присмотрись, и ты увидишь их лица сквозь прозрачные струи, брызжущие тебе в лицо.

ЛАХ.  А что эти существа там делают?

ГЕР.    Ждут.

ЛАХ.  Кого?

ГЕР.    Тебя. Если ты будешь двигаться, то ты не утонешь. Люди тонут, потому что сдаются.

ЛАХ.  А те существа на другом берегу, они мне помогут?

ГЕР.    А как ты думаешь? Зачем они тогда стоят и ждут? Если они увидят, что ты совсем выбиваешься из сил, то они тебе помогут. Знаешь, не только демоны наполняют собою пространство. Если бы нам никто не помогал, то эти демоны давно бы всех нас погубили. Тебе, конечно, помогут, если будут видеть, что ты стараешься. Войдёт ли кто-нибудь в реку, чтобы повести тебя за руку? Этого я не знаю.

ЛАХ.  Может быть, кто-нибудь уже и вошёл!

ГЕР.    Может быть. Знаешь, первые христиане во времена гонений, чтобы узнавать друг друга, чертили у себя на ладони знак рыбы. Душу можно сравнить с рыбой, которая трепыхается на крючке. Этот крючок – привязанность к материальному миру. Крючок и ранит рыбу, и держит её, не давая упасть в реку. Но рыбе, даже сильно пораненной, висящей на упругой леске, нужно трепыхаться. Только тогда у неё будет возможность вырваться. Если же она безвольно повиснет и опустит плавники, то шанса спастись у неё не будет никакого. Надо всегда трепыхаться. Несмотря ни на что.

ЛАХ.  Легко сказать! Но как этого достичь?

ГЕР.    А вот именно так. Марк Аврелий советовал просто работать, приниматься за дело, не обращая внимания ни на какие свои настроения и состояния. Нужно быть всегда занятым. Это и есть большой секрет. Занятому человеку некогда страдать, ныть и печалиться. Как ты хорошо знаешь, отдых сладок лишь тогда, когда ты его заслужил, когда ты сделал то, что наметил. Повторяю: всегда трепыхайся. Не повисай безвольно, не валяйся. Всё, что есть у тебя, все твои малые крохи, собери эти крохи вместе и заставляй себя трудиться, что бы ни случилось, где бы ты ни был. Даже плохая, даже будто бы безрезультатная работа неизмеримо лучше всякого валяния, стенания и разложения. Из плохой работы может в конце концов получиться хорошая, из плохого результата может выйти достойный, ошибка может привести к истине, но из ничего никогда не получится чего-то. Из ничего всегда будет ничего. Это первое.

ЛАХ.  А есть и второе?

ГЕР.    Да, есть.

ЛАХ.  И что же? Говори скорее!

ГЕР.    Чтобы быть счастливым, человеку нужно находиться в своей стихии. У каждого из нас эта стихия есть.

ЛАХ.  Что ты называешь стихией?

ГЕР.    Это некая атмосфера, созданная определёнными мыслями, произведениями искусства, книгами, обществом близких людей, религиозной работой, словом, родственная тебе атмосфера, в которой душа оттаивает, а ум возвращается к себе. Ты, наверное, замечал, как разговор с чуждым по духу собеседником, или чтение книги, которая тебе не нравится, или занятие нелюбимым делом отнимают у тебя внутренний покой, и ты, как дверь, сорванная с одной петли, болтаешься на ветру, теряешь себя, а потом, оставшись один, слушая любимую музыку или открыв любимую книгу, или просто успокоившись и размышляя о родственных вещах, медленно оттаиваешь и возвращаешься к себе?

ЛАХ.  О, да! Это мне очень даже знакомо. Я вообще легко теряю себя. Так уж я устроен. Стоит мне поговорить с кем-нибудь или побыть где-нибудь, как я уже перестаю быть собой, и мне требуется немалое усилие, чтобы вернуться в мой внутренний дом.

ГЕР.    У каждого человека есть его родная стихия, в которой его душа чувствует себя хорошо, мыслит и развивается. И нужно стараться как можно дольше находиться в этой стихии. Если же ты из этой стихии вырван, то нужно научиться входить в неё обратно. Когда душа мечется, когда она неусидчива, неприкаянна, лишена своего воздуха, отравлена чуждой атмосферой, то ум должен принять управление на себя, хоть это и ему самому порой нелегко, и мягко, но настойчиво заставить душу работать. Нужно механически приняться за любимое дело, войти в родную стихию, пускай душа этого и не хочет, и вообще ничего не хочет, а хочет метаться и страдать. Просто механически заставь её работать, и ты увидишь, как через некоторое время она успокоится, и вернётся к себе, и вздохнёт с облегчением. Представь, что ты переехал в незнакомый город, где тебе придётся долго жить. Ты никого там не знаешь, ты ничего не понимаешь. Тебе плохо, одиноко. Ты чужд самому себе. Что ты будешь делать? Слоняться по улицам? Сидеть в парке на скамейке? Валяться в своей квартире? Такое состояние может растянуться надолго, пока судьба что-нибудь тебе не предложит. Но зачем ждать сомнительного подарка судьбы? Нужно действовать самому. Ты должен пойти туда, где существует атмосфера, близкая твоей душе, скажем, в библиотеки, где находятся любимые книги, в музеи, где хранятся картины любимых мастеров, или в какие-нибудь клубы, где собираются люди одних с тобой интересов. Так ты наполнишь свой ум родственным веществом, так у тебя появятся знакомые, а, может быть, и друзья, и так ты начнёшь создавать свой маленький город в городе большом и чужом. Это просто пример, и не всем он подходит, но главное – помнить, что даже искусственное помещение себя в родную стихию уже само собой запускает цепь реакций, которые исцеляют душу. Вот, собственно, и все главные принципы, если тебе нужно их определить. Наметь себе достойную цель и спокойно двигайся к ней, несмотря ни на какие препятствия. Держи солнце. Посвяти себя любимым делам. Не причиняй никому вреда. Пытайся порвать всякие связи с грубыми, чувственными, материальными пристрастиями. Если ты не можешь их порвать, то хотя бы старайся ослабить их. Падения неизбежны. Когда ты упадёшь, а это случится много раз, то не лежи и не страдай, но встань, отряхнись и продолжай двигаться. Даже если тебя снова сотрут после смерти, то лучшие из твоих достижений, их суть, их живая энергия, безусловно, останутся с тобой, станут тобой, в твоей следующей жизни. По-иному быть не может, и свидетельство тому – ты сам, каков ты теперь есть, твоя готовность к рассуждению, твоя любовь к искусству. Ты ведь не просто родился таким, но наработал эти качества в своих предыдущих жизнях. Ты не помнишь этих жизней, но лучшее, что было в них, остаётся живым в тебе. Это – ступени, по которым ты теперь поднимаешься. Спасение возможно. Если его достигли другие, то достигнешь и ты.

ЛАХ.  Благодарю тебя. Тогда я снова примусь за мои занятия, за музыку, за поэзию. Прочитаю книги, которые уже запылились на полке. Мне так приятно с тобой говорить! И раньше ты меня подталкивал, а теперь, после недавнего несчастья, ты меня просто исцеляешь!

ГЕР.    Спасибо, Лахес. Да, возвращайся к своим занятиям. Пиши поэзию, играй на флейте, читай, думай. Даже если ты не создашь великих шедевров, это неважно. Ты знаешь, лет десять назад мне было бы нечего больше добавить.

ЛАХ.  А теперь есть?

ГЕР.    Да, теперь есть. Раньше я упускал из внимания нечто такое важное, без чего ни творчество, ни занятие искусством, ни усилия интеллекта не приведут к цели, без чего всякая внутренняя работа будет фатально неполной.

ЛАХ.  А можно узнать, что это?

ГЕР.    Конечно, я скажу тебе. Видишь ли, многие годы я свято верил в то, что интеллектуальные занятия и творчество преображаются в духовность. Я также полагал, что духовные качества проистекают из качеств интеллектуальных. Но потом, к своему величайшему смятению, я понял, что это не так. Многие люди осознают эту истину в юности, а я не мог её осознать несколько десятков лет! Раньше мне казалось, что, если я изучу несколько языков и буду читать на этих языках шедевры литературы, если я овладею каким-нибудь музыкальным инструментом, если я напишу два или три романа и прочту диалоги Платона в оригинале, то благодаря всему этому в один прекрасный день я стану духовным человеком. Я работал и работал, но никакой духовности в себе не ощущал. Да, я многое узнал, многое изучил, и у меня есть достижения, которыми я могу похвалиться, но к духовности всё это не имеет никакого отношения. Сначала я был смущён, даже испуган. Мне казалось, что я напрасно прожил свою жизнь. Теперь же я понимаю, что нужно изучать языки, нужно заниматься творчеством, нужно погружаться в поэзию, философию, живопись – но что касается именно духовности, то все эти занятия поддерживают её, помогают ей развиться, но никоим образом не создают её. Я понял, что духовность – это особое качество, над которым нужно и работать особо.

ЛАХ.  Работать особо?

ГЕР.    Да, Лахес. Я делал эту ошибку, и, мне, кажется, многие делают эту ошибку – путают интеллектуальность и духовность. Именно так. Скажу ещё раз: изучением языков, чтением литературы, погружением в искусство не достигнешь духовности, хоть выучи двести языков, хоть знай досконально всё искусство мира. Само по себе это духовности не разовьёт. Это создаст благоприятный фон для развития духовности, это оградит душу от низменных влияний, но духовность – это некое качество души, которое требует специального внимания.

ЛАХ.  Но что такое духовность, по-твоему?

ГЕР.    Столько существует определений духовности, однако эти определения обычно размыты и многословны, тогда как духовность – очень простое качество, и оно должно быть определено просто. Духовность – это стремление души к Богу. Не к самой себе, не к благу, не к славе, не к знанию, не даже к блаженству, но к Богу. Вот и всё. Это некое качество жизни, которое трудно осмыслить, которое только нужно развивать и чувствовать в себе. Понимаешь, можно знать привычки человека, что он ест, что он пьёт, во сколько он встаёт, по каким улицам ходит, можно рассматривать его дом, быть знакомым с его знакомыми, можно даже видеть его самого время от времени – но если ты не встретил этого человека, если ты лично не подружился с ним, то ты его знать не будешь, ты будешь только знать о нём. С другой стороны, можно вообще ничего не знать о человеке, но просто однажды познакомиться с ним, и, хотя ты не будешь располагать обширными сведениями о его жизни, ты будешь знать его самого. Примерно то же самое можно сказать и о духовности. Есть простые души, которые не владеют языками, не читают Платона и даже не слыхали о нём никогда, но эти души имеют живое общение с Богом, то есть имеют духовность. Я призываю тебя вернуться к творчеству и к интеллектуальным занятиям, и я хотел бы, чтобы ты следовал им всю жизнь. Этим ты окрылишь, укрепишь свою душу, этим ты оградишь её от губительного влияния мира, в котором ты вынужден жить, но помни, что всю эту энергию нужно предлагать смиренно Богу, и никому больше, и ни в коем случае не себе, иначе ты впадёшь в жесточайший порок тщеславия, который уже погубил многих великих людей. Притом интеллект без духовности – это путь, ведущий в тупик. Человек просто упирается сам в себя, и нет ему никакого выхода, кроме смерти, духовной или физической. Как часто интеллектуалы кончают жизнь самоубийством? Очень часто. Мы можем легко назвать великих писателей, поэтов и философов, которые уничтожили себя, кто быстро, а кто медленно. Самоубийство – это ведь не только пуля, пущенная в сердце, или петля под потолком. Пьянство, наркотики, распутная жизнь – это такое же самоубийство, ещё, наверное, более жестокое, потому что занимает больше времени. А много ли по-настоящему духовных людей убивает себя? Много ли священников, монахов, религиозных философов, мистиков, просто искренне верующих людей лезут в петлю, вышибают себе пулей мозги, бросаются с мостов? Правильно. Очень мало. Примеры этому найти можно, но придётся хорошо поискать. О чём это говорит? О том, что интеллект без духовности никуда не ведёт. Да и как он может куда-нибудь вести? Это ведь просто орудие, инструмент! Нельзя же дать человеку в руки дорогую камеру и ожидать, что он снимет гениальное кино. Нельзя вручить кому попало холст и кисти, а потом сидеть и ждать появления живописного шедевра. Снимать кино и писать картины нужно учиться, а камера, кисти, холст – это просто инструменты. Интеллект совершенно такой же инструмент, и сам по себе он ничего не способен создать. Если ты водишь и водишь карандашом по листу ватмана, но никогда не учился рисовать, то в конце концов это тебе надоест, и, не видя никакого результата своих трудов, ты начнёшь проклинать и ватман, и карандаш, и графику, и самого себя. Вот это и происходит с теми людьми, которые накапливают интеллектуальные знания, очень полезные и необходимые, как и карандаш с ватманом необходимы для создания рисунка, но не учатся духовности, то есть не учатся самому искусству рисования.

ЛАХ.  А есть ли признаки, по которым я мог бы отличить духовного человека от недуховного?

ГЕР.    Сначала нужно сказать, что абсолютно недуховных людей, наверное, не существует, если это только не какие-нибудь совсем конченые твари. Во всяком человеке присутствуют зёрна духовности. По-иному быть не может, потому что в каждой душе заложено тяготение к Богу. Вопрос лишь в том, насколько это тяготение осознано. Я полагаю, что есть, по крайней мере, три качества, которые в той или иной мере присущи духовному человеку. Первое качество – это вера в Бога и доверие Богу. Второе качество – осознание того, что есть настоящий, истинный мир, в который душе следует войти, а мир, в котором она живёт, является иллюзорным и преходящим. И третье качество – это готовность умереть в любой момент, умереть без тени страха, в искреннем препоручении себя высшему произволению. Если человек обладает этими тремя качествами, то его, по-моему, можно назвать человеком духовным.

ЛАХ.  Но как развивать в себе духовность, Гермоген? Я совершенно этого не понимаю!

ГЕР.    Видишь ли, если бы мы были сильными, то мы могли бы, наверное, взращивать в себе духовность сами, как могут некоторые очень развитые люди, которым ничего не нужно, кроме них самих и ясного, чёткого осознания их пути. Но таких людей единицы, и мы к ним точно не принадлежим. Сами по себе мы очень слабы и даже беспомощны. Не только сила нашего намерения ещё не крепка и не может поддерживать саму себя, но мы находимся на чужой территории, в окружении хитрых и коварных врагов, перед которыми мы совершенно безоружны. Они у себя дома, и они знают все наши слабости, все наши уязвимые места. Сами, своими силами мы никогда этих врагов не одолеем. Нам необходима помощь.

ЛАХ.  И что же это за помощь?

ГЕР.    Церковь.

ЛАХ.  Правда? Как странно от тебя это слышать! Не ты ли сам критиковал церковь?

ГЕР.    Да, критиковал, и даже был против неё, но потом глаза мои открылись, и я начал кое-что понимать яснее.

ЛАХ.  У меня всё внутри сжимается от этих угроз негасимым огнём, бесконечной расправой, которую Бог собирается надо мной учинить! Изучение некоторых церковных авторов повергало меня в такой ужас, что мне жить не хотелось! И отвращение, это тягостное чувство присутствия фанатичного ума, который клубится вокруг тебя, опутывая, сжимая твою душу, лишая её всякой радости, всякой надежды! И ещё, Гермоген, я наблюдал некоторых священников, как они себя ведут, как они любят власть, как обожают деньги, как они подвержены тем же самым порокам, которым подвержен я. В церкви есть люди, которых я уважаю, которыми я даже восхищаюсь, но этих людей я могу пересчитать по пальцам. В основном священники такие же люди, как и я сам, и ничего нет в них особенного.

ГЕР.    А чего такого особенного ты ожидал? Чтобы над ними кружили сонмы ангелов и размахивали радугами? Давай я расскажу тебе, как я это вижу, и даже повторю кое-что из сказанного раньше, а ты уже сам подумай и реши, как тебе быть.

ЛАХ.  Хорошо.

ГЕР.    Мы уже говорили, Лахес, о том, церковь не состоит из святых. Почти все святые живут на небесах, а в церкви такие же люди, как и мы с тобой, в чём-то хорошие, в чём-то плохие, мучимые такими же страстями, имеющие такие же страхи, такие же пороки. Да, многие стремятся с помощью церкви сделать себе карьеру, получить власть и деньги, многие просто работают в церкви, как работали бы в любой конторе, зарабатывая на хлеб насущный, есть в церкви и фанатики, даже опасные фанатики, вполне готовые пытать и убивать, есть и такие люди, которые вообще в Бога не верят, и есть, наверное, преступники, насильники, злодеи. Всякие люди там есть, и прекрасные, и ужасные, как и повсюду в мире. Нельзя требовать от них святости, потому что большинство из них – обычные люди, как и мы с тобой. Кто-то ничего не делает, кто-то старается в меру своих сил. Идеальных религий тоже нет. Многое в религиях создано людьми, последователями великих провидцев, а люди всегда привносят в духовное учение человеческий элемент, человеческое понимание, сбивчивое, часто приземлённое, часто просто ложное. Это неизбежно. В любой религии ты найдёшь и противоречия, и несогласия одного автора с другим, и что-то неприемлемое, и даже что-то отвратительное. Я не могу судить обо всех религиях. Чтобы судить о их, нужно к ним принадлежать, нужно ими жить. Я могу судить лишь о христианстве. Так вот, видимая христианская церковь – это такое место, где человек может физически соприкоснуться с Богом, через причастие. Любые попытки понять, как это происходит, обречены на провал. Понять это невозможно, однако это можно почувствовать. Можно ощутить, как Божество начинает действовать в тебе, как непредставимо огромное расстояние, отделявшее в твоём уме тебя от Бога, вдруг оглушительно сжимается, а сам ты расширяешься до безграничных границ духовного мира, ощущаешь вкус живой вечности, как вкус хлеба и вина. Это не образ, не символ, не фантазия – но именно физическое, реальное принятие в себя Бога, воссоединение с Богом. Само слово «религия», как ты помнишь, означает «восстановление связи». Вот этим таинством причастия обладает церковь, и это таинство она пронесла через многие столетия, и сберегла его для нас, и предлагает его нам. Вот это самое ценное, этот спасительный дар, преподнесённый твоей душе, делающий всю твою жизнь осмысленной, целенаправленной, по-настоящему духовной. Всё остальное в церкви вторично – и споры писателей, и откровения монахов, и даже Евангелия, что бы там ни думали протестанты. Литургия сама по себе – лишь обрамление причастия. Ты уж прости меня за некоторую высокопарность, но вот эти вещи я понял, причём сравнительно недавно. Да, религия и церковь, это земное проявление религии, несовершенны, даже в чём-то ущербны, но это всё, что у нас есть, вот это оружие, вот этот щит, и другого нам не дано. Поэтому лучше думать не о том, какая церковь плохая и кто что в церкви делает не так или мыслит не так, а о том, что церковь – единственный твой друг в жестокой, страшной, часто невидимой борьбе с очень ловким, хитрым и смертельно опасным врагом.

ЛАХ.  Но как я могу ходить в церковь, если я разделяю её учение не полностью, если я не во всём согласен с ней? Разве это не будет бесчестно с моей стороны?

ГЕР.    Если ты начнёшь со всем соглашаться, значит, ум твой уже закостенел. Человеческий ум должен постоянно работать, взвешивать какие-то мысли, что-то принимать, что-то отвергать, что-то переосмысливать, перед чем-то даже сдаваться до поры, до времени. Это движение, это жизнь. А если ты принимаешь беспрекословно всё, что тебе говорят, замыкая свою мысль в рамки чужих идей, которые ты не испытал, не прожил и не сделал своими, то ты просто фанатик, мой друг. А церкви не нужны фанатики, довольно их уже было на этой земле. Церкви нужны верующие люди, с гибким, действенным умом, с широким охватом вещей. Настоящее, живое учение никогда не боится людей, которые в нём сомневаются, которые глубоко исследуют его, испытывают его на прочность, и здоровая религия растёт и набирает силу как раз-таки через преодоление препятствий. Так сонет набирает силу, воплощаясь в жёсткой форме, которая сопротивляется выражаемой идее. Так телу необходимы физические упражнения, тяжёлые, даже болезненные – но без них не разовьётся мускулатура. Живое сомнение неизмеримо лучше мёртвой убеждённости. Кризисы веры тоже могут быть весьма благотворными. Я скажу даже, что вера без кризисов отдаёт фанатизмом или же является набором заученных, готовых идей, никак не осмысленных, что, впрочем, и есть фанатизм. Христианская церковь окрепла и выросла именно через противостояние тем силам, которые хотели её уничтожить. Поэтому да, Лахес, ты не со всем согласен, а с чем-то даже весьма несогласен, и хорошо, и думай, взвешивай, испытывай. Но это не повод не ходить в церковь. Как раз напротив.

ЛАХ.  Блаженны не видевшие и уверовавшие…

ГЕР.    Кто же будет спорить, что совершенная вера прекрасна, но у многих ли она есть?

ЛАХ.  У меня её точно нет!

ГЕР.    А у меня разве есть? Но, знаешь, в некоторой доле скептицизма есть и свои хорошие стороны.

ЛАХ.  Какие же?

ГЕР.    А вот какие. Во-первых, сомнения не позволяют тебе стать фанатиком с горящими глазами, бегать вокруг, тряся какой-нибудь книгой, и поучать людей. Во-вторых, сомнения позволяют быть открытым другим взглядам, учениям и верованиям, рассматривать их, взвешивать, сопоставлять со своими убеждениями. Если твоя вера настоящая, пусть и не совершенная, то она не только выдержит эти испытания, но и, наоборот, укрепится благодаря им. И, в-третьих, сомнения не позволяют уму расслабиться, успокоиться. Плохо, когда человек начинает полагать, что он всё знает, всё понимает, что истина уже открылась ему и что никуда грести уже не надо, а достаточно просто сидеть в лодке, которая сама плывёт по течению. Здесь таится величайшая опасность, о которой, к сожалению, многие не знают.

ЛАХ.  Что же это за опасность?

ГЕР.    Ты постепенно начинаешь поглядывать сверху вниз на других людей, ты начинаешь думать, какой ты правильный, какой ты духовный, как ты всё хорошо понимаешь и ясно видишь, а вот другие-то не понимают, и сами они глупые, и религия у них неправильная, а у тебя всё правильно, и вера, и образ мыслей, только вот нимба над головой почему-то не хватает, но это дело времени. Скоро и нимб засияет, и ангелы начнут спускаться к тебе с небес, и вот уже сам ты станешь великим святым, пророком, да что там говорить – самим Богом! Чувствуешь? Вот они, симптомы опаснейшей духовной болезни, признаки помрачения, которые надо уметь в себе различать. Самомнение, тщеславие, гордыня часто бывают весьма и весьма скрытными, и уловить их, заметить их в себе очень непросто. Гордыня – это тонкая вещь. Даже в порицании собственной гордыни есть гордыня. Лучше никогда не считать себя свободным от этих пороков, лучше всегда полагать, что они сидят в тебе, и подавлять всякое их проявление. Это такие сорняки, которые, даже зачахнув, готовы зазеленеть и вылезти наружу от малейшей капли влаги, даже от одной слезы умиления.

ЛАХ.  Но как бороться с вещами, которые присущи мне по природе?

ГЕР.    Об этом очень много написано мудрыми людьми. Зачем повторять? Читай их книги. Надо постоянно твердить себе, что все твои достижения, все твои прекрасные качества на самом деле не твои. Всё хорошее исходит не от тебя самого, но от Бога. Всё, чего ты в своей жизни достиг, было достигнуто не твоими силами, не твоими дарованиями, но божественной милостью, а сам ты ничего хорошего собой не представляешь. Вот плохие дела, мерзости, пакости – вот это твоё, родное. Более того, нужно говорить себе, что и понимание этой истины не является признаком особого ума. Даже если это и не вполне так, нужно всё равно себе это внушать, чтобы не потерять и того малого, что у тебя, может быть, имеется. Впрочем, у грехов и недостатков тоже есть некие защитные свойства, как это ни странно.

ЛАХ.  Неужели?

ГЕР.    А ты представь себе, что ты ничего плохого никогда не совершал, и вообще ты прекрасный человек, и не требуется тебе никакого прощения и никакой милости. Как бы ты раздулся от гордости за себя самого! Как утратил бы даже те жалкие крупицы духовного зрения, которые у тебя есть! Осознание того, что ты испорчен грехом, в каком-то смысле помогает не опускаться ещё ниже, помогает искать милости Бога, а, значит, и общения с Ним. Я, конечно, не призываю тебя бросаться грешить, однако даже то плохое, что ты сделал в своей жизни, может обратиться тебе во благо, если ты дорожишь собой хоть немножко. Представь, что у тебя есть красивая ваза, ценная и редкая. Если ты уронишь её, причём не разобьёшь, но на ней появится трещинка, то не будешь ли ты впредь обращаться с этой вазой более заботливо, зная, насколько она хрупка и как легко можно её потерять? Если ты умён, то ты будешь теперь ставить вазу подальше от опасности, куда-нибудь за стекло или на широкую полку, не правда ли? Так же и с душой. Она очень крепка, но и очень хрупка. Она может быть бессмертной, а может и распасться в смерти. Если ты знаешь об опасности, а присутствие греха тебе скажет о ней, то ты будешь обращаться со своей душой гораздо более бережно, чем если бы ты ни о какой опасности не знал, полагая себя безусловно бессмертным и уже спасённым.

ЛАХ.  Как это всё сложно!

ГЕР.    Да, Лахес. Я уже говорил, что духовность – это простое качество, а именно тяготение души к Богу. Всё. Больше ничего духовность не означает. Но как сложно это тяготение определить и как почти невозможно его в себе ощутить! Легко ошибиться, приняв за духовность работу интеллекта, накопление знаний. Легко ошибиться, приняв за духовность духовность.

ЛАХ.  Как это?

ГЕР.    Легко утратить духовность, занимаясь духовностью. Многие люди именно «занимаются» ею. Знаешь, как понять, что ты сбился с духовного пути?

ЛАХ.  Как?

ГЕР.    Если тебе начинает казаться, что ты достигаешь духовной высоты, то ты точно катишься в овраг. Настоящая духовность незаметна. О ней не говорят, её не определяют. Она как здоровое тело, которое действует само по себе, не привлекая к себе внимания. Честно говоря, мне и само слово «духовность» не нравится. Будда заявил своим  ученикам, что Бога нет. Верил ли он тому, что говорил? Конечно, нет! Будда хотел защитить своих последователей от бессмысленных и опасных споров о Боге. Эти споры не приносят никаких плодов, но могут уничтожить любой сад, и Будда это прекрасно понимал. Поэтому он просто устранил опасность. И правильно сделал. Мы очень любим рассуждать о духовности, но духовные люди о ней не говорят, они ею живут.

ЛАХ.  Ой-ой! Боюсь, это всё слишком тонко для меня!

ГЕР.    Почему ты так считаешь?

ЛАХ.  Потому что я теперь понимаю, что я совсем неправильно жил. Знаешь, однажды я ездил во Францию и посетил Бовэ. Я видел тот прекрасный недостроенный собор, ту готику, которая остановилась на полувзлёте, зачерпнув немного неба и немного света. Но в этом прерванном стремлении была такая красота, такое скорбное изящество, что я заплакал и подумал о моей жизни, о том добром начале, которое, безусловно, есть во мне, но тоже остановлено, тоже прижато к земле тем самым небом, которое должно было помочь ему вознестись. В общем, я понял, что всё добро, которое я совершил в моей жизни – это просто эгоизм, разнообразно и тонко прикрытый.

ГЕР.    Поздравляю тебя, Лахес. Ты поговорил со своей душой по душам. Видишь ли, духовные качества – это качества особенные, это стремление души к Богу, когда душа не чувственная, не материальная, не земная, но душа духовная, потому что она тяготеет к духу, а не к чему-то иному, выполняя то, что дух от неё требует, слыша в себе самой эти требования. Если человек хочет стать музыкантом, он должен учиться музыке, учиться долго и нудно. Если он хочет знать иностранные языки, он тоже должен учиться, зубрить слова, разговаривать, работать, корпеть. Так же и духовные качества – ими нужно специально заниматься. Монахи, например, только это и делают. Это духовные люди. Священники, посвятившие свою жизнь литургии, церкви – это духовные люди. А мы не духовные, совсем нет. В нас ещё нет духовного качества как такового, потому что мы занимались чем угодно, но только не этим.

ЛАХ.  Наверное, мы мало страдали?

ГЕР.    Ты знаешь, Лахес, я не верю в очистительную силу страданий. Душе достаточно бед оттого, что она заперта в материальном теле, и не может из него вырваться, не может без него определить саму себя. Достаточно и этих страданий, и не нужно прибавлять к ним ещё и другие. Страдания отупляют, парализуют человека, превращают его в жалкое животное. Ничего возвышенного, очищающего в них нет. Полагать, что, настрадавшись, ты станешь духовным, весьма наивно. Наоборот, страданий нужно всеми силами избегать, чтобы они, вместе с твоим телом, не мешали твоему продвижению вперёд.

ЛАХ.  Признаюсь откровенно, я не чувствую в себе никакого духовного качества. Во мне много эмоций, я глубоко чувствую вещи, это правда, но что такое духовность, я не знаю. И как я могу знать, есть ли у меня духовность или нет, если я не знаю, что это такое? Это всё равно что спрашивать у дикаря, есть ли у него эндокринная система. Она у него есть, но он про неё ничего не знает и не сможет ничего об этом сказать. Спасибо тебе, что ты определил для меня некое направление. Теперь я понимаю, куда идти.

ГЕР.    Я очень рад, но нет никакой гарантии, что ты станешь духовным человеком. Никакой гарантии нет. Понимаешь, как только ты начинаешь вставать на духовный путь, ты тут же приходишь в конфликт с миром, потому что мир не духовен. Становясь духовным, стремясь к духовности, ты начинаешь становиться не тем, чем стал этот мир, и стремиться не к тому, к чему стремится этот мир. Тебя начинают пинать, бить по голове, заклёвывать насмерть, как птицы клюют чужака, залетевшего в их стаю. Поэтому духовность – это вовсе не такая приятная вещь, как многие люди себе воображают, это вовсе не ангельское пение и не медные трубы в лазури. Это опасный, нудный, серьёзный путь, который может никуда не привести. Но, возвращаясь к твоему визиту в Бовэ, я хочу спросить: как ты будешь правильно жить, если ты сначала не поживёшь неправильно? Когда ты учился играть на флейте, ты разве сразу начал прекрасно играть? А когда ты изучал французский язык, ты разве сразу начал говорить на нём без ошибок? Всё требует работы, Лахес. И веры. Ты либо веришь в Бога, либо не веришь. Нельзя быть где-нибудь посередине. И если ты веришь в Бога, то ты веришь Богу. Следовательно, ты веришь, что находишься в хороших руках. Тебя эти руки могут мять, как влажную глину, но из тебя вылепят прекрасную фигурку. Бог не может ничего делать несовершенно. Ты просто не видишь всей картины. Как червячок, сидящий на напечатанной букве, ты думаешь, что вся страница чёрная. Но твоя чёрная буква – это лишь малая часть прекрасного стихотворения, которое ты пока не можешь прочесть и даже не знаешь, что оно существует.

ЛАХ.  Что же мне делать?

ГЕР.    Ты подумай о человеческих отношениях. Можем ли мы сказать, что у нас есть книжка с инструкциями о том, как создать, например, счастливую семью, и мы будем этим инструкциям следовать, и получим счастье? Отношения в семье динамичны, и там бывает всё – и ссоры, и примирения, и кризисы, и прозрения, и минуты ослепительного счастья, и горькие, тягостные минуты, и скука, и отчаяние. Порой кажется, что отношения вообще развалятся, и это происходит, но бывает и так, что некая сила восстанавливает и выпрямляет их. Так же и отношения души с Богом – это отношения между двумя личностями, которые и безмерно далеки друг от друга, и безмерно близки. Бог знает всё о каждом из нас не потому, что у Него гигантский запас памяти, но потому, что Бог является каждым из нас и знает сам себя. Отношения души с Богом полны всяческих перипетий, происшествий, кризисов и прозрений – но это всё-таки отношения, которые сохраняются и не разрушаются, если только ты сам не захочешь их разрушить. Впрочем, ты окружён силами, которые хотят именно этого.

ЛАХ.  Но как противостоять этим силам?

ГЕР.    Лахес, ты требуешь от меня таких подробных указаний, как будто мне известны все ответы! Ты превращаешь меня в проповедника!

ЛАХ.  Пускай так, но всё равно скажи мне, что ты думаешь.

ГЕР.    Я думаю, что сам по себе ты ничего сделать не можешь, вообще ничего. И это надо хорошо понимать. Враги слишком сильны, слишком натасканы, они знают все твои слабости лучше тебя самого. Если ты каким-нибудь образом, каким-нибудь чудовищным усилием и дисциплиной начнёшь сам выпутываться из-под их власти, то они тебя прихлопнут гордыней, осознанием того, что ты сам, своими силами победил врагов, что ты можешь сам всего достичь. Это бывает сплошь и рядом со всяческими эзотериками, спиритистами, оккультистами, со многими протестантами, путающими потенциальность и её реализацию. Они сами всё могут, они сами уже спасены, они уже светятся высшей мудростью, озаряя собою миры! В духовной жизни величайшая опасность порой кажется самой незначительной. Демоны даже могут сделать вид, что сдаются. Когда ты вроде бы уже вырвался на свободу, тут на тебя и набрасывают самую крепкую петлю. Ты начинаешь впадать в гордыню оттого, что не впал в гордыню. Вообще любой благой порыв твоей души, любая добрая мысль тут же, как в кривом зеркале, искажается, вывёртывается наизнанку, опошляется, и очень трудно в этом искривлении не забыть о первоначальных чертах твоего намерения.

ЛАХ.  Да, мне знакомо такое состояние. Я в нём живу постоянно.

ГЕР.    Стоит эта обезьяна и кривляется, отравляя всё хорошее, что исходит из твоей души. Кривляется, твердя, какой ты святой, какой мудрый, как хорошо ты поступаешь, как благо мыслишь. А за этой первой обезьяной стоит вторая и тоже стонет, какой ты замечательный, как проницательно ты разгадал подлость первой обезьяны, как не повёлся на её лесть. А сколько таких обезьян? Вероятно, огромное множество. Как ты их всех разгадаешь, как не поддашься этим подленьким, жиденьким голосам, неслышимо шепчущим тебе в ухо? Ты видишь сам, Лахес, что ты полностью окружён. Ты как желторотый подросток в компании опытных шулеров. На что ты можешь надеяться? Тебе даже могут позволить что-нибудь выиграть, достичь каких-нибудь ощутимых результатов, своими силами как бы победить некие пороки. Но всё это будет делаться лишь для того, чтобы тем вернее тебя погубить. Демоны любят и смешивать ложь с правдой, чтобы втереться к человеку в доверие. Так воробышка приманивают хлебом. Воробышек упорхнёт, конечно, если наброситься на него сразу. Поэтому ему дают хлебную мякоть и не трогают его. Он прискачет, подкрадётся. Раз! Хлебушек съел. В следующий раз воробышек тоже боится, но ведёт себя смелее. Раз! Опять хлебушек съел. Потом постепенно, постепенно воробышек теряет страх, уже подходит совсем близко, уже не ожидает никакого подвоха, уже не боится, уже начинает доверять, и тут – хлоп его! И всё, до свидания. Так и человека приманивают демоны, дают ему правду, ещё правду, ещё какой-нибудь подарочек, ещё один, ещё один, и человек начинает постепенно доверять демонам, перестаёт их бояться. Он видит, что и это оказалось правдой, и это правда, и это правда. Всё правда! Так душа утрачивает бдительность и оказывается в смертельной опасности. Видишь ли, воробышку может, и повезёт, и несколько раз он получит кусочек хлеба, но тебе не повезёт никогда, и ничего ты от этих демонов не получишь, потому что они все нищие, и нет у них ничего. Даже если бы они и захотели тебе что-то дать, они бы не смогли. Они, как мошенники, трясут у тебя под носом несуществующими благами, морочат пустыми обещаниями. В этом и состоит притягательность греха – в обещании какого-счастья, наслаждения, какой-то прибыли, которой на самом деле нет и быть не может. Каждый раз, когда ты уступаешь низменным порывам своей души, ты чувствуешь мерзость, опустошение, а никакое не счастье. Всё, что есть у демонов – это мыльные пузыри, красивые, радужные – но пустые внутри. Они даже радужные не своим, но заёмным светом. Как только ты хватаешь такой мыльный пузырь, он лопается, оставляя тебе чувство непокоя, пустоты и раскаяния. Знаешь, есть такие рыбы, которые приманивают свою добычу, болтая перед ней мнимым кусочком еды, а этот кусочек является частью самого хищника. Глупая рыбёшка хватает еду и сама становится едой. Так же и душа хватает то, что представляется ей благом, а на самом деле хватает свою смерть. Поэтому не верь никаким обещаниям, никаким своим достижениям и, общаясь с тем духовным миром, который тебе приоткрывается, проявляй величайшую осторожность.

ЛАХ.  Но как её проявлять?

ГЕР.    Вернёмся к прежнему образу. Нужно вести себя так же, как ты повёл бы себя в незнакомом городе. Нет, город не кишит одними бандитами и убийцами, но не нужно считать его и некой волшебной страной, где все тебе друзья-товарищи. Нужно проявлять осторожность и постоянно соизмерять поступки своей души с неким духовным ориентиром, который наше самое лучшее понимание признаёт истиной. Для нас этот ориентир – только божественное откровение. Всё прочее нужно считать сомнительным. Каким бы прекрасным и мудрым явление ни казалось, если оно отклоняется от ориентира, то не спеши ему доверять. Так, Лахес. Работай над собой, но знай, что без благодати, без милосердия Бога вся эта работа совершенно бесполезна.

ЛАХ.  Тогда зачем вообще работать? Если всё бесполезно и зависит лишь от Бога, то почему бы просто не поручить всё Богу и на этом успокоиться?

ГЕР.    Если ты успокоишься, то ты погибнешь. Да, благодать даётся всем, абсолютно каждой душе, так же как и свет солнца изливается на всех. Дверь тебе открыта, но ты должен в эту дверь войти сам. Никто тебя не станет в эту дверь тащить насильно. А как в неё войти? Намерением войти, вот как. В дверь входят не твои дела, но твоё намерение, твоя вера, которая является одновременно и плодом, и почвой намерения. Обращая своё внутреннее внимание к Богу, вслушиваясь в непалящее пламя искры, упражняя свой интеллект, занимаясь искусством, ты выражаешь перед Богом своё добровольное стремление к благим вещам, ты сам становишься этим стремлением, и даже если у тебя мало чего получается, всё равно это стремление в тебе присутствует, и оно не пассивно, но проявляется в действии. Сама церковь – это не только сидение дома в кресле и чтение душеспасительных книг. Церковь – это активное начало, это действие, литургия, борьба за душу. Тебе нужно стать своим намерением спастись. Если это намерение искренне, то Бог обязательно тебе поможет. Спасение возможно исключительно благодатью, а никакими не делами, хотя дела показывают желание и готовность души получить благодать.

ЛАХ.  Ты всё-таки сильно изменился, Гермоген. Раньше ты не говорил о благодати.

ГЕР.    Я пришёл к этому очень медленно, за многие годы жизни, которую я едва ли могу назвать духовной. Я понял, что душа не может сама вырваться из тисков тех сил, которые окружают её, пленяя мнимой сладостью земной жизни, чтобы душа всё сильнее увязала в мире, гибла вместе с ним. Я вдруг осознал, что без церкви, без оформленного, осознанного религиозного стремления ничего у меня не получится, и если я буду и дальше делать то, что я делаю, в одиночестве, то я неизбежно приду к отчаянию и духовному опустошению, за которым последует и опустошение интеллектуальное, а потом судьба моей души станет весьма неопределённой. Что мы пытаемся постичь одни, без Бога? Бога – но без Бога? Как это? Представь, что ты пытаешься стать пианистом без инструмента и без нот. У тебя есть какой-то самоучитель, ты по этому самоучителю занимаешься, не имея ни клавиатуры, ни преподавателя, ничего. Как ты считаешь, у тебя получится что-нибудь серьёзное или нет? Ну да, может быть, ты что-нибудь и выучишь, будешь знать, что такое мажор, что такое минор, никогда не слышав ни мажора, ни минора, научишься отличать диез от бекара – но не более того. Никаким пианистом ты не станешь, мой друг. Я понял, что без благодати, без причастия, без церкви никакого серьёзного духовного движения мне достичь невозможно. Полагаться на свои силы и наивно, и смертельно опасно. Ты прости меня, что я повторяюсь, но эта мысль настолько важна, что её стоит повторить. Да, спасение возможно лишь милосердием Бога, и это милосердие, эта благодать всем нам даётся, если мы её хотим. Но огромная трудность заключается в том, что этого надо хотеть. А мы на самом деле не хотим спастись. Мы говорим, что хотим, и даже что-то делаем внешнее, незначительное, но на самом деле мы любим себя такими, какие мы есть, и даже страдания наши по поводу того, какие мы есть, вызваны любованием тем, какие мы есть. Понимаешь, Лахес? Если ты молишься внешне, поверхностно, если ты лжёшь и самому себе, и священнику, и всем вокруг, что ты хочешь оставить свинство, в котором находишься, эти твои страсти, аппетиты, эти твои низменные порывы, которых у тебя миллион, а сам в глубине души дорожишь этим свинством, любишь всем сердцем грязь, в которой валяешься, если грех тебе сладок, и чем сильнее ты его отвергаешь, тем более сладким он тебе кажется, если ты считаешь те испражнения, в которых ты живёшь, своим родным домом, то как же ты хочешь, чтобы Бог, который всё видит и всё понимает, жестоко лишил тебя того, что ты так любишь, чтобы Он вырвал тебя из твоей любимой среды, изгнал тебя из твоего родного дома? Этого не будет! Бог ведь не жестокий! Он не может насильно тебя спасти! Такое насилие было бы наказанием, даже злодейством! Никто не будет помогать тебе, пока ты сам, искренне этого не захочешь, пока ты сам, всем сердцем не отринешь этот лживый, удушливый мир, который видится тебе таким прекрасным, на тщетные обещания которого ты постоянно ведёшься. Повсюду мы наблюдаем одно и то же: огромное количество людей внешне проповедуют одно, а ведут себя по-другому, внешне отвергают мерзость, а внутренне любят её всей душой. Даже что-то хорошее ты делаешь не ради этого хорошего, а потому, что оно служит личным твоим интересам, а уж потом подводишь, так сказать, божественную базу под свой поступок, стараясь получить ещё и у Бога кредит за то, что ты и так бы сделал и от чего воздержался бы, если бы оно не было тебе полезным.

ЛАХ.  Гермоген, ты требуешь невозможного! Я никогда не смогу взрастить в себе такое сильное намерение, я ничего не смогу показать Богу, чтобы заслужить Его благодать!

ГЕР.    Ты продолжаешь твердить о каких-то заслугах. Повторяю тебе, нет у тебя никаких заслуг и быть не может. Представь только, какой Бог, а какой ты. Что такое ты можешь сделать, что хоть как-нибудь соотнесётся с тем, что делает Бог?

ЛАХ.  Но ты же говорил, что Бог совершенен и нет Ему необходимости ни в каком действии.

ГЕР.    Правильно. Бытие Бога – это Его действие. Бог действует не тем, что Он делает, а тем, чем Он является. Как ты это поймёшь? Как можно делать и не делать? Как можно быть и не быть? Но не надо отчаиваться. У всякой беды есть и хорошая сторона. Как ты не можешь сделать ничего, что превзошло бы силу Бога, так ты не можешь совершить и никакого зла, которое оказалось бы сильнее милосердия Бога. Даже самые отъявленные злодеи вправе рассчитывать на милосердие, на благодать, если они начнут искреннее исправляться. Вспомни, как ты преподавал музыкальную грамоту.

ЛАХ.  Двести лет назад…

ГЕР.    Скажи мне, ведь не все твои ученики были одинаково развиты? Были среди них талантливые, способные, а были также и неспособные. Разве виноваты они в том, что природа не дала им таланта к музыке? Но если ты видишь, что какой-то ученик, у которого нет никаких дарований, у которого ничего не выходит, всё равно старается, занимается, не пропускает ни одного занятия, выполняет домашнюю работу, искренне пытается усвоить материал, то неужели ты провалишь такого ученика, неужели ты поставишь ему «двойку»? Ни один хороший преподаватель этого не сделает. Всё равно ты поставишь этому ребёнку хотя бы «тройку» за все его старания, пусть и бесплодные. Так неужели ты считаешь Бога менее милосердным? Надо верить в то, что Бог, видя наше усердие, хоть и не приводящее ни к чему, наше старание не грешить, не валяться в грязи, поставит нам «тройку», а большего мы всё равно не заслужим. И потом, представь, что Бог всё-таки сделал то, что мы так неискренне просим, и насильно всех спас.

ЛАХ.  Это было бы чудесно!

ГЕР.    Это было бы ужасно, это было бы настоящим Адом.

ЛАХ.  Но почему?

ГЕР.    А вот почему. Если взять нас, таких, какие мы есть, и поместить в Рай, то это нас погубит совершенно и даже превратит в демонов. Спасение души, не готовой к спасению, не раскаянной, желающей быть с Богом желанием внешним, но не искренним, было бы колоссальной жестокостью по отношению к такой душе. Для нас, в том состоянии, в котором мы теперь находимся, Рай был бы таким же ужасным, как и Ад. В духовном мире всё внутреннее становится внешним, всё выходит наружу, всё тайное становится явным. А ты представь себе, что вся мерзость, которой наполнены наши души, а этой мерзости тонны, вдруг, по законам духовного мира, начнёт изливаться из нас и воплощаться вокруг нас! Ты представь себе, какой это будет кошмар! Все твои непобеждённые страсти, все твои гнусные мысли, над которыми у тебя нет никакого контроля, все чудовища, которые свободно блуждают по просторам твоего ума, всё то, о чём ты сам помыслить боишься, чувствуя это в себе, вдруг начнёт проявляться вовне, облекаться тонкой плотью, двигаться, хрипеть, дышать! Что это будет за Рай? Этот Рай превратится в сущий Ад! Наверное, Ад и есть вот такой испорченный Рай. Только чистая душа, чистая и внутри, и снаружи, чистая во всех своих помыслах, осветлённая и своим искренним намерением, и воспринятой вследствие этого намерения благодатью, входит в духовный мир, как в свою родную стихию. Нам никто не запрещает войти в Рай. Мы сами не можем туда войти. И ангел с огненным мечом – это мы сами. Небо не заперто на замок. Вот оно! Лети, если можешь! Но нет у тебя крыльев, и ты своей волей продолжаешь ползать по земле. Но зато ползай хорошо! Ползай с намерением полететь! Ты не можешь сам изменить себя. Ты не можешь устранить зло и насилие ни в собственной душе, ни в мире. Избежать зла и насилия невозможно. Сам факт твоего существования – это уже насилие. Поэтому нужно убрать намерение делать зло. Это всё, что мы можем сделать. Пускай тело идёт своим путём, а душа своим. Я не могу победить зло этого мира, я могу лишь не участвовать в этом зле. Например, я не могу запретить издевательство над животными, я лишь могу сам перестать есть мясо и платить убийцам. Но мы и об этом уже говорили. Вот совет, которого ты просил. Извини меня, если я выражался слишком резко и в общих чертах, но это всё, что я могу тебе дать. Ты всегда требовал от себя слишком многого, а это так же плохо, как требовать слишком малого. Обе крайности парализуют душу.

ЛАХ.  Я вот слушал тебя и думал, конечно же, о себе.

ГЕР.    И что ты думал? Расскажи мне.

ЛАХ.  Я думал о том, что если подобное должно стремиться к подобному, то в моём случае этот закон не сработал. Я совершенно не понимаю, что я делаю в этом мире. Я не хочу выставлять себя мизантропом, и я люблю некоторые удовольствия, которые этот мир мне предлагает, но сердце моё не здесь. Почему я родился именно в этом городе, в этой стране, на этой планете? Я люблю живопись, поэзию, музыку, я люблю философию – то есть явления, пришедшие в этот мире извне, из неких духовных сфер, но я равнодушен именно к этому миру, ко всем этим горам, озёрам, лесам и лугам, и ко всем этим людям вместе с их мечтами и устремлениями. Мы с обществом всегда считали друг друга ненормальными, и, честно говоря, мне трудно сказать, кто из нас прав.

ГЕР.    Наверное, вы оба. Ты правильно всё чувствуешь, Лахес. Только, как всегда, не надо впадать в крайность. Эта жизнь очень коротка, и тебе посчастливилось получить здоровое тело, поэтому наслаждайся тем хорошим, что этот мир, безусловно, способен тебе предложить, и терпи плохое. Всё хорошее в этом мире создано не благодаря этому миру, но вопреки ему, и тебе приходится жить против течения. Если ты расслабишься, то тебя унесёт, как уносит многих и многих. Ты говоришь, что ты любишь литературу, искусство, музыку. Так это и есть настоящие ценности, которые осветляют этот мир, находясь, однако, за его пределами, как свет солнца осветляет комнату, падая в неё через окно. Душа, погружённая в искусство, действует в иных областях, она как бы предвосхищает своё будущее бытие, когда искусство станет самой жизнью, приобретёт некую последовательность, которой оно лишено в этой жизни, прерывистой и переменчивой, блестящей поддельным светом. Кто возлагает свои надежды на этот мир, будет непременно обманут. Перед нами держат какие-то блага, которые рассыпаются у нас на глазах. Всего этого человек в молодости не понимает. Может быть, умом и понимает, но нутром ещё нет. Перед молодым человеком простирается жизнь, много-много лет, полных удовольствий, наслаждений. Старость и смерть маячат где-то вдали, бледными, неверными призраками. Когда они ещё будут! Чего об этом думать! И все вокруг твердят: «Не думай об этом. Зачем тебе об этом думать? Ещё не скоро, не скоро, не скоро!» Но проблема в том, что нет никакой долгой череды лет, нет никакого «не скоро», а есть очень даже «скоро». Оглянуться не успеешь, как всё уже улетает, уносится быстрее и быстрее, все эти дни, как сухие листья, сорванные ветром, и вот молодой человек уже далеко не молодой, а поскольку он об этих вещах не думал, то он к ним и не готов. О смерти надо начинать думать прямо с начала, как только включится голова. Чем раньше, тем лучше. С детьми не говорят о краткосрочности земной жизни, а напрасно. Ребёнку лгут, создавая для него ложный образ того, куда он вступает, и не подготавливая его к будущим разочарованиям и страданиям. Но в детстве как раз и надо думать о смерти, о краткости, конечности этой жизни. Раньше дети читали прекрасную литературу, дети воспитывались в принципах религии, поэтому их души были открыты тем серьёзным вопросам, с которыми взрослеющая душа обязательно столкнётся. Ребёнку давали оружие для неизбежных и скорых сражений. А теперь для ребёнка создаётся розовый мир, наполненный глуповатыми, добрыми существами, инфантильными фантазиями, сладкий, фальшивый мир, из которого удалено всё насущное, всё необходимое душе. В итоге ребёнок несётся в молодость, а потом и в зрелость безоружный, и, когда розовая пелена, сотканная горе-воспитателями и мнимыми защитниками от мирового зла, спадает у него с глаз, то он оказывает лицом к лицу с проблемами, которые даже не может осознать, не то что решить. Тогда он и начинает тыкаться носом во все стороны, бунтовать, расхолаживаться, пробовать то и это, другими словами, увязать в трясине мира ещё глубже, ещё вернее. А потом, если он всё-таки дозреет до некоего понимания вещей, ему придётся из этой трясины выкарабкиваться, когда ни воспитателей, ни родителей, ни детских фантазий уже не будет рядом.

ЛАХ.  Да, многие так растут.

ГЕР.    Приходится искать в самом себе силы двигаться неизвестно откуда и неизвестно куда. Я – всего лишь человек. Я не знаю мыслей Бога. Я не могу их понять, я не могу их объять. Однако моим человеческим разумением я понимаю, что Бог – не злодей, который хочет меня погубить. Если бы Он этого хотел, то меня бы уже не было, я был бы давно уже погублен. Бог не может потерпеть неудачу в своих начинаниях. Если меня хотят погубить, а я пока ещё существую, то, значит, враждебные мне силы не исходят от Бога. Это также значит, что нечто сохраняет и сберегает меня, потому что я сам не могу сохранить и сберечь себя самого. Значит, я могу и далее надеяться на милосердие Бога. Иначе зачем Ему было бы сохранять и защищать меня, а потом вдруг бросить на верную гибель? Разве Бог может перемениться? А мне нужно постоянно двигаться к цели. Моя цель – духовное совершенствование. Эта цель недостижима. Но смысл не в достижении этой цели, а в движении к ней. Движение и есть достижение, понимаешь? Совершенство Бога – это единственное совершенство, а наше совершенство – это стремление достигнуть Божьего совершенства. Наши искры всегда пребывают с Богом, и вместе с тем они возвращаются к Богу нашим возвращением, и всё лучшее в наших душах следует за ними. Рано или поздно всё возвращается в свою стихию. Ветер возвращается к ветру, огонь к огню, жизнь ищет жизнь, а дождь обнимает реку. Всё оказывается дома. Пузырёк воздуха, погребённый в синем брюхе океана, обросший водорослями, придавленный затонувшими кораблями, может оставаться в своей могиле целые столетия, но однажды он поднимется, полетит, пронижет голубеющую воду, и лопнет, и смешается с небом. Говорят, что обратный путь и долог, и тяжёл, что дорога вьётся по удушающему, бескрайнему мраку, что она тянется, вся израненная лезвиями звёзд. Но как искра может быть отделена от Бога, если она и есть Бог? Разве Бог делится на части? Есть лишь иллюзия разделения, и эта иллюзия – наш мир, созданный могущественным, но ущербным существом, держащим нас в тюрьме нашего невежества, сильным той властью, которую мы сами ему даём, притягиваясь к его творению, принимая его тени за истинные вещи, за единственную реальность. Но выходит солнце, и тени распадаются. Даже от малого света черное становится серым. Наша жизнь скользит, как тень по воде. Как слово, прошёптанное на ветру, она уносится прочь. Всё, что может быть отнято у тебя, будет отнято, а что не может быть отнято, не может быть и дано, потому что оно пребывает с тобой вечно. Твоё золотое солнце окружено водой души. Чем ближе вода к солнцу, тем она чище, и чем дальше вода от солнца, тем она темнее. На поверхности постоянно бурлит грязная пена, мысли, воспоминания, образы, звуки. Но если погрузиться ниже, то вода очистится, и звуки смолкнут, и тебе будет слышен только нежный покой вечного светила. Сделай его своим. Очисти свою душу. Подведи её к солнцу, чтобы ты смог вознестись его неподвижностью.

ЛАХ.  И слушать его безмолвием.

ГЕР.    Да. Пустоты не существует. Когда низменные пристрастия удаляются из твоей души, то дух занимает их место. Иначе не может быть. Помнишь, когда-то у нас на площади был фонтан? Его потом снесли, чтобы построить новую почту.

ЛАХ.  Конечно, помню! Мы в нём плескались, когда были детьми. Я обязан этому фонтану всеми моими простудами, а также ранней любовью к литературе. Как я любил оставаться дома, лежать в постели с тёплым шарфом на горле и зачитываться книгами! Мой отец поступил очень умно. Он убрал из комнаты все стулья, и ставил античные книги на самые нижние полки, а чуть повыше стояли шедевры Средневековья, и так далее, через Возрождение и романтиков к нашему времени. Мне приходилось брать лишь те книги, до которых я мог дотянуться. Вот я и получил стройное знание литературы в её, так сказать, историческом развитии.

ГЕР.    А что ты понимал в античных книгах?

ЛАХ.  Не знаю. Скорее всего, ничего. Но я прочитал всего Платона, когда мне было семь лет, и всего Данте в девять. После Данте меня целый год мучили кошмары. Но знаешь, Гермоген, что-то отпечаталось в моём детском уме, который, даже не понимая этих книг, был ими вылеплен. Затем, в зрелом возрасте, я перечитывал великие шедевры, как уже что-то знакомое и родное.

ГЕР.    Жаль, что у меня не было такого отца. У меня вообще никакого не было. Но почему мы об этом заговорили? Ах, фонтан! Вспомни этот наш фонтан. Пусть он восстанет из небытия, серебряный, упругий, крепкий, как звенящий шест! Кажется, его можно обхватить рукой. В нижней части фонтана движение воды настолько стремительно и упруго, что ты не видишь ни брызг, ни отпавших струй. Однако чем выше фонтан возносится, тем больше он утрачивает свою первоначальную мощь. Он раздаётся вширь, он повисает под голубым щитом неба, как пучок увядших, сине-серебристых, спутанных цветков. Несмотря на всю эту стремительность фонтану не удаётся приблизиться к небу. Оно всё так же далеко, всё так же безразлично к его одинокой силе. Постепенно струя воды замедляется и начинает падать с набранной ею высоты, возвращая себе некую долю той скорости, которая была утрачена во время взлёта. Материя тоже такова. Чем ближе она к земле, тем более могучей она кажется, но она действительно могучая лишь тогда, когда начинает свой взлёт или заканчивает своё падение. Она может соперничать с духом лишь некоторое время, а потом начинает распадаться, и сдаётся, и возвращается в родную стихию.

ЛАХ.  А, вот оно!

ГЕР.    Что?

ЛАХ.  Солнце! Я думал, оно уже давно зашло, а, оказывается, его заслонила туча, которую я принял за вершину горы. Теперь туча улетела, и солнце явилось опять! Солнце и луна висят почти бок о бок. Потрясающе! Который час? Нет, не говори! Я не хочу знать!

ГЕР.    Час такой, что тебе пора идти домой.

ЛАХ.  Да, уже поздно.

ГЕР.    Ты доберёшься только через час.

ЛАХ.  Может, и позже. Внизу так темно. Слышишь, как стонет птица?

ГЕР.    Слышу.

ЛАХ.  Это птица дождя. Мне раньше надоедал её крик, такой монотонный, такой невыразительный. Этот крик мне казался ложкой с длинной ручкой, которую кто-то совал и совал мне в рот, будто пытаясь накормить меня туманом. А теперь я привык и слушаю с удовольствием.

ГЕР.    А другой крик ты слышишь?

ЛАХ.  Другую птицу?

ГЕР.    Да, другую птицу. Слышишь, как она тебя зовёт?

ЛАХ.  А! Это странное ощущение, но я, действительно, слышу! Звук очень тихий.

ГЕР.    Это может быть звук, линия, слово, пятно света. Как только ум успокаивается, забывает про себя самого, ему становится слышен безмолвный голос, будто зовущий душу домой. Я слышу этот голос в музыке Баха, в живописи Тициана, в каждом удачном стихотворении я слышу этот голос. И я отвечаю ему по мере сил, когда я пишу, думаю, вслушиваюсь в многослойные созвучия баховских фуг, напитываю глаза многоцветными гармониями великих живописцев, постигаю нетяжкую торжественность Гомера или бархатную, вескую грацию Ариосто. Тебе может казаться, что ты одинок. Но ты не одинок. Ты никогда не одинок. У тебя есть искусство, у тебя есть музыка, архитектура, живопись, поэзия. Это свет, это утешение, дарованное тебе великими людьми, которые маялись на этой земле и создали божественные вещи, чтобы ни одна душа не унывала и не забывала о своём истинном доме. Поэты оставили тебе свои стихи, композиторы – свою музыку, архитекторы возвели великолепные здания, стройные, как мысли самого Бога. Философы, каждый по-своему, объяснили тебе этот мир, чтобы ты взглянул на него их глазами, увидел многогранность этого творения, чтобы и твоя мысль стала объёмной, многогранной. Всё лучшее, что было в душах великих людей, остаётся с тобой. Ты окружён этими силами добра, и ты очень богат ими, если только у тебя раскрыты глаза и не дремлют уши. Ты никогда не бываешь одинок! И скажу ещё тебе, как христианин. Можешь слушать меня, а можешь не слушать. У тебя есть, наконец, Христос, в причастии, в молитве, в церкви. Что бы ты о Нём ни думал, как бы ты ни понимал Его природу, Он у тебя есть. Даже если ты не принимаешь Его, даже если ты отвергаешь Его, Он всё равно с тобой, отдавший свою жизнь за тебя, искупивший именно тебя. Это не проповедь, Лахес. Христос – это постоянное действие Бога, совершаемое для всех и для тебя лично. Почувствуй его в себе, это отчётливо произносимое Слово, проникнись им, и ты перестанешь отчаиваться. Со мной было то же самое, поэтому я знаю.

ЛАХ.  Мы ещё увидимся, Гермоген?

ГЕР.    Возможно.

ЛАХ.  Какой у нас получился разговор! У меня голова гудит!

ГЕР.    Мы не сказали ничего нового. Просто проговорили кое-какие вещи, которые нужно иногда проговаривать.

ЛАХ.  А вдруг мы ошибаемся и что-то понимаем неверно?

ГЕР.    Ты знаешь, огромным утешением служит мне то, что я глуп и, конечно же, многого не понимаю. У глупости всегда есть надежда. Как нет яда без противоядия, так нет и вопроса без ответа. Наверняка существуют ответы на все мои вопросы, но эти ответы я просто не состоянии понять оттуда, где я теперь нахожусь. Всё-таки я думаю, что мы не можем абсолютно во всём ошибаться. Наверное, в чём-то мы правы. А что нам делать? Мы можем следовать лишь нашему лучшему разумению. Большего нам не дано. Человек должен уметь выразить своё мировоззрение, иначе он проживёт недомысленную жизнь. И если мы в чём-то заблуждаемся, то, по крайней мере, истинно наше стремление найти истину.

ЛАХ.  Вот мы поговорили с тобой, и я чувствую себя преображённым!

ГЕР.    Я просто напомнил тебе то, что ты знал, но позабыл. Никакие разговоры не изменят душу, которая не желает меняться. Проповедь слышат лишь обращённые. Никакие доводы не произведут ни малейшего действия, если в душе не созрела потребность в действии. Можно сказать человеку массу мудрых слов, но если он ещё не в состоянии осмыслить их, он либо пропустит всё мимо ушей, либо скоро позабудет. А если ты созрел, то никакие разговоры тебе и не нужны.

ЛАХ.  Теперь я полон решимости действовать, просыпаться. Но я-то себя знаю. Пройдёт недолгое время, и меня снова затянет в болото. А потом я умру, и ничего уже не буду помнить из этой жизни. И ещё я боюсь, что потом и нет никакой жизни. Несмотря на все доводы моего рассудка, я всё равно этого боюсь.

ГЕР.    Даже если нет жизни после смерти, нужно жить так, будто она есть. А ты не бойся. Кто-нибудь придёт, чтобы освежить твою память. Кто-нибудь всегда приходит. Свет удаляется из этого мира, и нас остаётся всё меньше и меньше. Вот, возьми. Подарок тебе.

ЛАХ.  Что это?

ГЕР.    Часы, которые привели меня к моему близкому другу.

ЛАХ.  Нет, я не могу принять их! Они очень дорогие! Это ведь золото?

ГЕР.    Да, золото. Я хочу, чтобы у тебя были эти часы. Там вмятинка на крышке. Я посадил её, когда уронил часы на мостовую. Помнишь, я рассказывал. Мой друг-часовщик хотел заполировать крышку, но я отказался. Эта вмятинка долго напоминала мне про день моего пробуждения. Бери! Мне часы больше не нужны.

ЛАХ.  Не знаю, что и сказать. Это очень щедрый подарок.

ГЕР.    Ты мне потом тоже что-нибудь подаришь, когда уже ты будешь беседовать со мной. Может быть, эти самые часы. Ну ладно, иди домой.

ЛАХ.  А ты разве не пойдёшь в город? Ты где теперь живёшь?

ГЕР.    Я живу там, где я есть.

ЛАХ.  До свидания, Гермоген!

ГЕР.    До свидания!

         



Когда дракон издох, и наш герой Руджер...

Когда дракон издох, и наш герой Руджер
хотел обмыть водой дымящуюся пику,
он вдруг вострепетал, увидев Анжелику,
и позабыл про груз доспехов и манер.

Возился и пыхтел горячий кавалер,
сдирая с тела сталь. Но дама, поелику
весьма устала ждать, накинула тунику
и скрылась, как луна среди небесных сфер.

Так наш ретивый ум в клубке земных тенёт
и гнётся, и корпит, слагая вместе с телом
тяжёлый, липкий груз причастности земной,

но истина стоит, и ждёт, и не уйдёт,
пленительно лучась в пространстве, загустелом
от радужных лучей, светящих ей одной.


Томно пляшут сестрички-Хариты...

Томно пляшут сестрички-Хариты,
Пан дудит на глазастой свирели,
блеют козы, кряхтят коростели,
бычьи морды вьюнками обвиты.

Так зачем пробуждаться? Поспи ты,
как и жил, без мечтаний, без цели,
столько Музы сказать не успели,
что глаза их теперь глянцевиты.

Дождь колотит по мраморной дверце,
я несозданным дистихам внемлю,
и в твоём саркофаге раскрытом

пахнет осенью бедное сердце,
словно персик, упавший на землю
и раздавленный козьим копытом.


Сгорающий день...

Сгорающий день лежит на песке, привязан к лучу,

и месяц мычит, купая рога в багрянце богатом.

Ты что тут стоишь? Пришла подышать листвой и закатом.

Уже моросит. Вернёмся домой? Пока не хочу.

 

Разбитая дверь, она подойдёт любому ключу,

я кровь и слова за плачущим ртом, ладонью зажатом.

О чём ты? Да так. Утоплена даль в огне хрипловатом,

но ты не поймёшь. Я просто живу. Я просто звучу.

 

Всё меркнет вокруг. Спускается шёлк, снимается грим.

На кисти души бездушная ночь, и смерть, и чернила.

Что ими писать? Разлитая кровь, растраченный пыл.

 

Здесь так хорошо. Мы редко с тобой теперь говорим.

А я поняла, что я никогда тебя не любила.

Промокнешь. Идём. Я сам без плаща и зонтик забыл.

 


Чудовища в детстве моём...

Чудовища в детстве моём,

капризы живой акварели,

вы так благодушно сопели

в пространствах моих полудрём!

 

Телица с глазастым слепнём,

и Пан с хоботочком свирели,

вы сжались, как я, повзрослели,

утратили прежний объём.

 

Нам с вами безумно везло,

и как я из памяти вылью

всё то, чем пьянела душа,

 

когда и вселенское зло

казалось ей лёгкой кадрилью

хрустящего карандаша?


Слёзы и фарфор

Берег Волги колебался,

вторя движениям парохода.

Как сиреневый бархат с пятнами позолоты,

берег уплывал из глаз,

тяжелея и замедляясь

под ношей багряного, низкого солнца.

 

Купола церквей казались грибами,

золотыми, выросшими прямо на песке.

Плакучие ивы лежали у кромки воды,

купая свои растрёпанные волосы,

и пили холодную воду вместе с горячим золотом,

вместе с плотными пятнами ночи,

уже проступающей сквозь реку, чтобы грузно подняться в небо.

 

Я переставал отличать ивы от невысоких домов,

отражавших по искорке солнца.

Казалось, на каждом подоконнике, за мутным, как речная вода, стеклом

горела свеча. Потом и в каждой иве

зажглось по свече, и во мне самом,

на пыльном подоконнике моей души,

утвердился настырный огонёк,

и, когда я закрывал глаза,

во мне продолжал тускнеть и утекать

сиреневый, серебристый берег с домами, церквами, плакучими ивами,

во мне продолжал проходить ясный день моей молодости,

постепенно истончаясь до едва заметной нотки,

слыша которую, я знаю, что ещё не умер.

 

Одурманенный движением парохода, колебанием берега и слишком быстрым взрослением души, я заметил сначала лишь кромку синего платья,

звучавшую отдельным ритмом, непохожим на ритм округлой, плавной воды.

Почему-то я смотрел только на эту кромку,

на красивую, плотную ткань,

изгибавшуюся, как лепесток, слетевший с огромного цветка.

Мои чувства истончились до такой пронзительности,

что всё стало казаться сотканным из плотного синего шёлка,

всё стало податливым, шуршащим. Я терял и движение церквей,

и огоньки в домах, и плечи понурых ив. Мимо меня сплошной волной протекал шёлк,

сам пароход шелестел и прогибался от каждого толчка предзакатного ветра,

мои собственные ладони трепетали, теряя вплетённые в них золотые нити,

мягко ломаясь на ветру.

 

Постепенно успокоившись в этом шёлке,

приняв сердцем его настойчивость,

я стал видеть и бёдра, подавшиеся вправо, и струнную талию,

которую мелодично пощипывали прозрачные пальцы ветра,

и покатые плечи, и тонкую, синевато-жемчужную шею.

От фигуры женщины веяло такой зрелостью,

такой законченностью, что я растерялся,

не зная, что мне делать.

 

Она стояла спиной ко мне,

облокотившись о поручни,

глядя на шёлковый берег. На ней была сиреневая шляпка,

руки были затянуты до локтей белыми перчатками

с красивыми, крупными перламутровыми пуговицами.

Ветер трепал её платье, ветер играл на её однострунной спине,

ветер уничтожал меня.

 

Шаркая ногами, поддаваясь непонятно откуда пришедшему толчку,

я приблизился к поручням.

Я стиснул шершавый брусок ладонями и застыл,

будто бы тоже любуясь берегом,

но сердце билось так сильно, что дома начали валиться один за другим на песок

и скатываться в реку,

и только церкви, привинченные крестами к небу,

высились насмешливо и горделиво.

 

Она не обращала на меня ни малейшего внимания,

а я чувствовал всем телом

присутствие женщины, невыносимую, томительную волну желания,

ещё не испорченного похотью, желания почти духовного,

почти воскрешающего ту непосредственность восприятия,

которая теряется в самом начале жизни.

 

Прекрасный берег, сказал я, наконец,

и ужаснулся своей тупости.

Женщина медленно, словно нехотя, повернула голову ко мне.

Я посмотрел ей в глаза. Сердце, как свинцовый кулак, раздрабливало мне грудь.

Ноги заледенели, живот скрутило так, что я почти вскрикнул от боли.

Я поражался бурной реакции моего тела. Моего, сказал я, но там ничего больше не было моим. Тело скручивалось, пылало, звенело и холодело, как струна, лопнувшая во время стремительного пассажа.

 

У женщины были длинные волосы непонятого цвета,

я бы сказал, иссиня-каштановые. Колеблемые ветром,

они наполовину скрывали её лицо. Я заметил ужасную бледность этого лица, бледность, которую тяжёлый отблеск заката делал ещё более внятной. Но лицо было красивым, правильным, слегка удлинённым. На губах дотаивали следы помады. Огромные, очень синие глаза смотрели на меня, не мигая.

 

Мы постояли немного, соединённые ветром.

Мне страшно хотелось посмотреть на её грудь, но я не решался, сгорая от стыда, страдая от боли, теперь уже блуждающей непонятно где, то в моём теле, то вне его, заставляя страдать и реку, и комья плакучих ив, принуждая их пить мою боль вместе с липкой, красноватой водой.

 

Это становилось невыносимым. Если бы она сказала хоть что-нибудь,

если бы возмутилась, прогнала меня, то насколько лучше было бы это,

чем вот такое долгое, свистящее ветром стояние.

Я знаю, что сужу себя слишком строго. Мне было семнадцать лет,

я был студентом, кудрявым и прыщавым,

в тёмно-синей университетской форме,

а ситуация требовала опытности, зрелости,

которой у меня не было и быть не могло.

 

Прекрасный берег, выдавил я снова и шумно вздохнул.

Не мои слова, но этот шумный вздох заставил её губы шевельнуться. Ничего, однако, не вырвалось из них, ни единого слова. Она кивнула головой, едва-едва.

Мои глаза тут же, будто получив разрешение, опустились.

Её груди были крупными, высокими, слегка расставленными в стороны.

Почему-то их вид остепенил меня. Сердце перестало шуметь и колотиться.

Должно быть, я смотрел долго,

однако женщину эта дерзость нисколько не смутила.

Когда я вновь поднял глаза, всё, что ещё оставалось во мне от ребёнка, было мертво.

 

Вы тут одна?

Её плечи поднялись и опустились. Я бы не назвал это движение красивым.

Не дождавшись ответа, я выпалил: а я к маме еду.

Боже, какой идиот! Я почувствовал, как я густо покраснел.

Щёки вспыхнули, будто мой язык, раздвоившись,

развернулся бутонами, забагряневшими сквозь кожу.

 

Каким-то зародышем мужского инстинкта я чувствовал,

что надо продолжать говорить, неважно что,

нужно закрасить мой позор любыми словами, какие придут на ум.

А что мне могло прийти на ум?

Река просто прекрасна, сказал я. Хотел вот ехать поездом, но, признаться, я не особо тороплюсь к маме. Опять ты о своей маме! Но мне понравилось слово «признаться», прозвучавшее так по-светски, так элегантно.

 

Женщина совсем уже повернулась ко мне.

Её правая рука легла на поручень,

а левая опустилась, отклонена от прямого падения округлостью бедра.

 

Я вдруг почувствовал себя зрелым, обаятельным, утончённым.

Вот я стою, беседую с красивой женщиной, беседую непринуждённо, блистаю интеллектом. Кто знает, что она думает? Может быть, всё не так уж и плохо. Может быть, всё и совсем хорошо. При этой мысли у меня захватило дыхание. А всё-таки она тут одна или нет? Я обвёл глазами пространство, почему-то вместе с рекой. Палуба была пуста. Ветер мелко теребил не очень чистый трёхполосный флаг. Вокруг трубы летало несколько чаек. Я слышал их безобразные кошачьи крики. Вода неслась вдоль моих глаз так быстро, что не успевала запечатлеваться в них. Фигура женщины мерцала передо мной с невыносимой резкостью, окутанная прожорливой тишиной, поглощавшей каждое моё слово.

 

И зачем ей говорить со мной? Это ведь неприлично, мы ведь не представлены. Но она и не гонит меня. Она слушает меня. Взять и представиться? А так делают? А вдруг она не скажет своего имени, и тогда придётся уходить. Нет, продолжай говорить.

Тут скучно и жарко. Особенно днём.

Я попытался изящно облокотиться о поручень,

но локоть соскользнул с него, и я чуть не упал.

На женщину и это не произвело ни малейшего впечатления. Она стояла так же ровно, так же спокойно. Последний отблеск заката сошёл с её лица, и теперь к его бледности была подмешана каштановая суета волос. Глаза сидели, как две дыры от пуль, наполненные синей кровью.

 

Я хотел опять что-то сказать, но тут ветер отбросил волосы,

и я увидел, как на лице шевельнулись бледные, чуть пунцовые губы.

Прекрасный берег, сказала она.

Я не могу описать вам этот голос. Это была некая смесь шелеста и крика. Если что-то может быть одновременно тихим и громким, пронзительным и никаким, то именно таким был этот голос. Она не сказала больше ничего. Воодушевлённый, я пустился в новый монолог.

 

Здесь, правда, скучно. Лето, а почти никого нет. Пароход пустой. Ходишь целый день. Но что тут делать? На воду смотреть?

Я посмотрел на неё многозначительно, будто у меня, конечно же, были дела и поважнее. Мне казалось, что она слушает, и слушает внимательно. Я видел её глаза, сверлившие меня своей настырной синевой, и куда бы я ни отводил взгляд, они были там, эти глаза, отражавшие не меня, но смысл моих слов, то, чего я не смел договорить. Помимо воли я читал в этих глазах моё отчаяние, самое первое отчаяние моей жизни. Что-то во мне понимало, что я бессилен перед женственностью, потому что мой дух ещё помнит, как смотреть далеко сквозь неё, в то нежественное, жестокое, усилиями которого я был создан, поставлен на эту палубу, брошен на этот пароход, придавлен этим небом. Конечно, это говорю я сегодняшний, но, вспоминая себя, невозможно отбросить то, что накопилось между воспоминанием и тобой, иначе воспоминание, которое и состоит в преодолении разлома, в уничтожении разницы, было бы невозможным.

 

Вы, наверное, считаете меня странным, что я так вот подошёл к Вам,

но, поверьте, бывают люди ещё страннее. Вчера я выходил на берег…

 

Она отвернулась. Меня это обидело.

 

Солнце почти село. Купола церквей стали свинцовыми, похожими на грузные капли, натёкшие с неба. Конечно, это другие церкви, а те, которые мы давно миновали, наверняка золотые, как прежде. Что же я хотел рассказать ей? Ах, да. Вчера мы причалили к небольшому городу, и я выходил на берег.

 

Спускаясь по трапу, я встретился с немолодым человеком,

одетым не по-летнему. На нём было длинное серое пальто и беспорядочно завязанный синий шарф, на котором, как птица в большом гнезде, сидела голова, обвешанная плотными, сильно седеющими волосами. Мужчина быстро поднимался на борт. У него не было ни сумки, ни чемодана. Он тащил что-то длинное, завёрнутое то ли в ковёр, то ли в одеяло. Он занял этим свёртком всё пространство, и мы столкнулись. Предмет больно ударил меня в живот, но мужчина и не думал извиняться. Он быстро взглянул на меня, опустил голову и прошёл мимо, пока я стоял, прижавшись в перилам, пропуская его и стараясь избежать повторного удара. Я вышел на песок, походил по берегу, пытаясь любоваться серо-синим пространством реки, но мысль моя была занята этим странным пассажиром. Я не обижался на его бестактность, но мне было интересно, что же там, в длинном свёртке, наверняка тяжёлом. Я вспомнил напряжённое лицо мужчины, его лоб, облитый потом, его надрывное усилие. Погружённый в такие мысли, я подошёл слишком близко к воде, и проворная пена, плеснув, окатила мне ботинки. Чертыхаясь, я побрёл обратно на пароход. Чувствуя под кожей обуви прохладную, противную липкость, я подумал о глазах незнакомца. Они тоже были прохладными, липкими. Зачем я всё это вспоминаю? И зачем я собрался ей об этом рассказывать? 

 

Было уже ясно, что ни разговора, ни соблазнения не получится.

И слава богу, иначе что бы я делал? Опозорился бы ещё больше.

 

Я занял слишком много Вашего времени. Простите меня.

В моём голосе дрожала слеза. Ветер казался ледяным, жестоким. Теперь я хотел домой, в мою любимую комнату, к моим книгам и мечтам. Я отпустил поручни, почувствовав боль в обеих ладонях, которые всё это время стискивали металл. Я слышал, как жаркая кровь приливает к обеим ладоням, с каждым покалыванием восстанавливая ощущение отчаяния и жизни.

 

Я всё ещё не решался уйти,

но тут женщина сама повернулась

и, задев ногой за крышку люка, потеряла равновесие.

Я быстро схватил её за руку. Рука была жёсткой, холодной.

Я не ощутил топкой женской кожи. Мне показалось, что в перчатке кость.

Не глядя на меня, прихрамывая на правую ногу, женщина пошла по гулкой палубе.

Я провожал её взглядом.

 

Её хромота ничего не отнимала от неё. Напротив, она приносила мне облегчение, как приносит облегчение первая царапина на дорогих часах. Столько страсти, столько желания успел я отдать этому телу, и теперь оно уносило мою страсть, моё желание, уносило в какую-то каюту, прочь от меня, уносило неловко, теряя меня, не дорожа мною. Фигура покачивалась на ветру. Кромка тяжёлого, уже чёрного платья, хлопала и шелестела. Ветер толкал платье в сторону, отчего женщина хромала ещё сильнее. Руки в белых перчатках были отставлены в стороны, голова на длинной шее неловко склонилась набок. Шляпка слетела с неё, но женщина и не думала её поднимать. Дунул ветер, и шляпка покатилась. Я бросился было за ней, но опоздал. Она улетела за борт.

Я перегнулся через поручень, но в реке ничего не было. Гладкие волны катились мимо борта. Кляня себя за медлительность, я выпрямился. Женщина почти пропала из виду. Я видел только перчатки, белевшие в полумраке.  

 

Мне хотелось плакать.

И всё же что-то пробудилось во мне,

что-то начинало требовать, желать, пылать совсем по-иному.

Краешком ума я понимал, что всё произошло, как надо.

Нельзя начинать жить с победы. Победа в начале жизни – это смерть. Жизнь должна начинаться с поражения. Иначе невозможно почувствовать, где у тебя дно, от чего отталкиваться, где твой предел, каков твой объём.

Конечно, я не мог так подумать. Это я теперешний опять встреваю в прошлое. Простите меня, но давайте постоим ещё немного на этой палубе,

подышим терпким ветром прошлого,

покачаемся на давно утёкшей реке.

 

Что, не вышло, мо-ло-дой человек?

Я обернулся.

У поручней стоял тот самый мужчина, который толкнул меня свёртком.

Я вспыхнул. Пальцы сжались в кулаки.

Воздух совсем посинел. Где-то кричала птица, одиноко, истошно,

будто проклиная наступавшую ночь.

 

Не расстраивайтесь. Будет ещё много попыток. Жизнь и надо начинать с поражения.

Да, я взял эти слова здесь. Но зато несколько строк вы считали меня автором хотя бы одной прекрасной мысли, не правда ли? Не лишайте плохого писателя его крохотных удовольствий.

 

Человек подошёл ближе.

Я увидел припухшее лицо, изъеденный морщинами лоб, и чуть раскосые глаза, и полуседые усики, нелепо торчащие в стороны, и острую бородку. На нём было вчерашнее серое пальто, застёгнутое на все пуговицы, под самый воротничок.

Тёмные глаза  мужчины казались ошибкой сборщиков, глазами другого человека,

посаженными на его лицо случайно,

настолько не вязались они с остальным лицом,

так негармонично сидели на нём,

выражая что-то своё, не то, что выражали волосы, и лоб, и плохо выбритый, синеватый подбородок, почти исчезающий на фоне такого же синеватого воздуха,

отчего лицо казалось ущербным, отъединённым от плеч и шеи.

Даже брови, даже ресницы были чужими,

не принадлежащими глазам,

как слова бывают чужими той мысли, которую пытаются выразить.

 

Я не понимаю, сударь…

Мужчина улыбнулся, выставив крупные зубы.

 

Я не стал продолжать. Мне было слишком тошно.

Он полез в боковой карман, достал серебряный портсигар.

 

В ту же секунду на палубе зажёгся фонарь,

и портсигар, вспыхнув, кольнул мне глаза.

Ветер изменился и теперь обдувал мне лицо,

будто оглаживал его прохладными ладонями.

 

Мужчина разминал сигарету.

Это успокаивало меня,

но моё лицо продолжало пылать от стыда и разочарования. 

 

Вы её знаете?

Зачем ты это спросил? Как он может её знать?

Отточенным, опытным движением незнакомец чиркнул спичкой,

заслоняя её от ветра обеими ладонями. Взвился огонёк, окатив его лицо тонкой киноварью.

 

Видите ли… Мы получаем ту любовь, которую заслуживаем,

счастливую или несчастную,

удачную или провальную,

но всегда свою. Чужую любовь получить нельзя.

 

И он кивнул в сторону лестницы,

ведущей к пассажирским каютам.

 

Насмешливый тон,

с которым он обратился ко мне раньше,

пропал совершенно. Я видел, что ему трудно говорить.

Он показался мне старым и больным.

 

А Вы получили?

Я опустил глаза, смущённый собственной бестактностью.

Получил, конечно. И до сих пор получаю.

Он отщёлкнул едва начатую сигарету в синее месиво ветра и воды.

Сигарета очертила багряный полукруг.

Теперь уже целая волна одиночества окатила меня.

Томление и отчаяние выкручивали мне сердце.

 

Я, наверное, смешон Вам.

У меня в голосе стояли слёзы.

Мужчина, ещё смотря на реку, покачал головой.

Он успел зажечь новую сигарету и курил глубокими глотками.

 

Густой, приятно пахнущий дым прокрадывался ко мне

и, как белая кошка, тёрся о щёки.

 

Смешон? Отнюдь. И притом какая Вам разница?

Главное, чтобы Вы сами себе не были смешны.

У меня тоже был и дым, и пароход, и чайки. Да Вам это интересно? Он стремительно повернулся и посмотрел на меня так, будто готов был убить меня, если бы я дал ему отрицательный ответ. Я закивал головой.

 

Да, пароход и чайки! Вашей молодости не было, впрочем. Но неважно.

Он снова отщёлкнул сигарету. Она полетела далеко, красиво,

похожая на багряную бровь. Какое-то мгновение синяя ночь разглядывала нас из-под этой брови, а потом этот недолгий глаз растворился в чистом зрении, поглощающем и воду, и берег, и наш пароход, который пыхтел в густом и вязком воздухе.

 

Я её заметил. В первый же день. Вы этого ещё не знаете,

но я скажу Вам по секрету, что красивые женщины не самые красивые.

Он ухмыльнулся и посмотрел на меня, но я молчал. Всё вокруг было чужое, холодное.

Не помню, чтобы я когда-либо испытывал такое чувство покинутости, такое жестокое одиночество. Я хотел уйти. Этот мужчина был неудобен, вульгарен. Я не желал слушать его излияний. Мне было и страшно оскорбить его. Какой-то глубокой струной я понимал, что он может ударить меня или даже убить. Я, конечно, сказал глупость, но что-то такое было в нём, что-то опасное, недоброе. Поэтому я послушно стоял и слушал, недоумевая, зачем я ему нужен.

 

Он прислонился спиной к поручням, поставив на них оба локтя,

отчего стал похож на серую птицу с обрубленными крыльями.

 

Вот. Я смотрел на неё. Смотрел весь день. С ней никого не было.

Не знаю, как это происходит,

почему из целой толпы женщин вас притягивает одна-единственная.

Как бы это яснее… Я был растрачен этим смотрением, мо-ло-дой человек.

Да, растрачен.

 

Он запрокинул голову и начал разглядывать дым, бесшумно валивший из полосатой трубы. Я видел, что ему хочется говорить,

что из него, как из этой трубы, вот-вот повалит рассказ. Так оно и произошло.

Он заговорил быстро и непонятно, как говорят сумасшедшие.

 

Ты тянешься к ней, а она уходит. Уходит в старость, в морщины, в безразличие. К чему же ты тянулся, чего желал? Что в старухе не того, что было в ней тридцать, сорок лет назад? Что ушло из неё? Именно то, к чему ты тянулся. Ты вовсе не женщины желал. Вот она, эта женщина! Бери её, люби, тискай!

 

Он приподнялся на локтях,

выгибая спину неожиданно ловким и молодым движением.

 

Подождите, подождите. Я знаю, к чему веду. Сейчас Вы поймёте. Иначе Вы будете считать меня ловеласом. Он взглянул на меня в упор. Я, юноша, не ло-ве-лас. Зарубите себе это на носу! Сейчас Вам всё станет кри-сталь-но ясно. Так вот. О чём я? Да!

И потом ты понимаешь, что ты не женщину-то хотел, а того, что было в ней. Было, а теперь ушло. Кто знает? Может быть, и молодость, и красота, и, простите, сексуальность – всё это лишь присутствие того самого, незримого, а потом уходящего? А есть и такие, в ком изначально нет ничего. Ни-че-го. Шеньки. Он опять начал шарить в сюртуке. Там было пусто. Портсигар оказался в кармане брюк. Ветер гудел.

Я страдал уже физически. Я всё ещё переваривал свою неудачу, свой позор. Я жаждал одиночества и тишины, но этот человек уже затягивал меня, уже навязывал мне свой воздух, свои мысли.

 

Там нет ни-че-го, повторил он, снова куря, жадно вдыхая ароматный дым и заметно успокаиваясь, будто он только сейчас начал дышать, а раньше задыхался.

И тогда всё опошляется, потому что тело – это только тело. Вот Вы запомните мои слова, юноша, и тогда Вы избежите мно-гих ошибок.

 

Забыл сказать, что голос у него был надломленный, как ветка, но ветка ещё сырая, ещё сжимающая в зубьях своего надлома кусочек дождливого неба. Да, в голосе была влажная, красивая нотка, почти уничтоженная хрипом прокуренных лёгких.

 

И тогда всё о-пош-ляется. Он закашлялся и схватился ладонью за грудь.

Есть женщины, которые недостойны находиться в женском теле. Какое-то время голос его был сдавленным, тонким. Они не знают, не понимают, зачем это женское тело, какое у него назначение.

Как ребёнок, сын богатеев, тычет своим жирным пальчиком в какой-нибудь Бёзендорфер или Штейнграбер, не понимая, что это перед ним такое

и на какие гармонии оно способно,

так и эти тычутся в свою женственность,

а я бы их и близко к ней не подпускал!

 

Рожать, удовлетворять? Нет-нет!

Он покачал в воздухе пальцем.

Рожать-удовлетворять, это животное, это не женщина. Крысы рожают и удовлетворяют, и бараны, и собаки. А ты ищешь вот этого самого, и не находишь, и перебираешь людей, будто они карты, и мусолишь пальцами целую колоду чуждых тел. Они даже не поймут, о чём это мы с Вами. Он так и сказал, «мы с Вами», будто я был согласен с ним. И вдруг потом – хрясь! Он рубанул по воздуху ладонью, словно хотел ударить саму ночь, убить её, не дать ей родиться. 

 

А потом находишь. Тело? Неважно. Может быть, оно и было красивым.

Не знаю! Я давно уже не разбираюсь в подобных вещах.

Я просто смотрел на неё целый день.

 

Этот поток внезапной, сумбурной откровенности смущал меня очень сильно.

Я не был готов ни к таким внезапным дружбам, ни к таким разговорам.

Рядом со мной дышала и пульсировала чужая жизнь, глубокая, надрывная,

а я ничего не мог ей противопоставить.

Я порывался уйти, но какая-то жёсткая рука, даже не рука,

но кость в перчатке, останавливала меня. Вечер меркнул, фонарь пылал всё ярче, всё истошнее, словно поняв, наконец, что ему не заменить умершего солнца.

 

Как-то раз, после обеда,

я спускался к себе за сигаретами,

а она поднималась на палубу. Проход был узким,

и я остановился на ступеньках, чтобы пропустить её.

Я старался не прижиматься к стене. И вот, шелестящий поток платья начал близиться, теплеть. Она опустила голову. Платье коснулось меня, моих ладоней, прижатых к животу, коснулось моей груди, даже моего лба. Это тройное прикосновение открыло мне глаза. Я понял, что вот, впервые в жизни я нашёл не животное в женщине, но женщину в женщине. Вы пони-ма-ете?

 

Я заметил, что правое веко у него подёргивается,

почти в такт лопастям колеса, проталкивающего и нас, и пароход

сквозь толщу иссиня-каштановой темноты.

 

Ну и что Вы сделали?

Сам не знаю, зачем я это спросил.

Что сделал? Он снова хотел закурить,

но теперь у него плохо получалось.

Он сломал две спички. Он стоял, кусая сигарету, заслоняя её ладонями от ветра, пока, наконец, внутри ладоней не вспыхнул красивый огонёк, похожий на язычок цветка, чуть показавшийся из бутона.

 

А ничего я не сделал. Продолжал искать в себе мужество.

Здесь дело тонко. Я Вам объясню. Вы не увидите себя, если не будете собой. Понимаете? Не уви-ди-те!

Чтобы понять женщину в женщине, должен быть мужчина в мужчине.

А тебе нужно посмотреть ему в глаза. Нужно узнать, как ты выглядишь, каков ты есть.

 

Он видел, что я не понимаю.

 

Самец, животное тут уже не справится. А если и справится, то всё впус-ту-ю! Он опять рубанул ладонью по воздуху.

 

Волга расширилась так сильно, что огоньки на берегу казались продолжением звёзд. Пароход закачался сильнее. Я плохо переношу качку. Я повернулся к воде и начал дышать всей грудью, стараясь прогнать тошноту. Незнакомец курил, курил, ничего больше не говоря. А мне вдруг расхотелось уходить. Я знал, что в каюте, без воздуха, мне станет ещё муторней. И ещё. Мысль о том, что во мне есть незнакомый человек, о котором я ничего не знаю, зацепила меня. Он, наверное, тоже стоит на палубе, облокотившись о поручни, тоже курит и говорит со мной, а я не понимаю его, не могу понять, потому что я…

 

А кто такой я? Слушающаяся пустота?

Я вдруг подумал о том,

что во мне нет ничего, что было бы мной. Вот этот человек явно безумен,

однако его безумство вылепляет его из массы этого ветра, этой реки, этого вечера.

А что вылепляет меня? И на что ей было обращать внимание? Поэтому она и удостоила меня лишь двумя словами, моими же словами!

 

Как говорится, случай пришёл мне на помощь.

Голос незнакомца заскрипел, как сухое перо, царапающее бумагу.

Я вышел пораньше, перед вечерним променадом. Я стоял у лестницы, по которой пассажиры поднимались из кают.

Он шмыгнул носом, полез в боковой карман и достал белый платок,

скомканный, как убитая птица. Он постоял с платком у лица, лицо же вплавлялось в птицу, давало ей дыхание. И вот, птица зашевелила крыльями. Когда он отнял птицу от лица, на ней была кровь.

 

Конечно, я стоял там спе-ци-ально.

Я хотел снова почувствовать шелестящую женственность.

Я погибал без этого шелеста.  

Я стоял на самом верху, едва дыша, пропуская всех и каждого,

пока, наконец, не услышал мой шелест, шелест моей души.

Я быстро спустился на несколько ступенек, и застыл, и прижался к стене.

 

Я увидел носки туфель, надавивших на первую ступеньку,

а потом верх сиреневой шляпки, пустой, как пропитанный небом луг,

с которого буря унесла все цветы.

Пышный синий шарф падал ей на груди. Она поднималась медленно. Она видела меня, намеренно отдалившегося от стены.

И вот опять нашла на меня эта шелестящая волна, прикосновение неженской женственности, не отягчённой ни похотью, ни плотью.

Она уже миновала меня, я уже готовился перевести дыхание,

но тут она зацепилась носком за край верхней ступеньки.

Это произошло так быстро, что я не успел подхватить её.

Легонько вскрикнув, она упала на колено. Роскошное цветение платья вдруг сложилось, словно ткань, в которую попали камнем, и начало стремительно тонуть. Всё замедлилось в моих глазах. Я видел, как шёлк растекается по зелёному сукну пола, как пол поднимается, захлёстывая собой платье. Я ринулся вниз. Я тоже упал на колено и, не соображая, что делаю, положил руку на талию женщины. Я почувствовал шёлк и упругое тепло.

Вы не ушиблись? Я видел краешек её губ, искривлённых от боли.

Опершись обеими ладонями в суконный пол, она повернула лицо ко мне.

Я чувствовал, как ей больно и стыдно. Её глаза блестели, становясь тяжёлыми от этого блеска, слишком тяжёлыми. Давайте я помогу Вам. И всё же… и всё же… Вы знаете, молодой человек, даже в этом падении какая была кра-со-та! Он сказал это с пошленькой интонацией, и я понимал, почему. Я чувствовал, что ему стоит немалых трудов делиться со мной этим воспоминанием. Её локти были обнажены, тело изогнулось, как чистая линия горизонта, продавленная солнцем. Я видел, с какой лёгкостью, с какой молодой гибкостью согнулось её колено. Эта гибкость, эта молодость может впустить в себя даже боль, чтобы та прокатилась, как эхо, под великолепными сводами времени, на котором ещё нет ни резных изображений, ни подтёков дождевой воды, ни трещин.

 

И ещё скажу Вам. При всей красоте её платья, её движений,

в них не было истины. А в падении была!

Вот это падение, эти руки, упёршиеся в пол,

это ослепительно обнажённое колено,

это неловко повёрнутое лицо, эти отставленные в стороны локти, будто расширяющие толщу стен до границ моего мира, эти слёзы в краешках неподвижных синих глаз – здесь была истина! Я чувствовал, что чувствую. Теперь уже не было искажений.

Я видел её, себя, всё!

 

Вам помочь? Я говорил едва слышно, почти шёпотом. Она кивнула. Всё ещё держа её за талию правой рукой, я левой подхватил её под локоть и помог подняться. Было совершенно очевидно, что моя помощь только мешает ей, но она не отказала мне и наполнила моё сердце радостью. Я бережно довёл её до кресла и помог сесть.

 

Глядя на неё отсюда, где я теперь стою вместе с Вами,

я не могу назвать её красивой,

но, знаете, есть такие лица, которым красота только помешала бы.

Черты её лица были правильными, даже слишком правильными, и, наверное, именно это не позволяло её лицу быть привлекательным. Я смотрел, не отрываясь, на её выпуклый белый лоб, полуприкрытый сбитой набок шляпкой, я захватывал взглядом и крупные, теперь уже сиреневые глаза. Я знал, что теряю себя,

вернее, теряю того себя, которого всегда хотел потерять,

но не догадывался об этом.

 

Потерять то, что следило за этой женщиной два дня, что обнимало её за талию, подхватывало под локоть. И ещё я знал, что та женщина, которая упала на зелёное сукно пола, не была той женщиной, которая поднялась. Что-то произошло между нами. Того, что тянулось из меня к ней, в ней самой не было, и наши две утраты встретились и стали, взаимно обогатившись, как бы это Вам сказать, утратой более совершенной.

Я не хотел говорить, она не хотела слушать. Наверное, это и есть любовь, это совпадающее отсутствие. Любовь не растёт постепенно, её нельзя найти однажды среди разбросанных вокруг тебя вещей, будто какая-то из них вдруг превратится в золото. Любовь либо есть сразу, либо её нет никогда. И даже само это слово, оно неправильно, оно тягостно мне!

 

Он отвернулся и опустил голову. Волны бились о борт, как пощёчины. Вдалеке, на уже невидимом берегу, заунывно кричала ночная птица. Казалось, её крик следует за пароходом, не становясь тише.

 

Мужчина шмыгнул носом, достал свой неизменный портсигар. Я ждал терпеливо и беспокойно. Зажглась очередная сигарета, плеснув багряным бархатом на усталое лицо, немного страшное в трепещущем огне.

 

Птица, кричавшая на берегу, смолкла. Кто это был? Выпь? Цапля?

Тишина, окутавшая реку, становилась бархатной от шелеста водяного колеса.

Простите, сказал я. Мне следовало быть более внимательным. Я позволил Вам упасть.

Бывают лица, которые меняются от каждого блика, от каждого порыва ветра.

И чем правильнее их черты, тем более склонны они к этой внезапной перемене.

Она взглянула на меня, и я не узнал её. Лицо было другим, глаза были другими.

Ничего страшного. Правда, я предпочитаю падать в одиночестве.

Её ладонь гладила правое колено. Было что-то механическое в этом движении.

Солнце слепило мне глаза. Я слышал, как вода бьётся о борт парохода.

Я слышал, как чайки шуршат крыльями. Я слышал, как в позолоченном песке растёт камыш. Я слышал, как синеющая лазурь сопротивляется золоту, которое становится слишком для неё тяжёлым, и как она готова расступиться в стороны, чтобы золото упало низко-низко, в самый центр земли, и этот центр я ощущал в себе самом. Я сам стал тяжёлым, золотым, ненавидящим и любящим себя одновременно. Те фразы и слова, которые мой мозг уже подобрал для продолжения разговора, стали отвратительными, будто я позволил бы кому-то другому говорить за меня, а я не хотел этого! Я, я сам хотел говорить, и я знал, что я должен позволить открыться рту внутри моего рта, глазам внутри моих глаз, душе внутри моего тела. Рискнуть? Нет! Это не было риском! Я знал, что я прав. Ты знаешь, я не просто так был на лестнице. Я следил за тобой два дня. Её глаза опустились, и теперь гладили ушибленное колено вместе с ладонью. Я знаю, сказала она просто. Не было ни возмущения, ни силы в её голосе. Это был просто голос, чистый, как белое лезвие, ещё не попробовавшее крови.

 

Я знаю, повторила она, уже громче, и подняла глаза на меня. Эта первая нота была очень высокой, и я готов был упасть, а теперь, нащупав гармонию и красоту, я не знал, как подняться выше. Я даже не понимал, с кем говорю. Что мне было делать, молодой человек? Вы как ду-ма-ете? И притом – разве взятая высота может исчезнуть? Разве может она опуститься? Это ведь высота, правда? Опускается лишь то, что поднимается. А как может опуститься то, что опуститься не может? И всё же я боялся разрушить наше здание, которое уже вздымалось над палубой, над самим небом.

Ты тут одна? Одна. Я была у матери, а теперь возвращаюсь к мужу. Это было сказано совершенно естественно, как что-то, уже известное всему миру. Так ты замужем…

И давно? Давно. Я отвернулся, потому что свет солнца кромсал мне глаза. Тебе ещё больно, спросил я, смотря прочь. Нет, уже проходит. Спасибо. Она не сказала мне своего имени, да я и не хотел его знать. Видишь ли, я не умею приставать к дамам. Я… я…

 

Она вдруг засмеялась. Я повернулся к ней, уже не обращая внимание на солнце. Было что-то резкое, светлое в этом смехе. Так не смеются женщины. Всё исчезло вокруг меня. Палуба растворилась, пассажиры пропали. Даже её фигура, её платье, её шляпка укатились вниз, как серые шары по сиреневому склону. Я остался наедине с её смехом. И во мне самом пробуждался смех, и я сам был этим смехом, я сам, каким я буду много-много веков спустя. Каким ничтожным показался я самому себе, каким жалким и слишком сложным! Моя сила, настырность моих воспоминаний, воля, толкавшая меня вперёд каждый день, каждый год, сердце, печень, лёгкие, душа, наконец, всё это было обезоружено, обезличено неженским, нечеловеческим смехом. Любовь… Знаете, юноша, любовь надо ещё уметь под-нять!

 

Он щёлкнул портсигаром, он закурил. В сумерках его лицо казалось тоже дымом,

который вот-вот улетит и растворится в пространстве,

и без того слишком густом от ранее растворённых в нём церквей с рдеющими куполами, домов, песка и пузатых облаков.

 

И я захотел произнести самое важное.

Смотри, сказал я. Солнце лежит на воде. И тонкая полоска огня, как… Я замолчал. Сердце бешено колотилось. Мысль о том, что ошибка ещё возможна, повергала меня в отчаяние. Она ответила не сразу, будто понимая, что своим ответом она перейдёт за невозвратную черту, что ещё можно ответить неправильно, что ещё можно спастись. Её внутренняя борьба была так очевидна и уже сама была правильным ответом! Всё вокруг находилось под влиянием этой борьбы. Голос чаек стал надрывным. Трёхцветный флаг стал совершенно чёрным и жёстко бился о трубу, словно требуя больше, больше дыма. Она молчала. Я ждал. И потом настала тишина. Всё смолкло, и чайки, и флаг, и вода. Всё расступилось, давая место её ответу. Я видел, как её губы размыкаются, как ярко-красный язык прокатывается по их кромке и пропадает за зубами, мутно-белыми, без единого пятнышка, без единой трещинки. Она решилась.

 

…как факел Эрота, опущенный в смерти.

 

Вот так, мо-ло-дой че-ло-век! И что Вы на это скажете? В его голосе зазвенели слёзы.

Я быстро взглянул на него. Он не успел отвернуться. Действительно, его глаза блестели, как расплавленное олово. Я вспомнил. Мы плавили это олово в железной ложке, а потом отливали кусочки дроби. Я вспомнил и рогатку, новую, тугую, и как я выстрелил куда-то в крону дерева, откуда слышался шорох, выстрелил впервые в жизни и попал, и большая чёрная птица вылетела из кроны, грач или скворец, раненая, большая, чёрная птица, и закружила в низком небе, и повисла на стене дома, вцепившись коготками в безразличный камень. Так странно было видеть эту большую чёрную птицу на белой-белой стене, в ярком свете. Птицы не сидят на стенах домов, и это действие было действием умирания, и я стоял, сжимая в руке рогатку, и смотрел, как птица коченеет, отслаивается от стены, падает вниз. Я подбежал к ней. Она лежала в траве, мёртвая. Лапки были сжаты в маленькие чёрные кулачки. Сам не знаю, зачем я вспомнил эту птицу. Она вдруг так ярко воскресла в моей памяти, чтобы снова получить свою рану, снова отпить оловянной дроби из моей детской руки, снова пострадать, снова умереть, упасть в траву с чуждой, высокой стены, которая не шелестит на ветру, не колеблется под весенним дождём и не разделяет с тобой ни твоего дыхания, ни твоей смерти.

 

Я был в Пизе и видел эти саркофаги. Я видел Эротов, опускающих факелы низко, низко, будто гася их в смеси мрамора и дождя, скопившейся под их босыми ногами.

 

Эроту трудно держать факел, ответила она. У него рука затекает. Аарон приказал воинам держать его под локти, а у Эрота нет никого.

 

И это непонятно, продолжил я, торжествуя каждым произносимым словом. Почему только один факел? А сколько их должно быть? Два. Почему же два? Ну так… Я замялся, не зная, что сказать. Ты вступаешь в мраморную дымку, ты видишь нимф у неподвижной реки… …которая никуда не течёт… …а куда ей течь? Там и сатир с флейтой…  …которая никогда не играет… …а зачем ей играть? И теперь представь, ты погасил два факела, целых два факела, чтобы туда войти. Кто потребует у тебя такой высокой платы? Притом, сказал я, если факел не стал одним, то… Да, там тесно, в нашем представлении о смерти. Мы всегда изображаем её слишком узкой, правда? Почему бы не украсить её тогда? Она улыбнулась мне. Так много времени прошло, а я помню наш разговор. Не сами слова, не смысл разговора, но то знание, которое он мне дал. Есть знание, которое прибавляет знание, а есть знание, которое отнимает знание. Как роскошно было это отнимание, какая свобода, какая любовь…

 

Нужно прижечь тебе коленку. Там кровь.

 

Я часто думаю о том, что было бы, если бы я не произнёс тех, последних, неправильных слов. В них была ка-пи-туля-ция, потому что я трус, молодой человек. Он отщёлкнул докуренную сигарету с такой силой, что огонёк долетел до самого берега и слился там с другими, таинственными огоньками, уже начавшими своё ночное блуждание.

 

Но высшая сила милосердна. Она просто ответила, да, ты прав. Тогда я выпалил: у меня в каюте есть йод. Здесь будет неудобно.

 

Мимо нас пробежала девочка с ободком, который всё падал на палубу и ворочался с боку на бок, и девочка подхватывала его и продолжала бежать, и снова роняла, и снова подхватывала. У неё на голове был огромный голубой бант. На ней было короткое платьице, тоже голубое. Она из коленок была сильно разбита. Я обвёл глазами палубу. Вокруг уже собрались люди. Кто-то говорил, кто-то смеялся. Женские голоса перекатывались тяжело и красиво. Человек в серой жилетке нёс факел к фонарю. Он подошёл, снял с фонаря стеклянный колпак и опустил факел низко-низко, почти касаясь им палубы. По корме, важно и нисколько не боясь, вышагивала большая серая цапля. Её задиристая прядь казалась вторым клювом, торчащим на затылке. Посмотри, сказал я. Она лишь вяло улыбнулась.

 

Пойдём. Я предложил ей руку. Мы медленно пошли к ступенькам.

Она хромала. Я страшно боялся наступить на кромку её платья, волочащегося по гулкому настилу. Пиза ещё не утекла обратно, в туман моей памяти. Саркофаги ещё стояли ровной низкой стеной. Я слышал мраморное блеянье коз, я чувствовал мраморный огонь факелов, я ощущал внутренность каждого саркофага, наполненного шелестом кипарисов и позвякиванием дождя.

 

Моя каюта была одной из первых в длинном коридоре. Шагнув на войлочный пол и полуобернувшись, я протянул руку в пространство лестницы, ещё не видя моей спутницы, но чувствуя, как пространство отягчается её шорохом, её запахом, её стойким приближением.

 

Она почти упала на меня сверху,

но падением, как бы Вам сказать, непадким, очень медленным и душистым.

 

Я обхватил её за талию

и начал рыться в кармане брюк, отыскивая ключ.

Кто-то в моей голове смеялся надо мной,

представь, что будет, если ключа не окажется,

но ключ оказался. Дрожащими пальцами я вставил его в скважину,

повернул не в ту сторону,

повернул в ту сторону,

толкнул тяжёлую, даже враждебную дверь.

 

Всё во мне знало,

что даже теперь ещё можно сделать усилие,

ещё можно всё исправить,

вернуться в Пизу, к пышным козам и саркофагам,

к дождю, который, искривившись, изловчившись,

брызжет под низкий навес длинного коридора.

 

Но Вы не можете требовать, молодой человек,

Вы не можете требовать такой высоты, такого у-ров-ня…

Он захлебнулся следующим словом,

и я никогда не услышал его.

 

И что мне оставалось делать?

Она ещё ждала, была ещё надежда в её взгляде,

в положении её тела, в её разбитой коленке,

но я повернулся, сдёрнул шляпку с её головы,

наклонил её к себе, сам тоже наклоняясь к ней,

и поцеловал её в губы.

 

Есть губы, которые замирают на грани твоих губ,

сохраняя своё тепло, свою форму и свой аромат.

Есть губы, которые бросаются в твои,

вплавляются в них со страстью, почти с отчаянием,

выводящим поцелуй за грань утраты,

ведь отчаяние сильнее прикосновения.

 

Её губы не замирали, не вплавлялись в мои,

они были моими губами. Я не могу этого объяснить,

но я чувствовал в её теле собственное тело,

и этот поцелуй был не сближением разнородного,

а разъятием того, что было цельным только порознь,

только в состоянии нестрастности.

 

Она поддалась мне.

Сколько разочарования было в этом поступке!

И как это разочарование возбуждало меня!

Она повернулась ко мне спиной,

а я стал расстёгивать крючочки на её платье,

один за другим, один за другим,

как маленькие шажки,

которыми я отдалялся от тяжкого, родного дождя,

от Пизы, от приоткрытой двери на мраморном саркофаге,

от Эрота с опущенным факелом,

свободной рукой обхватившего круглую ручку двери,

не давая ей ни открыться, ни закрыться,

но так и стоять, приоткрытой, впускающей в себя лишь дыхание дождя, лишь густой аромат кипарисов, лишь пронзительный своей тишиной

шорох платьев танцующих Муз,

шорох, от которого темнота внутри двери казалась тёмно-синей,

но я знал, что дождь подождёт, что Музы потанцуют,

что их платья пошуршат ещё год, ещё два, ещё двадцать лет,

дожидаясь меня, созревания моей смелости, отчётливого обозначения моей души,

а пока другое платье упало на пол, шумно, как дождевая вода,

вдруг, окатывая холм, ринувшись вниз,

унося с собой обломки деревьев, камней, трупы животных и терпкие ломти солнца.

 

Я весь горел. Я не чувствовал возбуждения.

Я ринулся в то, что знал. Я отбросил себя назад.

Синий шарф соскользнул с её шеи, стирая последние очертания Пизы. Мраморная дверь захлопнулась. Моя душа перестала что-либо слышать.

 

А тело заговорило,

заговорило своим, понятным телу языком.

Губы в губы, ладони в ладони. Её бёдра двигались под моими,

как тонущая лодка, которая зачерпывала мою плоть, словно белую воду,

но не тонула совершенно, и вновь показывалась над водой,

и вновь белела точно так же, как та сила, которая стремилась потопить её.

 

Когда моё разгорячённое естество готово было излиться в неё,

я обхватил ей шею, приподнял с простыни, прильнул к ней губами,

задыхаясь, дрожа, истекая потом.

 

С каждым толчком исходящего из меня семени

её бедра подавались ко мне, принимая это семя,

но её движения были не глубокими, как мои,

но мелкими, отрывистыми, словно краткие «да, да».

 

Я уже не мог слушать. Моё лицо пылало от стыда и почти болезненного томления.

Если бы не ветер, который обдувает мне лицо,

я потерял бы его, оно сгорело бы, как лист бумаги,

на котором ещё ничего не написано,

и к тому серому песку прибавился бы пепел моего лица,

и он шелестел бы там, на берегу, вместе с камышами,

он взвивался бы к небу от крика чаек,

он плескался бы вместе с мелкими речными волнами,

неотличимый от пены, от лунного света, от белой крови ночи.

 

Потом мы лежали, слушая стоны реки,

трение воды о борт парохода, постукивания дамских каблучков о палубу.

Я был слеп уже совершенно. Её голова лежала у меня на плече.

Моя правая рука, обняв её плечо, поддерживала тяжёлую, красивую грудь.

Сосок уже обмяк, потерял упругость, растёкся по груди.

Я видел крохотный тонкий волос,

растущий почти на самом соске

и казавшийся кипарисом, видимым с большого расстояния.

Кипарис был так далеко, что я не слышал его шелеста.

В моих ушах закрылись уши,

в моих глазах закрылись глаза.

 

Сквозь круглое окно в каюту падал вечерний свет,

и всё кругом казалось драгоценным, постоянным.

Свет лежал комками на одеяле, на круглом столике, на потёртом ковре, специально пятнистом, чтобы не видеть новых пятен. Сквозь плотное стекло не слышно было ни визга чаек, ни плеска воды. Всё в каюте было погружено в прозрачный, вязкий свет. Мы не двигались. Она грузно дышала, и каждый её вдох надавливал мне на плечо.

 

Я пытался найти тему для разговора,

я пытался вспомнить, о чём мы говорили на палубе,

но не мог. Сейчас я вижу и себя, и пизанские кипарисы, и как мы стоим лицом к лицу, не узнавая друг друга. Будто пелену набросили на меня. Мне было тепло, хорошо.

Я чувствовал, как во мне поднимается новая волна возбуждения,

и начал поглаживать пальцем её сосок. Я чувствовал, как сосок перекатывается, влажнеет, становится твёрдым. Я повернул голову, чтобы поцеловать её,

и увидел в её глазах слёзы.

Ты почему плачешь? Она не ответила, лишь покачала головой.

Я хотел снова погладить её сосок, но её рука мягко обхватила мою и отстранила её.

Мне пора.

Нет, останься, умоляю.

Я повернулся к ней и поцеловал её в губы.

Они были солёными, холодными. Нет. Не проси. Мне нужно собираться.

Она поднялась, как позолоченная волна.

Я смотрел на неё с наслаждением, притупленным усталостью.

Свет омывал её совершенно, отнимая, уничтожая последнее,

что связывало нас. Мне странно в этом признаться, молодой человек,

но некая часть меня хотела, чтобы она ушла. Почему? Он взглянул на меня сердито, хоть я ничего и не ответил. Неужели Вы не по-ни-ма-ете?  

 

Чтобы она была, нужно было, чтобы её не было. Вот Вам пища для размышления!

Он хмыкнул, пожал плечами, и в этот миг я заметил, что правое плечо у него ниже левого. Я понял, почему его фигура казалась надломленной.

 

Я сам не знал, что чувствовал. Я так живо представлял себе всё,

чем этот незнакомец поделился со мной,

что я сам, и моя поездка, и мой университет –

всё перестало существовать. Стыд, чужое возбуждение, зажёгшее меня, любопытство, тоска одиночества –

всё перемешалось во мне с такой силой, что я казался себе стоящим везде, в каждой точке палубы, на каждой волне реки. Сначала я пробовал собирать себя отовсюду,

но бросил это пустое занятие,  

потому что я вываливался у себя из рук, падал на палубу, разбиваясь на ма-лень-кие ку-соч-ки. Она одевалась красиво и неторопливо. Я следил за каждым её движением.

Ты когда приезжаешь? Мой голос был надтреснут и деловит.

Она обернулась через левое плечо. Вы знаете, всегда есть некий момент,

некая поза, в которой запоминаешь человека, всего одна, самая настырная, самая враждебная забвению. И вот она обернулась ко мне, её подбородок застыл над левым плечом, её рука отставилась в сторону, держащая… а вот это я уже забыл… держащая что? Он растерянно, почти беспомощно взглянул на меня и снова начал рыться в кармане сюртука, доставая сигарету. Я ждал, пока он снова закурит. Он закурил, забрызгал себе лицо липким янтарём, помолчал. Ну, неважно. Всегда есть одна поза, один момент, в котором запоминаешь человека, отнимаешь его у забвения, и вот я её запомнил такой, стоящей посреди каюты, держащей… корсет? платье? Пускай будет корсет. Вы видите, что происходит, мо-ло-дой человек?

Вы видите, как всё подменяется? Если бы мы знали, что мы сами, фрагмент за фрагментом, стираем лучшие воспоминания нашей суесловной фантазией…

Но что же тогда получается? Получается, что мы помним одних себя?

Ты когда приезжаешь, спросил я надтреснутым, чужим голосом.

Ещё одна ошибка. Но мы падаем в привычное, а что нам делать?

Как защититься от того нового в нас самих, что скоро нас уничтожит?

Завтра утром. Она была уже одета. Ах, да! Она была уже одета, и держала в руке свою шляпку, теперь чёрную, как тот скворец, которого я застрелил. Шляпку она держала в руке!

Он так обрадовался тому, что вспомнил эту подробность, что мне стало жаль его.

Я видел, как он одинок и несчастен. Мне было холодно. Ветер дул уже по-ночному, предательскими, скрытными порывами, но река странно успокоилась. Нас перестало качать. Лента берега тянулась, тянулась, вся обсыпанная золотыми зёрнами.

Я представил, что шляпка оживает, вырывается из её руки, а потом летит, взмахивая сиреневыми крыльями, прямо к берегу, и склёвывает эти зёрна одно за другим, и берег погружается в такую же темноту, которая теперь билась и дышала внутри меня.

 

Я встал, совершенно голый. Я поцеловал ей руку. Тебя проводить? Она больше не смотрела на меня. Она покачала головой. Я открыл дверь. Она вышла. Вы когда-нибудь сжигали свои старые фотографии, молодой человек? Впрочем, какие у Вас могут быть старые фо-то-гра-фии!

Он засмеялся страшно, неприятно. Мне снова начало казаться,

что он сделает со мной что-нибудь плохое, когда закончит откровенничать,

выбросит за борт или пырнёт ножом. Я оглянулся по сторонам. Никого не было на палубе. Никто даже и не узнает.

 

Вам неведомо отупение,

с которым это делаешь, с которым бросаешь лица любимых людей, и лица врагов, и деревья, и дома с беседками в огонь, и как они все становятся огнём,

и всё твоё прошлое сводится в одно вещество,

безликое, как ты сам. Но для этого нужна тупость почти механическая.

Мне всегда было сложно вгонять себя в это состояние,

но теперь я открыл дверь так легко, я дал ей пройти мимо себя,

вновь чувствуя её стойкий, ароматный шелест.

Она не взглянула на меня, не попрощалась. Но, Вы знаете, мне было всё равно.

Я развалился на постели. Я закурил. Чувство одержанной победы согревало мне грудь. Голова была пуста. Сердце молчало.

 

Позже я вышел прогуляться, подышать вечерним воздухом.

Погода была такой же, как сейчас. Он опять облокотился спиной на перила, молодцевато выгнув спину. Вы знаете, юноша, как я себя пре-зи-раю! Он улыбнулся широко, показывая мне свои крупные, прокуренные зубы.

 

Рано утром, однако, я выскочил на палубу. Там я стоял и курил.

Ветер, как женская рука, хлестал меня по щекам.

Горстка пассажиров скопилась у борта. Пароход медленно, медленно приближался к причалу. Я был в одной рубашке, и дрожал на ветру, а мои глаза, отсоединившись от лица, рыскали по всему пространству. Я видел ими, этими чужими, летучими глазами, каждую трещинку на деревянном настиле, каждый болт,

покрытый серой, ржавеющей краской. Что-то во мне знало,

что корабль сейчас прикоснётся к причалу и пройдёт сквозь него,

а потом пройдёт сквозь этот жёлто-бурый в рытвинах песок,

а потом сквозь вон ту ивовую рощу,

и через толпу призраков, поющих на берегу приречного пруда,

и только там остановится, и пассажиры сойдут на берег,

присоединятся к призракам, зашумят волосы ив,

зажурчит олово реки, распахнётся глаз пруда, смотря сам в себя,

в другой глаз, точно так же распахнутый над ним в низком, ноющем небе.

 

Я искал её глазами, вот этими самыми глазами,

которые способны на такой объём видения,

но им было проще распахнуться в небе, чем найти одну фигуру в маленькой толпе.

Железо гулко стукнулось о дерево,

и пассажиры начали сходить,

совершенно одинаковые фигуры,

завёрнутые в серые плащи, одетые в пальто, в шляпах и шляпках, с зонтиками,

казалось, вынутыми из их тел, потому что тела обмякли, наклонились к песку, к воде, к ивовой роще, облокотились на ветер, как длинные сухие листья,

готовые каждую минуту вздрогнуть и улететь.

 

Он вдруг закрыл обеими ладонями своё лицо.

Он сам стал похож на сухой лист, который вот-вот сорвётся с палубы и полетит, кружась, в месиво речной пены и сизого ветра.

 

У меня оставалось ещё два дня пути. Я бродил до вечера по палубе,

пока не отупел совершенно. Тщеславие самца, одержавшего блистательную победу,

испарялось из меня, оставляя сначала пустоту, а потом странное беспокойство.

 

Я вспомнил, что так и не спросил, как её зовут. Меня настолько это взволновало,

что я начал задыхаться и повис на поручнях. Помню, как-то в детстве я бросил монетку в море, бросил с палубы корабля, не такого, как этот, но статного, крупного, наглого.

Я бросил монетку, не помыслив о том, что делаю,

а потом, ночью, проснулся в холодном поту. Я понимал, что никто, никогда больше не найдёт этот кусочек металла, не увидит этого орла, распахнувшего крылья,

не увидит профиля императора с царапинкой на щеке,

что пройдут годы и годы,

а монетка будет лежать, погребённая где-то, в песке, в иле,

без надежды когда-либо, когда-либо увидеть небо, и солнце,

перенять горькое тепло человеческой ладони.

А я даже не рассмотрел её как следует, я даже не помнил, что это была за монетка,

и я теперь никогда этого не узнаю.

Такой простой жест, отмыкающий такие тяжёлые двери!

 

Как её зовут? Я ещё надеялся на то, что она сказала своё имя,

что осведомилась о моём. Когда наши тела разомкнулись,

я почувствовал к ней лёгкое безразличие,

и даже капельку презрения,

и теперь это безразличие, это презрение,

усилившись многократно,

раздирали мне душу.

 

Вы спросите, молодой человек,

может ли безразличие терзать. Вы ведь это хотите спросить? Он покосился на меня зло, хоть я не собирался ничего спрашивать. Впрочем, я согласен с Вами. Безразличие не терзает. Он опять полез за сигаретой. Я уже привык видеть этот его жест, видеть багряное пятно, блуждающее, как мёртвая мечта, по его лицу. Безразличие терзает тем, что позволяет терзать. Вот Вам ещё одна цен-ней-шая мысль.

 

Под вечер я вернулся к себе. На полу, возле самой кровати,

лежало что-то, похожее на мёртвое крыло,

комочек фиолетовой синевы, растёкшийся по сукну.

 

Это был шарф, который она забыла.

 

Я долго не мог прикоснуться к нему,

но потом, заставив себя, наклонился и протянул руку.

Моя рука поплыла, пересекая реку,

на берег, сотканный из пены и песка,

где золотятся церкви, щебечут ивы,

сползают один за другим и валятся в реку шаткие дома с облаками вместо окон.

 

Шарф был мягким, душистым.

Я прижал его к лицу и несколько раз полной грудью вдохнул его запах.

Потом я повалился на пол и зарыдал.

 

Защитная оболочка,

надетая моей душой,

когда мимо меня уходила в небытие шелестящая волна платья,

когда синие глаза таяли поверх мерцающего, позолоченного плеча,

когда я самодовольно блуждал по палубе, посвистывая и куря,

эта оболочка вдруг слетела с меня,

как слетает последний листок с ветви,

нагота которой лишь теперь становится вполне очевидной.

 

Как рассказать Вам о моей тоске, мо-ло-дой человек?

Вы когда-нибудь испытывали тоску? Нет, не печаль, не обиду и даже не скорбь.

Я говорю о тоске, беспредметной, тягучей! Тоска не греет сердце, как печаль, не возмущает, как обида, не убивает, как скорбь. Она не очень заметна и порой кажется естественным состоянием души. В этом её кош-мар.

 

Тоска берёт один какой-нибудь цвет, будь то киноварь заката, или белизна чайки, или чёрный дым парохода, и красит всё-всё в этот самый цвет. Мне стало невыносимо находиться взаперти. Я поднялся с пола, пошёл к умывальнику и долго плескал воду, то красную, то белую, то чёрную, себе на лицо, и лицо становилось то красным, то белым, то чёрным.

 

Потом я взошёл по ступенькам на палубу. Я сунул шарф за пазуху, я не хотел с ним расставаться. Что произошло со мной? Я чувствовал себя нагим, покинутым, обокраденным. Был поздний вечер, такой же, как сейчас.

Разница между рекой и небом исчезла, и теперь у берега не было просвета, чтобы дотянуться до меня, наклониться и поднять меня бережно, шуршащего, ароматного, и заплакать надо мной, роняя капли электрических слёз.

 

Я чувствовал такое отчаяние, что не мог дышать. Мой дед, фотограф-любитель, хранил в своём шкафчике пачку бумаги в чёрной обёртке. Каждое лето, когда я приезжал к нему погостить, он показывал мне эту пачку. Так гордо показывал. Вот, говорил, вырастешь и будешь настоящим фотографом. Нас-то-я-щим, подумать только! И потом напечатаешь снимки, вот эти самые. И он тряс пачкой перед моим носом, радостно улыбаясь. Чудной у меня был дед. Ребёнок с голубыми глазами, которого почему-то угораздило поседеть. И даже его морщины были не старческими, но задорными, как детские каракули, живо и смело набросанные на скудной бумаге лица. А потом, в мой последний приезд, я сказал деду, а давай откроем и посмотрим, что внутри? Понимаете, мне нужно было посмотреть, что там такое, что так долго трясли перед моим носом. Я ведь уже был взрослый, я уже всё понимал. А дед мой помолчал и сказал просто, на, открывай. И вот опять, молодой человек, вот я тогда и почувствовал в первый раз эту оболочку, которой облекается душа, бегущая от боли. Спокойными пальцами я разорвал обёртку, и оттуда вывалилось несколько белоснежных листочков. Они рассыпались по полу, как страницы разодранной книги. И это всё, спросил я. Теперь всё, ответил мне дед. Я был разочарован. Белые странички, квадратики пустоты. Но я был не только взросл, я был ещё и благороден. Давай положим их обратно в пачку, сказал я деду, и потом напечатаем снимки. А ты их уже напечатал, ответил мне дед. Когда я всматриваюсь в его лицо, всё более мутное с каждым воспоминанием, всё более худое, я понимаю, как он уходит от меня, как валится на пол вместе со своими фотографическими листочками. Стоя на палубе, я проснулся ненадолго, на какую-то минуту, не больше. Как тяжела эта память о пробуждении! Лучше бы спать, спать всегда!

 

Но кто-то ведь поднял их, всех до единого, кто-то ведь завернул их в черносмольную обёртку, кто-то ведь сохранил их для меня… А теперь они опять разлетались прочь, один в реку, другой в небо, третий в самый конец кормы, где болтался флаг, безразличный ко всему, кроме ветра.

 

Не помню, как я вернулся в каюту, как заснул.

Не помню, что мне снилось.

Ночь прокатилась по мне чёрным валиком, расплющивая меня,

заставляя раздаться до границ парохода. И я вместе с пароходом плыл, покачивался, наклонялся бортами к воде, уже почти достигая перламутрово-чёрной влаги, уже почти утоляя жажду, но пароход снова выравнивался,

снова цепенел в плавном, настойчивом движении,

будто убеждал этим движением кого-то, кто никак не хотел с ним соглашаться.

 

Утром, стоя у зеркала, я всматривался в моё средней помятости лицо.

Чудовищная пустота втягивала сердце, и сердце тоже отдалялось от меня,

пыхтя и покачиваясь на волнах из перламутра теперь уже багряного,

и стук сердца слышался всё глуше, все невнятнее,

как шаги, затихающие в длинном коридоре.

 

Я вышел на палубу. Там дул ветер, кричали вечно голодные чайки.

Пара детей, мальчик и девочка, в одинаковых розовых костюмчиках,

играли в прятки. Я вдруг понял, что не слышу, но вижу их крик.

Не знаю, как объяснить Вам это, мо-ло-дой че-ло-век. Я вдруг стал видеть всё, только видеть. Это длилось недолго, но это переломило что-то во мне. Я вдруг понял, что нет ничего, кроме этого огромного, пытливого глаза,

который видит, видит и никак не может навидеться.

Как пар, остающийся от воды,

как звук, остающийся от лопнувшего шарика,

так и видение было остатком всего, звуков, запахов, чувств.

Мои глаза отяжелели, впитывая в себя неведомое ранее богатство,

эту горькую роскошь унаследованных ими восприятий.

 

Пока я осознавал это,

девочка подбежала ко мне и, нимало не стесняясь,

ухватила штанину моих брюк.

Я захотел повернуться, присесть на корточки, погладить её по золотистым кудрям, но она, мгновенно передумав прятаться за меня, побежала прочь. Я видел её топот, её ножки в белых чулочках, взлетавшие над безразличными планками пола. Я видел её платье, подпрыгивающее, как бутон опрокинутого цветка. Мальчик ждал её у борта. Она поравнялась с ним и поцеловала его в щёку.

Я отвернулся. Лицо моё провалилось в сапфировую мелодию реки.

 

Он замолчал. Его пальцы нервно теребили сигарету.

Потом он долго чиркал спичкой, но ветер не давал ему закурить.

Простите, сказал я. Мне тут нужно… Я сейчас вернусь.

И я пошёл, качаясь, как пьяный, стуча ботинками. Ветер бросал меня из стороны в сторону, только не было никакого ветра.

Потом я стоял, будто прикреплённый к горячей струе,

исходившей из меня,

которая всё крепчала, смелела, щёлкала по тонкому металлу, проваливалась в ничтожную чёрную бездну. Боль, скопившаяся внизу живота, начала отпускать меня, сменяясь приятным ощущением тёплой пустоты. Я глубоко вздохнул. Только теперь я заметил, что мои щёки мокры от слёз. Я сам не знал, почему, но рассказ незнакомца глубоко оскорблял меня, убивал во мне что-то дорогое, и оно истекало слезами, как срубленное дерево истекает вязким, душистым соком.

 

Когда я вернулся на палубу, фигура незнакомца ещё чернела у борта.

Мне опять захотелось убежать от него, вернуться к себе, запереться на замок.

Но если я это сделаю, если я уйду,

то ведь он-то не уйдёт,

он-то останется там, у самых перил, отгораживающих боль от воды,

и рассказ его будет висеть на ветке моего воспоминания,

как недозрелый плод,

узнавший лишь лёгкий нажим,

но не полную силу моих пальцев,

и тогда все плоды, набухшие на ветках моей души,

останутся жёсткими, зелёными,

и все чувства будут ждать, отвернувшись к стремительно лязгающей воде,

и глаз, который всё сделал глазом,

никогда не закроется, не сомкнёт своих спасительных век.

 

Я вернулся и встал на своё место. Незнакомец докуривал очередную сигарету.

Половина его лица, та, которую я видел,

вычерчивалась из неба продолговатыми искорками янтаря,

и казалось, что другой половины лица не существует,

вернее, она существует, но как всё, что заслоняет собою эта половина,

как те фрагменты деревьев на залитом уже лунным светом берегу,

как небольшой отрезок воды, плещущийся теперь в себе самом,

своим ритмом, независимым от общего течения. И та, невидимая половина лица казалась мне поистине монументальной, насыщенной таким звенящим временем,

что вся моя жизнь была бы прожита прямо сейчас, в одно мгновение,

если бы незнакомец повернулся ко мне полностью,

и в этом слишком стремительном приближении к тайне было бы уничтожение тайны,

не укреплённой ни страхом, ни ожиданием, ни надеждой.

 

Он, казалось, не обратил никакого внимания на то, что я отлучался,

и, отщёлкнув окурок в реку,

продолжил говорить, словно пауза в его рассказе естественно совпала с длительностью моего отсутствия. В гармониях его голоса было столько тяжести,

что и я тяжелел, и не понимал, как мог я мечтать о спасении,

об утрате этого стойкого ощущения себя самого,

говорящего теперь с моей душой на своём языке,

на языке грузных вен, гулкой крови, топких, янтарно оформленных глаз.

 

Вот я и понял, мо-ло-дой человек,

что мне никуда не деться. Ни-ку-да.

Я не мог дышать, я не мог жить. Я ходил вдоль борта,

как помешанный, нюхая шарф, быстро терявший её запахи…

 

Не дай Вам бог так попасться, молодой че-ло-век. Я просидел полночи на палубе,

не в силах вернуться в каюту,

не в силах взглянуть на ту несчастную узкую постель,

покрытую простынёй, как смятым саваном.

Мимо глаз утекала ночь,

куда утекают все ночи этого мира,

в какую-то единственную, огромную ночь,

принимающую их, как чаша принимает струи чёрного вина,

пока чаша не наполнится,
пока вино не перельётся, заляпывая пальцы того, кто держит чашу,

не прольётся на его ноги, на пол, усыпанный звёздами, планетами, кольцами настырного света.

 

Под утро я всё-таки заставил себя спуститься.

Раздевшись, я лёг на постель, завернулся в саван.

Я ожидал страдания, плача, но не было ничего такого,

а была пустота, была усталость, было безразличие, похожее на болезнь.

Я ещё надеялся, что утром успокоюсь, выветрюсь, прокурюсь,

но что-то во мне уже знало, что нет мне исцеления, нет покоя.

 

Пытаясь припомнить очертания её тела, её груди, её бедра,

я метался душой по серой пустоте каюты,

чувствуя, что ищу не то. Вот они, её груди, в моей груди. Вот они, её бёдра, в моих бёдрах. Всё, чем она отягчена, овеществлена, есть и у меня,

не формой, не очертанием, но сутью, но присутствием. И голос её – вот, я говорю её голосом, я произношу слова, которые произносит она,

и это даже не она и не я, это нечто, произносящее нас обоих,

выговаривающее нас, как выговаривают слова незнакомого языка, не понимая их смысла.

 

С каким отвращением я вспоминал мои поцелуи,

мои руки, которыми я пытался заточить её, как ценнейший камень,

в дешёвую оправу объятий! Мне казалось, что если бы мы поговорили подольше,

если бы обменялись чем-нибудь сокровенным,

если бы узнали, наконец, друг друга более глубоко,

то я бы не страдал так сейчас, я бы утратил её с той же лёгкостью,

с какой теряют медное кольцо или мелкую монету. Нет, молодой человек,

Вы не заблуждайтесь. Она была бы там, она была бы собой,

но я затёр бы её слишком долгим общением с ней.

А так – тех крох, которые у нас были,

хватило лишь на то, чтобы снять с неё тонкий слой пыли и времени.

Рука, стирающая след других рук,

неизбежно заменяет их своим следом, но мы просочились как раз в то мгновение,

когда прежние следы исчезли, а новые ещё не появились!

 

А так – блеснуло мне что-то,

несмотря на грубую настойчивость моих рук,

не знавших иного цветения, кроме жадных объятий,

несмотря на горькую патоку моих поцелуев,

которым её губы вторили, потому что понимали моё непонимание,

сколько милосердия, молодой человек! Сколько ми-ло-сер-дия!

 

Он замолчал. Наступила долгая, гудящая пауза. Без его надломленного голоса мир вокруг меня, этот сиреневый, как шляпка, воздух, и звёзды, брошенные небрежной пригоршней прямо в реку, и палуба, топко мерцавшая в смешанном свете лампы и луны, всё это показалось мне странно свежим, фальшивым, как древняя ваза, на которой нет ни одной трещинки.

 

И что такое эта любовь, вдруг заговорил он опять. И сколько всего теряется в переводе! Но это два таких разных языка… разве можно перевести один на другой? Что заставляет губы вытягиваться для поцелуя? Какая пружинка приводит в движение механизм тела, принуждая его выполнять свой предсказуемый танец?

Но как механизм выразит некий бесформенный, неосязаемый толчок,

духовное насилие, принуждающее его к действию? Механизм крадёт всё. Механизм украл всё. Я попытался открыть иллюминатор, но круглое стекло было привинчено крепко-накрепко ржавеющими болтами с шайбами, похожими на металлических мотыльков, нанизанных на слишком толстые иглы.

Мне надо было отвинтиться, молодой чело-век. Понимаете? Отвинтиться.

И когда я найду её,

то всё будет уже по-другому,

я заставлю механизм замолчать, я дам говорить тому, что не говорит,

я дам любить тому, что не любит.

 

Я не знаю, что это во мне,

что это за цветок без бутона, без стебля, без бархата,

но я дам ему раскрыться, растечься своим непахнущим запахом,

ненежной нежностью, бесформенным очертанием.

 

Я уже и сам не знал, что делаю, что думаю,

но я чувствовал, что погибну, если не сойду с парохода,

если не вернусь на ту пристань, в тот город, куда она сошла,

если не найду её. Меня совершенно не волновало то, что она замужем,

что я не знаю её имени. Я был уверен в том, что найду её сразу и легко,

а потом… а потом… Я не знал, что будет потом,

но что-то во мне знало, что потом всё будет правильно,

что я всё переделаю, исправлю, что я дам ей войти в меня,

не ставя на её пути ни своих рук, ни своих губ, ни своих жадных объятий.

 

У меня появилась цель.

Я снова мог дышать и действовать. Я быстро уложил чемоданчик, вышел и посмотрел расписание. До следующей пристани оставалось, как до утра, часа три.

Есть время поспать, привести себя в порядок и даже позавтракать. Нет смысла идти голодным. Я вернулся в каюту, разделся, лёг, но в голове моей так стучало, что о сне не могло быть и речи. Я лежал, тупо следя за бликами, то медленно, то быстро скачущими по белому полю потолка, вечно догоняя и вечно теряя друг друга. Я начал смотреть и поверх этих беспокойных бликов, на сам потолок, и вот, движение света перестало существовать для моих глаз, мои глаза уже тонули в милосердном безразличии белого мерцания, впускающего всю эту суету, нисколько ей не мешая,

даже делая её возможной, иначе блики провалились бы в самих себя, или в реку, или в космос, текущий прямо под рекой.

 

Время то замедлялось, то неслось бешеным галопом,

подражая бликам на потолке. Постепенно свет в круглом окне стал белеть.

Я ничего не видел сквозь окно, лишь какие-то непонятные разводы,

приводимые в движение плеском воды и гулом двигателя.

 

Утром, когда пароход пристал к жёлто-серому берегу,

пыхтя и, как неприручённый бык, норовя сорваться с привязи,

я сошёл и бросился к зданию речного вокзала. Там никого не было. Я бродил по крыльцу, кусая пальцы, куря сигарету за сигаретой. Стрелка моих часов резала время, утопая и замедляясь в нём, как нож в куске вязкого сыра. Меня трясло от холода и нетерпения. Чтобы не сойти с ума, я начал разглядывать проплывающие мимо меня лодки и пароходы,

но на каждом пароходе, в каждой лодке я видел себя самого,

плывущего куда-то, смотрящего на меня издали,

с поверхности абсолютно неподвижной воды,

тогда как берег, на котором я стоял,

ходил ходуном, качался так, что меня тошнило. Сигареты не помогали делу,

и скоро я уже сидел на скамейке, кашляя, со звоном в ушах, почти плача.

Да, мо-ло-дой человек, не знаю, достигали ли Вы низшей точки своего падения.

И всё-таки… и всё-таки. Когда всё это валится в тебя, что-то освобождается на самом верху, и ты начинаешь видеть яснее, чище. Вы по-ни-маете?

 

Меня больше не раздражало его заикание,

которое проявлялось лишь изредка, на некоторых словах,

как жеребёнок, спокойно идущий рядом с маткой

и взгарцовывающий то и дело.

 

Ты начинаешь видеть фактом этого внутреннего падения.

И успокаиваешься. Когда пришёл кассир, грузный мужчина с усами и в засаленной форме, я спокойно спросил, нет ли сегодня парохода, идущего в обратном направлении.

Был всего один, ближе к вечеру. Я купил билет. Передо мной лежал целый день.

Я заставил себя позавтракать в буфете. Не помню, что я ел, да это и неважно. А, да. Пирожки с непонятной начинкой,

от которых у меня началась изжога. Я выпил стакан чаю, я не отказал себе и в стопке водки. Потом я сидел на скамейке, закинув ногу на ногу. Потом я ходил по берегу, пиная песок. Потом я прогулялся до городка, в котором не было ничего, кроме трактира, запертой церкви, окружённой могилами, и кучки низких, некрашеных домов. Усилием воли я подгонял время, но воля увязала в нём вместе со стрелкой моих часов.

 

Меня поражала пустота и городка, и вокзала, и берега. Вокруг не было ни души, и, когда смотритель ушёл поспать, а буфет закрылся, перестав стучать ещё чистыми тарелками, всё просто зазвенело от тишины.

 

И во мне самом всё, что было открытым, начало закрываться,

двери всех чувств и ощущений запирались на засовы,

я даже слышал, как эти засовы скользят, смазанные кровью,

как вставляются в забытые пазы, и как в моём теле тоже воцаряется звенящая тишина.

Я так много курил, что над рекой поднялся туман,

скрывший солнце, замедливший полёт визгливых птиц,

сделавший ход времени скрытным, почти незаметным. Я больше не бродил, я даже перестал курить. Сидя на скамейке, положив оба локтя на узкие перила,

я смотрел в туман, который плыл и скучивался внутри моей головы.

 

Я так одурел от ожидания,

что, когда настал вечер и показался, наконец, мой пароход,

я не почувствовал никакой радости, никакого облегчения.

Не помню, как я поднялся по трапу, не помню, в какой каюте провёл ночь.

По расписанию была только одна пристань,

на которой она могла сойти. Я привёл себя в порядок, помылся, побрился,

сменил бельё, даже попросил почистить мне ботинки. Рано утром я стоял на палубе,

сжимая жёсткую ручку чемоданчика.  Вот пароход приблизился к берегу, и трап, как длинный язык, высунулся, потянулся к деревянной платформе, но не лизнул её,

а упал сверху, внезапно помертвев. Я начал сходить. Ноги у меня дрожали.

 

Там был красивый парк, со скамейкой,

белой-белой, будто сколоченной из молока.

Над скамейкой высилась яблоня, усыпанная такими же молочными цветами.

Слева красиво серела ивовая рощица.

Город начинался сразу за парком, но было ещё рано. Нужно опять ждать, опять ждать. Я сел на скамейку, я поставил чемоданчик на влажную от росы траву.

Я хотел составить план действий,

но, сколько я ни думал, в моей голове не складывалось ничего. Я вынул шарф, тонкий, легко умещавшийся в кармане пиджака.

Я смотрел то на шарф, то на синюю полоску неба над рекой,

словно спрашивая у них обоих совета, как мне поступить, что сделать.

Постепенно мне стало казаться, что я держу в руках полоску неба,

таким холодным, почти влажным, был синий шёлк.

 

Душа черпает уверенность в чём угодно,

иначе она не смогла бы действовать. Ах, эта сила аналогий,

такая губительная для больного ума! Вот и я черпал уверенность в успехе

не из чего иного, как из влажной, пленительной осязаемости шарфа в моих ладонях,

в несомненной цветовой близости между ним и небом,

в неизбежности того, что солнце сейчас взойдёт и сделает и шарф, и небо сначала медными, а потом золотыми. Я вогнал себя в такое состояние,

что и дышал, и плыл вместе с парком, вместе со скамейкой.

 

Как проявляет себя любовь? Как входит она в нас? Какой рукой открывает наши двери? На душе, однажды засвеченной любовью,

как на тех фотографических бумажках из моего детства,

не останется больше ни одного лишнего образа.

Дверь, однажды открытая любовью,

не затворится уже никогда. Любое дуновение ветра пройдёт сквозь неё,

любая капля дождя проникнет в несокровенный сумрак её комнат.

Я закрывал глаза, я вдыхал и носом, и ртом, и всей моей головой

томный, трепещущий аромат реки,

чистый аромат, в котором не было ни запаха тины, ни горечи разопревших камышей.

Вот платье проходит мимо меня, касается меня, платье, пахнущее быстрой водой,

грузным кровавым солнцем, жаркими крыльями птиц. Я не вижу её лица,

не понимаю, о чем она говорит. Я даже не пытаюсь прикоснуться к ней.

Я просто стою, прижавшись спиной к жёстким перилам,

и позволяю ей пройти мимо меня, наверх, в пылание золотого и лазурного света.

Нет, она не шелест платья, не смешанный запах женщины и шёлка,

не тело, скрытое за такими звонкими складками,

что за их шумом не слышишь ни одного дождя,

ни одного визга чайки, ни гудения парохода, ни стука собственного сердца.

 

Я очнулся оттого, что солнце сжигало мне лицо. В глазах плыли сиреневые круги,

меня подташнивало от голода. Я встал, стряхнул несколько белых лепестков,

упавших мне на колени. Я решил просто действовать, просто идти.

 

Город едва начал просыпаться.

Крупные ломти оранжевого света лежали на стенах домов,

громко щебетали птицы, заставляя ломти дрожать, как желе.

Пока я шёл наугад по улице,

солнце уже совсем поднялось,

и оранжевый свет начал впитываться в кирпичи.

 

Я так хорошо помню это утро.

Закричал молочник и стукнул своим бидоном.

Ставни распахнулись прямо над моей головой,

как лопнувшая чашечка цветка, и оттуда выплыла голова старухи в белой косынке,

а потом снова утонула в сиреневой тени. Я слышал, как посуда перестукивается с лошадиными копытами. Извозчик остановился,

ожидая, что я его позову, но я махнул рукой,

и он поехал дальше, нимало не обиженный отказом.

Напрасно. Я мог бы его расспросить. Он, может быть, знает… Но мысль о том,

что я буду разузнавать о ней от извозчика, оскорбляла меня.

 

Дойдя до площади, я остановился,

не зная, куда ещё идти. Там стоял фонтан, удивительный и странный.

По четырём его сторонам изгибались дельфины,

барочные, зубастые, с огромными глазами, словно подведёнными ободками тины.

Хвосты дельфинов уходили далеко вверх

и вливались в тонкий каменный стебель,

а тот стремительно поднимался к небу, но на полпути, словно передумав,

разламывался огромным цветком,

на котором стояла цапля,

а на цапле ехал карлик, обхватив ей шею пухлыми ручонками,

восторженно запрокинув голову. Я никогда не видел таких фонтанов.

Я подошёл поближе, и в это самое время

из свинцовых трубочек, синевших в зубастых клювах дельфинов,

заструилась и по-кошачьи заурчала вода.

 

Он сошёл с ума.

Кто-то сказал это за моей спиной так отчётливо, что я вздрогнул и обернулся.

Там стоял высокий худой мужчина в чёрном сюртуке, в шляпе, с тростью. Он был гладко выбрит. Он улыбался.

 

Простите, кто сошёл?

Скульптор. И мужчина кивнул подбородком в сторону фонтана. Скульптор сошёл с ума. И меня это нисколько не удивляет. Глупая фантазия, ещё и в центре города. Простите, Вы, кажется, потерялись. Я могу Вам помочь?

 

Голос его был густым и учтивым. Он опять улыбнулся,

видя, очевидно, моё смущение и ожидая, пока я подберу слова.

Вы знаете… да, тут такое… я ищу одну мою знакомую…

Понимаю, понимаю. Выражение его лица стало одобрительным. Я всех тут знаю и смогу Вас направить. Как зовут Вашу знакомую?

Вот этого я не знаю. К сожалению.

А как она выглядит, Вы знаете?

Сначала я подумал, что он смеётся надо мной,

но его лицо было серьёзным. Улыбка сошла с тонких, кривых губ. Свет солнца бил ему прямо в лицо, однако он не щурился и не закрывал глаза.

Его выбритые щёки казались фиолетовыми.

Да, конечно.

 

Послушайте, вдруг сказал мужчина,

не будем тут стоять. Пройдёмте ко мне. Я тут недалеко.

Вы уж простите, что я так… Ничего-ничего, мне всё равно нечем заняться. Пойдёмте. Тут совсем недалеко. Мы обошли фонтан. Мужчина указал на неуклюжий желтоватый дом, вдвинутый в одну из улиц. Едва мы сделали несколько шагов, как вода перестала журчать. Я обернулся. Мокрые головы дельфинов стали чёрными. Карлик торжественно гарцевал на своей цапле, весь облитый солнцем.

Там педали спрятаны в песке, сказал мужчина. Забавно, не правда ли? Но пойдёмте, пойдёмте.

 

Мы приблизились к дому. На дверях была табличка «Почта». Мужчина скрипнул дверью. Мы вошли. В ноздри мне ударил затхлый запах чернил и бумаги.

Слева была просторная и пустая комната. В ней стоял длинный стол, а за столом сидел усатый человек, окружённый стопками конвертов.

Доброе утро, доброе утро, сказал ему громко мужчина. Тот поднял голову и широко улыбнулся. Было что-то подобострастное в этой улыбке. Я тут ненадолго пройду. Поговорю с человеком. И, не дожидаясь ответа,

он взял меня под локоть. Вон туда, пожалуйста.

 

В глубине коридора была другая комната, совсем тёмная.

Мужчина подошёл к окну и шумно отдёрнул штору. Поднялось облако пыли,

словно к потолку подбросили пригоршню растёртого золота. Я опустился на стул, качнувшийся подо мной.

Вы знаете, Вам очень повезло, что Вы меня встретили.

Он говорил вежливо, медленно, словно смакуя каждое слово.

Если кто и сможет Вам помочь, так это я. Нет, я не почтальон. Он снова улыбнулся своей кривой улыбкой, полез в карман сюртука и достал красивый серебряный портсигар. Желаете? Мне очень хотелось курить, но я отрицательно мотнул головой. Меня начинало охватывать неприятное чувство зависимости от этого человека, от его мерных, колдующих движений. Вот он раскрывает свой портсигар, тоже медленно, будто взвешивая на серебряных весах каждое мгновение.

Я ждал, пока он закурит, но он сначала размял папиросу пальцами, потом постучал ею по крышке портсигара, и только потом щёлкнул спичкой, вспыхнул, затянулся, запрокинув голову, как тот карлик на фонтане.

 

Вам о-чень повезло, что Вы меня встре-ти-ли. Он сел напротив меня, у самого окна. Половина его лица была залита светом, отчего лицо казалось скошенным набок.

Наше управление недавно переехало, и я тут уже редко бываю.

Ваше управление?

Он взглянул на меня строго. Улыбка испарилась.

Да. Управление полиции. Вы говорите с полицмейстером, собственной персоной.

 

Не знаю почему, но меня охватила паника.

Я захотел вскочить и бежать, но мои ноги приросли к полу.

Я почувствовал себя пойманным, уличённым, почти проклятым,

хотя за мной не было никаких преступлений, кроме… кроме…

 

Опять наступила одна из тех тягостных пауз,

которых я уже боялся. Ветер замолчал, половинка луны провисала под облаком,

как золотое вымя под сиреневой коровой.

Лунный свет струился прямо ко мне, и в меня, и в то, что я слушал, и падал в комнату, где за столом сидели два человека, и смешивался со светом солнца, всё более наполнявшим комнату, а солнце, наоборот, втекало к нам, сюда, разливалось над палубой парохода, расходилось над рекой, ударялось о дальний берег и тонким, почти прозрачным свечением поднималось вверх, обёртывая каждое облако, и звёзды, и луну тихонько шуршащей золотой фольгой, словно их всех купили в магазине, дорогом и модном, и сейчас невидимые руки приказчиков заворачивают эти покупки, чтобы отнести в коляску, где лошадь уже нетерпеливо бьёт копытом, и дремлет мёрзнущий извозчик, и газовый свет комками вываливается из только что зажжённых фонарей.

 

Ну давайте, рассказывайте. Что за женщину Вы ищете? Повторяю, что если кто и сможет помочь…

Мне стал неприятен его взгляд, словно подразумевавший какую-то мерзость.

Он улыбался так тонко, что улыбка казалась естественной кривизной губ,

и, если бы я уже не видел его лицо серьёзным, то я бы и не знал, что он улыбается.

Вы не подумайте, начал я, Вы не подумайте. Я совершенно… я…

А что Вы так волнуетесь? Да нет, нет… Я замотал головой. Я был пассажиром на пароходе, и так случилось, что я… познакомился с одной дамой, и… и…

Меня возмущала собственная робость. Почему я боялся этого человека? Что он мог мне сделать? Бросить меня в тюрьму, заковать в кандалы, сослать в Сибирь? За что? Что я такого сделал? Но эти доводы рассудка не действовали на мою душу,

которая вся сжалась, потускнела, утратила свою привычную мелодию.

 

И… и… эта дама, о которой я говорю,

обронила шарф… вот этот… Я вынул из кармана шарф и положил его на стол.

Он лежал, как смятая птица. Мерцание шёлка создавало иллюзию движения,

и казалось, что птица дышит.

 

Мужчина смотрел на меня внимательно и явно размышлял о чём-то.

У него было странное лицо, вытянутое и слегка скошенное вбок, причём рот был тоже скошен, но в другую сторону. На подбородке была глубокая ямка, похожая на третий, невидящий глаз, который почему-то спустился со лба. Волосы короткие, даже слишком короткие, как начавшая отрастать лысина. Всё это, вместе с очень ясными, маленькими, пронзительными глазками одновременно отталкивало и привлекало.

 

Он встал, подошёл к окну, попробовал его открыть,

но окно было намертво заколочено.

Он запылил себе пальцы, достал платок, тщательно обтёр их,

но тоненькая белая полоска осталась на его сюртуке, сбоку. Я подмечал эти подробности, я цеплялся за них, как за что-то утверждённое, спасительно неподвижное в моём ноющем, расползающемся мире.

 

И Вы сошли с парохода, чтобы вернуть шарф. Так?

Да, именно… Я закивал головой. Как видите, вещь дорогая, и я подумал, я подумал, что… Что дама расстроится, узнав о потере? А Вы её обрадуете! И Вы сошли с парохода, прервали поездку, пошли в незнакомый город. Ну что же, я уважаю Ваше человеколюбие. Такой аль-тру-изм в молодом человеке заслуживает всяческих похвал.

Я не знал, шутит он или нет. Я смотрел ему в лицо, но снова не видел ни тени насмешки.

И что же это за дама?

Я вздохнул и пожал плечами. Как я уже упомянул… Я не знаю ни как её зовут, ни где она живёт.

 

Мужчина опять опустился на стул. Он молчал и болтал правой ногой, закинутой на левую. Он думал. Свет сошёл с его лица, и оно стало нормальным человеческим лицом. Я обратил внимание на мягкость его лба, прорезанную сложной глубокой морщиной, похожей на холм, заросший уже серебристыми деревьями. Если бы солнце задержалось на этом лице подольше, то снег бы, конечно, растаял, и потёк на пол вместе с лицом. Я хотел пить. Я сглотнул несуществующую слюну, чувствуя, как почерствел мой рот и как сухо бьётся прямо во рту моё сердце.

 

А я не представился Вам, сказал мужчина. Меня зовут Адмет Феретович. Нет, я не татарин. Он засмеялся. И отец мой, и дед преподавали греческий в гимназии. Вот что получается, когда рождаешься в семье энтузиастов. Но я уже привык.

Вы мне задали лёгкую задачу. Позволите? Он взял шарф, помял его в руках, причиняя мне физическую боль.

 

В комнате стояла тяжкая тишина. Чириканье воробьёв за пыльным стеклом, шелест огромной липы, трущейся о стекло, поскрипыванье то одного, то другого стула никак не нарушало эту тишину, но делало её более болезненной, более объёмной.

 

Как Вам это сказать… Простите, я не имею чести знать Ваше имя.

Сергей Александрович, мгновенно соврал я. Видите ли, Сергей Александрович,

шарф этот, который Вы так любезно изволили привезти,

принадлежит моей жене. Я сам купил его в Париже, во время нашего медового месяца. Это, как Вы изволили отметить, редкая и дорогая вещь, поэтому ошибки быть не может.

 

Я сидел, остолбенев, не смея пошевелиться.

Ну что же, я всё понимаю. Я цивилизованный человек. Вы, надеюсь, тоже. Не будем закатывать истерик. Он опять погрузился в свои мысли. Шарф, лежавший в его ладонях, казался тяжелее всей комнаты. Знаете, а приходите-ка сегодня вечером к нам на ужин. Там и увидите Алю.

 

Я не мог очнуться. Первым ощущением, сменившим страх,

было отвращение. Алю… Что это за имя? Алёна, Алла, Алевтина? Ни одно из этих имён не шло к ней, не вязалось с её голосом, с шелестом её платья, с тем холодным прикосновением шёлка, которое пробудило во мне столько пламени.

И притом он мял её имя точно так же,

как мял её шарф. Я видел, как он покупает это имя,

как приценивается, как торгуется в каком-нибудь модном магазинчике на Рю де Риволи, как разглядывает шёлк, подняв его к солнцу и заслоняя свинцовый, разлаписто-изящный Нотр-Дам.

 

Я обегаю глазами улицу,

это рыхлое течение шляпок, голов, зонтиков и экипажей,

я прощупываю взглядом стену каждого дома,

таящего за собой жизни, такие же, как у меня,

так же скрывающие всё, что заставляет их трепетать на ветру,

качаться вместе с пароходом, шуршать вместе с птицами, петь вместе с камышом…

Я не вижу её нигде, я не вижу её нигде… Весь Париж не мог дать её мне, Сена не может нажурчать её мне, платаны не могут собрать свои листья, с каждого своего столетия, и сплести её мне из этих листьев. Неужели не хватит мне этой воды, этой листвы, этих громадин домов, этого свинца, наконец, который делает Нотр-Дам неотличимым от мутного дождливого неба?

 

Да, и правда! Приходите к нам вечером! Можете считать, что Вы офи-ци-ально приглашены.

Он положил шарф на стол и подтолкнул его в мою сторону.

Вы разве его не возьмёте, просил я треснувшим голосом. Щёки мои пылали от страха, смущения и стыда. Зачем же? Вы так любезно привезли вещь моей жены,

Вы отдадите её сами. Так же, как и брали. Мне показалось, что на мгновение за его лицом промелькнуло другое лицо, злое и холодное.

 

Ну что же, Сергей Алек-санд-ро-вич. Очень почтён Вашим знакомством. Он встал, взглядом приглашая меня тоже подняться. Мы вышли в коридор. Дверь в боковую была теперь прикрыта. Свет заслонял выход, как золотая штора, обсыпанная блёстками пыли.

 

Мы встали на пороге. Гостиница вон там. Он кивнул влево,

где и впрямь красовался узкий трёхэтажный дом с вывеской «У фонтана». Приведите себя в порядок, отдохните. До вечера! Он хотел уже идти,

но замер на полшаге и снова повернулся ко мне. Вы знаете, я ведь намного старше Алечки. Это должно было случиться рано или поздно. В общем-то, я был к этому готов. Конечно, надо было ехать с ней. Тогда бы я избавил Вас от многих, многих трудов. Он посмотрел мне прямо в глаза. А теперь что говорить! Правда ведь?

Он снял перчатку и протянул мне руку. Я должен был пожать её. Она была холодная, мокрая, как мёртвая рыба.

 

Оставшись один, я подошёл к фонтану.

Что-то хрустнуло под моей ногой, и фонтан зажурчал,

будто заплакал навзрыд. Воробьи, спугнутые внезапными струями воды, разлетелись во все стороны. Дельфины безразлично смотрели в землю, сплетая свои элегантные свинцовые хвосты. Я поднял глаза. Наверху, откинувшись в полном восторге,

скакал на цапле карлик. Вода ещё недостаточно окрепла, чтобы дотянуться до него, и карлик был заплёскан одной лазурью. Не помню, чтобы я где-нибудь видел такую искреннюю, такую радостную улыбку. Ни один ребёнок, получивший на Рождество дорогую игрушку, на которую он месяцами пялился сквозь витрину, сопротивляясь понуканию матери, упираясь ботиночками в асфальт, не будет так улыбаться. Нет, это не детская улыбка. Ни одна девушка, выходящая в белой фате из церкви, под руку со своим любимым, ни одна женщина, получившая известие о том, что её сын жив и скоро приедет, не будет так улыбаться. Почему девушка? Почему женщина? Я не мог сравнить этого карлика с мужчиной. Нет, было что-то женское в нём, что-то мягкое, коварное в этих пухлых ручонках, сжимающих шею цапли, в этих маленьких коротких ножках, распластанных поверх серых крыльев. Было что-то женское и в том, как эта фигура начала принимать первые брызги воды, достигшие её, наконец, с какой смелой покорностью карлик начал темнеть и отслаиваться от неба. Каждая капля, упавшая на него, отодвигала его всё больше от синевы, накопившейся сверху, дышащей, как огромные жабры несуществующей подводной твари. Вдруг я заметил, что это дышал я сам, что я и есть та тварь, которая наполняется небом, которая не даёт воробьям сесть на клювастые дельфиньи головы и напиться воды. Вес моего тела заставлял фонтан устремляться вверх, плакать и тяжелеть. Я вдруг засмеялся долго, горько,

я почувствовал под собой тёплую шероховатость развёрнутых крыльев, упругие длинные ноги несли меня в мой смех, в трепет конвульсивных очертаний, складывающихся во всё, чем я был и чем буду. Карлик, уже чёрный, спускался ближе и ближе. Я мог бы дотронуться до него рукой, дрожащей от смеха, я мог бы погладить его по голове, я мог бы даже посадить его себе на спину и, расставив крылья, вышагивать по мокрому песку, прядая надменными лапами, тычась моим бесконечным клювом в прошлое.

 

Я заплатил за комнату и купил обратный билет,

но денег у меня больше не было.

К счастью, в чемоданчике оставались ещё сигареты.

Я слонялся по городу, курил и старался не думать ни о еде, ни о любви.

Что я чувствовал? Как ни странно, почти ничего.

Сначала мне было страшно, потом стыдно.

И страх, и стыд были, однако, сдобрены радостью, почти детской, ломкой, как утренняя изморось. Я слышал тепло шарфа,

лежащего в кармане сюртука, и тепло своего тела принимал за тепло шёлка.

Город был на удивление тихим и сонным. Иногда мимо меня проезжала коляска с одинокой дамой, так старательно укрывавшейся белым зонтиком от солнечного ливня, будто она боялась забеременеть от него, как Даная. Иногда погромыхивала телега, нагружённая бидонами, наверное, с молоком. Или с моей кровью. Признаться, мне было всё равно, что вокруг меня едет, громыхает, что щебечет на деревьях и плещет на пристани.

 

Я слышал, как во мне, в моей полной тишине,

гулко шурша, переворачивается страница,

и как я сам, то есть всё, чем я считал себя до этого дня,

переворачивается вместе с ней. Я пытался соединить ту любовь,

которая переполняла меня, любовь истинную до бесплотности, до беспредметности,

любовь такую звонкую, что даже физическое соединение тел,

даже пронзительное наслаждение, испытанное мною и теперь не дававшее покоя моей памяти, являлось понижением планки, почти оскорблением.

Я пытался соединить это с пустотой,

в которой теперь оказался,

с полумёртвым провинциальным городком,

с едва заметным ароматом отдалённой тины, с шелестом камышей, почти неотличимым от шелеста деревьев, с плеском реки, почти неотличимым от журчания фонтана.

 

И я сам, плеск меня самого,

запах меня самого,

отягчённый горчинкой дешёвого мыла и свежего, помятого белья, утекал прочь от меня, утрачивался мною, как утрачивается запах цветущего дерева на сильном ветру.

 

Чисто вымытый, голодный, как собака,

я сидел потом в гостинице, у окна, и ждал вечера. Я совершенно отупел от никотина,

я распух от воды, которой пытался перебить голод.

Солнце повисло прямо в середине неба

и не желало сдвигаться с места. Из моего окна я видел спину карлика,

теперь совершенно сухую под немилосердными лучами солнца.

Мне захотелось пойти посмотреть, улыбается ли он ещё,

или ему теперь не для кого. Я повалился боком на скрипучую кровать и незаметно для себя заснул.

 

Мне снилось, что я, высоко поднимая ноги,

шагаю к дому Адмета Феретовича. Подо мною растёт сочная, упругая трава,

и в какой-то момент я просто ложусь на неё и, гребя руками, начинаю плыть,

причём радуюсь, как ребёнок, этому своему изобретению,

о котором никто, ни один мировой гений, до меня не подумал.

Я подгребаю прямо к дому. Он сложен из красного кирпича, с огромными распахнутыми окнами, на которых нет занавесок.

На крыльце стоит рояль. Я подхожу к роялю, сажусь на стул.

В лицо мне бьют волны тёплого ветра,

приятного, как нагретый шёлк. Пышно цветёт яблоня, и падают, падают её неоскудевающие белоснежные лепестки. По веранде ходит серая цапля и что-то клюёт, клюёт. Стук её клюва мешает мне сосредоточиться.

Пьеса, которую я так хорошо помнил и собирался сыграть,

утекает из памяти, превращается в нудное постукиванье коготков по планкам пола.

Я хочу пшыкнуть на цаплю, чтобы она ушла,

но птица не обращает на меня никакого внимания. Она клюёт что-то, клюёт и никак не может наклеваться. Отчаявшись, я медленно, так медленно поворачиваюсь обратно к роялю и, надеясь на память пальцев, ударяю по клавиатуре.

Вместо аккорда раздаётся плеск.

Удивлённый, я приподнимаюсь и заглядываю в рояль. Он до краёв наполнен водой, а вместо струн там натянуты стебли камышей. Но я не успеваю расстроиться. Мне на плечи ложатся нежные, топкие ладони. Трепет пробегает по моему телу. Не оборачиваясь, я кладу свои ладони поверх тех, тёплых, прекрасных. Как мало мы сказали друг другу, как мало мы смотрели друг на друга. И даже наше соитие было такой малостью,

такой ничтожной малостью в этом небесном океане.

Всё кажется таким ничтожным, таким плоским, все эти мои попытки выразить собственное будущее,

в которое мне приоткрывается дверь, то будущее, которое требует полного отрицания всего, что было до него, причём отрицания мучительного, откровенного. Я не хочу оборачиваться. Что дал бы мне поцелуй? Что принесло бы мне объятие? Я сжимаю своими ладонями её ладони, я глажу их, пока они не становятся сухими, шершавыми, как осенние листья. Дивясь этому, я оборачиваюсь, но никого не за собой не вижу. Только заросшая травой дорога шелестит, уводя мой взгляд обратно к площади, к фонтану с дельфинами, с огромным цветком, на котором больше нет ни цапли, ни карлика. Мгновенно поняв, похолодев от ужаса, я опускаю глаза. Сзади, в полушаге от меня, стоит на цыпочках этот самый карлик, вытянув обе ручонки и положив их на мои плечи. Он кряхтит, его гладкое, почти женское лицо побагровело от напряжения и удовольствия. Он улыбается беззубым синим ртом. С отвращением я начинаю скидывать его ладони со своих плеч, но карлик болтается, будто привязанный ко мне, продолжая глядеть на меня в упор и улыбаться, а цапля всё клюёт, клюёт. Что же она там клюёт? Сколько же можно? Я отдаляюсь от рояля. Карлик висит у меня на спине свинцовым грузом. Стараясь не упасть под его тяжестью, и едва удерживая равновесие, я смотрю на деревянный пол крыльца. Он весь усыпан глазами. Глаза перекатываются, глядят на меня, сталкиваются один с другим, дрожат, будто наполненные ртутью, хлюпают, раздавленные моими туфлями. Я закрываю обеими ладонями лицо и наощупь шагаю обратно в гостиницу. Яблоневых лепестков становится очень много, и они теперь похожи на сильную метель, за которой ничего не видно. Мне так тяжело идти! Зная о карлике, повисшем на моей спине, я уже не могу поднимать ноги, я уже путаюсь в траве, я теряюсь в ароматной метели. Я начинаю плакать и просыпаюсь. Подушка под щекой вся мокрая. На улице поднялся ветер. Окно постукивает от сквозняка. Спина затекла. Наступает вечер.

 

Через несколько минут, пошатываясь, я вышел из гостиницы

и направился к дому Адмета Феретовича, который был совсем недалеко,

сразу за площадью, огромный дом из красного кирпича

с окнами в белых рамах и с высоким крыльцом.

К дому вела неглубокая аллея из двух видов деревьев. Справа росли сосны, а слева липы. Помню, что меня почему-то испугало это сочетание листьев и хвои. Пока я приближался к дому, деревья пели мне в уши разными голосами. Шелест в правом ухе был густым, низким, словно голос поющего мужчины, записанный на шеллаковый цилиндр, а голос в левом ухе был даже не шелестом, но ломким, хрупким звоном,

как женский голос, записанный на мокрый от крови цилиндр памяти.

Моя голова мутнела от волнения и голода.

Мысль о том, что я скоро увижу её, её, её, заставляла меня терять плотность,

и я сам уже шелестел, как эти сосны и липы,

я сам уже крутился в себе самом, как поблёскивающий цилиндр,

пока беловатый, сметанный воздух вокруг меня не начал густеть,

делая мой шаг вязким, бесцельным, как во сне, который я только что видел.

 

Я поднялся по каменным ступенькам с отбитыми краями.

С обеих сторон выгибали спины гипсовые львы, уже сильно побитые. У одного из них не было половины морды, и прямо из горла торчал ржавый железный штырь.

Я постучал в дверь. В это же мгновение сильно дунул ветер,

и штырь задребезжал, зарычал. Я услышал быстрые шаги.

Щёлкнул замок, и на пороге показался Адмет Феретович,

в красивом вечернем костюме, с цветком в петлице. Он так приветливо улыбался,

что мне стало спокойнее. А, вот и Вы! Проходите, проходите. Он дружески сжал меня за предплечье и почти втянул в переднюю. Легко ли Вы нашли мой дом? Надеюсь, Вы не заблудились? Прямо передо мной висело круглое зеркало,

покрытое слюдяными разводами. Я увидел своё лицо,

искажённое, чужое. Проходите же, повторил Адмет Феретович.

Я Вас представлю моим друзьям. Надеюсь, Вы не будете на меня сердиться,

но я пригласил нескольких друзей, чтобы, так сказать, разрядить обстановку.

 

Идея с друзьями мне совсем не понравилась. Я не хотел видеть никого,

я не хотел видеть даже его. Но что мне было делать?

 

Мы вошли в просторную комнату.

Солнце уже зашло,

и сквозь отодвинутые влево и вправо шторы, как сквозь голосовые связки,

лился сиреневый голос вечера.

 

Вдоль стен тянулись книжные шкафы, но книг там было мало. В дальнем углу виднелся камин, а рядом с камином стояло сильно растрёпанное кресло.

Кочерга лежала прямо на полу, а возле стены стоял на боку раскрытый чёрный зонтик.

Потолки комнаты были лепными, красивыми, но за ними давно никто не ухаживал. Там и сям болтались комья старой паутины.

У окна стоял прямоугольный стол, за которым сидело три человека.

Они все поднялись и уставились на меня.

 

Вы знаете, мы решили не загружать Вас именами в такой важный день. Называйте всех нас… Тут один из гостей, рыжий толстяк в чёрном костюме с золотой цепочкой, прыснул со смеху. Он был гладко выбрит, с большой родинкой на щеке, похожей на бородавку, и с маленькими глазками, которые совершенно не вязались с его массивным телом. Эти глазки казались двумя дырочками, сквозь которые вот-вот, как из безобразного воздушного шара, начнёт вырываться воздух, и толстяк сожмётся, подлетит вверх, ударится о потолок и, крутясь, опустится на пол бесформенной грудой из сукна и кожи.

 

Другой гость, немолодой офицер, подтянутый, в красивой синей форме, положил толстяку руку на плечо. Ну хватит, не смущай влюблённого. И сам засмеялся.

По его щекам побежали глубокие морщины, похожие на шрамы. Было что-то бодрое, молодцеватое во всём его облике. Он казался мальчиком, поседевшим совершенно случайно, в результате какой-то нелепости природы. Смеясь, он запрокидывал голову странно знакомым мне движением, и его серебристые кудри тряслись весело и разнообразно.

 

Третий гость был щупленьким, тоненьким, как стебель тростника,

на который кто-то решил натянуть костюм. Встав со стола, он не выпустил из рук ни ножа, ни вилки. Слишком длинные рукава пиджака скрывали кисти его рук,

и поэтому вилка с ножом казались частью ладоней. Лицо у него было тоже худое, тонкое, готовое в любое мгновение отломиться от плеч. Серые глаза болтались на этом лице, как пара плохо пришитых пуговиц. Он был совершенно лысым, в рубашке такой чистой и белой, что его лицо казалось лицом больного.

 

Все трое проступали из сумеречного воздуха, будто нарисованные беглой кистью.

 

Я поклонился смущённо. Слова офицера немного оскорбили меня.

 

Простите нас, проговорил хозяин. Мы уже немножко, сами понимаете.

Ну что же Вы? Проходите к столу!

 

А где…

…Аля? Тут же подхватил Адмет Феретович. Аля скоро будет, Вы не переживайте!

Сами знаете, что такое женщины! Она так разволновалась, узнав, что Вы приехали!

Весь день проодевалась. Давайте пока выпьем! За знакомство!

 

Я с удивлением подметил перемену в его обращении. Пропала прежняя строгость, почти надменность, а на их место явились весёлость и радушие, явно наигранные,

и это беспокоило меня, заставляя ожидать подвоха.

 

Вот это дело, погудел офицер. А то стоим, знаете ли… Крякнув, он тряхнул серебром локонов и ухватил графин за горло, так сильно, будто хотел задушить его.

Я взял стопку, липкую и холодную. Четверо мужчин обступили меня.

Они глядели на меня внимательно, будто изучая моё лицо.

 

Ну, со здоровьицем.

Это сказал толстяк и опрокинул стопку себе в рот. Я сделал то же самое и сразу почувствовал резь в животе. Комната поплыла перед моими глазами.

Я опустился на стул, который так резко скрипнул, что мне показалось,

будто внутри меня сломался какой-то механизм. 

Мужчины расселись вокруг стола. Я схватил кусочек хлеба и проглотил его, почти не прожевав. Голова плыла, плыла по сиреневой реке, покачиваясь, как пустая лодка, отвязавшаяся от пристани.

 

Позвольте нам представиться, сказал Адмет Феретович. Вот это наш уважаемый доктор, Адмет Феретович. Вы не смотрите, что он толстый. Он очень талантливый. Толстяк опять захохотал, обхватив пузо ручонками, маленькими и пухлыми, как у ребёнка.

 

Если Вам станет плохо в моём скромном жилище, он Вас вылечит, уверяю Вас.

А это Адмет Феретович, наш будущий губернатор. Ну что, родной? Будешь губернатором? Будешь ведь? В обход меня, а? Он обхватил офицера за плечо и потряс его. Это мой самый близкий дррруг. Офицер задёргал головой. На его лице изобразилось полное, почти собачье довольство.

 

Ну а это наш налоговый инспектор, Адмет Феретович. Вы не смотрите, что он щупленький. Это опас-ный че-ло-век. О, да! Правда, Адмет Феретович? Вы же опас-ный человек?

 

Я видел, что все четверо уже сильно под хмельком. Я решил не обижаться на глупую игру с именами. Эти люди отравляли мне душу своим невыносимым присутствием, но ничего нельзя было поделать. Я выпил ещё водки. Я съел какую-то мерзостную рыбу, горькую, противную, но зато голод перестал глодать мне внутренности.

 

А Вы, молодой человек! Расскажите-ка нам про себя! Адметы Феретовичи хотят всё зна-ать! Толстяк снова прыснул со смеху, да так сильно, что еда вылетела у него изо рта. Я почувствовал приступ тошноты. Вы ведь, как Вы назвались… Сергей… Я уже не помнил, как я назвался, поэтому промолчал. Алексеевич, кажется. Да?

Я молча кивнул.

Я не чувствовал своих щёк, я не чувствовал своего лица.

 

Возле меня, на стене, в ободранной раме, висела копия знаменитой картины. Пятнистый зад лошади занимал почти весь передний план. Под лошадью, прямо на камнях, лежал молодой человек в римских доспехах, без шлема, раскинув руки, будто силясь обнять небо. Казалось, что лошадь вот-вот наступит на него.

 

Караваджо, сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать. Ах, да! Караваджо, мгновенно отреагировал Адмет Феретович. Это мы с Алечкой из Рима привезли. Правда, прек-расно?

 

Капелла Черази, раздался резкий, металлический голос инспектора. Год тысяча шестьсот первый. Инспектор продребезжал это, не поднимая головы от мясной котлеты, которую резал ножом на мелкие-мелкие кусочки.

 

Копия была отвратительной. Мне нравился только зад лошади, в котором была своя, округлая, хвостатая жизнь, однако я согласился с хозяином, чтобы не перечить ему. Мне становилось хуже и хуже. Каждые несколько мгновений приходилось переламывать движение души, побуждавшее меня встать и уйти, просто уйти, не говоря ни слова ни одному из этих противных, чужих людей, которых я не хотел видеть, с которыми отчаянно не хотел находиться не только в одной комнате, но и на одной планете, но я понимал, что, если я уйду, то, возможно, никогда не увижу её. Что мне делать? У меня нет денег на гостиницу, нет денег даже на еду. Притом я обязан вернуться в полк. Я не могу становиться дезертиром, ночевать в кустах, подстраивая любовную встречу. Да если бы такая встреча и удалась, как Вы думаете, что бы она подумала обо мне? Нет, я должен испить эту чашу. Мне хотелось плакать. Ожидание было… сказать невыносимым, это ничего не сказать. Ожидание отрывало от меня кусок за куском, как ветер отрывает от яблони лепестки, один за другим, но беда в том, что этих лепестков, как и в моём недавнем сне, много, очень много, и пытка не кончается. Ветер становится всё жесточе, крона дерева всё синее от растущего присутствия в нём неба.

 

Вот, друзья мои! Хозяин развалился на стуле, с полной стопкой в руке. Сергей Алексеевич познакомился с моей супругой. Да! На пароходе познакомился. Ну, слово за слово, стали они друзьями. Я правильно всё рассказываю, любезный?

Я вслушивался в его голос, пытаясь отыскать в нём хотя бы малую нотку вражды, но голос был ровным, задорным, без тени раздражения или гнева. Я поэтому кивнул опять. Стали они друзьями, продолжал Адмет Феретович, болтая стопкой туда-сюда. Потеряла, значит, Аля шарфик свой дорогой. А вот этот юноша не поленился, не презрел, не остался, так сказать, рав-но-душным. Словом, друзья мои, привёз он шарфик, планы свои расстроил. Ну разве это не восхитительно? Давайте же выпьем за Сергея Александровича, за его благородную душу, за его золотое сердце! Все стали чокаться. Толстяк трясся со смеху. Его подбородок прыгал, как взбесившийся маятник. Я видел, что и офицер пытается скрыть за стопкой свою улыбку.

 

Но та улыбка была другой, недоброй, тёмной. Выпив, он поднялся, обошёл вокруг стола и подсел ко мне. Он сидел и дышал на меня. Его дыхание было мерзким, тяжким, и, что ещё хуже, от него несло дешёвым одеколоном, который совершенно не скрывал запаха перегара и табака. Вот ты думаешь, что ты лучше меня, да? Офицер положил на стол свою огромную волосатую ладонь. Караважо, да? Вот эти все твои… Он поперхнулся слюной и закашлялся, не отворачиваясь. Глаза его соловели, хотя, должен признаться, они были голубыми, красивыми, что было безобразно, как пара драгоценных сапфиров, лежащих в куче навоза.

 

Вот ты приходишь, да? Такой вот, да? Пджди, шыкнул он на Адмета Феретовича. Пджди, мне надо пгворить с члвеком. Вот ты думаешь, что ты лучше меня, да? А чем ты это лучше? Он потянулся за графином, но графин был далеко. Офицер махнул рукой. Рука ударила по столу. Моя тарелка зазвенела. И нож, и вилка соскользнули на несвежую скатерть. А вот скжи мне, вот скжи мне… вот что такое бар-раж? Что вот это такое, господин прфессоррр? Я видел, что он не отстанет. Он придвигался ко мне, дышал на меня. Я с отчаянием посмотрел на Адмета Феретовича, но тот уже отвернулся и говорил что-то толстяку, сложившему свои крохотные белые ручки на брюхе и внимательно слушавшему. А вот ты скжи, продолжал офицер, тоже посмотрев на толстяка и медленно возвращая глаза ко мне. Вот что такое лафет, а? А кар-ронада, а? Вот ты объясни мне… что такое книппель, а что такое ядрро… а то твои караваджи, знаешь… Он выругался. Ну всё, хватит, громко сказал Адмет Феретович. Сядь на место. А что тако… Сядь!! Я вздрогнул от голоса хозяина, внезапно ставшего стальным, не допускавшим возражений. Мотая головой, офицер поднялся и, уже не смотря на меня, поплёлся на другой конец стола.

 

Простите моего друга, сказал Адмет Феретович уже мягко и почти весело. Он выпил лишнего.

 

За окном продолжало темнеть, и свечи на столе

горели всё более вещественным светом,

как золото, вонзённым в столбики воска.

 

Адмет Феретович довольно потёр ладони. Так вот, мы говорили про Италию. Про Венецию и про Флоренцию, тут же вставил инспектор. И был также упомянут Рим. Да, именно так. Спасибо, друг мой. А Вы были в Риме, юноша? Был, почти прошептал я. Терпеть не могу, когда меня называют «юношей». Осколочно-фугасной! Вдруг рявкнул офицер и затряс копной сине-белых кудрей.

 

А мы тоже с моей супругой были в Риме, сказал толстяк, причмокивая и вытирая шею белым платочком. И что я вам скажу, друзья мои. Хорошо, хорошо! Все замолчали, ожидая продолжения, но толстяк, очевидно, сказал всё, что хотел сказать. Наступила тишина. Я не представлял себе, как она выйдет к нам, да и выйдет ли, и что она делает в этом доме, с этим человеком, у которого такие друзья. Пизанские кипарисы шелестели, шелестели у меня в голове. Не зная, как перебороть отвращение и отчаяние, я пытался следовать за этим шелестом, однако он двигался вместе с моим внутренним слухом.

Я никогда не думал, что в моей голове скрыто такое пространство.

Не смейтесь. Эта шутка неуместна. Я не сказал «пустота». Я сказал «пространство». Пространство не может быть пустым.

 

А нам Сиена оч-чень понравилась! Аля как увидела собор, так и не выходила целый день. Каттедрале ди Санта Мария Ассунта, тут же раздался дребезжащий голос инспектора. Ах, Сивиллы, Сивиллы, мечтательно сказал Адмет Феретович. Перрвому одна мина, заорал опять офицер, но на него уже не обращали внимания. Сивилла Дельфийская, Сивилла Эритрейская, перечислял инспектор, Фригийская, Киммерийская…

 

На улице раздался протяжный крик, то ли женщины, то ли птицы. Этот крик переломил ту грань, которая ещё сдерживала набухшую массу тёмно-синего вечера, и вечер хлынул в мои глаза, стирая последние следы закатной киновари. Только свечи, горевшие на столе, сопротивлялись её беспощадной волне, высясь в бронзовых канделябрах, по самый воск затопленных слоистой синевой.

 

Опять настала тишина. Офицер мотал головой, пристально разглядывая стол. Толстяк молчал, почёсывая брюшко. Одна пуговица его рубахи была расстёгнута, и я видел белёсую, волосатую кожу. Инспектор продолжал резать котлету, не производя, однако, своим ножом ни одного стука. Мне показалось, что мы так сидим уже целую вечность. Поклацывал маятник. Огни свечей уже станцевались вместе, и бросали слаженный, гармоничный свет на потолок с неясными фигурами то ли цветов, то ли купидонов.

Дельфийская самая красивая, сказал я.

Вы так полагаете? Адмет Феретович, взглянул на меня вполоборота, наливая водки всем, кроме офицера. Тот уже поднял голову и сидел смирно, водя красивыми голубыми глазами, будто внутри него было море, которое никак не могло излиться через два отверстия на лице, пробитые книппелем или карррчетью. Я не ответил. Мне было тошно. Ощущение неловкости, странности всей этой ситуации становилось поистине тяжким. Простите, а Ваша жена скоро выйдет? Алечка? Скоро, скоро! Вы не беспокойтесь! Толстяк замычал, глотая водку. Вы знаете женщин, как они возятся. Нет, я совсем не знаю женщин, хотел ответить я, но ничего не сказал. Адмет Феретович тем временем впадал в лирическое настроение. Да, женщины… Ренессанс! Плотин где-то говорит, что тела обладают заёмной красотой. Эннеада шестая, тут же вставил инспектор. Он опять жевал, и я уже не мог себе представить его лица без ходящей туда-сюда нижней челюсти. Подбородок инспектора был маленьким и округлым, как вытекшая изо рта шишечка жира. Я старался не смотреть на него.

 

Но время, как оно беспощадно! Вы знаете, вот ей-богу, я согласился бы на то,

чтобы старели только мужчины, а женщины бы вообще не старели,

чтобы им всегда было… семнадцать, ну, двадцать лет. Хо-хо, прогудел доктор. Нет уж, нет уж! Да какая тебе-то разница? Ты можешь… полнеть, прости уж меня, в любом возрасте, а вот они… Даже вот с Алечкой. Время всё-таки начинает уже, начинает… Он замолчал, подбирая слово. Разрушение, разложение, начал помогать ему инспектор. Miscueratque, веско произнёс толстяк, воздев к потолку крохотный указательный палец. Но тогда бы им пришлось и умирать молодыми. Стррелять батаррее, буркнул офицер, уже тихим, уставшим голосом.

 

Столько лет прошло, а я всё помню этот глупый разговор. Почему я его помню? Сам не знаю… Столько прекрасных вещей было забыто, утрачено, стёрто, а эти артиллерийские команды остались, вместе с ходящей туда-сюда челюстью инспектора, вместе с «miscueratque» толстяка-доктора. Какое право имеют они, эти бесполезные, эти враждебные мне вещи на место в моей памяти, когда не нашлось места, не нашлось даже булавочной иголки пространства (вот видите! не пустоты! пространства!) её поцелуям, её рукам. Я не помню, как она меня целовала, и порой сомневаюсь в том, что это вообще было. Как нежны эти вымышленные поцелуи. Как настырны эти вымышленные руки.

 

Наверное, искусство для того и существует, чтобы спасать женщин от уничтожения, вдруг сказал я. Совершенно верно! Совершенно верно, обрадовался Адмет Феретович. Его глаза заблестели. Ах, Вы даже не знаете, какую струну Вы во мне затронули своими сло-вами! Он вынул платок и обмакнул им веки.

 

Снова наступила пауза. Тикали, тикали стенные часы. Далеко, за окнами, кричала выпь. Удивительно, что короткие выкрики птицы точно совпадали с ритмом часов. Ну, как Вам наш город, спросил Адмет Феретович. Хороший город, ответил я уклончиво. Чего же тут хорошего, вставил толстяк. Дыра дырой. Ну, не скажите, не скажите, задребезжал инспектор, это всё-таки губернский город. Офицер молча мотал головой. Его рот открывался и закрывался, но ничего не выходило оттуда. Мужчины начали обсуждать достоинства города, его почту, и набережную, и пристань с пароходами.

А во мне всё молчало. Голова кружилась, набирая обороты, и я чувствовал, что отрываюсь от стула, приподнимаюсь на столом,

чуть-чуть, достаточно лишь для того,

чтобы увидеть плешь на голове доктора, а за плешью – белое молоко воздуха,

того хрупкого получаса, который,

покачиваясь на эмалевых крыльях,

парит между вечером и ночью,

когда память о солнце ещё не вполне мертва.

 

Это игра глаз, это прихоть воображения,

но как отрадно вступить в ночь с таким вымышленным светом,

как будто вместе с тобой идёт и день, и мёртвое утро, и даже прошлая ночь,

которая теперь, когда она разбавлена светом памяти и солнца,

совсем не кажется чёрной,

и, значит, наступающая чернота тоже когда-то осветлится,

и тоже пойдёт вместе с тобой,

в следующую ночь. Я знаю, однако, что количество этих ночей не бесконечно.

 

Простите, сказал я. Мой голос прозвучал резко, как лай собаки. А всё-таки я должен… а когда мы сможем увидеть…

 

Алю? Адмет Феретович ладонью пригладил волосы на голове. Сейчас, сейчас! Она одевается, она придёт, она будет!

 

Хмель гарцевал во мне. Тикание часов стало таким громким, будто за окном заголосила, загугукала тысяча птиц.

 

Мы с Алечкой много путешествуем. В прошлом году побывали в Италии. Адмет Феретович мечтательно воздел глаза. "Ах, Италия", подумал я раздражённо. "Ах, Италия", произнёс он потончевшим голосом.

 

Этот голос, из которого на мгновение пропала вся сила,

дал мне решимости заговорить опять. Простите, сказал я почти резко. Мы уже довольно долго ждём. Не случилось ли чего-нибудь?

 

Девять мин беглый, буркнул офицер и уставился на меня осоловелыми глазами. Доктор и хозяин переглянулись. Доктор едва заметно кивнул.

 

Вы знаете, начал Адмет Феретович, я не хотел Вам говорить,

не хотел Вас расстраивать. Дело в том… Дело в том.. что Аля больна.

Чёрный кулак сжался внутри меня.

Она приехала в таком состоянии, в таком состоянии, если бы Вы знали… Он покачал головой. Приехала и заболела. Да, друг мой. Слег-ла! Я не хотел Вас беспокоить. Но Вы, Вы… не волнуйтесь. Правда, друзья? Ведь нет причин для беспокойства? Он взглянул на своих друзей, и доктор с инспектором дружно закивали головами. Только офицер сидел прямо, как жердь, погружённый в хмельную дремоту.

 

Адмет Феретович вздохнул.

Доктор говорит,

что это всё нервы. Нервы это всё! Правда, друг мой?

О да, пробасил толстяк. Нервное расстройство. Mentis naufragii! Голос доктора был липким и бархатным, напоминающим чехол,

в котором более тонкий голос Адмета Феретовича поблёскивал неглубоким светом,

как дешёвое украшение.

 

Алечка такая впечатлительная, такая нежная! Вы знаете, молодой человек, что у неё за хрупкая душа! Я так и подумал,

что она расстроилась из-за того, что потеряла шарфик. Ну что же мне, в Париж опять ехать, что ли? Он комично развёл руками, а толстяк прыснул и покатился со смеху. Инспектор качал головой, тычась ножом в свою вечную котлету.

 

Я слушал его причитания

и не мог узнать в нём того человека,

которого встретил несколько часов назад.

Голос его был теперь плаксивым, почти бабским,

только глаза сверлили меня спокойно, остро, всё время изучая, оценивая что-то во мне,

и я чувствовал, как пальцы этого взгляда роются внутри меня,

перебирают мои чувства, мои эмоции,

как перебираешь побрякушки, запустив руки в чужую шкатулку.

 

Так что же делать, пробормотал я. Что же Вы раньше не сказали? Я… я… ну, передайте ей шарф сами. Сердце во мне опустилось.

 

О нет-нет! Что Вы! Мы сейчас пойдём к ней! Правда, друзья мои? Все, все пойдём прямо к ней! Она там, наверху, в спальне! Мы пожелаем ей выздоровления, мы вернём ей любимую вещь! И Вы увидите Алечку! Она будет очень, очень рада! Нет! Она будет счастлива! Она Вас даже поцелует! Да, в благодарность!

 

Он лепетал и лепетал. Мне захотелось ударить его,

потому что каждым своим словом он отнимал у меня что-то моё,

что-то, к чему так нагло получил доступ, а я не мог его остановить, я не знал, как.

Я был весь раскрыт, но внутри не дрожало никаких струн. Всё смолкло, всё затаилось.

 

Но сначала выпьем, сказал Адмет Феретович.

Нет. Мне уже хватит.

За здоровье Алечки! Вы ведь не откажетесь? Я кивнул и получил ещё одну стопку тёплой водки. Мы чокнулись. Голова поплыла по невидимой, бездонной реке.

 

Теперь пойдёмте, сказал Адмет Феретович,

громко выдохнув и обтерев ладонью рот.

Этот вульгарный жест плохо вязался с его изысканной одеждой, с чопорной мебелью, оттеняющей сиреневое, в золотых лучиках, пространство комнаты, с картинами, висевшими на стенах. Одна из них, старинная,

изображала женщину, довольно красивую, со строгим взглядом,

в пышном шёлке голубого платья.

Что-то в этой женщине было неправильное.

Мне было не до картин,

однако я поднялся со стула, подошёл к портрету, посмотрел на него внимательно и понял, в чём дело. Женщина была карлицей. Всё на портрете, и окно, выходящее в сад, и стол рядом с ней, и стул с элегантной спинкой в виде павлиньего холста, на котором она сидела, всё это было гораздо крупней её. Нет, всё это было просто гигантским по сравнению с её крохотной фигуркой, похожей на куклу, завёрнутую в кружево. Даже веер она держала с видимым усилием, которое прекрасно передал художник. Веер был китайский, и на нём просматривались пруд и цапля. Лицо женщины было вытянутым, искривлённым в разные стороны, будто недомятым руками того, кто его вылепил.

А это моя матушка, сказал Адмет Феретович, подойдя и легонько тронув меня за плечо. Замечательная была женщина! Если бы Вы знали, как я скучаю по ней! Если бы не Алечка, то я вовсе бы умер от печали. Ну, пойдёмте, почти прошептал он. Вы принесли шарф?

 

Я полез в карман.

Шёлк потёк по моей руке, и скоро весь пол был залит шёлком, и журчал, и шелестел. Цапля на веере повернула голову и вглядывалась в тканый ручей, готовясь выхватить из него шёлковую лягушку.

 

За мной, друзья!

Это мне совсем уже не понравилось. Зачем, зачем там нужны посторонние люди?

Моя голова кружилась, отсоединялась от немеющего тела.

Скажите… скажите, пробормотал я, а разве это удобно, входить в спальню? Как же мы все пойдём? Адмет Феретович стал очень серьёзным. Улыбка слетела с его усатых губ, лоб сморщился. Он тяжко вздохнул. Я должен сделать Вам одно признание, друг мой. Дело в том, что… Алечка больна оч-чень серьёзно. Я не хотел расстраивать Вас раньше времени.

 

Я похолодел. Но Вы же сами только что говорили, что у неё нервное расстройство!

Адмет Феретович сжал мне локоть.

А что же Вы хотели? Я не мог причинить Вам такую боль. К тому же… Доктор говорит, что всё обойдётся. Правда, доктор? Толстяк опять кивнул, наливая себе повторную стопку. Огромная золотая цепочка болталась у него на животе, будто невидимый зверь хотел сорваться с неё и убежать на другой край земли. В комнате пахло надушенным воском и мясом. Летний вечер за окном устаивался в своей млечной плавности, даже и не думая переходить в ночь.

 

У Алечки жар, и рвота, и обильный понос. Да-да. Симптомы неразделённой любви!

Тут офицер, уже не в силах сдерживаться,

упал на стул, с которого привстал было,

и, схватившись за живот, громко захохотал.

 

Не обращайте на него внимания, проговорил Адмет Феретович. У него припадки. Он так переживает за Алечку! Илларион! Да прекрати же есть! Хватит уже! Все за мной! Голос его зазвенел, как пригоршня монет, брошенных на жестяной поднос. Друзья поднялись. Маленький инспектор и высокий толстяк-доктор смотрелись рядом довольно комично. Наши тени задвигались по стене. Одна из них заскользила по лицу карлицы, и казалось, что женщина подмигивает мне.

 

Мы пошли вверх по лестнице, невысокой, сильно скрипевшей под ногами.

Перила были вырезаны в форме ладоней, лежавших одна в другой.

Меня покачивало от выпитой водки, мне было неприятно прикасаться к этим перилам. В неровном шёлковом воздухе ладони казались живыми, то сжимавшими, то отпускавшими друг друга. Перила кончались идеально круглой сферой,

изображавшей женское лицо. Глубокая трещина разделяла это лицо надвое,

и сфера была похожа на круглый тропический цветок, только что сомкнутый над бабочкой или жуком.

 

Вот сюда! Адмет Феретович толчком открыл дверь,

и мы оказались в спальне, просторной и душной. Окна были закрыты,

на столе горело сразу несколько керосиновых ламп. Не могу описать Вам,

что творилось во мне. Тот обычно молчащий голос,

которым выражает себя душа,

вдруг заговорил, да так отчётливо, что я испугался быть услышанным.

Язычки ламп слизывали сиреневую пенку с вязкого, уже твердеющего воздуха,

и во мне самом тоже болталось несколько ярко-жёлтых язычков,

быстро убиравших налёт нерадения и привычки с той части моей души,

которой я воспринимал внешний мир. Не оглядываясь, я видел,

как доктор с инспектором встали по обеим сторонам двери,

как офицер, больше не шатаясь, подошёл к окну и отдёрнул штору,

будто находился не в гостях, а у себя дома,

и как Адмет Феретович шёл ко мне сзади с вытянутой рукой,

уже готовой лечь на моё плечо. Он шёл и шёл, прямо с пристани, по склону невысокого холма, поросшего желтеющей травой или тоненькими язычками керосиновых ламп, он шёл по городу, доходил по площади, приближался к фонтану, и ногой нажимал на педаль, припорошенную песком, и прыскала вода, и карлик начинал ехать на своей неутомимой цапле, запрокинув к небу маленькое лицо, а его чёрные волосы, вложенные в струю белой воды,

низвергались в чашу фонтана с такой огромной высоты,

что смешивались абсолютно, как добро и зло, как порок и невинность, как открытое, чистое удивление и тягостное, смертельное разочарование. Расшторенное окно вдвинулось в комнату, зазвучало синевой, заволокло мне глаза,

и рука Адмета Феретовича, действительно, легла мне на плечо,

и я сам стал частью необъятного, хаотического аккорда – реки, парохода, пристани, холма, площади, фонтана.

 

Я разбужу её!

Алечка, громко шепнул он, склоняясь к постели, но не снимая руку с моего плеча. Алечка, к тебе пришли! Просыпайся, любовь моя!

Посмотрев, наконец, на кровать, я увидел там фигуру, накрытую одеялом.

Я чувствовал такую любовь, что даже сейчас, говоря об этом,

слёзы набухают у меня в глазах. Конечно, она заболела из-за меня, от тоски по мне,

от моего неумения раскрыться ей. Если бы я смог снова поцеловать её, я бы попросил этим поцелуем прощения за все прошлые поцелуи,

я бы попросил, чтобы этот поцелуй

уничтожил все прошлые поцелуи,

а потом уничтожился и сам, вместе с той тенью чужого тепла,

которую оставляют на губах другие губы.

 

Вы знаете, молодой человек, она ещё спит. Она просто истосковалась по Вам!

Адмет Феретович достал платок и громко высморкался. Она так любит Вас!

Не думайте, что я ничего не понимаю, что я пол-ный дурак! Нет-нет! Идите, идите же к ней! Не бойтесь! Поцелуйте её! Он подтолкнул меня в лопатку.

Я сделал несколько шагов по полу, такому же скрипучему, как и лестница.

Кровать мерцала передо мной, покачиваясь, как лодка, готовая отвязаться от пристани.

 

Лампа стояла на столике, прямо у изголовья кровати.

Я видел иссиня-каштановые волосы, разбросанные по подушке,

плечи под одеялом, будто утопленные в молоке,

и очертания женской фигуры. Только бы эти люди ушли прочь,

только бы оставили нас одних! Но я не решался повернуться к ним, словно боясь,

что, если я повернусь, тут всё исчезнет, лодка отвяжется и поплывёт, болтая хвостиком верёвки, прямо на середину реки, куда не дойти, не доплыть, не долететь.

 

Ну! Давайте же!

Четверо мужчин затихли. Я чувствовал спиной их вязкие, напряжённые взгляды.

Что-то было не так. Уже утром, у фонтана, во мне родилось ощущение какой-то неправильности, в которую я попал, и потом, во время разговора с хозяином дома, ощущение это лишь усилилось, а потом, в гостинице, стало кричаще настойчивым,

но я не осознавал этого, как не осознаёшь, что имеешь две руки и две ноги,

и лишь теперь, стоя перед кроватью с четырьмя пустыми стойками для балдахина, в пыльной и полупустой спальне, где круглое зеркало и окно перебрасывались ломтями прогорклого света, я вдруг пробудился к себе самому,

и для меня стало несомненным присутствие чуждого, терпкого ощущения странности, неправильности, в котором я пребывал, не осознавая этого, уже целый день.

 

Я начал тянуться к одеялу. Моя рука плыла, пронизывала медно-синий воздух, но было ещё так далеко. Кровать стояла на другом конце земли, на самой линии горизонта. Адмет Феретович вдруг заговорил, почти запел тягучим, чуждым голосом: Оставлю я пиры, друзей моих забуду, и гимны, и венки, хранившиеся в доме, я больше не возьму мой барбитон любимый, не встану от стола под звук ливийской флейты. С тобою навсегда умрёт отрада жизни. Рукою мастеров искуснейших изваян, твой образ на постель положен будет в спальне, я буду целовать, ласкать его прилежно, звать именем твоим, всегда воображая, что я с тобой, жена, хотя и не с тобою. Всё это лишь обман, холодная услада, но душу облегчит…

 

Я слушал, замерев с вытянутой рукой. Я узнал «Алкесту» Еврипида. Понимание, ещё смутное, ещё робкое, начало пробуждаться в моей голове. Как только хозяин закончил декламировать, я, словно только теперь обретя необходимую силу, притронулся к одеялу. Ткань была холодной, далёкой, как облако, висящее над серым, измождённым холмом. Я не чувствовал дыхания жизни, я не видел, что фигура, лежащая под одеялом, дышит. Ужасная мысль пронзила меня. Теперь понятно странное поведение мужа, и эти шутки с именами, и эти люди, приглашённые в дом. Она умерла, умерла! Сердце моё сжалось, похолодело. В горле задёргалась непослушная жилка, словно бабочка, пойманная в липкую паутину. Или нет… Она не умерла! Её убили! Отравили! Прирезали, узнав об измене! Моя душа, ещё не успевшая вздохнуть после первой волны, упала под вторую, закружилась в ней, захлёбываясь и трепеща. И моя жизнь тоже висит на волоске! И меня сейчас убьют, вот эти трое! Я уже видел, как наглый офицер хватает меня за горло, а доктор, широкий, как преисподняя, наваливается на меня, разламывая мне рёбра, и как Адмет Феретович вонзает в меня нож… Но эта картина длилась одно мгновение, не больше. Звонкой водой мысль о собственной смерти окатила моё сердце и утекла прочь.

 

А потом всё перестало существовать. Не было ни комнаты, ни людей. Зеркало, наглотавшись вязкого света, опрокинулось на пол. Поздний вечер стоял за окном и, протягивая в комнату свои длинные синие пальцы, перебирал ими кромку шторы.

 

Я тоже вытянул пальцы, обхватил ими одеяло и потянул. Ткань была тяжёлой и не хотела слушаться моей руки. Я потянул ещё раз. Одеяло соскользнуло, и я увидел белое лицо женщины. Оно лежало неподвижно. Глаза на лице были раскрыты и, не мигая, глядели в потолок. Губы светились красной помадой. Они были так плохо накрашены, что помада казалась ещё одним ртом, положенным сверху на рот женщины. Она даже не была раздета. Я видел синее платье с тонкими плечиками.

Я видел два холмика грудей, слишком упругих, слишком правильных, чтобы быть настоящими. Передо мной лежала кукла, сделанная из фарфора, в человеческий рост, обычная кукла, какими украшают витрины магазинов. Сам не понимая, зачем я это делаю, словно пытаясь обнаружить в остальном теле не фарфор, но жаркую плоть, я потянул одеяло в третий раз, и оно рухнуло на пол. На кровати не было даже простыни. Кукла лежала на полосатом матрасе. Синее платье обволакивало её жёсткое тело. Руки в белых, до локтей, перчатках были вытянуты по швам, ладони неестественно вывернуты, будто молились или просили милостыни.

 

Ошарашенный, я повернулся к Адмету Феретовичу, а тот смотрел на меня широко раскрытыми глазами, в которых явственно набухала влага, словно глаза готовились вывалиться из головы. И потом это произошло. Тишина разорвалась диким хохотом, таким громким, что я втянул голову в плечи. Хохотали все. Доктор хрипел от смеха, охватив ладонями брюхо. Офицер согнулся вдвое и даже присел, не в силах сдерживать конвульсий. Ушастый инспектор хихикал, как огромная мышь, утирая глаза платком. Адмет Феретович упал на стул и, дёргаясь всем телом, вытягивая ноги, смеялся вкусно, от всей души.

 

Я стоял под этим ливнем прыскающих голосов, под этими волнами веселья, и ждал, ждал, пил чашу, пил её до дна. Во мне ещё жила надежда, что она где-то здесь, в доме, но головой я уже понимал, я уже знал всё…

 

Простите, любезнейший… Адмет Феретович хотел было заговорить,

но, не удержавшись, опять прыснул, покатился, и его друзья захохотали снова.

Я больше не различал, кто из них был доктор, кто офицер, а кто инспектор. Они стали одинаковыми, они стали самим смехом, который заполонил собой всю комнату.

Я ждал, что и кукла сейчас шевельнётся и захохочет, подбрасывая к потолку свои скрипучие руки.

 

Простите, юноша! Это такой маленький, такой скучный городишко! Каждый развлекается, как может! Вы же понимаете! И, надеюсь, не сердитесь на меня за этот не-вин-ный… Он тряс головой, он был явно счастлив, а у меня всё плыло перед глазами, у меня дёргались губы. Унижение, гнев и страшная, стремительная тоска не давали друг другу оформиться, не давали вымолвить ни слова.  Шатаясь, я развернулся и сделал пару шагов, сам не знаю, куда.

 

Меня никто не останавливал. Я спустился, будто проплыл, вниз по лестнице.

Я нашёл дверь. Я вышел на порог. В лицо мне ударил томный дух вечера, смешанный с новым запахом, с запахом отчаяния. Кто-то во мне заметил, что вечер пахнет всё-таки сильнее, чем отчаяние. Я поплёлся по улице, к площади. Фонтан поддерживал небо, грузное, готовое быть проколотым острыми цветами и клювом цапли. Моя нога нажала на педаль, и небо прыснуло струями синей воды. Карлик запрокинул голову и пришпорил бока цапли своими пухлыми ножками.

Я перегнулся через края каменной чаши, набрал полную ладонь синей воды и умылся ею. Будто чужие глаза упали с моих глаз.

 

Так посмеяться… Так надругаться, жестоко, бессмысленно…

Мне показалось, что карлик тоже хохочет надо мной, что и сам фонтан плачет от смеха. Я присел на мокрый край чаши, я утопил голову в ладонях.

 

Передо мной вновь закачался пароход. Свет валил в круглое окошко. Я наклонился к ней и поцеловал её в губы. Если бы я мог обменять этот поцелуй на слово, я спросил бы, как её зовут, где она живёт. И даже это было бы неправильным, и даже это было бы ошибкой. Любовь так часто закрывает двери, так часто оставляет открытой лишь одну, и сквозь это нищенское спасение, как сквозь игольное ушко, душа пытается пронести богатство своей страсти. Удивительно ли, что она застревает на полпути? А если проходить во все двери, то это уже не любовь… Это уже… Но ведь именно это и произошло! Мне открылась дверь, и белая-белая рука даже подержала её открытой, не давая сильному речному ветру захлопнуть её перед моим носом. Впервые в жизни я ощутил себя бездарным, неспособным дать разумный ответ на разумный вопрос. Как собака виляет хвостом, высовывает язык и крутится на месте, изо всей силы выражая себя, но не может сказать ни слова, так и я бросился в объятия, в поцелуи, в топкую страсть, прильнул, как пиявка, в женскому телу, когда от меня требовались не жесты, не плотская суета, а одно-единственное слово, бессловесное слово, которое произносится не языком, не губами, и даже не душой. Это слово произносится чем-то, что только и знает одно это слово. Любой язык погубит его, любое восставание плоти уничтожит его. И всё же… нет ему ни гибели, ни уничтожения. Вот оно пылает во мне непылающим пламенем. Вот оно моросит во мне неморосящим дождём. Вот оно утекает во мне нетекущей рекой. Я так хорошо чувствовал в себе эту основу, как шёлковый узор, наверное, чувствует под собой молчание плотной материи, когда ветер врывается в комнату и отметает шёлк от окна.

 

Я поднял голову и посмотрел по сторонам. Всё было тихо. Как и днём, город спал. Только журчание фонтана оживляло неподвижный воздух. Долго длится этот вечер, и быстро скользит по нему жизнь. Я выпрямился, стряхнул с брюк влажные песчинки. Моё лицо стало жёстким. Губы перестали дёргаться. Сердце замолчало.

Я пошёл обратно к дому. С каждым шагом я шёл всё ровнее, как белый стержень, от которого отваливается всё лишнее. Я больше не чувствовал своего тела. Я шёл, как мертвец, возвращающийся домой с кладбища. Вот камушки аллеи заскрипели под мокрыми ботинками. Подул ветер, и деревья в страхе отшатнулись от меня. Заскрипело крыльцо. Дверь оставалась широко раскрытой. Я вошёл. Адмет Феретович и его друзья сидели за столом, на котором блестели графины. Комната глубоко дышала окнами. Шторы покачивались на ветру. Часы тикали так громко, что перекрывали шорох штор.

 

Адмет Феретович сидел возле самой лестницы. Увидев меня, он встал и выпрямился. Его лицо напряглось, глаза почерствели. Мне даже показалось, что в них, как тёмное крыло, мелькнул страх. Офицер тоже поднялся и вперился в меня своими красивыми наглыми озёрами. Доктор с инспектором остались на местах. Доктор смотрел на меня пристально, с явным интересом. Инспектор больше не жевал. Все ждали. Тикали часы.

 

Я встал перед Адметом Феретовичем и посмотрел ему в лицо. Тот выпрямился ещё больше. Что-то вроде уважения проступило в его глазах. Я к Вашим услугам, сударь, сказал он глухим голосом. Если Вы требуете удовл…

 

Не дожидаясь окончания фразы, я оттолкнул его и стал подниматься по лестнице.

Заряд первый, процедил офицер и бросился ко мне,

но хозяин остановил его движением ладони.

Больше никто не трогал меня. Карлица на картине смотрела на меня с ненавистью. Шатаясь, я вошёл в спальню. Кукла лежала на кровати, прямая, как сама смерть. Преодолевая отвращение, я поднял её и обхватил правой рукой. Меня поразило то, какой лёгкой была эта кукла. Её каштановые волосы потекли на пол, фарфоровые руки и ноги безобразно заломились в разные стороны.

 

Что-то синее оставалось лежать на матрасе. Это была шляпка. Я взял и её и сунул в карман брюк. На пороге я остановился и зачем-то обвёл глазами всю спальню, словно проверяя, не забыл ли я чего-нибудь. Была полная тишина. Снизу доносилось тикание часов. Ветка, как исступлённый попугай, бесшумно билась о стекло. Только несколько пёрышек на ней, освещённые сквозь стекло лампой, были зелёными, а остальные растворились в сиреневой тьме. Было совершенно очевидно, что никакой женщины здесь не было и не могло быть. На всём лежала печать замусоленной холостяцкой жизни, на стопке книг, казалось, вросшей в пыльный пол, на протёртом кожаном кресле, на стакане со следами давно испарившегося чая, на полураскрытом шкафе с висящими как попало рубашками и пиджаками. Что-то росло во мне, какая-то нотка, какая-то музыка, становясь громче и громче. Я не мог и не хотел сдерживать её, и вскоре всё во мне звенело, пело, бряцало.

 

Я вышел на лестницу. Четверо мужчин стояли неподвижно и, задрав головы, смотрели на меня. Вы знаете, что… Мой голос был ровным, чужим. Кто-то говорил во мне, кто-то всезнающий, убеждённый, и я не мог остановить его. Вы знаете, что… Вы сов-сем её не любите! Что это такое? Вы посмотрите, в каком сос-то-янии Ваша супруга!

Я встряхнул куклой, и она громко звякнула. Вы только поглядите!

Быстро перебирая ногами, я спустился по лестнице и пошёл прямо на толстяка-доктора. А Вы что делаете? Не видите, что у пациента жар? Я топнул ногой. Febris! Caliditas! А Вы тут… едите!

Я встряхнул куклой опять. Её голова замоталась уже сама по себе, руки и ноги истошно лязгнули. Доктор хотел что-то сказать,

но я быстро повернулся к инспектору. Тот был напуган и водил маленькими глазками. А Вы что тут пришли? А? Мне страшно захотелось ударить его куклой. Должно быть, инспектор увидел это желание в моих глазах. Лицо его изменилось, и на нём явилось пронзительное, даже возвышенное выражение. Какой фарфор, заорал я на него. Быстро! Извольте от-ве-чатть! Сервский? Мейсенский? Может быть, Дулёвский? Вот! Вот! Я начал щёлкать куклу по лицу. Непроницаем для воды и глаза! И какая это вам шестая… Эннеада? Вы что тут…еррунду говоррите?

Офицер открыл рот, но я мгновенно переключился на него. Веер сосредоточенный! Стрелять жалом! Вопил я, приходя в полное исступление. Я поднял куклу над головой, готовый жахнуть его изо всей силы, если он сделает хотя бы шаг. Тот понял, что я не шучу. Его губы улыбались, глаза блестели ярко-ярко. Меня слепил их блеск. Вы её не любите, не любите! Я крикнул эти слова уже всем Адметам Феретовичам. Я крикнул эти слова карлице на портрете, столу с подсвечниками, вечеру, притаившемуся за стеклом. Вы даже не приготовили ей постель! Вы даже не дали ей халата! Не сняли перчатки! Вы знаете, что… Я замолчал. Моё лицо дёргалось. Мужчины стояли неподвижно. Даже хозяин был в очевидном замешательстве.

Вы знаете, что… Я увожу её! Я люблю её! А вы её не-до-стой-ны! И только попробуйте, только попробуйте мне возразить! Мой голос уже охрип, и я выдавил последние слова полушёпотом. Я постоял, тяжело дыша и переводя взгляд с одного Адмета Феретовича на другого. Все они молчали, только часы говорили, говорили что-то своё, никому, кроме других часов, непонятное. Я двинулся к двери, таща куклу под мышкой. Внезапный свет озарил меня изнутри, наполнил мне голову, вывернул наизнанку самые потаённые складки моего существа.

 

Как разрушительно это озарение! Кратко, беспощадно! Лучше бы уничтожиться в этом остром, как лезвие, миге, лучше бы отдать ему всю кровь и стать пустым, молочно-белым, отгораживаясь губной помадой и шёлком от немилосердной жизни!

 

Я шагал по аллее, зачем-то высоко поднимая ноги. Длинные волосы куклы волочились по гравию. Впереди, на площади, торжественно высился фонтан. Я подошёл. Чаша фонтана была до краёв наполнена светлой, как ночь, водой. Воздух был таким душистым, что я невольно вздохнул несколько раз полной грудью. Педаль скрипнула под моей ногой, и тут же из дельфиньих клювов прыснула вода. Тоненькие её струйки взлетели на самый верх, где карлик гарцевал на своей цапле, тёмный, чёткий, как рисунок, выполненный свинцовым карандашом. Тогда я поднял куклу над головой и швырнул её изо всей силы в чашу фонтана. Я слышал, как она ударилась о яшмовую кромку чаши, я слышал тоненький лязг, я слышал всплеск воды. Не оборачиваясь, я пошёл к реке.

 

Я уселся на уже знакомую скамейку. Я вытянул ноги. Вдали, на другом берегу, мерцали разбросанные огоньки, будто звёзды тихонько сошли с неба и блуждали по песку. Интересно, что они там ищут? Уж конечно не меня, иначе они перебрались бы сюда, ко мне. Я даже посмотрел вправо и влево, но набережная с этой стороны была совсем тёмной. Один-единственный фонарь горел на причале, но он совсем не был похож на звезду. Я подумал, на что же похож этот фонарь,

но мне в голову ничего не приходило. Там не оставалось ничего,

никаких образов, никаких взаимосвязей,

поэтому фонарь просто высился, просто светил

тупо, тускло, безразлично,

и я понял, о чём этот фонарь. Впервые в своей жизни я что-то понял,

что-то воистину существующее,

а не наплавленное на существование моим умом,

созданное желанием создавать.

 

И, должен признаться Вам,

во всей вселенной не осталось ничего более важного,

чем этот фонарь, вот на этой реке. С изумлением я смотрел и смотрел на него,

как будто сквозь эту светящуюся лазейку

мой взгляд проникал на другую сторону,

но не реки, конечно, а… а чего? Я закрыл глаза.

 

Не помню, сколько я просидел так.

Я всё думал, думал, впервые по-настоящему,

без помощи мыслей, без помощи образов, непослушных детей ума,

и был свободен той своей стороной,

которая хрустела небесными крыльями,

пока эта сторона утопала в стыде, обиде, тоске, отчаянии.

 

Я, должно быть, заснул,

потому что, когда я снова открыл глаза,

воздух был молочно-белым. Звёзды, наверное, нашли то, что искали,

и разошлись по домам. Фонарь ещё горел,

но уже тускло, неинтересно. Мне он был безразличен.

 

Вернуться в гостиницу, забрать чемодан.

Я поплёлся обратно на площадь. Мне казалось, что я и не шёл вовсе,

а парил в утренней дымке,

как загулявшийся призрак.

На фоне белого воздуха фонтан казался тяжёлым, почти чёрным.

В нём не оставалось прежнего ощущения взлёта,

дерзновения, наглой прелести.

Под ногой, в крупном песке, опять что-то скрипнуло,

но на этот раз не было никакой воды. Фонтан молчал.

Дельфины спали, уткнувшись зубастыми клювами

в едва заметное мерцание влаги. Карлик ехал на своей цапле,

бесшумно вскидывая руки, будто просил звонких струй,

просил движения, радости, хлопания мокрых крыльев,

но получал лишь молочный туман,

похожий на молоко фотографической бумаги.

 

Кукла плавала лицом вниз.

Её волосы расползлись по воде,

как струйки чёрной крови.

Её руки были расставлены в стороны,

синее платье задралось выше колен,

левая нога была безобразно вывернута.

 

Что-то шевельнулось во мне. Назвать это состраданием?

Что бы это ни было, оно спасительно притупило ту остроту восприятия,

в которой я пробыл, даже пока спал на скамейке,

уже несколько часов.

 

Я наклонился, ухватил куклу на край платья и притянул к себе.

Она плыла ко мне плавно,

она приближалась ко мне,

как тело неостановимо наплывает на душу, твердеющую в новом рождении.

Когда я поднимал куклу из воды, её накрашенные глаза потекли.

По щекам побежали струйки туши. Помада размазалась, отчего рот стал огромным, как алый бутон, зажатый во рту и заслонивший половину лица.

 

Я прижал к себе это ледяное фарфоровое тело, я обнял его, как обнимают живую женщину. Не разжимая рук, я побрёл прочь, обратно в сад, к бесшумной волокнистой реке.

 

Там я сел на скамейку и посадил куклу рядом, слева от себя.

Только теперь я заметил, что на яблоневом дереве

не осталось ни одного белого лепестка. Ветки были совершенно голыми,

похожими на сложную трещину,

разбегающуюся по небу.

 

Я расправил вывернутую ногу куклы. Левая коленка была расколота,

должно быть, от удара о кромку фонтана. Я погладил холодную трещину,

будто моя ладонь могла залечить её своим бессмысленным пыланием.

 

Я достал из кармана шарф, который сразу смешался с воздухом

и стал почти невидимым. Я обвязал было шарфом поломанное фарфоровое колено,

но передумал. Я хотел видеть расколотый фарфор.

Не знаю, почему, но вид этого надлома, этой травмы помогал мне дышать.

 

Пальцами, непослушными от нервного истощения и усталости,

я повязал шарф на шею кукле. Вышло очень даже красиво.

Мокрое платье прилипло к телу, обхватило груди куклы,

подчеркнуло её соски, покатилось ниже, к плоскому животу, где обозначился почти чёрный пупок. На белых перчатках переливались пуговицы,

томно, почти как настоящий перламутр.

По плечам куклы струился ещё густой утренний воздух.

Волосы, тяжёлые от воды,

покачивались. Огромные синие глаза, не мигая, смотрели вдаль, на другой берег, очень далёкий, где уже проснулась церковь. Колокольный звон заструился над рекой, словно голос позолоченной птицы. Я видел, что кукла хорошо сделана. Нет, ей не удалось преодолеть влажной скованности, которую стекло, высыхая на ветру, отвоёвывало у воды. Но всё же тело, пусть и фарфоровое, источало тонкую женственность, и если бы кукла сейчас заговорила, то и голос у неё был бы красивым, настоящим. Это был бы голос женщины, имени которой я никогда не узнаю.

 

Я наклонился к неподвижному лицу и долго всматривался в него,

и вот, постепенно сквозь фарфоровые черты,

сквозь поломанный бутон напомаженных губ,

сквозь волнистые ручейки туши

стало проступать иное лицо, знакомое, любимое лицо,

которое теперь, пропитанное невозможностью встречи,

сияло тем единственным светом,

которого в каждой жизни хватает лишь на один миг,

алело теми губами,

которых хватает лишь на один поцелуй,

сворачивалось белым стеклянным пламенем,

которого хватает лишь на один ожог.

 

Но ничего же не потеряно! Как я ущемлён? Чего нельзя поправить?

Надо мной надругались провинциальные шуты,

но что, собственно, случилось? Ничего ведь не случилось!

В реке громко плеснула рыба. Я вздрогнул, и мои мысли, ожив от этого плеска,

покатились дальше. Я ведь могу вернуться, соврать что-нибудь, отпроситься ещё недели на две, занять денег, вернуться!

Она ведь не могла исчезнуть, она где-то здесь,

может быть, в этом самом городе,

может быть, совсем недалеко от меня!

 

Ну и что же, спросил я хриплым от долгого молчания голосом.

Что же Вы сделали?

 

Он либо улыбнулся, либо покривился от боли, полез опять за сигаретой.

Пароход скользил бесшумно, непричастный ни своему рокоту, ни шлепкам усталых лопастей.

 

Что я сделал? Я достал платок и вытер ей щёки.

Он щёлкнул спичкой, закурил, окунул своё лицо в крылатый янтарь.

Я вытер ей щёки, я убрал с них тушь и помаду,

оставлявшую на её щеках пошлый румянец.

 

Да, всё это можно было бы совершить,

и даже добиться успеха. Кто знает?

Крупный огонёк упал с его сигареты прямо в реку.

Но мне расхотелось, молодой человек.

Вот она, моя любовь, сидит рядом со мной, на скамейке. Вот она, моя любовь, смотрит стойкими синими глазами на воду, которая будто изливается из этих самых глаз.

Вот что я выстрадал. Вот что я завоевал. Мы получаем ту любовь, которую заслуживаем. А я заслужил… я заслужил эту.

Усилия ума, животные страсти, печальное рвение плоти… Они были все здесь, рядом со мною, в изгибах фарфоровых рук, в наготе фарфорового лобка, едва прикрытого мокрой тканью, в трогательных плечах под голубым лаком утра. Но там была ещё и милость ко мне. Да, да! Милость! Если я смотрел ей прямо в лицо, то и она смотрела на меня.

 

Голос его задрожал. Он мял погасшую сигарету, не закуривая.

 

И потом… Неужели моего тепла не хватит на нас обоих?

И кто поручится, что внутри, по пустым фарфоровым коридорам,

не бродит не-ка-я душа? Он чиркнул спичкой. Его лицо снова провалилось в багряную мякоть. Он пил большими глотками пламя, будто хотел успеть напиться, пока пламя не погасло, не улетело туда, где пылает всё, что когда-либо отпылало на этой земле.  

 

Благодарю Вас, друг мой. Вы были оч-ень терпеливы.

Не дожидаясь ответа и смотря куда-то перед собой,

в собственные фарфоровые пространства,

он прошёл мимо меня и пропал в дымке.

Я слышал, как его шаги застучали по ступенькам.

 

Над рекой начиналось утро,

такое спокойное, словно больше никогда не будет ни ветра, ни стона воды,

ни криков чаек.

 

Первый свет, ещё отделённый от прочего мира,

лился с небес, как странное, постороннее вещество,

едва начавшее смешиваться с тусклым воздухом.

 

Комкастые ивы лежали на песке,

словно бусинки брошенного ожерелья. Можно было вытянуть руку и поднять ожерелье,

и потом, когда вернётся та женщина,

а ведь она всегда возвращается,

надеть ей ожерелье на шею, но сначала нужно подождать,

чтобы вышло солнце,

чтобы вязь этих сырых веток и листьев

превратилось в чистое золото.

 

Через пару часов начали просыпаться и засуетились пассажиры,

загорланили дети, разнообразной дробью застучали по палубе подковки и каблучки.

Я встал чуть поодаль и увидел его ещё раз.

 

Теперь, в ярком утреннем свете,

он казался непохожим на себя самого,

а, может быть, отсутствие его хрипловатого голоса

меняло его облик, подразумевая наличие многих голосов

за его серым пальто, за седыми волосами,

за синим шёлковым шарфом,

повязанным на шее.

 

Он стоял у трапа, ожидая, пока подадут на причал швартовы.

Под мышкой он держал свой длинный свёрток,

свою любовь, завёрнутую то ли в простыню, то ли в покрывало.

Слева, на корме, слегка приподняв ногу, неподвижно стояла серая цапля.

Её длинные пальцы собрались в кисть,

которая будто бы застыла над палубой,

ожидая, чтобы небо напитало её своей голубой краской.

 

Я смотрел, как пассажиры один за другим

сходили на берег и рассыпались каждый в свою жизнь,

как слова рассыпаются по решету памяти.

 

Сергей Александрович тоже сошёл на берег

и медленно побрёл не по деревянной дорожке,

но прямо по песку, высоко поднимая ноги,

будто маршировал на каком-нибудь шуточном параде.

Куда он шёл? Где у него дом?

 

Наверное, там, где, как сломанное крыло,

неправильно шелестит пизанский дождь,

отнимая этот шелест у кипарисов,

склонённых один за другим, один за другим

над сводами галерей, заставленных саркофагами.

Эрос уже ждёт его,

этого Сергея Александровича,

приоткрыв дверь чуть пошире,

чтобы тот смог пройти вместе со своим свёртком.

Я видел, как златокудрый бог,

ослепительно улыбаясь, придерживает мраморную дверь,

а другой рукой опускает белый с красными прожилками факел,

пламя которого так же тяжело, как и пол,

или пол так же невесом, как пламя.

 

Подъехал извозчик. Мой знакомый взобрался в коляску и поставил свёрток прямо на пол. Коляска тронулась и начала удаляться по широкой дороге,

совершенно белой от солнца. Свет слепил мне глаза,

но я продолжал смотреть,

пока коляска не стала чёрным пятном

или умирающим грачом,

который вцепился коготками

в лист фотографической бумаги, растущий, растущий,

и вот уже закрывающий и горизонт, и Пизу, и тонкие кипарисы.

 

Мы получаем ту любовь, которую заслуживаем.

Но чем? Чем я могу заслужить любовь?

 

Душа хочет выразить вселенную в каждом своём порыве,

но, увы, натыкается на себя саму.

Это её кожа трётся о холодное стекло,

это её глаза отражаются в неподвижных крашеных имитациях,

и вся её страсть, все попытки полюбить,

это лишь слёзы, стучащие о фарфор.

 

Мне показалось, что она тоже плачет,

и я повернулся к ней,

но это был ветер, плотный, белый ветер,

от которого бугорки на её фарфоровом лице

сделались явными, почти влажными, почти живыми.

 

 

 

21.10.2020 – 5.02.2021, Брисбен

 


Свет по небу потёк...

Свет по небу потёк,

забурлили закаты.

Как спустился сюда ты,

дорогой мотылёк?

 

Ты сгустился, поблёк

от внезапной утраты.

Вот и роз ароматы,

вот и твой стебелёк.

 

Ты кого прогневил

этой дивной эмалью

и тугим хоботком,

 

что от божьих светил

прямо в клетку шакалью

полетел кувырком?


Вот и Бассы, и храм Аполлона...

Вот и Бассы, и храм Аполлона.

Гулко плещут античные травы.

Кипарисы стройны и кудрявы.

Поступь коз и веков церемонна.

 

За колонной из камня колонна

из хрустящей лазоревой лавы.

Все движения сердца неправы,

если цепь их не так непреклонна.

 

Верещит на метопе кузнечик,

яркокрылый, как ангел Господень.

Пахнут ливнем созревшие смоквы.

 

И в потоках сиреневых речек

исчезает изысканный полдень.

Я бы так же исчез, если смог бы.

 


Бывает, привычный покров...

Бывает, привычный покров,
доросший в глазах до упора,
мгновенно, как плотная штора,
спадает с обоих зрачков.

Ты смотришь, а мир не таков,
каким он являлся для взора,
как будто сломалась опора
нажатьем прозрачных тисков.

И дождь, беспощаден, тяжёл,
звенит всё свирепей, свободней,
пытаясь твой мир искромсать.

И если ты это прошёл,
то маешься, как в преисподней,
когда воссоздашься опять.


Давно снесённый дом, где жил я столько лет...

Давно снесённый дом, где жил я столько лет,
где истина души раскрылась и минула,
там замшевый пиджак висит на спинке стула,
и меркнет на полу недогустевший свет.

И лампа зажжена, и ужин разогрет,
и штора пол-окна, как ряска, затянула,
и дёргает крылом от смешанного гула
уже забытых фуг мой старенький спинет.

Светись теперь на мне, как на заплатке брошь,
и вслушивайся в кровь, настырную, живую,
залившую весь пол, и стены, и подвал.

Но ведь и ты меня собой воссоздаёшь,
и в призраке твоём я снова существую
такой, каким я быть жестоко перестал.


Когда корабль Арго в Колхиду полетел...

Когда корабль Арго в Колхиду полетел,

божественно скользя по синеве зыбучей,

Орфей, устав скучать и любоваться тучей,               

схватил Гераклов лук, привыкший к визгу стрел.

 

Великий музыкант усердствовал, потел,         

воюя с тетивой, жестокой и гремучей,

а нота, лишь одна, копилась гулкой кучей

и ныла, как душа в обломках прежних тел.

 

Глухая тетива, бесчувственная жила

весь гений, всю любовь убила, уложила,

как стреляных зверей, в один унылый ком.

 

Так точно по душе, натянутой на тело,

бежит небесный свет, а та оторопело

гудит себе пустым, занудным голоском.

 


В расширенных зрачках клокочет высота...

В расширенных зрачках клокочет высота,

гудит и гнётся мысль, как тетива тугая,

пока душа бредёт, совсем изнемогая,

от старого креста до нового креста.

 

Под гулким сводом глаз – мечта, мечта, мечта,

как фресок дымный ряд, одна, теперь другая.

Ты тянешься наверх, все жилы напрягая,

но вязнешь сам в себе, как слово в бездне рта.

 

И речь кровоточит в надрезах запятых,

и тают в небесах лазоревые глыбы,

стекая целый век по рваному крылу,

 

но без таких рывков, бесцельных и пустых,

без призрачных пиров, тебя не звавших, ты бы

не подобрал и крох, лежащих на полу.



(Мф. 15:21-28)


Всадники Парфенона 2

 

Вот конный порыв, и бешен, и смел, и неудержим,

уздечки трещат, и шпоры гремят, столетья ломая,

уносится рать, как память любви, кричаще немая,

на лицах людей бездумный напор, холодный нажим.

 

Под градом копыт, под проливнем грив стою, недвижим,

врастая в себя и лишь кулаки бессильно сжимая,

беззвучно тянусь, как чёрная цепь, настолько прямая,

что ей не ожить и не забелеть аккордом чужим.

 

Хоть мраморный смерч, качаясь, растёт на пышной волне,

под хаосом тел всё тонет, всё спит в бездонном затишьи,

не слышится там ни звонких мечей, ни тяжких копыт.

 

Я тоже молчу, прилично одет, спокоен извне,

и только глаза на ветке души алеют, как вишни,

а сердце во рту, как чайник стальной, свистит и кипит.


Когда Геракл возлёг на красный ад огня...

Когда Геракл возлёг на красный ад огня,

то раскалилась плоть и распахнулись вены,

и смешанная кровь Зевеса и Алкмены

по брёвнам потекла, в два голоса звеня.

 

Кровь матери земной, истошна и синя,

переполняла храм шипеньем терпкой пены,   

а кровь отца лилась и оживляла стены

мелодией небес, как жидкая броня.

 

Все тяжкие труды и вся земная слава

тускнели, выходя из горестного сплава,

в котором человек, разбавлен божеством,

 

плотнел, и прозревал, и меж обеих родин

впервые был собой, ничтожен и свободен,

и сломан сам в себе, как в зеркале кривом.


Всадники Парфенона 1

Взрыхленье плащей, вздыманье копыт, верчение грив,

смятенье людей, мельканье коней, повёрнутых боком,

несущихся прочь в закрытой тоске, в рывке одиноком,

плесканьем густой, закатной души мой взгляд обагрив.

 

Как строен тот мир, а мой разрыхлён, развратен и крив,

и тоже летит в античную даль безумным наскоком,

но с ней не срастись, она о своём, а не о жестоком,

туда не войти, стремленьем к себе себя не смирив.

 

Тут всё сметено потоком коней, кипенной рекой,

ни меры в глазах, ни плоти в душе, ни пристани, кроме

одной, наверху, где светел мой дом и бел кипарис.

 

Лишь только принять иную печаль, иной непокой

пока ты стоишь и топишь глаза в той мраморной дрёме,

и гривы журчат, и млечный упрёк ещё не прокис.


В иные города, в неведомый покой...

В иные города, в неведомый покой

стремится белый мост из гущи Авиньона,

как прерванный рассказ, дотянутый до стона,

он горестно парит над медленной рекой.

 

Закат запламенел улыбкой колдовской,

на Деве шелестит багряная корона,

но мост уходит прочь, к бесцветью небосклона,

обрубленной спиной, нетронутой тоской.

 

С ним чувствуя родство, я рву себя, спеша

достроить этот мост моей душой немирной,

унылой чередой давно отжитых тел,

 

но всё, что для него несёт моя душа,

ломается, крошась в мелодии сапфирной

и утопая там, где камень бы взлетел.


Я помню мощь Нио, скупую чистоту...

Я помню мощь Нио, скупую чистоту          
спонтанных, древних стен. Бизоны и газели
в трепещущем огне круглились и крупнели,
бесшумно топоча по жёсткому холсту.

Но вдруг огонь погас, и смерть пещеру ту
накрыла, как волна рассыпчатой пастели.
Твой голос полетел, не разбирая цели,
кромсая красотой густую темноту.

Я, чувствуя с тобой пронзительную связь,
почти влюблён в тебя, пока ты чудно пела,
стоял, едва дыша и думая о том,

что так же и душа, от света отслоясь,
томится и кричит в густых потёмках тела,
окружена слюдой и призрачным зверьём.


Я всю тебя забыл...

Я всю тебя забыл, и очертанья лба,

и губы, и глаза, и красный плеск улыбки.

Как руки тополей, в сыром тумане зыбки,

под сердцем шелестит небывшая судьба.

 

Но тем ты и сильна, что ты совсем слаба

и не укреплена ни горечью ошибки,

ни гибелью любви. Твои черты негибки,

как свиток тех небес, где вздыбится труба.

 

И я твой чёрный свет в лампадах глаз храню,

чтоб ты во мне жила, какая-никакая,

не губы, не лицо, но тонкое тепло,

 

лишь трепетом своим подобное огню,

которое глядит, как детство, не мигая,

пока подходит смерть стремительно-светло.


Ив Боннфуа, вариация восемнадцатая

На самом дне души затеряны ключи
от комнаты твоей, где ты когда-то пела,
такая бездна дней с той ночи пролетела,
а ты во мне поёшь. Прошу тебя, молчи.

А что теперь звучит? Сказать я не могу.
Какой-то зыбкий гул от бытия иного,
мучительная смесь молчания и слова,
как две бороздки крыл на тоненьком снегу.

И скоро смертный шар позолотит листы,
приоткрывая дверь обыденному чуду,
растопится мой снег, и я тогда забуду
не пенье, но лишь то, что это пела ты.

* * *
Ou bien je l'entendais dans une autre salle.
Je ne savais rien d'elle sinon l'enfance.
Des années ont passé, c'est presque une vie
Qu'aura duré ce chant, mon bien unique.

Elle chantait, si c'est chanter, mais non,
C'était plutôt entre voix et langage
Une façon de laisser la parole
Errer, comme à l'avant incertain de soi,

Et parfois ce n'était pas même des mots,
Rien que des sons dont les mots veulent naître,
Le son d'autant d'ombre que de lumière,
Ni déjà la musique ni plus le bruit.


Когда, входя в твой мир, злотворная звезда...

Когда, входя в твой мир, злотворная звезда
собою возмутит привычную рутину,
всё рушится вокруг, и лишь наполовину
хранит себя душа, отчаяньем тверда,

когда скудеет мысль, мечась туда-сюда,
судьба же и рычит, и выгибает спину,
и ты готов бежать в свой быт, как в Палестину,
пока по сторонам стеной стоит вода,

ты помни, что беда, судьбе наперекор,
не душу в клочья рвёт, а только покрывало,
наросшее на ней столетия назад,

которое собой закрашивало взор,
плотнело день за днём и видеть не давало,
какой он, этот мир, твой повседневный ад.


Переправа, 1992

Стальная пена звёзд над бежевым Днепром,

и ломкая луна, и тихий стон парома,

зернистая вода точится, как истома,

смывая плоть с души журчащим серебром.

 

Всё небо, как родной, совсем далёкий дом,

и бедная душа, с дорогой незнакома,

стремится вверх и вверх, надрывно, до надлома,

срываясь в ночь, и Днепр, и стонущий паром.

 

И топкий, чуждый мир, одетый в камыши,

отходит от неё, густым огнём колеблем,

коробится на ней, как рыхлый переплёт,

 

а настоящий мир, отечество души,

зовёт её к себе своим великолепьем,

но тяжестью своей подняться не даёт.



Библиотека Эскориала

Душистый, плотный свет по чистому окну

пузыристо стекал, как мёд по белой стали.

Мерцали корешки, эстампы и медали,

в наш измельчавший мир впуская старину.

 

Мне показалось вдруг, что я сейчас вдохну

все мысли тех людей, которые писали

конечно, про меня и про мои печали,

что я в себе найду чужую глубину.

 

За стёклами плыла задумчивая осень,

и ветер обрывал ресницы синих сосен,

и стадо рыжих туч скакало во всю прыть,

 

а бедная душа в барочной дымке зала

лучилась, и цвела, и грустно ожидала,

что кто-то ей её сумеет объяснить.


Екатеринбург 1990

Дорога, снег и снег, и нет зиме конца,

чернели на ветру серебряные кроны,
преобразился Бах в истошный крик вороны,
на бархате души – закат и грязнотца.


Сошла моя мечта, как родинка с лица,
и сморщился гранат в ладони Персефоны,
осталась в небесах лишь Дева без короны,
целующая в лоб унылого Тельца.


Тот бедный, душный год меня в меня вогнал,
набросив на стекло узористые сети,
навеки отобрав и дух, и благодать,


пока моя душа, убита наповал,
училась воскресать сонетами Россетти,
негибельно любить, отчётливо страдать.


Пикассо. Пряный свет, без рамы и окна.

Пикассо. Пряный свет, без рамы и окна.
Свирели, пастухи, задумчивые фавны
и нимфы у реки, распутно благонравны,
и каждая, как мысль, одна в другой видна.

Цвели мои глаза, как омуты без дна,
я чувствовал собой преображенье Дафны
и шелест белых рук, пока они, бесправны
в гуашевой ночи, сгорали дочерна.

Скользили, как резец, по детству моему
бескрылый Аполлон в уже земном наитьи,
кудрявый Минотавр, бегущий от слепней –

те образы души, протянутой во тьму,
крупнеют и звенят, как бусины на нити,
почти уже земли касаясь вместе с ней.


Взбивают лазурь облака...

Взбивают лазурь облака
дрожаньем жемчужных подкрылий,
шуршит золочёный Виргилий,
пока отстранилась рука.


Тут полночь, как старость, близка,
и топот их, тяжкий, кобылий
ломает орнамент из лилий
на хрупкой стене корешка.


Но полночь, себе на беду,
придёт слишком поздно оттуда,
где строки латыни молчат,


когда я уже упаду
крупинкой небывшего чуда,
как марганец, в белый закат.


Наступив на отчаянный, топкий порог...

Наступив на отчаянный, топкий порог,
я забуду про всё в полумраке бездонном,
про Антверпен и Рим, про Париж с Лиссабоном,
про лазоревый мох сицилийских дорог.

Что узнать я успел, что прочувствовать смог,
всё закрутится в хаосе новорождённом,
всё сотрётся чужим и бессмысленным стоном,
о котором запомнят лишь звёзды и Бог.

Этот призрачный мир, столь ничтожно большой,
провансальские замки, барочные реки,
на готических фризах живая трава,

станут новой, пронзительно чистой душой,
сильной всем, чем я был, но забывшей навеки,
из какого она состоит вещества.


Лестницы позлащены...

Лестницы позлащены,
львы холодеют на страже.
В полупустом Эрмитаже
мрамор и плеск тишины.


Нимфы от солнца пьяны.
Парки запутались в пряже,
и обвивает всё та же
нить и заснувших, и сны.


Как это было давно,
миг превосходной печали,
юность, и свет, и Нева.


Крутится веретено,
только вот легче не стали
ни волокно, ни слова.


Храм Посейдона в Сунион

Тревожная хлябь, густая волна, пунцовый закат

и родинки птиц на синем лице, немного чумазом.

Светило глядит своим золотым, бессмысленным глазом,
и месяц лежит на тонкой спине, сонлив и рогат.


У храма теперь ни львов, ни химер. Колонны молчат,
как роща из флейт, залитых водой и смолкнувших разом,
лишь ветер-шатун к тебе пристаёт с тягучим рассказом
и бродит вокруг, рубином лучей бездарно богат.


Но только на миг разверзни глаза, сумей воспринять
себя, как ручей, который бежит, колонны ломая,
к далёкой душе, к извилистым снам её синевы,


тогда этот храм вернётся к тебе, потянется вспять,
и станет звучать гуашью небес та фреска немая,
и фриз расцветёт, и вновь зарычат хрустальные львы.


Серебрится туман, и лучи фонарей...

Серебрится туман, и лучи фонарей
кормят жадную ночь переливчатым сеном.
В этом горестном сне, беспробудном, бесценном,
каждый новый восход всё длинней и серей.

Дорогая душа, не дыши, не старей,
не свыкайся ни с миром, ни с телом, ни с пленом,
продолжай умирать, в озаренье мгновенном
распиная себя на засовах дверей.

Как проснулась ты здесь? Как попала сюда?
Снова стянуто горло тугим ожерельем,
десятью изумрудами мёртвых планет!

Но ведь лопнет кувшин, покраснеет вода,
и опять унесёшь ты во взоре газельем
только то, с чем пришла – своеволье и свет.


Италика, холмы. Мозаичный закат...

Италика, холмы. Мозаичный закат.
В театре, на полу – рогатые химеры,
сатиры, и цветы, и томный лик Венеры,
наполненностью глаз пронзительно богат.

Вокруг неё плывут, кочуют вперекат
миры других богов, от пыли лунно-серы,
и близостью любви божественные сферы
по-своему поют, по-разному звучат.

Любовь же через них мерцает, как была,
плотнея, проходя сквозь многие влеченья,
как мать, рождая дочь, как дочь, рождая мать,

и не близка добру, и далека от зла,
желая от богов не больше, чем смешенья,
чтоб им отяжелеть и сердцу видной стать.


Я помню поздний свет, и в сумраке цветном...

Я помню поздний свет, и в сумраке цветном
прикосновенье губ, овеществленье тела,
звучанием своим любовь отяжелела
и стала не моей, как ливень за окном.

Сложились крылья глаз, и в беге круговом
душа нашла свой путь, и жаждой без предела
смертельно ожила, пугливо осмелела,
гоняясь не за тем, страдая не о том.

И от неё самой, какой она была,
осталась только страсть, не знающая цели,
и тот вечерний свет, и мокрое стекло,

и кроны тополей, сожжённые дотла
в таком густом огне, что листья шелестели
пыланием того, что их нещадно жгло.


Св. Георгий

Задрав голову, я нашёл твоё окно.

Кружевная занавеска томно трепетала,

вся пропитана оранжевым воздухом.

Я нажал кнопку звонка. Никто не ответил. Я нажал ещё, и ещё.

Каждый раз кнопка всё глубже вдавливалась мне в сердце.

 

Я дошёл до крайней степени унижения.

Накануне вечером я рыдал над телефоном, умоляя его зазвонить.

Я стал противен сам себе, но желание увидеть тебя

перекрывало всё, что я чувствовал, все мысли, все страсти.

Я повернулся, засунул руки в карманы брюк.

Передо мной утекал вниз пологий холм, синий от ещё ночного ветра.

Солнце едва блестело на горизонте,

и было похоже на золотую вещь, на брошку или кольцо,

оброненную в траву.

 

Внизу, возле самой кромки парка, стояло раскидистое, роскошное дерево.

Птицы падали с него в траву, как мокрые листья, слишком тяжёлые для кружения.

Мне казалось, я слышу постукиванья перьев об упругие стебли.

Дерево шелестело в моей груди, в моих глазах.

Ветер заставлял каждую ветвь отвечать на его толчки собственным ритмом,

и, таким образом, его дуновение складывалось

из множества шелестов и скрипов.

 

Изнурённый отчаянием, ревностью и чередой малосонных ночей,

я позволял дереву расти во мне, шелестеть в моей груди, раздавшейся теперь до границ парка. Я слышал, как внутри меня падают птицы, как стебли травы гнутся под их пернатыми тушками, пропускают их и распрямляются вновь, пробуждая небо сине-зелёными щелчками.

Я слышал, как небо вздрагивает, вынуждая дерево шевелиться.

Дерево дышало, подёргивало своей раздвоенной кроной, как парой могучих плеч,

водило гроздью ветвей, всё более напоминавших голову.

 

В одном месте ветви разошлись,

и золотистая лазурь сверкала сквозь них, точно глаз, меряющий меня с притворным безучастием, как делает зверь, уже решивший напасть.

Ветер дул ровным потоком, и дракон шелестел, прижимаясь к траве.

Хвост его был отставлен далеко вправо, блистая тремя золотыми шипами,

на которых были нанизаны сочные ломти неба.

 

Ни от дерева, ни от ветра, ни от неба

не требовалось никакого усилия.

Дракон проявился внутри меня, и я сам продолжал создавать его.

Я сам выводил из-за горизонта лучи, направлял дыханием ветер.

Далёкое море шумело моими ноздрями,

птицы летели медленно и бесконечно внутри моих глаз.

 

Я повернул голову, и дракон ответил мне таким же движением.

Я моргнул веками, и вот, и на спине у дракона вздулись и затрепетали высокие пластины, совсем синие от росы.

Лапы, покрытые узловатой корой, нетерпеливо дёргались.

Я видел, что зверь хочет ринуться ко мне,

волнообразно и разлаписто вползти наверх,

но корни не давали ему сойти с места, они уходили слишком глубоко в меня самого,

и эта общая глубина делала расстояние между нами

непреодолимым.

 

Я вылепливал роскошную тварь из всего,

что накопилось во мне,

из горечи, из обиды, из оскорблений,

из чудовищного года, который мы провели вместе.

Но как прекрасно эта боль преображалась, покинув мою душу!

С изумлением я разглядывал мощную шею зверя,

и его узкую голову,

и великолепные чешуи, подогнанные настолько искусно, что отражения облаков скользили по нему, как по самому небу.

 

Мне было хорошо и спокойно в присутствии этой твари.

Впервые внешний мир соответствовал внутреннему,

и болезненный разлом, в который раньше проваливались мои чувства,

теперь закрылся.

 

Я ощущал моими ладонями покалывание влажной травы,

я погружал мои лапы в шелест пружинистых стеблей,

я слышал, как ветер холодит мою пасть и щекочет язык,

я чувствовал, как напитывается росой моя кожа,

и как моё прекрасное белое брюхо скользит по сочной траве.

 

С редким наслаждением я выгибал когти,

вдавливая их в ароматную землю.

Слюна текла по моему языку, ласкавшему два белоснежных клыка.

Я заглатывал небо кусками, чувствуя, как оно струится по горлу,

тяжёлое памятью своей утраченной высоты,

как судорога глотков проходит по моему телу,

до самых шипов на кончике хвоста, уже совсем золотых от солнца,

до самых краёв мощных лопастей, которые наливаются кровью, расправляются с хрустом, как хрустит снег, впервые чувствуя тяжесть ноги.

 

Я поднял голову. Ветер задребезжал в моих ноздрях.

Моё страдание окончательно отделилось от меня и стало жить,

фыркать в траве, мерять глазом стекленеющее от прозрачности небо.

Бабочка села мне на ноздрю и была втянута струёй холодного воздуха,

и выброшена наружу, измятая, мёртвая, заляпанная синей слизью.

 

Я хотел вдохнуть всё небо, всё прошлое,

и выплюнуть его точно так же в траву, на пахучую землю.

Мне жутко хотелось есть. Я водил глазами, ища добычу,

но парк был пуст, только птицы сновали, свиристели,

слишком юркие для моих челюстей.

Я дёрнул рукой, я нетерпеливо повёл хвостом. Я томился от голода, я был возбуждён.

Эмаль клыков просила крови, челюсти ныли, желая мгновенного, жестокого хруста.

Впервые за весь этот отвратительный год я перестал презирать себя.

Но вот что странно: я полагал, что теперь, когда столько всего излилось из меня,

когда все страсти покинули моё тело и овеществились,

я стану пустым,

я превращусь в придаток дракона,

в покинутую клетку,

в сухой колодец.

 

Но нет! Произошло совсем другое!

Когда я осмелился заглянуть в себя,

то увидел там не пустоту, не сухость – но любовь.

Не к человеку,

не к зверю,

не к миру,

но любовь общую, беспредметную, извечно данную,

которой я был полон всегда.

 

Я не знаю, как это объяснить. Будто предыдущая наполненность мешала наполненности нынешней. Теперь я видел себя, и в этом новом состоянии не было ни меня, ни тебя. Там не было даже любви. Мне было хорошо, тепло. Что-то оформлялось во мне, заявляло о своих правах, что-то готовилось воспротивиться дракону. Я был связан с этой тварью, моё лицо шумно дышало, я наливался кровью, я нагревал свои пластины от солнца, и как приятно было тепло, которое струилось по моим округлым бокам, до самого брюха, до лап, до хвоста!

 

Но любящая пустота тоже хотела творить.

Я поднял глаза.

Слева, со стороны рощи, двигалось облако,

единственное на всём небе.

Лишь лёгкая неправильность очертаний требовалась от него,

а мой ум уже ухватился за эту неправильность

и начал жадно выправлять её, вылепливать,

принуждая небо следовать за движениями мысли.

 

Я видел гриву, изогнутую,

как женская ладонь, зачерпнувшая лазури,

и вот уже эта лазурь, отъединённая от неба,

стягивается, тяжелеет,

становясь продолговатой мордой с выпяченными узкими губами.

Вот уже грива плещет, следуя за движениями мысли,

веющей вместе с утренним ветром.

Испод облака, слишком тяжёлый от влаги,

начинает прорываться и утекать вниз, превращаясь в тонкие ноги.

Влага скапливается копытами, которые подёргиваются,

как узкие шторы на окне, таком большом,

что за ним не видно дома.

 

Я прищурился и усилием взгляда разорвал морду коня,

уже плотную от вплетённых в неё лучей солнца,

и на меня уставился глаз, чистый, ведущий куда-то

вовнутрь меня самого.

 

Я звенел, плескался, щебетал.

Та пустота, которая образовалась во мне, когда дракон покинул меня,

воспринимала мир напрямую,

как плеск,

или склон,

или чистое движение.

 

Череда стремительных впечатлений была жизнью моей души,

и эта жизнь не испытывала жажды,

не требовала крови,

но была лишь тем, чем становилась.

 

Пока я так разглядывал себя,

облако продолжало вылепливаться, выпрямляться.

На спине коня уже высилась фигура,

чуть наклонённая вперёд,

как наклоняются, чтобы рассмотреть пятно на столе

или что-нибудь в ручье, камень или монету.

 

Рыцарь вглядывался в дракона,

и я понимал, что дракон был для него именно камнем,

или монетой,

или искажением его собственного лица

в мельтешении журчащей воды.

 

Левая рука рыцаря уперлась в бедро.

Было что-то молодцеватое и одновременно трогательное в этом жесте.

Рукавица белела отдельно от белизны коня.

Локоть рыцаря походил на треугольный нос корабля,

с одинаковым безразличием готовый встретить любую причуду неба.

 

Моя мысль уже рвалась досоздавать и рыцаря,

его гладкий шлем с маленьким отражённым драконом,

ползающим по перламутру,

и выпуклый пейзаж,

и склон холма,

и меня, сидящего на скамейке,

и твой дом у меня за спиной,

и занавеску на твоём окне, теперь такую длинную, что её край полоскался в море.

 

Всё стало слишком ярким, слишком выпуклым.

Небо гудело, щебетание птиц резало слух,

море стало выходить из берегов и сливаться с небом.

Я кивнул,

и солнечный луч прыснул из травы в рукавицу рыцаря.

Золото побежало из рукавицы прямо в звериную пасть.

Дракон замер, глотая тонкий золотой поток,

и всё вокруг успокоилось.

Птицы перестали кричать,

ветви деревьев распрямились,

море отступило.

 

Напрасно я ожидал борения и смерти.

Дракон разевал пасть не для того, чтобы наброситься на рыцаря,

но чтобы принять в себя его копьё,

завершиться им,

закрыть им рану, бывшую в нём изначально,

вместе с которой он и был сотворён.

 

Вещество рыцаря спускалось по золотому копью в дракона,

и вещество дракона поднималось по тому же копью в рыцаря.

 

Зверь вспыхивал,

переливался,

покачивался на своих изогнутых лапах,

напрягал спинные пластины, уже совсем красные от наполнявшей их крови.

 

Он был как огромный, фиолетово-синий бутон,

распускавшийся, чтобы обхватить небо.

 

Я и не знал, что зло может быть таким красивым.

 

Заворожённо следил я за развёртыванием разнообразных форм в форме зверя,

за изяществом агрессии,

за дерзкой фантазией голода, который, как тугая пружина,

разворачивался в звере, заставляя его двигаться,

и хлопать пастью,

и фыркать,

и прядать.

 

Но мои глаза устали от этой великолепной избыточности,

и сами поднялись к небу,

и будто провалились в безразличную белизну.

 

Глаза, как две птицы, ударились о белое стекло.

Шок был почти вещественным.

Перламутр облака переливался в небе однообразно,

одной безукоризненно ёмкой линией,

созидавшей и рыцаря, и коня.

 

Не было ни прядания, ни сочных оттенков.

Даже губы рыцаря, видневшиеся из-под шлема,

были белыми.

 

Я не видел его глаз,

поэтому глаза коня были единственной голубой точкой,

вносившей разнообразие, почти губительное,

в этот хрупкий двойной образ.

 

Хрупкий, сказал я, но бесстрастная белизна

каким-то образом сдерживала зверя,

не давала ему подняться,

прижимала его к траве.

Эти прядания, это фырканье и хлопанье пастью

были как раз и вызваны давлением,

реакцией на спокойное, безразличное принуждение неба.

Если бы не это принуждение,

дракон давно бы утолил свой голод и растянулся бы на земле,

и погрузился бы в сон,

и стал бы неотличим от моря, и травы, и синего холма.

 

Какая-то сила во мне самом,

которая раньше была прикрыта, заслонена страданиями,

теперь сияла ровно и холодно,

и этого было достаточно и для того, чтобы зверь продолжал жить,

и для того, чтобы я был спасён от него.

 

Я был на пороге того мгновения, которое известно каждому человеку.

Мгновения, за которым вот-вот приоткроется что-то важное,

блеснёт, наконец, высшее осознание,

душа надломится, как надламывается куколка

под всё более настойчивыми толчками.

 

И, конечно, в таких мгновениях уже заложено то, что их прерывает.

Застучали каблучки. Я резко повернулся.

Ты шла вдоль дома, прямая, красивая.

Ты остригла волосы. Твоя грудь ходила под синим платьем, заляпанным белыми цветами. Каждый твой шаг звонко отдавался от стены дома.

Заметив меня, ты замерла на секунду,

но потом снова раздался стук,

будто мне в голову вбивали гвоздь.

 

Я встал со скамейки, я махнул тебе рукой.

Ты остановилась у двери подъезда.

Я видел твои синие глаза, смотревшие на меня жёстко и устало.

Привет, сказал я.

Ты не ответила.

Я видел, что ты борешься с раздражением.

Это было унизительно.

Что ты тут делаешь, спросила ты, наконец.

Жду тебя. Зачем? Хочу поговорить. Опять говорить?

Ты пожала плечами и стала рыться в сумочке.

Теперь, когда твои глаза не смотрели на меня, мне стало легче.

Я вздохнул. Может быть, позволишь войти?

 

Ты уже нашла ключ, приотворила дверь

и, не приглашая меня, исчезла в темноте.

Я последовал за тобой.

Я поднимался по лестнице, чувствуя перед собой твоё тёплое, упругое тело.

Я едва видел тебя,

но каждое движение твоих бёдер

приносило мне такую боль и такое возбуждение,

что я хватался за перила, терял силы, едва дышал.

 

Не знаю, как я взобрался наверх.

Ты открыла дверь и снова, не дожидаясь меня, вошла.

В комнате было очень тихо, только шелестела мокрая от света занавеска.

Солнце уже явилось над горизонтом,

и ломоть оранжевого света валился в комнату,

и стоял ощутимо, как вздыбленная волна.

 

Ты подошла к окну, растворяясь в потоке сочного света,

повернулась, оперлась руками о подоконник и посмотрела мне прямо в глаза.

Ну, говори. Я стоял, щурясь, недоумевая. Что я мог сказать?

Пауза делалась невыносимой.

Я подошёл ближе и хотел положить ладонь тебе на плечо,

но ты отдёрнулась,

и моя ладонь провалилась в месиво света.

 

Я снова выпрямился, снова прикоснулся к твоему плечу.

В этом движении была настойчивость,

от которой твои глаза остекленели.

Оставь, сказала ты,

но я придвинулся вплотную.

 

Я тяжело дышал, я чувствовал,

как слюна стекает по моим клыкам,

как мой бархатный язык изгибается и трепещет.

Я обнял тебя и собирался поцеловать в губы,

но свет вспыхнул ещё ярче,

и линия твоих плеч замерцала с такой обезоруживающей нежностью,

что я остановился, и отступил.

 

Белая стена отталкивала меня прочь.

Я скользил глазами по твоей груди, по твоей шее.

Возбуждение больно давило мне на сердце.

Я чувствовал, как новая волна голода и ярости набухает во мне.

Зачем так унижаться?

В твоём голосе зазвучала тёплая нотка, блеклое напоминание о тебе, какой ты была.

Зачем сюда ходить?

Потому что я люблю тебя.

Мне хотелось говорить нежно, однако мои губы дрожали.

Получилось глухое мычание, но ты поняла.

 Из-за света, валившегося на нас, мне трудно было видеть твои глаза.

Ты пожала плечами, ты криво улыбнулась.

Это никакая не любовь.

Как ты думаешь, я, наверное, лучше знаю, что чувствую? Как ты думаешь?

Во мне что-то опять заскрипело и развернулось.

Мысленно я раздирал когтями занавеску,

вспарывал несносное солнце, которое так жгло мне глаза.

 

Я двинулся на тебя, обхватил тебя за талию, прижал к тебе.

Мои ладони заскользили по тёплому шёлку.

Ты отворачивалась, я пытался поцеловать тебя.

Это было и смешно, и противно.

Не в силах дотянуться до губ, я целовал тебя в шею, в щёки, в лоб.

Вся комната была наполнена моими торчащими во все стороны пластинами,

алевшими, как странные сосуды, полные крови.

Мне было тесно в твоей комнате.

Я хотел вдохнуть весь воздух, который был здесь,

округлить мою грудь и разорвать эти удушающие стены.

Ты упёрлась в меня обеими ладонями.

Твои руки были жёсткие, неживые, как руки деревянной куклы.

Я всё больше хмелел, я уже не понимал, что творю.

Но снова стена, белевшая внутри меня, хлопнула по мне, отбросила меня прочь.

Мы стояли друг против друга, тяжело дыша.

Я чувствовал, что теряю последнюю связь мыслей.

Не думай, что я не понимал тебя. О, нет!

Я прекрасно видел твой страх, твоё отвращение.

Но гордость во мне умерла уже давно.

Я тянул руки, а равнозначная сила отстраняла их.

 

Ветер гудел в моих ноздрях,

ветер щекотал мой длинный шершавый язык,

скользящий по эмали клыков.

 

Раздражаясь невидимым сопротивлением,

я разворачивался, расцветал, преломляя жгучую волну солнца,

и по стенам комнаты, обгоняя друг друга,

бежали в разнообразном движении сочные, красивые цвета.

 

Я даже не спрашиваю тебя, где ты была. Мне всё равно.

А ты спроси.

В твоём голосе послышался вызов.

Я видел, каких сил тебе это стоило.

Я уважал тебя, я хотел убить тебя.

 

Мотнув головой, я снова двинулся вперёд.

Я шёл и шёл, никак не приближаясь к тебе.

Теперь ты стояла чуть вкось,

руки сложены на груди,

коленка согнута,

подошва ноги упёрта в стену.

 

Если бы я достиг тебя сейчас,

ты уже не оттолкнула бы меня,

ты уже не смогла бы восторжествовать надо мной.

 

Я старался шагать шире,

я старался бежать,

но расстояние между нами не сокращалось,

и ты видела это, и твоё тело становилась более мягким, более усталым.

В твоей согнутой коленке, в твоих руках, скрещенных на груди, в твоих полных губах, плывущих, как парусник, по пенной дали, звучала эта безошибочная нотка, которую знает всякий любивший.

Я понимал, что вижу тебя в последний раз,

даже если и увижу тебя снова.

И если бы мне удалось поцеловать тебя,

то я поцеловал бы тебя в последний раз,

даже если бы и целовал тебя потом.

 

Что-то во мне самом останавливало меня,

мешало мне говорить и лишь позволяло идти к тебе бесконечно,

по этой комнате, по этому деревянному полу,

отвечавшему гулким стуком когтей на каждый мой шаг.

 

Наконец, я выдохся и остановился.

Наши глаза встретились.

Несмотря на совсем яркое солнце,

я видел их теперь очень чётко.

В них не было ничего, кроме моего изогнутого отражения, смотревшего на меня.

 

Сердце моё разрывалось, я не мог дышать.

Лицо горело, руки тряслись. Я повернулся.

Теперь, когда я уходил прочь от тебя,

комната стала такой крохотной, что я достиг двери одним шагом.

Дверь была растворена. Я вышел и захлопнул её за собой.

Дверь щёлкнула, как выстрел.

 

Я постоял на лестничной площадке,

не зная, что делать дальше.

Я хотел и вернуться назад, овладеть тобой, заставить любить меня снова.

Я хотел уничтожить тебя, задушить, пригвоздить к полу, наслаждаясь болью в твоих глазах.

Я хотел упасть на колени, умолять тебя, унижаться, просить.

Я сам не знал, чего я хотел.

 

Эти противоречия не давали мне двигаться, не давали дышать.

Я чувствовал, что умираю.

Это никакая не любовь, сказала ты.

Наверное, так.

Никакая не любовь.

 

Передо мной высилось окно,

и сквозь него была видна другая часть города,

уходящая вдаль дорога, изломанные крыши домов.

 

Они казались чешуями огромной твари, распростёртой на земле.

Вдали, на самом горизонте, горела свеча.

Я подошёл ближе. Да, свеча пылала на горизонте, будто поставленная туда рукой Бога.

Я смотрел, смотрел и, наконец, понял.

Это был подъёмный кран, отражающий лучи солнца.

Теперь я подумал, что он похож, скорее, не на свечу, а на изогнутый крест.

Солнце блестело на металле, завораживая меня.

Вскоре я не видел уже ни города, ни россыпи крыш, придавленных небом к земле.

А потом уже ни крана и ни свечи.

Я погрузился в омут.

Вокруг меня расходились волны, взбиваемые стуком сердца.

Волны докатывались до мягких невидимых стен, обступивших меня,

и, отражённые ими, бежали обратно ко мне,

смешивались с новыми волнами, и слились, наконец, в гулкий хаос,

где сердце не находило своего стука.

 

Я выехал на покатый склон, усыпанный мелкими камнями.

Конь вздрагивал, прядал головой.

Я погладил его правой рукой,

но животное не почувствовало моего тепла сквозь металлическую рукавицу.

Копыта били о землю. Иногда камешек выскакивал из-под них, как перепуганная птица.

 

Я увидел скалу. Девушка, одетая в длинное роскошное платье,

расшитое фиолетовыми цветами, стояла на коленях.

Руки сложены в молитве. На глазах повязка.

Плотная гроздь жемчужин скрывала высокий лоб.

Я увидел и цепь, которой девушка была прикована к белой скале.

Кровь блестела на камне, текла по обнажённой белой руке.

 

Я подъехал ближе.

Услышав стук, девушка вскрикнула и забилась на цепи,

как зверёк, ожидающий прикосновения клыков.

 

Я наклонился, вставил копьё в чёрное кольцо,

торчавшее из камня, и надавил.

Кольцо выскочило, цепь ослабла.

Девушка начала скидывать кольца цепи,

быстро, судорожно, как скидывают заползшую на тело змею.

Цепь выскользнула и упала, лишь на запястье у девушки остался металлический браслет.

Она сдёрнула повязку, заморгала серыми глазами.

Ей было лет пятнадцать, не больше.

В её облике держалось что-то мальчишеское, ещё не превращённое в женщину.

На левой щеке густел синяк. По лицу была размазана синяя тушь.

Беги домой, сказал я хрипло.

Она не понимала моего языка.

Тогда я махнул рукавицей в сторону города.

Пугливо озираясь по сторонам,

девушка подобрала платье, всё усыпанное жемчужинами,

подобрала его слишком высоко, как ребёнок, не знающий стыда,

и, мелькая ногами, белыми, как скала, побежала прочь.

 

Её фигурка была так проворна, так неженственна,

что я невольно улыбнулся.

Конь тихонько заржал. Я повернул голову.

Со стороны моря ползло что-то большое, тёмное,

похожее на тень, бросаемую на землю облаком.

Через минуту я уже видел эту тварь.

Она двигалась быстро, виляя хвостом, пригнув пластины на хребте.

Я развернул дрожавшего коня и опустил забрало.

Струи чёрного ливня упали на небо,

но мои привыкшие к этому глаза растворили струи в сочной синеве,

которая обволакивала шлем. Зверь приближался.

Трудно было предположить такую быстроту, такую ловкость в этом грузном туловище с короткими, расставленными врозь, будто сломанными лапами.

Зверь увеличивался, выдвигался на меня,

как ящик стола, наполненный старыми, поломанными предметами.

Моё сердце сжалось. Я стиснул копьё и кольнул шпорами бока коня,

заставляя его двинуться вперёд.

Увидев наше движение, дракон замер, приподнялся на передних лапах

и вдруг расправил свои пластины. Это было неожиданно и, должен признаться, прекрасно.

Они были синие, крупные, бегущие вдоль всей спины,

к трём высоким жёлтым шипам на хвосте.

Я видел, как пластины наливаются кровью,

как начинают алеть и трепетать,

нагревая стиснутую между ними синеву неба.

Пасть дракона была ещё сомкнута.

Я видел белые клыки, торчащие из нижней челюсти, оттопыривая губу.

Я видел чёрные ноздри. Кожа на их кромке трепетала под струями воздуха.

Левой рукой я сжал кожаный ремень щита, направил копьё на зверя и приготовился.

Зверь тоже застыл, как жуткое, красивое изваяние.

Он был таким чуждым этому холму, этому небу.

Сине-зелёная кожа, ровные чешуи, когти на лапах... Как отчётливо я их видел!

Ветер завыл, протяжно, жалобно. Перья на моём шлеме зашуршали.

По левой щеке потекла капля пота. Конь всё хотел развернуться, но я сдавливал его шпорами.

Молчание зверя стало звенящим. Я знал, что сейчас он бросится на меня.

Собственной волей мои ноги ударили коня, и он, мотая гривой, фыркая, отставляя передние копыта в стороны, поскакал небыстро, неловко.

 

Я подался вперёд, уперев гарду копья в седло, и прикрылся щитом.

Дракон тоже пополз, мотая ярко-синим гребнем,

и, когда между нами оставалось полсотни шагов, раскрыл пасть.

Она вспыхнула, как рваная рана,

уводящая в свои пространства,

такие же глубокие, как воздух, отделявший меня от моря.

Два белых клыка мелькнули перед мясистым,

ярко-красным языком,

а лапы продолжали мелко-мелко перебирать по земле,

с поразительной лёгкостью направляя фыркающую тушу прямо на меня.

 

Пригнувшись к самой гриве, я выбирал место для удара.

Я ждал, что дракон попытается укусить коня за голову,

и я смогу всадить копьё в красное, уже пахучее горло,

но я жестоко ошибся.

 

Произошло то, чего я никак не ожидал.

Когда до дракона оставалось совсем немного,

он вдруг подскочил и, развернувшись, тяжко ударил по мне хвостом.

Это был страшный удар, от которого меня вместе с конём отбросило в сторону.

Конь упал на колени, лишь чудом не опрокинувшись,

храброе, сильное животное.

Через мгновение он снова стоял на ногах, вздрагивая коротко, странно.

Посмотрев на то место, куда пришёлся удар, я увидел, что кожаное седло распорото,

и разрыв наполнен кровью, как овраг, по которому течёт дождевая вода,

багряная от пламени заката.

 

Щит спас меня, но я совсем не слышал левой руки.

Казалось, она была оторвана, выломана из меня,

как выламывают стержень из каменной статуи.

Дракон снова пополз, перебирая лапами. Я пришпорил коня одной правой ногой,

чтобы не причинять ему лишней боли, и мы понеслись.

Я наклонил копьё, выбирая цель, но дракон опять не дал мне приблизиться.

Всё так же проворно он развернулся и ударил нас хвостом,

а потом ещё,

и ещё раз.

 

Я пытался держать щит прямо,

но это было невозможно.

Я чувствовал себя гвоздём, который вбивают в небо.

Мне пришлось отступить.

Моё тело ныло под сталью доспехов,

голова кружилась, рвотные позывы рвали горло.

Я взглянул на голову коня. Он молчал. Его грива пропиталась кровью. На белой шее зияла крупная рана.

 

Стиснув свою волю в кулак, я снова развернулся,

снова подался вперёд и пришпорил коня уже обеими ногами.

Конь взвился, кинулся вперёд, превозмогая боль и ужас.

 

Дай мне погладить тебя хотя бы сейчас,

когда всё уже кончено.

Дай провести рукой по твоей великолепной гриве,

поцеловать тебя в лоб,

расправить украшения на твоей уздечке.

Прости меня, благородная душа,

за эти удары шпор,

за тяжесть моих доспехов,

за соль морей и за песок пустыни,

прости за эту трещину на копыте, которую я так и не защитил подковой.

Клянусь тебе, я бы сделал это, сделал бы на следующий день.

Прими мой поцелуй, прими мою ласку,

это скупое движение израненной руки, не привыкшей к нежностям.

Иди туда, где на изумрудной, вкусной траве пасётся так много коней,

таких же храбрых, таких же красивых,

где нет ни копий, ни уздечек, ни стрел, ни шлемов, ни свинцовых дождей.

 

Теперь я знал, чего ждать,

и, когда дракон бросился на меня,

когда он взмахнул хвостом,

я изо всей силы вонзил шпоры в бока моего бедного коня, и мы взлетели.

Но я ошибся, ошибся опять!

Мы уже почти перескочили через мясистый, чешуйчатый хвост,

когда он сложился полукольцом и рванулся вверх.

Я услышал хруст и отчаянное, надрывное ржание.

Этим ржанием наполнился мой шлем. Пот потёк мне в глаза.

Я начал таять, как написанная наспех картина.

 

Хвост зверя задвигался из стороны в сторону, болтая конём,

нанизанным на шипы, раздирая ему брюхо.

Одним из этих рывков я был выброшен из седла.

Я покатился по камням, как металлическая кукла.

Конь бился, кричал.

Я видел отчётливо,

как иногда видишь деревья, ручей и колокольню во сне,

что дракон хлястнул пастью и, согнувшись, начал рвать шею коня,

неуклюже болтавшего ногами.

 

Тогда я вскочил на ноги,

стеная от пронзительной боли в левом бедре.

Копьё сломалось надвое.

Я схватил короткое древко с ещё чистым, блестящим лезвием

и, держа щит в левой руке, почти теряя сознание от боли, пошёл вперёд.

Зверь укрупнялся. Он рвал коня своими белыми, в алых потёках клыками.

В ноздри мне ударил мерзкий запах болотной слизи и крови.

Видя, что смертоносный хвост повёрнут в сторону,

я  бросился на эту тварь, глотавшую куски мяса и белой кожи,

и со всей силы вонзил лезвие в маленький синий глаз.

 

Он был защищён плотной пластиной,

но я пробил её, я почувствовал, как лезвие ладно, удобно

входит во что-то мясистое, горячее, плотное.

 

Дракон дёрнул головой, захрипел и завыл так пронзительно,

что у меня зазвенело в ушах, и я  полетел в сторону, на камни, отброшенный ударом узкого черепа.

Я лежал на земле, перебирая ногами, пытаясь подняться,

а дракон развернулся и, оставив свою обезображенную добычу, пополз на меня.

Хвост его вздымался в небо, золотые шипы мелькали у меня в глазах,

окружённые безразличной голубизной неба.

Я заслонялся щитом, хрипя, задыхаясь, нанося обломком копья косые, неровные удары,

дракон же положил свою лапу на щит,

обогнул когтями его стальную кромку и, надвинувшись на меня,

ухватил зубами гребень моего шлема.

Я судорожно забился, выронив копьё и упираясь в пахучие челюсти щитом,

а зверь тянул, тянул за стальной шишак

и, наконец, сорвал шлем с моей головы,

расцарапав мне шею и подбородок ремнями.

 

В лицо мне пахнуло отвратительным смрадом,

который, однако, взбодрил меня.

Оставалось мгновение или два, не больше.

Дракон уже разевал пасть,

уже наваливался на меня,

фыркая, прыская струями злотворной пены.

 

Сделав над собой мучительное усилие,

я сосредоточился и, как только пасть разверзлась достаточно широко,

изо всей силы втолкнул в неё щит

и завёл его далеко за клыки.

 

Дракон попытался захлопнуть челюсти,

но щит крепко держался, всё глубже вдавливаясь кромкой в слизистое мясо.

Зверь замотал головой и хрястнул меня нижней челюстью.

Я повалился на спину, в глазах моих потемнело.

Я вспомнил, как сегодня утром я наклонился к ручью

и набрал полные ладони пузыристой, сапфировой влаги,

как омыл ею лицо и, вновь зачерпнув студёной воды,

сделал два долгих глотка, один за меня, другой за растерзанного коня.

Где же мой конь?

Передо мной мелькнуло что-то белое,

глухо застучали копыта о траву,

раздалось ржание и шершавый, знакомый язык лизнул меня в левую щёку,

возвращая к сознанию. Дракон лежал на мне.

Язык вывалился из его пасти и скользил по моему лицу.

Из пустой глазницы прямо на мои губы вытекала струйка чёрной крови.

Страшная боль пронзила мой левый бок. В глазах потекли красные пятна.

Когти одной из лап зверя погрузились в моё тело

и медленно раздирали мне внутренности.

 

Вскрикнув пронзительно, истошно,

как забиваемое насмерть животное,

я изо всей силы ударил рукавицей по раскромсанной глазнице зверя,

потом воткнул в неё большой палец и провернул, вдавливая всё глубже.

 

Дракон отскочил, захрипел, замотал головой.

Не знаю, каким усилием, но я выхватил меч и, сжав рукоять обеими руками, ринулся в бой.

Я больше не чувствовал своего тела,

не чувствовал, как мои кольчужные ботинки давят на камни.

Дракон замер, набирая силы.

Мой щит с изображением ангела прочно сидел в его пасти.

Ангел стоят невозмутимо,

его белая риза облита зелёной слюной и кровью.

 

Думаю, этот окровавленный, поруганный ангел

не дал мне вновь потерять сознание.

Споткнувшись о бугор когтя, я упал, очень больно ударившись раненым боком,

и снова встал, опираясь на меч.

Волосы слиплись у меня на лбу.

Лёгкие хрипло свистели.

Зверь лежал передо мной, развернув голову вбок, сверля меня одиноким, ярко-синим глазом.

На месте второго глаза была дыра, в которой вздулся красный пузырь.

Живой глаз уставился на меня пусто, бессмысленно.

Ветер гудел в моих искорёженных доспехах.

Я упёрся левой ладонью в холодный, склизкий нос,

посылающий волны отвращения по моему телу,

и ударил дракона мечом в шею, прямо в чешуйчатую, перламутровую белизну,

будто погрузил меч в молоко, покрытое рябью от сильного ветра.

 

Страшная масса кожи, слизи, пламени ожила, затряслась, зарычала.

Дракон бил меня своей нижней челюстью, разламывал меня о камни.

Ухватившись рукой за шип на синем гребне,

уже ничего не соображая от ужаса и боли,

я вдавливал меч в изогнутое, напрягшееся горло,

по которому полились потоки крови,

я проворачивал меч, словно ключ в горячей, живой скважине,

пытаясь отпереть им белую дверь смерти.

 

Дракон развернул одну из лап и подцепил меня когтями.

Один из них глубоко вошёл мне в тело, поддел меня под рёбра.

Внутри меня двигался, блуждал этот округлый коготь,

как месяц, заплутавший в слишком красной заре.

Я давил, я вёл стальное лезвие крупным зигзагом,

и сам проворачивался вместе с рукоятью.

 

Наконец, меч прорезал что-то плотное

и уже легко заскользил вниз.

На меня вывалилась грузная внутренность горла,

выплеснулась чёрная, смрадная жидкость.

Я больше не мог.

Я упал на спину, а дракон стал снова наползать на меня.

Если бы не стальной панцирь, я был бы совсем раздавлен.

 

И тут, наверное, от приступа боли,

зверь дёрнулся вверх, разинул пасть так широко,

что та хрустнула, и щит выпал из неё.

Ангел повалился набок, обмытый моей и драконьей кровью.

Клыки клацнули над моей головой, но я понимал, что зверь теряет силы.

Я схватился руками за эти клыки, как за два белых кинжала,

и не давал пасти приблизиться к моему лицу.

 

Зверь слабел, вздрагивал. Его левая лапа легла мне на шею

и медленно, осторожно, как хирургический инструмент,

погружалась в углубление над ключицей.

Я снова закричал, долго, надрывно. Это был крик не моего тела.

Кто-то другой кричал во мне, вся моя жизнь кричала во мне, эта короткая и непонятная жизнь, это мелькание знамён, копий, доспехов, эта череда схваток, эта боль от ранений.

Я будто и не жил вовсе, но был выброшен на каменистый склон жизни, покатился, как металлическая игрушка, вниз по дням, по месяцам и годам, и остановился, лязгнув о камень смерти.

 

Пасть зверя раскрылась ещё несколько раз,

пытаясь обхватить мою голову.

Не знаю, какой силой, но я удерживал челюсти,

на таком близком расстоянии,

что узкие синие губы почти мёртвой головы

тёрлись о моё лицо.

 

Зверь дёрнулся ещё раз,

выдохнул ноздрями раскалённый воздух и уронил голову.

Синий глаз продолжал смотреть прямо на меня,

уже не двигаясь, похожий на сапфир, вдавленный в чешую.

 

Кашляя, задыхаясь, я упёрся руками в голову зверя

и, перевернувшись набок, вывернулся, как штопор, из-под издыхающей массы.

Дракон лежал передо мной. Синий гребень торчал бодро, высокомерно.

Пластины опустились на спину. Заморосил дождь. Я запрокинул голову, подставляя лицо под капризные, мелкие капли. Склон горы постепенно задёрнулся шелестящим занавесом.

Белый шип, отломившийся от хвоста зверя,

торчал в искорёженной, ало-белой груде,

в которой нельзя было узнать моего коня.

И конь, и дракон были одинаково неподвижны,

одинаково успокоены смертью.

 

Дождь лился на них, как на два негасимых огня.

Дождь смывал слизь и кровь с чешуи дракона,

и тот казался огромной, только что купленной игрушкой.

Я услышал странный, почти звонкий хрип

и подумал было, что это стервятник спускается к добыче,

но хрипело моё тело, хрипело само, помимо моей воли.

Дождь продлевал мне жизнь,

неведомой властью превращая капли в секунды.

 

Вокруг синели низкие холмы, покрытые жёлтой травой.

Камень, где была прикована девушка, почернел от влаги дождя

и, как палец, упирался в мокрое, обвисшее небо.

Интересно, добралась ли она до города?

Я попытался вспомнить, как она выглядела,

но помнил только фиолетовое платье

и гроздь крупных белых жемчужин у неё на лбу.

 

Лицо девушки пропало из моей памяти,

улетело вместе с ветром,

утекло вместе с кровью.

 

Я слышал, как при каждом вдохе

мои внутренности ходят в клетке рёбер.

Кровь лилась по моей разодранной шее.

Я испытывал что-то странное, ни разу не испытанное прежде.

Моё тело будто отдалялось от меня, становилось безразличным и чужим.

Глаза начали наливаться кровью,

отчего склон холма и море вдалеке стали багряными, как осенние листья.

Я не чувствовал ног. Я согнулся, грузно сел на мёртвый череп и упёрся руками в стальные наколенники.

Это движение вызвало приступ кашля.

Из моего рта потекли струйки крови.

Подбородком я прижал правую рукавицу к округлому краю панциря и стянул её с руки.

Пальцы вздрагивали,

словно кто-то дёргал их за нить, уходящую высоко в небо.

 

Я обтёр этой чужой, далёкой рукой лоб,

размазывая капли дождя по грязному, избитому лицу.

Боль начала проходить.

Уже занемело туловище,

уже рана в левом боку перестала ныть и пылать.

Я слышал, как плотная, томная волна неровно поднимается к моему горлу.

Я понял, что умираю. Я поднял глаза.

Дождь ещё шёл, но тонко и нехотя. Сквозь пелену промокшей дымки виднелось море.

Перед тем, как погаснуть навсегда,

мои глаза обрели пронзительную ясность.

Я видел пенный берег, изломанный, как смущённая улыбка,

и бирюзовые волны, катящиеся прямо с неба,

и наш флот, который завтра отправится в Святую Землю.

 

Паруса кораблей переливались яркими пятнами,

красными, жёлтыми, синими, белыми,

как мотыльки, рассыпанные по воде.

Я поискал глазами мой корабль и нашёл его.

Паруса с красными львами изогнулись в мою сторону,

и, казалось, львы тянут ко мне свои неуклюжие лапы.

Морской ветер дул мне прямо в лицо.

Я чувствовал запах шёлка, парусины и мокрого дерева.

Парус корабля уже высился один в море, гордый, сверкающий огненными лучами, постепенно становясь крестом, а потом и строительным краном, уже ожившим, уже приступившим к своей дневной работе.

 

Я не знаю, столько времени прошло, пока я так стоял и смотрел в окно.

Я начал спускаться по лестнице. Я ничего не думал и не слышал.

Выйдя из подъезда, я дошёл до скамейки. Мой взгляд полетел, заскользил вниз, по склону холма. Там гуляли люди, бегала горстка детей. Небо, дневное и безразличное, висело без единого облачка, словно голубое покрывало, только что выстиранное и уже не пахнущее ничем живым. Дерево вдавливалось в него густой кроной, и тонкие складки пробегали по летучей ткани. Даже листья, раньше пылавшие таким золотом, таким перламутром, теперь вздувались тёмно-зелёными волдырями, как травяное зелье, готовое закипеть. Я оглянулся, нашёл глазами твоё окно и вдруг увидел тебя. На тебе был розовый халат с короткими рукавами. Привстав на цыпочки, ты раздвигала шторы. Белый свет лился тебе на лицо, на шею, на голые руки. Я смотрел на тебя и не чувствовал ничего. Совсем ничего. Я был свободен.


Темнеет алый свет, пестрят нетопыри...

Темнеет алый свет, пестрят нетопыри,
как пригоршня теней, проворны и умелы,
глухая цитадель разрушенной Палмелы,
не забывая дня, лучится изнутри.


Отпели петухи, устали звонари,
спустился горний свет за дольние пределы,
лишь пятна крупных звёзд, не по-ночному белы,
готовят бедный мир для завтрашней зари.


Душа, тогда и ты светлела и ждала,
на крепостной стене от ветра холодея,
что ты уйдёшь домой, звучаньем звёзд искрясь,


но память всё свербит, и спят колокола,
и небо для тебя, как рукопись халдея –
великолепных слов бессмысленная вязь.


Ив Боннфуа, вариация семнадцатая.

Твои ладони вновь намокли от росы,

и ты садишься в ряд с безликими гребцами,

по горизонту Лев бежит за Близнецами,

и Дева платье шьёт, и шелестят Весы.

 

Но лодке и душе давно уже пора

домучиться, сгореть. Рассвет ещё не бросил

невыносимый груз воспламенённых вёсел

в пузыристую синь, бурлящую с утра.

 

Ну что ж, пускай течёт расплавленная медь,

а ива, точно кисть, налита тушью горней,         

выводит облик твой, лишь чуточку проворней,

чем дымчатый поток, спешащий всё стереть.       

 

*  *  *

 

Tu vas, ta main contre la barque touche l’eau.

Les rameurs n’ont plus de visage.

Au ciel, l’Ourse est passée dans des branches claires,

La robe de laVierge s’est déchirée.

 

Ne sommes-nous qu’un arbre qui a pris feu

Dans la durée sans conscience de soi ?

Frappe parfois la foudre contre des feuilles

Et la parole est braise, qui végète

 

Au coude de deux branches. Puis brûle l’arbre

Et un second peut-être. Mais le ciel

A son autre lumière. Et n’a pas cessé

Le cycle de l’indifférence de l’étoile.


Гностические сонеты 3.

Геракл сжимает Смерть в тисках лиловых рук,

но Смерти на земле не нужно много места,

она не слышит слов, не понимает жеста,

и не стрела она, чтоб ей нашёлся лук.

 

Две пары гладких плеч сошлись, как акведук,

и скоро изопьёт Аидова невеста

летейского вина, и будет не Алкеста,

но белый хруст костра, реки шуршащий звук.

 

Сражается герой, всё это понимая,

стенает и хрипит, но лишь стена немая

встречает мощь его, и в этой немоте,

 

которая зажглась и от росы набрякла,

виднеется лицо такого же Геракла,

и нос его, и лоб, и лишь глаза не те.


Ив Боннфуа, вариация шестнадцатая.


Зажёгся скудный день, и в лампе умерла
бесценная мечта. Твоя рука воздета
в зеркальном полусне, как ломтик полусвета,
и длится эта ночь, уже совсем бела.


И крыша под луной похожа в свой черёд
на сломанную ветвь со слишком круглой сливой,
лежащую в реке, такой неторопливой,
что трудно угадать, куда она течёт.


* * *


C'est l'aube. Et cette lampe a-t-elle donc fini
Ainsi sa tâche d'espérance, main posée
Dans le miroir embué sur la fièvre
De celui qui veillait, ne sachant pas mourir?


Mais il est vrai qu'il ne l'a pas éteinte,
Elle brûle pour lui, malgré le ciel.
Des mouettes crient leur âme à tes vitres givrées,
Ô dormeur des matins, barque d'un autre fleuve.


Ночь. Хлопья за окном...

Ночь. Хлопья за окном. Белеет пыльный пол.
Колотятся часы. Луна совсем лилова
от мокрых облаков. Не говоря ни слова,
он входит. Это ты? Как ты меня нашёл?


Садится и молчит, насуплен и тяжёл.
Я понял, что люблю. Давай начнём всё снова.
Ты что, сошёл с ума? Прости, я не готова…
Он руку положил, всю красную, на стол.


Ты почему в крови? Порезался. Пустяк.
Я за тобой пришёл. Мне что-то очень скверно.
Прости, я не могу. Ступай уже домой.


Он встал из-за стола и руку сжал в кулак.
Ну что ж. Тогда прощай. Ты позвонишь? Наверно.
И так вот каждый год. В тот самый день, зимой.


Ив Боннфуа, вариация пятнадцатая


И вот уже заря струится по камням,
в твоих глазах стоит прохладная истома,
оранжеватый луч бредёт по стенам дома,
как мёртвая мечта, неумолим и прям.


Вода под вязью трав упруга и черна,
но копится роса в ещё слоистой дали,
мелькая иногда за сколами эмали,
как истина души, на миг обнажена.


* * *


Et pourtant, c'est bien l'aube, dans ce pays
Qui m'a bouleversé et que tu aimes.
La maison de ces quelques jours est endormie.
Nous nous sommes glissés dans l'éternel.


Et l'eau cachée dans l'herbe est encore noire,
Mais la rosée recommence le ciel.
L'orage de la nuit s'apaise, la nuée
A mis sa main de feu dans la main de cendre.


Ив Боннфуа. Вариация четырнадцатая.

Ты любишь и меня, и слово «ежевика».
Полна моя душа благоуханным роком
и, видя свой предел, сжимается до крика
в безвыходном раю, и злом, и синеоком.


Но это не ответ. Ответы так жестоки
к неведенью любви, к незаданным вопросам,
пускай мои слова прочерчивают строки,
как стаи мотыльков, по вечностям белёсым.


Прошедшее глядит уже вполоборота
и опрощает боль своим разнообразьем,
лишь вечная любовь пугается полёта
и, значит, никогда не упадает наземь.


Ища тебя в себе, я больше не нарушу
молчанье синевы бездумною стопою,
пускай оно шумит, и, брызжа небом в душу,
стоит, как летний дождь, меж мною и тобою.


* * *

Tu me dis que tu aimes le mot «ronce»,
Et j'ai là l'occasion de te parler,
Sentant revivre en toi sans que tu le saches
Encore, cette ardeur qui fut toute ma vie.


Mais je ne puis rien te répondre: car les mots
Ont ceci de cruel qu'ils se refusent
À ceux qui les respectent et les aiment
Pour ce qu'ils pourraient être, non ce qu'ils sont.


Et ne me restent donc que des images,
Soit, presque, des énigmes, qui feraient
Que se détournerait, triste soudain,
Ton regard qui ne sait que l'évidence.


C'est comme quand il pleut le matin, vois-tu,
Et qu'on va soulever l'étoffe de l'eau
Pour se risquer plus loin que la couleur
Dans l'inconnu des flaques et des ombres.


Ив Боннфуа, вариация тринадцатая

Сегодня днём пошёл совсем последний снег,

тяжёлый, словно дождь в тумане многооком,

на раненой коре уже лиловым соком
ручей моей судьбы заканчивает бег.


Снег падает на жизнь, на завтра и вчера,
на сны моей души, калейдоскопы пятен,
но непонятностью я был себе понятен,
а ныне потускнел, как слиток серебра.


Низводятся глаза в хрустящий, белый страх,
навек разорены внезапным отдаленьем
того, что стать могло и ветерком весенним,
и громом, и дождём, и клятвой на губах.


Теперь нас больше нет, ведь слишком глубока
связь вечера с душой, и снега с новым телом,
и крошится наш след на небе тёмно-белом,
опущенном к земле, как спящая рука.


* * *

C'est la dernière neige de la saison,
La neige de printemps, la plus habile
À recoudre les déchirures du bois mort
Avant qu'on ne l'emporte puis le brûle.


C'est la première neige de ta vie
Puisque, hier, ce n'étaient encore que des taches
De couleur, plaisirs brefs, craintes, chagrins
Inconsistants, faute de la parole.


Et je vois que la joie prend sur la peur
Dans tes yeux que dessille la surprise
Une avance, d'un grand bond clair : ce cri, ce rire
Que j'aime, et que je trouve méditable.


Car nous sommes bien proches, et l'enfant
Est le progéniteur de qui l'a pris
Un matin dans ses mains d'adulte et soulevé
Dans le consentement de la lumière.


Ив Боннфуа, вариация двенадцатая.

Так трудно воспринять, овеществить собой

ту бедную любовь, которая дана мне

и, как живой ручей на бездыханном камне,
течёт куда-то вдаль, не впитана судьбой.


В журчащих струях слов таится не душа,
но нежность и печаль, а этого так мало,
что с ними не найдёшь то тёмное начало,
откуда хлещет свет, к твоим глазам спеша.


Но демон быстрых дней терзает свет и тьму,
своим жемчужным ртом все вещи атакуя,
поэтому ты знай, что имя дать могу я
лишь заблуждению, и больше ничему.


Мы отдаляем свет, в ладонь его беря,
и в сумраке души, от памяти отъятом,
лучится только смерть шуршащим снегопадом
под еле слышный плач седого ноября.


* * *

Oui, à entendre, oui, à faire mienne
Cette source, le cri de joie, qui bouillonnante
Surgit d'entre les pierres de la vie
Tôt, et si fort, puis faiblit et s'aveugle.


Mais écrire n'est pas avoir, ce n'est pas être,
Car le tressaillement de la joie n'y est
Qu'une ombre, serait-elle la plus claire,
Dans des mots qui encore se souviennent


De tant et tant de choses que le temps
A durement labourées de ses griffes,
– Et je ne puis donc faire que te dire
Ce que je ne suis pas, sauf en désir.


Une façon de prendre, qui serait
De cesser d'être soi dans l'acte de prendre,
Une façon de dire, qui ferait
Qu'on ne serait plus seul dans le langage.


Ив Боннфуа, вариация одиннадцатая.


Ты – невозможный снег, схождение на нет,
ребёнка хлипкий шаг на поле полуталом,
твои глаза полны намереньем, началом,
а пальцы теребят ещё незрелый свет.


Душа твоя как ветвь, где грузно зреет речь
и сыплется в траву жемчужными плодами,
пока молочный сок струится между нами,
спеша, как перламутр, над этой бездной лечь.


Но ты во мне живёшь и бисером зари,
подобранным с холмов янтарною пчелою,
и ломтиком луны, той горечью незлою,
которая, как сон, ломается внутри.


Ручей течёт на луг, и зеленеет с ним,
давая сну ожить в его блужданьях дальних,
где ливень лепестков с изящных крон миндальных
сгущается, как снег давно забытых зим.


* * *

Te soit la grande neige le tout, le rien,
Enfant des premiers pas titubants dans l'herbe,
Les yeux encore pleins de l'origine,
Les mains ne s'agrippant qu'à la lumière.


Te soient ces branches qui scintillent la parole
Que tu dois écouter mais sans comprendre
Le sens de leur découpe sur le ciel,
Sinon tu ne dénommerais qu'au prix de perdre.


Te suffisent les deux valeurs, l'une brillante,
De la colline dans l'échancrure des arbres,
Abeille de la rie, quand se tarira
Dans ton rêve du monde ce monde même.


Et que l'eau qui ruisselle dans le pré
Te montre que la joie peut survivre au rêve
Quand la brise d'on ne sait où venue déjà disperse
Les fleurs de l'amandier, pourtant l'autre neige.


Гностические сонеты 2.

Я Солнцу дам свой ум, а голос дам Луне,
возьмёт мои глаза стремительный Меркурий,
Венере душу дам, наполненную бурей,
всю жизнь дрожавшую, как рыба на блесне.

Я Марсу тело дам, холодное извне
от пламенных пустот и выдуманных фурий,
Юпитер мной взрастёт, но станет лишь понурей
Сатурн, когда опять раздавит сердце мне.

Пусть боги падших душ моею нищетой
обогащаются, и блещут, и круглятся,
лучисто лопаясь в прудках всё новых ран.

Я мимо них пройду слиянностью пустой,
с отчаяньем раба, с волненьем святотатца,
туда, где темь, и синь, и холод, и Уран.


Гностические сонеты 1.

Один и тот же свет, но дышащий вразмёт
с дыханием своим. Таков разлом светила.
Бескрайняя любовь напрасно бы дарила
себя без той руки, что дар её возьмёт.


Но восприянный дар отбрасывает гнёт
истока своего, в нём собственная сила,
он дарит в свой черёд, и так огонь горнила
слабеет каждый раз, как снова оживёт.


И эта цепь светил, идущая во тьму,
и меркнет, и творит, не ведая начала
пространного пути, повёрнутого вспять.


Но, первая любовь, паденью своему
не хочешь ты мешать, иначе ты бы стала
сама свой смертный дар у жизни отнимать.


Еврипид. Геракл

ГЕРАКЛ

 

Перевёл с древнегреческого Вланес

 

АМФИТРИОН

 

                          Кому же не знаком жену деливший с Зевсом

                          Алкид Амфитрион, внук славного Персея,

                          когда-то в Аргосе отцом Геракла ставший?

                          Он в этих Фивах жил, где воины, как злаки,

                          над полем поднялись. Из них Аре́с немногих

                          живыми сохранил, и полон Кадмов город

                          потомством их детей. Здесь и Креонт родился,

                          он Менеке́ев сын, потом на трон взошедший.

                          Креонт же стал отцом блистательной Мегары,

                          и весь кадмейский род пел свадебные гимны

                          под звуки нежных флейт, когда герой великий,

                          Геракл, её привёл в мой дом высокородный!

                          Но из великих Фив, где я живу привольно,

                          ушёл мой зять и сын, покинул он Мегару,

                          и в славном Аргосе, творении Киклопов,

                          остаться захотел (а я бежал оттуда,

                          когда нечаянно убил Электриона).

                          Чтоб оправдать меня и в милый край вернуться,

                          зять Эврисфею дал невероятный выкуп –

                          всех чудищ истребил, не то стрекалом Геры

                          толкаемый вперёд, не то своей судьбою.

                          Он много совершил деяний многотрудных

                          и, наконец, ушёл сквозь Те́нарон отверстый

                          к Аидовым вратам, желая пса тройного

                          на солнце вывести, но больше не вернулся.

                          Когда-то я слыхал кадмейское сказанье

                          про Лика одного, женатого на Дирке,

                          он в городе царил вот этом семивратном

                          до воцарения двух братьев белоконных,

                          Зевесовых сынов, до Зефа с Амфионом.

                          Сын этого царя зовётся тоже Ликом,

                          но не кадмеец он, а выходец эвбейский.

                          Креонта он убил и захватил правленье,

                          напав на город наш, болевший мятежами.

                          Мы узами родства повязаны с Креонтом,

                          и, видно, будет нам огромное несчастье!

                          Пока мой храбрый сын в подземных недрах бродит,

                          правитель новый, Лик, царящий тут жестоко,

                          детей Геракловых с его женой любимой

                          задумал истребить, и кровь очистить кровью,

                          да и меня убить (ему старик тщедушный

                          покоя не даёт). Боится он, что дети

                          за деда отомстят, как только возмужают!

                          Меня оставил сын присматривать за домом,

                          кормить его детей, пока в подземной бездне

                          он будет изнывать. Мы с матерью несчастной

                          пытаемся сберечь наследников Геракла,

                          сидим у алтаря спасительного Зевса,

                          алтарь же водрузил мой сын высокородный,

                          блистательно сломив нашествие минийцев.

                          Лишённые всего, мы держим это место,

                          без хлеба, без воды, и нам постелью служит

                          лишь голая земля. Дворец наш опечатан,

                          и мы сидим, сидим, не видя избавленья!

                          Где скопище друзей? Одни нас побросали,

                          другие же слабы, и нам помочь не могут.

                          Ужасен бич судьбы! Да не придётся людям,

                          которые ко мне хоть малость благосклонны,

                          так ловко проверять своих друзей на верность!

 

МЕГАРА

                          Старик, разрушивший тафийскую твердыню,

                          ведя на славный бой кадмейские войска,

                          мы, люди, ничего в делах богов не смыслим!

                          Беды не знала я, живя с моим отцом,

                          а он был и богат, и хвастал царской властью,

                          сопровождаемой крушеньем городов

                          и жадным натиском долгоразящих копий.

                          Благословен детьми, отец меня вручил

                          Гераклу твоему, и брак устроил громкий!

                          Теперь же всё мертво, всё улетело прочь,

                          и мы с тобой, старик, сопроводим под землю

                          Геракловых детей, которых под крылом,

                          как нежных птенчиков, я сохранить пытаюсь!

                          Они со всех сторон вопросы задают:

                          «Эй, мамочка! Скажи! Куда ушёл наш папа?

                          Он где? Когда придёт?» В наивности своей

                          всё ждут и ждут отца. Я сказки сочиняю,

                          пытаясь их развлечь. Ворота заскрипят,

                          а я уже дрожу, и дети прочь несутся

                          любимому отцу колени обнимать!

                          Старик, чего ты ждёшь? Какой ты нам готовишь

                          путь к избавлению? Подай же мне совет!

                          Границу пересечь мы тайно не сумеем

                          (там стражники стоят, они сильнее нас),

                          друзья нас не спасут, на это нет надежды.

                          А ты что думаешь? Пожалуйста, скажи!

                          Нам нужно убегать, иначе мы погибнем!

Ам.                   Ах, доченька моя! Совет в таких делах

                          непросто предложить, не надрывая сердце!

                          Давай помедлим тут. Мы немощны с тобой.

Мег.                 Ты мало ли страдал, что так привязан к жизни?

Ам.                   Люблю я эту жизнь, и полон я надежд.

Мег.                 И я за жизнь, старик! Но что мечтать о тщетном!

Ам.                   У нас один лишь путь – оттягивать беду.

Мег.                 Пока меня совсем тоска не растерзает!

Ам.                   Возможно, доченька, найдётся лёгкий путь

                          из этой черноты, нас плотно обступившей.

                          Придёт ещё мой сын, твой доблестный супруг!

                          Ты духом соберись, останови рыданье

                          напуганных детей, им сказку сочини,

                          пускай и жалкое, но всё же утешенье!

                          Бывает, иногда и беды устают,

                          и ветер штормовой утрачивает силу,

                          и благоденствие не длится без конца,

                          и вещи новые спешат на смену старым.

                          Отважный человек надеется всегда,

                          а трус теряется, и тем себя же губит!

 

ХОР

                          К высокостенному дворцу,

                          к тебе, измученный старик,

                          иду я, посохом водя,

                          и песню скорбную пою,

                          как лебедь, старый и седой!

                          Я – только голос, только тень,

                          бродящая в полночных снах,

                          но в дряхлом теле дух силён.

                          Ах, дети! Дети без отца!

                          Старик! И ты, бедняжка мать!

                          Ты мужа стонами зовёшь

                          из тьмы Аидовых домов!

 

                          Не утомляй свои ступни,

                          как жеребёнок под ярмом,

                          на каменистый горный склон

                          влекущий свой тяжёлый груз,

                          гремя ободьями колёс!

                          За пеплос, за́ руку держись,

                          когда дрожит, слабеет шаг!

                          Старик, веди же старика,

                          с которым вместе под копьём

                          ты в ранней юности стоял,

                          и славу родины своей

                          ни разу не покрыл стыдом!

 

                          Поглядите, как сверкают

                          эти детские глазища!

                          На отца похожи дети!

                          Несмотря на рок несчастный,

                          красота их не померкла!

                          Вместе с ними потеряешь

                          ты союзников, Эллада,

                          превеликих, превосходных!

 

                          Однако вижу я, что к этим славным стенам

                          уже подходит Лик, правитель государства!

 

ЛИК

                          Отцу Гераклову, его жене почтенной

                          хочу задать вопрос. Хоть я всего лишь царь,

                          уж разрешите мне потешить любопытство.

                          Вы долго будете толкаться на земле?

                          Чего вам ждать ещё? Какого избавленья?

                          Неужто их отец, лежащий в царстве тьмы,

                          на помощь прибежит? Как это недостойно,

                          с нытьём и стонами покинуть этот мир,

                          когда трезвонил ты по всей земле Элладской,

                          что Зевс тебе помог быть мужем и отцом!

                          А ты, супружница великого героя!

                          Ты разъясни-ка мне, в чём этот героизм?

                          Твой муж расправился с болотною гадюкой?

                          Немею посетил и там не силой рук,

                          но силою силков со зверем расквитался?

                          Вот ваши доводы? И должен я теперь

                          не посылать на казнь Гераклово потомство?

                          Отец их знаменит не мужеством своим,

                          но травлею зверей! В других делах бессилен,

                          он левою рукой ни разу щит не брал,

                          копьём не бил врага, но лук, оружье трусов,

                          по всей земле таскал, скрываясь от беды!

                          Ни мужество, ни дух не испытаешь луком,

                          а вот попробуй встать под вражеским копьём,

                          взрыхляющим твой ряд кровавой бороздою!

                          Пойми меня, старик! Я не бесстыжий зверь!

                          Мной движет здравый смысл. Я погубил Креонта,

                          отца твоей жены, и трон ваш захватил.

                          Я вовсе не хочу себе готовить кару

                          и в собственной стране выкармливать врагов!

Ам.                   Честь Зевсову, Геракл, пусть Зевс и защищает,

                          но я хочу, мой сын, словами доказать,

                          что этот человек совсем тебя не понял,

                          и срезать на корню всю эту клевету!

                          Начну с отвратного (по-моему, отвратно

                          и нагло утверждать, что ты труслив, Геракл)!

                          Я защищу тебя! Свидетели мне боги!

                          Зову я Зевсов гром, зову я четверню,

                          которой правил Зевс и молнией крылатой

                          бока детей Земли, Гигантов, прожигал,

                          а после славный пир для всех богов устроил!

                          Кентавров яростный, четвероногий род

                          в Фоло́е посети, ты, худший из тиранов,

                          и там спроси у них, кто в мире всех смелей!

                          Не сын ли это мой? А ты так не считаешь?

                          Ты Абантидов край, ты Дирфия проси

                          тебе воспеть хвалу! И что в ответ услышишь?

                          Каким деянием прославил ты свой дом?

                          Ты лук со стрелами, мудрейшее творенье,

                          дерзаешь упрекать? Я дам тебе ума!

                          Боец, держащий строй, зависит от оружья

                          всецело, словно раб. Едва прорвётся строй,

                          боец длиной копья отъединён от смерти,

                          и если рядом с ним стоят не храбрецы,

                          то он теряет жизнь за чьё-то малодушье.

                          А кто в своей руке сжимает меткий лук,

                          тому вольней всего. Лавину стрел пуская,

                          он воинством друзей от смерти ограждён.

                          Стоит он далеко и бьёт врагов, глядящих

                          внимательно вокруг, невидимой стрелой.

                          Не должен он идти опасности навстречу,

                          он цел и невредим. Подобный путь в бою

                          разумней всех других – разить врагов нещадно,

                          себя же не держать на якоре судьбы!

                          Как видишь, мы с тобой не сходимся во мненьях,

                          и этот вечный спор нельзя нам разрешить.

                          Ты про детей скажи. Зачем ты губишь бедных?

                          Что сделали они? Ты мудрый только в том,

                          что, сам ничтожество, пугаешься потомства

                          достойнейших людей! Но как нам тяжело,

                          быть трусостью твоей приговорённым к смерти!

                          Из наших, лучших рук ты получил бы смерть,

                          когда бы Зевс к нам был немного справедливей!

                          Но если царский жезл ты хочешь удержать,

                          то выгони нас прочь, изгнанниками сделай!

                          Ты зла не причиняй, чтоб жертвой зла не стать,             

                          когда верховный бог твой ветер переменит!

                          Ну вот…

                          Кадмейская земля, и ты теперь прими

                          тяжёлые слова, обидные попрёки!

                          Так защищаешь ты Геракла и детей?

                          А ведь герой, один, пошёл на всех минийцев

                          и очи наших Фив свободой озарил!

                          Не стану я молчать и про позор Эллады,

                          не заступившейся за сына моего

                          и этих птенчиков огнём, копьём, секирой

                          не ставшей отбивать, чтоб сыну заплатить

                          за чистоту морей, за процветанье суши!

                          Ни Фивы, деточки, не смогут вам помочь,

                          ни царства эллинов! А я вам друг ничтожный,

                          я только шорох слов, слетевших с языка!

                          Нет сил уже во мне, какие прежде были,

                          а тело дряхлое немеет и дрожит!

                          Вернуть бы молодость, поднять копьё тугое

                          и кудри светлые трусливого врага

                          измазать багрецом, и пусть бежит мерзавец

                          за царство Атласа, на самый край земли!

Хор                  Хороший человек всегда умом блистает,

                          хотя бы речь его и медленно лилась!

Лик                  Давай, хлещи меня высокомерной речью,

                          о дерзости своей ты горько пожалеешь!

                          Рабы, на Геликон! К расщелинам Парнаса!

                          Там лесу нарубить велите дровосекам,

                          и пусть они дрова несут сюда, на площадь,

                          вы ими, как стеной, алтарь огородите

                          и подожгите их, спалите всех мерзавцев,

                          и пусть они поймут, что этим государством

                          владеет не мертвец, но я, живой правитель!

                          А ты, предательский, со мною несогласный

                          хор злобных стариков, ты не детей Геракла

                          оплакивать начнёшь, но собственную долю

                          и свой родной очаг! Вам нужно крепко помнить,

                          что вы мои рабы, а я ваш повелитель!

Хор                  О, тучный злак земли! Живой посев Ареса,

                          лишившего зубов свирепый зев драконий,

                          воздень же посохи, опоры правых дланей,

                          исторгни алый дождь из головы злодея,

                          подонка, подлеца, и даже не кадмейца,

                          пришедшего сюда, чтоб нашим царством править!

                          Но радости тебе от уз моих не будет,

                          и ты не отберёшь плоды моих стараний!

                          Пошёл отсюда прочь! В своей стране бесчинствуй!

                          Пока есть дух во мне, убить я не позволю

                          Геракловых детей! Герой ушёл под землю

                          не так уж глубоко, чтоб к детям не вернуться!

                          Ты этою страной губительно владеешь,

                          а тот не получил заслуженной награды!

                          Не много ль на себя беру я, помогая

                          безвыходным делам утраченного друга?

                          О, правая рука! Копья́, копья ты просишь,

                          но слабостью своей желанье битвы губишь!

                          Я вырвал бы язык, меня рабом зовущий,

                          вернул бы прежний блеск моим любимым Фивам,

                          где ты, злодей, цветёшь! Но город наш глупеет,

                          болея мятежом и скверным помышленьем,

                          иначе он царём тебя бы не поставил!

Мег.                 Спасибо, старики! Воспламеняться гневом

                          в обиде за друзей пристало добрым людям,

                          однако, ради нас кидаясь на тиранов,

                          не претерпите зла! Амфитрион, послушай!

                          Возможно, некий вес в моих словах найдётся.

                          Да, я люблю детей! Неужто это странно,

                          ведь я их родила, кормила, поднимала!

                          Да, мне ужасна смерть! Но я глупцом считаю

                          того, кто норовит сломить необходимость!

                          Раз нужно умереть, хотя бы не позволим,

                          чтоб нас пожрал огонь, на смех врагам жестоким,

                          по мне, такое зло гораздо хуже смерти!

                          Мы все в большом долгу пред нашим славным родом,

                          ты вспомни, ты ведь был достойным ратоборцем,

                          тебе никак нельзя погибнуть смертью труса!

                          Супругу моему свидетелей не нужно,

                          герой всегда велик, и он бы отказался

                          спасать своих детей ценою их бесчестья –

                          попрание детей позорит кровь отцову!

                          Я тоже не уйду от подражанья мужу,

                          и вот что заявлю про все твои надежды.

                          Ты думаешь, твой сын из-под земли вернётся?

                          Ты видел мертвецов, пришедших из Аида?

                          И этого скота смягчишь ли ты словами?

                          Ничуть! Нам всем бежать от нечестивца нужно

                          и сдаться мудрецам, великодушным людям,

                          с такими ты скорей согласия достигнешь!

                          Я много думала о том, как нашим детям

                          изгнанье испросить, но ведь и это плохо –

                          мытарства нищеты к спасению прибавить!

                          Недаром говорят, что на гостей-скитальцев

                          хозяин только день взирает благосклонно.

                          Умри же с нами, друг! Мы смерти не избегнем!

                          Я к твоему, старик, взываю благородству!

                          Кто бьётся с участью, ниспосланной богами,

                          тот полон храбрости, но храбрости безумной!

                          Того, что суждено, усильем не изменишь!

Хор                  Когда бы мощью рук владел я, как бывало,

                          легко бы я пресёк бесчинства лиходея,

                          но я теперь ничто! Поэтому ты должен

                          пробить, Амфитрион, стальную стену рока!

Ам.                   Не малодушие, не страсть к унылой жизни

                          мешает мне уйти, но я потомство сына

                          желаю защитить, хоть это невозможно!

                          Ну что же, посмотри! Вот меч, а вот и горло!

                          Руби, кромсай меня! Швыряй меня с утёса!

                          Тебя прошу я, царь, лишь об одной услуге,

                          нас первыми убей! Нам с матерью несчастной

                          не надобно смотреть, как дети погибают

                          от нечестивых рук, зовя и мать, и деда

                          с последним выдохом! А там твори, что хочешь!

                          Мы с этой женщиной бессильны против рока!

Мег.                 И я тебя молю добро добром упрочить                 

                          и милостью двойной уважить нас обоих,

                          позволь мне на детей надеть одежды мёртвых,

                          войдя в родимый дом, откуда нас изгнали,

                          ты малых не лишай хоть этого наследства!

Лик                  Не буду. Эй, рабы! Откройте двери дома!

                          Иди, одень детей! Мне пеплосов не жалко!

                          Когда нарядитесь, приду я к вам обратно

                          и всех одной толпой в подземный мир отправлю!

Мег.                 Ступайте, милые, за матерью несчастной

                          в дом вашего отца, где всё добро, все вещи

                          другим принадлежат, а вам одно названье!

Ам.                   О Зевс, тогда мы зря супругу поделили!

                          Напрасно мы с тобой хвалились общим сыном!

                          Ты друг нам не такой, каким считался раньше!

                          Ты величайший бог, но доблестью я выше!

                          Геракловых детей предать я не посмел бы!

                          Ты в спальню смертного прокрался неприметно,

                          с чужой женой возлёг без разрешенья мужа,

                          но вот, спасти друзей ты явно неспособен!

                          Ты если не злодей, то жалкая бездарность!

 

Хор                  Вслед за светлыми песнями

                          Феб играет печальные                     

                          на кифаре изысканной

                          плектром – стонущим золотом,

                          но под землю ушедшего

                          к мёртвым, тьмою окутанным,

                          сына то ли Зевесова,

                          то ли Амфитрионова

                          я венцом красноречия

                          увенчаю торжественно.

                          Благородные подвиги

                          украшают покойников.

 

                          Он из рощи Зевесовой

                          льва убрал кровожадного,

                          и под пастью зияющей

                          шкуры, на́ спину брошенной,

                          спрятал светлые волосы.

 

                          Он кентавров разнузданных,

                          племя горное, дикое,

                          смял крылатыми стрелами,

                          лук сгибая убийственный.

                          То Пеней, плавно льющийся,

                          ясно видел, и пажити

                          с урожаем растоптанным,

                          и луга пелионские

                          под Гомолой пещеристой,

                          где кентавры Фессалию,

                          отягчив руки соснами,

                          разорить вознамерились.

 

                          Он и лань златорогую,

                          пестроспинную, сильную,

                          поселян обеднявшую,

                          изловил в честь охотницы

                          и энойской владычицы.

 

                          В колеснице прядающей

                          обуздал он прожорливых 

                          лошадей Диомедовых,

                          рвавших мясо дрожащее

                          в яслях, кровью забрызганных,

                          наслаждавшихся радостно

                          грудой тел человеческих.

                          Пересёк он и Гебровы

                          берега среброструйные

                          для тирана микенского.

                         

                          Под горой Пелионскою,

                          у анаврских источников

                          Кикна-гостегубителя

                          уничтожил он стрелами,

                          дикаря амфанейского.

 

                          К девам, сладким напевами,

                          в сад пробрался он западный,

                          там плоды золотистые

                          с пышных яблонь он стряхивал,

                          змея огненноспинного,

                          обвивавшего яблони,

                          уничтожив безжалостно.

                          И пучину солёную

                          сделал тише, спокойнее

                          для гребцов многоопытных.

 

                          Он руками нащупывал

                          сердцевину небесную,

                          дом Атлантов, и доблестно

                          звёздный град небожителей

                          крепким телом поддерживал.

 

                          К отрядам конных амазонок,

                          живущих возле Меотиды,

                          полноприбойной, многорекой,

                          он прибыл по волна́м эвксинским,

                          друзей собрав со всей Эллады,

                          чтоб у воинственной царицы

                          отнять золототканный пояс,

                          так много гибели принёсший!

                          Взяла у варварки суровой

                          Эллада славную добычу,

                          и вот, хранит её в Микенах.

 

 

                         Он тело гидры многоглавой,

                          свирепой хищницы лернейской,

                          спалил огнём до горстки пепла.

                          Он ядом гидры смазал стрелы,

                          от них же этот мир покинул

                          пастух трёхтелый, эрифийский.

                                                 

                          Он победил во многих битвах,

                          и, наконец, отплыл ко входу

                          в Аид, сочащийся слезами,

                          где жизнь утратит он, страдалец,

                          и больше к свету не вернётся!

                          В родимом доме нет ни друга,

                          а всех детей весло Харона

                          умчит от жизни безвозвратно,

                          и беззаконно, и безбожно!

                          Твой дом тебя зовёт напрасно,

                          ты отошёл, пропал навеки!

 

                          Ах, был бы я могучим, юным

                          и потрясал копьём упругим

                          в отряде сверстников кадмейских!

                          Я за детей бы заступился –

                          но я теперь утратил силы,

                          лишился юности счастливой!

 

                          Посмотрите, как молча выходят

                          облачённые в саван

                          дети славного прежде Геракла!

                          Их выводит супруга героя,                       

                          заставляя идти рядом с нею!                       

                          Там и старый родитель Геракла!

                          Как ужасно всё это!

                          Невозможно мне сдерживать слёзы,

                          затопившие дряхлые веки!

 

Мег.                 Ну что же… Кто тут жрец? Кто бедных нищих режет?

                          Кто душу от меня отъединит кинжалом?

                          Вот! Жертвы собрались, готовые к Аиду!

                          Как плохо впряжены мы в колесницу смерти!     

                          Тут дети, матери, тут немощные старцы!

                          Безжалостна судьба ко мне и этим детям,

                          которых я теперь в последний раз увижу!

                          Для наглости врагов я, видно, вас рожала,

                          для надругательства, и гнева, и злорадства!

                          Как тошно мне…

                          Совсем рассыпались прекрасные надежды,

                          с губ вашего отца подхваченные мною!

                          Тебе, как старшему, он завещал бы Аргос,

                          а ты бы управлял всем домом Эврисфея,

                          царил в Пеласгии, прекрасной, плодородной!

                          Он голову твою покрыл бы львиной шкурой,

                          которую он сам своим доспехом сделал!

                          А ты бы стал царём в прекрасноконных Фивах

                          и унаследовал мои родные земли,

                          ты сам их у отца выпрашивал так часто!

                          И палицу свою тебе влагал он в руку,

                          искусно тёсанный, обманчивый подарок!

                          Тебе он обещал Эха́лию в наследство,

                          навек смирённую дальнеразящим луком!                         

                          Вас трое у него, и трижды к царской власти

                          вознёс бы вас отец, чтоб ваша доблесть крепла!

                          А я бы вам невест искусно выбирала,

                          готовя вам родство с Афинским государством,

                          со Спартой, с Фивами, чтоб вы стояли прочно

                          в счастливой гавани на кормовых канатах!

                          Всё кончено теперь! Судьба перевернулась,

                          и Керы страшные невестами вам будут,

                          а слёзы матери – венчальным омовеньем!

                          Дед пиром свадебным почтит женитьбу вашу,

                          и тестем назовёт угрюмого Аида!

                          Ах, боже праведный! Кого обнять мне первым,

                          кого из вас почтить последним поцелуем,

                          кого к себе прижать? Я выпью ваши слёзы,

                          как шумная пчела на златобурых крыльях,

                          и, выпив, изолью одним сплошным потоком!

                          Любимый мой Геракл! Едва ли смертный голос

                          в Аиде зазвучит, но я к тебе взываю!

                          Отец твой обречён! И сыновья погибнут!

                          И я, кому ты дал блаженство в мире смертных!

                          Приди! Спаси нас, муж! Явись хотя бы тенью!

                          Примчись к нам призраком! И этого довольно,

                          чтоб отпугнуть зверей, ползущих к нашим детям!

Ам.                   Ты женщина, ступай, готовься к погребенью,

                          а я тем временем воздену к небу руки,

                          молясь тебе, о Зевс, чтоб ты об этих детях

                          заботу проявил, ведь скоро будет поздно!

                          Я часто звал тебя. Напрасное старанье!

                          Мне кажется, что смерть уже неотвратима!

                          Эй, старые друзья! Как мало этой жизни!

                          Старайтесь проводить всё время в наслажденьях,

                          пускай и день, и ночь проходят беспечально!

                          Надежды смертных душ не замечает время,

                          но улетает прочь своим путём бесследным.

                          Взгляните на меня! Я был таким известным,

                          таким прославленным! Всё отнято судьбою,

                          всё за́ день унеслось, как пёрышко по небу!

                          Не знал я никого, кто был всегда доволен,

                          и счастлив, и велик. Соратники, прощайте!

                          Вы друга своего в последний раз видали!

Мег.                 А!

                          Кто там идёт, старик? Мой муж? Мой драгоценный?

Ам.                   Не знаю, доченька! Все мысли разбежались!

Мег.                 А как же говорят, что он ушёл под землю?

                          Быть может, это тень, поднявшаяся к солнцу?

                         Мне страшно! Что сказать? Что это за виденье?              

                          Кто это? Только он! Старик, твой сын вернулся!

                          Хватайтесь, деточки, за край плаща отцова!

                          Скорее, милые! Вы плащ не отпускайте!

                          Спаситель вам отец! Лишь он, помимо Зевса!

 

ГЕРАКЛ

                          Ну, здравствуй, милый дом! Привет, врата родные!

                          Как рад я видеть вас и этот белый свет!

                          Что это? Не пойму! Все дети у порога,

                          зачем-то в саванах, на каждом по венку,

                          вокруг толпа людей, в толпе моя супруга,

                          отец мой плачущий… Что здесь произошло?

                          Давай-ка подойду и всё у них узнаю.

                          Жена, что тут стряслось? Что в доме за беда?

Мег.                 О, лучший из людей!  <Ам.>  О, свет очей отцовых!

<Мег.>            Ты вовремя пришёл спасти семью от смерти!

Гер.                   О чём ты? Что с тобой? Что тут за крик, отец?

Мег.                 Конец приходит нам! А ты, старик, не сетуй

                          на то, что за тебя ответить я посмела!

                          Возможно, женщины острей мужчин страдают,

                          а смерть моих детей и мне готовит гибель!

Гер.                   Что за вступление! Блаженный Аполлон!

Мег.                 И мой старик-отец, и братья – все погибли!                   

Гер.                   Мой тесть? А почему? Он чьим копьём убит?

Мег.                 Правитель новый, Лик, его столкнул в могилу!

Гер.                   Они в бою сошлись? А болен ли народ?

Мег.                 Болеет мятежом град Кадмов семивратный!

Гер.                   А вам со стариком зачем же трепетать?

Мег.                 Злодей убьёт меня! Убьёт отца и деток!

Гер.                   Да что ты говоришь? Боится он сирот?

Мег.                 Не хочет он потом платить за смерть Креонта!

Гер.                   А дети? В чём они? То саваны на них?

Мег.                 Надели мы уже посмертные наряды!

Гер.                   И вас ведут на смерть? О, боги! Горе мне!

Мег.                 Друзья нас предали! Нам врали, что ты умер!

Гер.                   Откуда же пришла безрадостная весть?

Мег.                 Её нам принесли посланцы Эврисфея!

Гер.                   Вы бросили мой дом? И мой очаг? Зачем?

Мег.                 Нас вынудил тиран! Отца с кровати скинул!

Гер.                   Совсем он обнаглел! Бесчестить старика!

Мег.                 Всё так! Он разведён с богиней благочестья!

Гер.                   Как я в скитаниях друзьями обеднел!

Мег.                 Какие там друзья, когда приходит горе!

Гер.                   Им, значит, наплевать, что я минийцев сверг?

Мег.                 Я говорю тебе, с несчастными не дружат!

Гер.                   Срывайте же венки! Забудьте пир Аидов!

                          Глазами пейте свет! И вместо тьмы подземной

                          вбирайте всей душой чудесный дар спасенья!

                          Иду я выполнять ещё одну работу,                           

                          сначала разнесу дом выскочки-тирана,

                          отрежу голову бесстыжему злодею,

                          а тело брошу псам! Потом я тех кадмейцев,

                          что мне вернули зло за все благодеянья,

                          моим оружием смету победоносным!

                          Других же разорву потоком стрел пернатых,

                          наполню весь Исмен их нечестивой кровью,

                          и Дирка чистая заблещет красной пеной!

                          Кому же помогать, как не жене любимой,

                          не детям, не отцу? Вы, подвиги, прощайте!

                          Я зря геройствовал, семьёй пренебрегая!

                          Я должен защитить моих детей от смерти,

                          от казни за отца! Что толку мне бороться

                          то с гидрой, то со львом, служа у Эврисфея,

                          а собственных детей, стоящих под кинжалом,

                          оставить умирать? Могу ли я Гераклом,

                          великим воином, как прежде, называться?

Хор                  Поступок правильный – помочь и милым детям,

                          и старому отцу, и преданной супруге!

Ам.                   Ты по природе, сын, к друзьям великодушен,

                          а к недругам суров! Но не спеши с расправой!

Гер.                   Где видишь ты, отец, излишнюю поспешность?

Ам.                   Оравы бедняков, желающих богатства,

                          негодному царю союзниками стали,

                          посеяли мятеж, и разорили город,

                          и стали помышлять о грабеже соседей,

                          имущество своё беспечно растранжирив!

                          Тебя заметили, как ты явился в город,

                          и могут заманить в смертельную засаду!

Гер.                   Какое дело мне! Пусть весь народ глазеет!

                          Но птицу я видал на месте несчастливом

                          и понял, что беда в моей семье случилась,

                          поэтому решил явиться неприметно.

Ам.                   Понятно. Помолись пред Гестией родимой,

                          пускай отцовский дом в глаза твои заглянет!

                          Царь сам придёт сюда твою жену зарезать,

                          потомство истребить, да и меня прикончить.

                          Оставшись во дворце, ты всё легко уладишь

                          и цел останешься. Не нападай на город,

                          покуда здесь, мой сын, не завершилось дело!

Гер.                   Я так и поступлю. Ты прав! Останусь дома!

                          Придя с таким трудом из мрачных недр Аида,

                          от Коры мертвенной, нельзя не поклониться

                          домашним божествам, не оказать им чести!

Ам.                   А ты и правда, сын, спускался в дом Аидов?

Гер.                   Спускался. И привёл трёхглавое исчадье.

Ам.                   Ты взял его в бою? Богиня подарила?

Гер.                   В бою. Мне повезло, что был я посвящённым.

Ам.                   И этот зверь сейчас в покоях Эврисфея?

Гер.                   Он в роще Хтонии, в пределах Гермионы.

Ам.                   Не знает Эврисфей, что ты поднялся к свету?

Гер.                   Не знает. Я решил сначала вас проведать.

Ам.                   А почему ты был так долго под землёю?

Гер.                   Отец, я вызволял Тесея из Аида!

Ам.                   И где твой друг теперь? Ушёл в родные земли?

Гер.                   В Афины поспешил, безмерно рад спасенью.

                          Ну, дети, вы теперь с отцом домой идите!

                          Моё прибытие, конечно же, вам слаще

                          ухода моего. Вы с духом соберитесь,

                          не надо лить из глаз мерцающие струи!

                          А ты, моя жена, дыши уже свободней,

                          довольно трепетать и теребить мой пеплос,

                          нет крыльев у меня, чтоб улететь из дома!

                          Гляди-ка!

                          Они ещё сильней хватаются за пеплос!

                          Я вижу, вы и впрямь стояли под кинжалом!

                          Придётся их тащить, как судно тащит лодки,

                          скреплённые рядком! Я кровь мою не брошу!

                          Что там ни говори, в одном все люди схожи,

                          все любят чад своих, и властелины мира,

                          и полные нули! Те нищи, те богаты,

                          но все уравнены своей любовью к детям!

 

Хор                  Как я любил быть молодым!

                          Как мне гадка старость моя,

                          вот она жмёт, плющит виски,

                          словно скала Этны седой,

                          чтобы из глаз выдавить свет!

                          Ни на роскошь азийских стран

                          и богатства любых царей,

                          ни на грузный от злата дом

                          я бы юность не променял!

                          Как прекрасно быть молодым

                          что в богатстве, что в нищете!

                          Как ты, старость, горька и зла!

                          Как тебя ненавижу я!

                          Потонула бы ты в морях,

                          не вползая в дома людей,

                          рассекла бы крылом эфир

                          и носилась бы там всегда!

 

                          Если бы ум был у богов

                          точно такой, как у людей,

                          то, посвятив душу добру,

                          мы бы могли юность вернуть.

                          Смерть испытав, мы бы взошли,

                          устремились к дневным лучам,

                          совершая двойной пробег,

                          а злодеям один лишь раз

                          выпадал бы звериный век.

                          Этим добрых людей от злых

                          можно было бы отличить,

                          как число путеводных звёзд

                          различает во мгле моряк.

                          Но границ меж добром и злом

                          не поставили божества,

                          оттого-то всю нашу жизнь

                          лишь к богатству стремимся мы.

 

                          Не прекращу Муз и Харит

                          я называть родом одним,

                          самым благим и дорогим!

                          Я не в стаде хотел бы жить,

                          но в содружестве высших душ!

                          Я, старик, начинаю петь,

                          Мнемоси́ну будя стихом!

                          О Геракле мой звучный гимн,

                          о великих его делах!

                          Дай мне, Бромий, своё вино!

                          Семиструнная лира, пой

                          под разливы ливийских флейт!

                          Буду вечно я танцевать

                          в хороводе прекрасных Муз!

 

                          Девы идут в радостный храм,

                          гимном будя Делос родной,

                          славя живым танцем своим

                          сына Ле́то, зарю богов!

                          В этом храме и я спою,

                          старый лебедь, седой певец,

                          напрягая мой дряблый рот!

                          Лучший повод у нас теперь

                          исполнять превосходный гимн!

                          Высшей доблестью Зевсов сын               

                          даже племя богов затмил

                          и трудами своими спас

                          жизнь людей от свирепых бурь,

                          всем чудовищам кровь пустив!

 

Лик                  Эй ты, Амфитрион! Всё, хватит! Выходите!

                          Вы долго возитесь! Довольно умащаться

                          и украшать себя нарядом погребальным!

                          Зови сюда детей! Зови жену Геракла!

                          Пусть выйдут на порог и смертью добровольной,

                          как было решено, закончат наше дело!

Ам.                   Гневлив ты, господин! Ты сильно унижаешь

                          и топчешь старика, утратившего сына!

                          Спеши умеренно, пускай ты и правитель!

                          Я должен умереть, как ты повелеваешь,

                          и, значит, я умру! Приказ твой непреложен!

Лик                  Мегара, где она? И где приплод Алкмены?

Ам.                   Насколько мне видать с высокого порога…

Лик                  О чём ты говоришь? Чего ты там увидел?

Ам.                   …вдова теперь сидит у Гестии священной…

Лик                  И сыплет на очаг напрасные молитвы?

Ам.                   Напрасные слова к погибшему супругу!

Лик                  Которого там нет и никогда не будет!

Ам.                   Возможно, некий бог вернёт ему дыханье…

Лик                  Давай! Иди за ней! Веди её из дома!

Ам.                   Боюсь я сделаться участником убийства!

Лик                  Ну что же! Раз тебя так сильно гложет совесть,

                          я сам пойду вовнутрь и мать с детьми доставлю!

                          Я, видишь, не боюсь! Вперёд! За мною, слуги!

                          Закончим долгий труд! Порадуемся вместе!

Ам.                   Ну что ж, иди, трудись… А там тебе помогут

                          работу завершить. За зло ты зло получишь,

                          вот этого и жди! Да, старцы! Посмотрите,

                          как бодро он спешит к засаде меченосной,

                          к раскинутым сетям! Как жаждет нашей смерти

                          прегадкий человек! За ним и я отправлюсь,

                          хочу я посмотреть, как он падёт на землю!

                          Приятна смерть врага, понёсшего расплату!

 

Хор                  – Изменчиво зло! Недавний тиран

                          шагнёт навсегда в Аидову пасть!

                          Да-да!

                          Ему не уйти от кары богов!

                          – Идёшь ты, наконец, расплачиваться жизнью

                          за травлю тех людей, которых ты не стоишь!

                          – Как слёзы текут из радостных глаз!

                          Вернулся герой!

                          А я ведь о том и думать не смел!

                          Царь нашей земли!

                          – Пойдёмте, старики! Посмотрим, как мерзавец

                          погибнет во дворце по моему желанью!

 

Лик                  (изнутри дома)

                          Ах, боже мой!

 

Хор                  – Как песня его под сводом дворца

                          ласкает мне слух! Подонку конец!

                          Тот крик

                          уже предвестил убийство царя!

Лик                  (изнутри дома)

                          О, Кадмова земля! Как я коварно гибну!

Хор                  – И гибнешь правильно! Ты многим смерть готовил,

                          так что давай, терпи достойное возмездье!

                          – Но кто же ещё так мерзко чернил

                          блаженных богов

                          и злой клеветой посмел оскорблять

                          их высшую власть?

                          – Нет больше, старики, безбожного злодея!

                          Всё тихо во дворце! Давайте же попляшем!

                          Спаслись мои друзья по моему желанью!

 

                          Танцуй, танцуй,

                          пой на пирах, священный град!

                          Празднуй, ликуй, фиванский люд!

                          Уже прошло время для слёз!

                          Уже прошло время для бед!

                          <Горестный стон> сменила песнь!

                          Погиб тиран, и прежний царь взошёл на трон,

                          покинув ночь, и топкий плёс, и Ахеронт!

                          Явился царь, а я о том и не мечтал!

 

                          Богам, богам

                          виден разрыв меж двух сердец,

                          полным греха и чтущим свет.

                          Богатство, лоск, бренный успех

                          топят во тьме разум людской,

                          тянут к нему грязную власть!

                          Но человек не признаёт коварства дней!

                          Презрев закон, плодя вражду, он сам трясёт

                          свой чёрный воз, в котором он везёт успех!

 

                          Украшайся венком, Исме́н!

                          Мостовые, пускайтесь в пляс,

                          веселя семивратный град!

                          Лента Дирки, узор лугов!

                          Асопиды, собранье нимф!

                          Исходите из волн отца,

                          пойте с нами! Услышь, Геракл,

                          как мы славим твой дивный бой!

                          Ты, лесистый пифийский кряж,

                          древний дом геликонских муз!

                          Вы излейте весёлый крик

                          на мой город, на цепи стен,

                          за которыми проросла

                          меднощитная рать бойцов,

                          от неё же из рода в род

                          брызжет Фивам священный свет!

 

                          Славьтесь, родственники-мужья,

                          человек и верховный бог!

                          Вас когда-то в свою постель

                          дочь Персеева приняла!

                          В этот странный рассказ, о Зевс,

                          я поверил уже давно,

                          показало и время нам,

                          как блистает Гераклов дух!                                                           

                          Встал герой из подземных недр,

                          покидая Плутонов дом.

                          Здесь наш царь! Он совсем не тот

                          низкородный, дрянной тиран,

                          только что показавший всем

                          в состязании на мечах,

                          благосклонно ли с высоты

                          смотрят боги на честный бой!     

 

                          – Что это? Что?

                          Глядите, старики! От ужаса дрожите!

                          То призрак, правда ведь? Парит над крышей дома!

                          – Бежим! Бежим!

                          Торопим дряхлый шаг! Скорей! Уносим ноги!

                          – О, царь Пэан!

                          Спаси меня, прошу! Избавь меня от горя!

 

ИРИДА

                          Спокойно, старики! Со мной дочь Ни́кты, Лисса.

                          Я вестница богов. Меня зовут Ирида.

                          Пришли мы навредить не городу, но дому

                          всего лишь одного прославленного мужа,

                          потомка Зевсова, рождённого Алкменой!

                          Пока он выполнял прегорькие заданья,

                          сам рок щадил его, и Зевс бы не позволил

                          героя ущемить ни мне, ни даже Гере!

                          Но вот, завершены приказы Эврисфея,

                          и Гера новый бич – кошмар детоубийства

                          готовит в этот час, и я согласна с нею!

                          Давай, сожми комком безжалостное сердце,

                          дочь Никты смоляной, безбрачная богиня,

                          зови безумие, желанье детской крови,

                          неукротимость ног, смятение рассудка!

                          Отвязывай скорей кровавую верёвку!

                          Пускай герой пошлёт по водам Ахеронта

                          венок из детских душ на почерневшей лодке,

                          пускай почувствует ожесточенье Геры

                          и мой палящий гнев! Не покарав злодея,

                          мы умалим богов и возвеличим смертных!

 

ЛИССА

                          Я рождена была от крови благородной,

                          отец мой – сам Уран, а мать – благая Никта.

                          Мой дар особенный – не злобствовать на ближних,

                          и я в дома друзей вступаю без охоты.

                          Я с Герой и тобой, пока ещё не поздно,

                          хочу поговорить. Послушайте, богини!

                          Вы натравляете меня на человека

                          не безызвестного ни на земле, ни в небе.

                          Нехоженым краям, пучине океанской

                          принёс он и покой, и богопочитанье,

                          почти погибшее под лапами гигантов!

                          Я вам советую не истязать героя!

Ир.                   Ты не больно беспокойся о делах моих и Геры!

Лис.                 Я хочу ваш путь направить не ко злу, но к примиренью!

Ир.                   Не для этих увещаний ты нужна супруге Зевса!

Лис.                 Гелиос! Ты всё запомни! Я пришла не добровольно!

                          И, однако, если надо сослужить вам с Герой службу,

                          я пойду! Ни бездна моря, ни стенающие волны,

                          ни кошмар землетрясенья, ни летучий пламень молний

                          не сравнятся с нападеньем сил моих на грудь Геракла!

                          Я разрушу крышу дома, разбросаю эти стены!

                          На детей сначала кинусь, и преступник осознает,

                          что убил своё потомство, лишь когда безумье схлынет!

                          Вон трясёт он головою, как бегун, сигнала ждущий,

                          водит страшными глазами, молчаливо, исступлённо,

                          не смиряя вздохов шумных, словно бык в начале боя,

                          и мычаньем Тартар будит, чтобы Керы с ним помчались,

                          как с охотником собаки, на кровавую охоту!

                          Скоро мы с тобой попляшем, насладимся страшной флейтой!

                          Ты лети на пик Олимпа, благородная Ирида,

                          ну а я теперь проникну в дом великого Геракла!

 

Хор                  Ах, горе! Стенай! Сын Зевса сражён!

                          Свет нашей страны! Цветок без корней!

                          Эллада, горюй! Твой друг обречён

                          погибнуть, пропасть под хохот судьбы,

                          кружащейся в танце!

 

                          Она летит на колеснице, и кричит,

                          и ранит спины лошадей

                          своим стрекалом кровожадным,

                          Горгона, дочь Никты, в стозмейном, шипящем венце,

                          ужасная Лисса с безумным, блистающим взором!

 

                          Как быстро вам бог судьбу изменил!

                          Как быстро детей погубит отец!

 

<Ам.>              (изнутри дома)

                          Всё! Кончена жизнь!

Хор                  Ты видишь ли, Зевс? Бездетный твой сын

                          безумием Пэн, коварных, чумных,

                          низвергнут во зло!

Ам.                   А, бедный дворец!

Хор                  Танцуй, хоровод! Но где же тимпан?

                          Где шумный восторг и Бромиев тирс?

Ам.                   А, бедный наш дом!

Хор                  Там кровь на земле, не сок из гроздей,

                          которым почтён Дио́нис, наш бог!

<Ам.>              Прочь, дети! Бежим!  <Хор>  Смертельную песнь,

                          кровавую песнь играет свирель!

                          Настигли детей! Как Лисса кричит!

                          Недаром она вошла в эту дверь!

<Ам.>              А, горькая жизнь!

Хор                  Ай-ай! Бедный дед, бездольный старик!

                          И бедная мать, родившая зря

                          прекрасных детей! 

                          Гляди же! Гляди!

                          Смерч крышу сорвал! И стены дрожат!

Ам.                   Зевесова дочь! Паллада! Зачем

                          трясётся весь дом, как тот Энкелад,

                          ввергаясь во мрак?

 

ВЕСТНИК

                         Седые старики!  <Хор>  Чего ты к нам взываешь?

Вест.                Там, в доме, сущий ад!  <Хор>  Не надо быть провидцем,

                         чтоб это понимать!

Вест.                Убиты дети! Все!  <Хор>  Ай-ай! <Како                е горе!>

<Вест.>          Стенайте! Правильно!  <Хор>  А! Страшная погибель

                         от страшных рук отца!

Вест.                Всех наших горестей не передать словами!

Хор                Но как он беду, такую беду

                         навлёк на детей?

                         И как, расскажи, разрушен был дом

                         по воле богов? И как на детей

                         накинулся рок?

 

Вест.               Животных привязав у алтаря Зевеса,

                        мы очищали дом, Гераклом осквернённый,

                        пока убитый царь лежал в пыли, за дверью.

                        К нам дети подошли толпой весьма красивой,

                        Мегара, и старик. Мы начали с корзинкой

                        алтарь наш обходить в молчаньи богочтимом.

                        Но с факелом в руке, уже в сосуд священный

                        почти опущенном, великий сын Алкмены

                        вдруг замер и затих. Недоумённо дети

                        глядели на отца, уже совсем чужого.

                        Безумные глаза вращались, пламенея,

                        как алые шары, багряной сетью жилок,

                        и с пышной бороды стекали капли пены.

                        Тут он заговорил со смехом сумасшедшим:

                        «Отец мой, но зачем до казни Эврисфея

                        священный жечь огонь? Зачем трудиться дважды?

                        Одна моя рука закончит оба дела!

                        Я голову снесу подонку Эврисфею,

                        тогда от всех убийств и буду очищаться!

                        Всю воду выплеснуть! Корзинки на́ пол бросить!

                        Кто лук мне принесёт? Кто палицу протянет?

                        Микены, вот он я! Иду с кайлом и ломом!

                        Стальными крючьями я раскидаю город,

                        который молотом и пу́рпурным отвесом

                        до самых облаков Киклопы возводили!»

                        Подпрыгнул он и встал, как будто в колеснице,            

                        и принялся махать невидимым стрекалом

                        над головами слуг, а им смешно и страшно,

                        и говорят они, смотря в глаза друг другу:

                        «Нас дразнит господин? Он в здравом ли рассудке?»

                        А он туда-сюда по комнатам блуждает,

                        идёт в мужской покой и там кричит, что прибыл

                        в столицу Нисову, оттуда в зал заходит,

                        и на́ пол валится, и будто бы ложится

                        за пиршественный стол, но, тут же поднимаясь,

                        бормочет, что спешит к лесистым долам Истма,

                        потом срывает плащ, и, голый, начинает

                        бороться с пустотой, потом стоит, ликуя,

                        провозглашая нам прекрасную победу,

                        потом, вообразив, что прибыл он в Микены,

                        ужасной руганью он кроет Эврисфея.

                        Отец его схватил за мощное предплечье

                        и говорит: «Сынок! Что это за причуды?

                        Неужто духи жертв, убитых в этом доме,

                        свели тебя с ума?» Герой же, полагая,

                        что это Эврисфей взывает о пощаде,

                        толкает старика, тугой колчан хватает

                        и, думая казнить семейство Эврисфея,

                        разит своих детей! А те, трясясь от страха,

                        несутся кто куда: тот прячется за пеплос

                        несчастной матери, а тот под тень колонны,

                        другой под алтарём сжимается, как птенчик!

                        А мать кричит: «Супруг! Зачем ты убиваешь

                        детей? Ты что творишь?» И дед кричит, и слуги!

                        А тот за мальчиком бежит вокруг колонны,

                        и, вывернув ступни в ужасном повороте,

                        встаёт лицом к лицу и бьёт стрелою в печень!

                        Ребёнок падает, пятная кровью камни,

                        а наш боец вопит в неистовом восторге:

                        «Смотрите, как упал зверёныш Эврисфеев,

                        как платит он, щенок, за ненависть отцову!»

                        И вновь берёт стрелу, и к алтарю несётся,

                        где следующий сын скрывается напрасно.

                        Перед отцом своим бедняжка на колени

                        встаёт и тянется то к бороде, то к шее:

                        «Любимый папочка! Не надо! Умоляю!

                        Не надо! Я твой сын! Лишь твой, не Эврисфея!»

                        А тот, определив своим горгоньим взглядом,

                        что для жестоких стрел не хватит расстоянья,

                        как истовый кузнец у жаркой наковальни,

                        вздымает палицу над златокудрым сыном

                        и сносит лоб ему! Покончив с этой жертвой,

                        он хочет принести теперь уже и третью,

                        но мать несчастная кидается к ребёнку,

                        и тащит в комнату, и двери запирает!

                        Герой же, будто впрямь идя на град Киклопов,

                        сметает косяки, разламывает брусья

                        и меткою стрелой пронзает мать и сына!

                        Потом на старика кентавром очумелым

                        бежит, но тут вошла, как всем нам показалось,

                        Паллада, при копье и в шлеме пышногривом,

                        и камень как метнёт, как стукнет в грудь Геракла,

                        и тот из бешенства, из дикой жажды крови

                        в беспамятство летит! Безумец рухнул на пол,

                        спиной к подножию расколотой колонны,

                        переломившейся, когда упала крыша.

                        Тогда вздохнули мы, и прекратили бегство,

                        и помогли отцу кручёною верёвкой

                        героя привязать к стоящей половине,

                        чтоб он, придя в себя, уже не смог прибавить

                        злодейства новые к недавно совершённым!

                        Теперь несчастный спит, и сны его несчастны,

                        убил он и жену, и всё своё потомство,

                        я в жизни не встречал подобного страдальца!

 

Хор                Кровавый креме́нь аргосской горы,

                        потрясший сердца элладских племён

                        грехом Данаид!

                        Но ты превзошёл всё прошлое зло!

                        Ах, бедный ты наш! Зевесова кровь!

                       

                        Был Прокной убит единственный сын,

                        рождённый для Муз! А ты породил

                        троих сыновей,

                        но сам же судьбе настичь их помог!

 

                        Ай-ай! Как стенать? Как слёзы пролить?

                        Какую же песнь убитым пропеть?

                        И как танцевать у двери в Аид?

                        Ах, боже ты мой!

                        Смотри, вот ползут засовы ворот,

                        являя нам высь раскрашенных стен!

                        А, что за тоска!

                        Смотри, вот лежат пред бедным отцом

                        тела сыновей в остывшей крови!

                        Как страшно теперь убийца уснул!

                        Опутана тьмой и пут, и узлов

                        Гераклова мощь,

                        а тело его и мрамор колонн

                        соединены неволей одной!

 

                        Но вот идёт старик, шатаясь и стеная,

                        как птица некая, по выводку родному,

                        в гнезде убитому! Как это видеть горько!

 

Ам.                 Кадмейцы, друзья! Оставьте его!

                        Пускай он поспит, пускай улетит

                        от страшной беды!

Хор                Мне жалко, старик, тебя и детей!

                        Несчастный герой, наш светоч побед!

Ам.                 Не стойте вы тут! Не надо стучать!

                        Не надо кричать! А то, не дай бог,

                        разгоните сон,

                        сковавший его!

Хор                Тут кровь!  Ам.  Эй, молчать!

                        Вы криком своим убьёте меня!

<Хор>            Кровь тянется вверх!

<Ам.>             Ну разве нельзя потише кричать?

                        Ну разве нельзя шептать, старики?

                        Проснётся ведь он, верёвки порвёт, весь город снесёт,

                        зарежет отца, и царственный дом сравняет с землёй!

Хор                Нельзя! Ой, нельзя!

Ам.                 Да дышит ли он? Я ухо рискну к груди приложить…

Хор                Что, спит он?  Ам.  Да, спит! Сном гиблым, без сна,

                        убившим жену и милых детей

                        под звон тетивы!

Хор                Стенай же, мой друг!  Ам.  Стенаю! Скорблю!

<Хор>            О смерти детей!  Ам. Ах, боже ты мой!

<Хор>            О сыне своём!  <Ам.> Ай-ай! Что за боль!

<Хор>            Терпи, старина!  Ам.  Эй, тише! Молчать!

                        Он двинул рукой! Приходит в себя!

                        Скорее бежать! Обратно! Домой!

Хор                Спокойно, старик! На веках ещё колеблется ночь! 

Ам.                 Смотри же! Смотри! Мне солнечный свет

                        не жаль покидать в подобной беде,

                        но если мой сын убьёт и отца,

                        то новое зло прибавит ко злу,

                        и кровью родной сильней разъярит

                        Эриний смурных!

Хор                Ты должен был пасть, когда для жены

                        за братьев её к тафийцам ходил

                        и пламенем жёг их город морской!

Ам.                 Бегите, друзья! Скорей во дворец!

                        Проснулся мой сын

                        и ярость его!

                        Он скоро опять кровь кровью зальёт,

                        град Кадмов начнёт вакхический пляс!

Хор                Ах, Зевс! Ты почему так злобно нападаешь

                        на сына своего, и гонишь в море бедствий?

Гер.                 А!

                        Я жив, и я дышу, и вижу всё, что нужно ­–

                        и землю, и эфир, и брызги жёлтых стрел,

                        но в сердце всё бурлит, в уме одно смятенье.

                        Какой-то был провал. Внутри я весь горю

                        и выдыхаю жар, но будто не из лёгких.

                        Гляди-ка! Скован я, как в гавани корабль!

                        Верёвки на руках, на моложавом теле,

                        полуразрушенный я подпираю дом,

                        и груда мертвецов соседствует со мною,

                        разбросаны кругом и стрелы, и мой лук,

                        а ведь они всегда со мною находились

                        и берегли меня, и я их так берёг...

                        Наверное, пройдя по воле Эврисфея

                        нутро Аидово, я вновь попал в Аид?

                        Но где же камень здесь, оставленный Сизифом?

                        Где дочь Деметрова? И где Плутонов жезл?

                        Что тут произошло? Как я попал в ловушку?

                        Эй, люди! Эй, друзья! Вы близко? Далеко?

                        Кто сможет исцелить моё недоуменье?

                        Я не могу признать родимые места!

Ам.                 Ну что же, старики! Войти ли в бездну горя?

Хор                И я с тобою, друг! Ты не пойдёшь один!

Гер.                 Что плачешь ты, отец? Зачем смыкаешь веки?

                        Зачем сторонишься возлюбленного сына?

Ам.                 Несчастный ты злодей! Ты всё равно мой сын!

Гер.                 Да что произошло? Ты почему так плачешь?

Ам.                 От дел твоих, сынок, и бог начнёт рыдать!

Гер.                 Ты пышно говоришь, но только непонятно!

Ам.                 А посмотри вокруг! Что, разум просветлел?

Гер.                 Нисколько. Помоги своим чудесным светом!

Ам.                 Забудь Аидов гнев, тогда и будет свет.

Гер.                 Ой, как же заскребли под сердцем подозренья…

Ам.                 Я должен точно знать, что ты пришёл в себя.

Гер.                 А разве из себя куда-то выходил я?

Ам.                 Что делать, старики? Снять путы? Подождать?

Гер.                 Сними же! Вот позор! Ответь, кто это сделал?

Ам.                 Пойми, что сделал ты! Забудь об остальном!

Гер.                 Но как же мне понять? По твоему молчанью?

Ам.                 Ты с трона Геры, Зевс, посмотришь ли на нас?

Гер.                 Оттуда, стало быть, дух злобы к нам нисходит?

Ам.                 Богиню ты оставь! Своей бедой займись!

Гер.                 Мне, видно, ждать беды! Сейчас такое скажешь…

Ам.                 Ты видишь ли детей, лежащих на полу?

Гер.                 А, дети! Все мои? Что вижу я, несчастный?

Ам.                 Ты, сын, убил детей в невоинской войне!

Гер.                 Ты что? В какой войне? Кто сделал эту мерзость?

Ам.                 Ты сам, твой меткий лук и кто-то из богов!

Гер.                 О чём ты? Это я? Ответь, вещатель бедствий!

Ам.                 Ты впал в безумие. Таков мой злой ответ!

Гер.                 Ну а моя жена? Убил жену я тоже?

Ам.                 Всё было сделано твоею лишь рукой!

Гер.                 Ай-ай! Меня здесь нет! Я в облаке стенаний!

Ам.                 Что за судьба, сынок! Я тоже слёзы лью!

Гер.                 И дом я развалил вот этими руками?

Ам.                 Я знаю лишь одно: ты весь погряз в беде!

Гер.                 Когда же бешенство в меня вонзило жало?

Ам.                 Когда ты над огнём ладони очищал.

Гер.                 А! Что же я дрожу за собственную душу,

                        когда я погубил моих детей любимых?

                        Что делать мне? Нырнуть с лоснистого утёса?

                        Всадить широкий меч себе в тугую печень

                        и так себя казнить за сыновей убитых?

                        А, может, на костре расстаться с гадкой жизнью,

                        мне приготовившей подобное бесчестье?

                        Но вот идёт мешать моим желаньям смертным

                        Тесей, мой верный друг и родственник бесценный!

                        Я весь ему явлюсь, и грязь детоубийства

                        затронет ясный взор любимейшего друга!

                        Что делать? Как мне быть? Куда бежать от бедствий?

                        Как птицею мне стать? Как в землю закопаться?

                        На голову мою наброшу чёрный пеплос

                        и спрячусь от стыда за сделанную мерзость!

                        Я кровью мертвецов, томимых жаждой мести,

                        не стану заражать безвинного героя!

 

ТЕСЕЙ

                        Пришёл я, старый друг, с афинскими бойцами,

                        теперь сидящими у светлых струй Асопа,

                        чтоб сыну твоему помочь в нелёгкой битве!

                        Молва дошла до нас, в оплот Эрехтеидов,

                        что Лик тираном стал, и скипетром владеет,

                        и поднимает меч на славное семейство!

                        И я пришёл, старик, вознаградить Геракла

                        за то, что он меня из царства мёртвых вывел,

                        вот и рука моя, и мощь союзных армий!

                        Но почему весь пол усыпан мертвецами?

                        Я, видно, не успел и слишком поздно прибыл

                        узнать о новом зле! Кто мальчиков зарезал?

                        А эта женщина… Кому она супруга?

                        Подростков никогда сражаться не пускают,

                        отсюда следует, что это преступленье!

 

Ам.                 <Владыка> холмов, плодящих оливы!

Тес.                 Ты почему ко мне так жалобно взываешь?

Ам.                 Огромное зло послали нам боги!

Тес.                 Чьи эти мальчики? Ты из-за них рыдаешь?

Ам.                 Им жизнь подарил мой сын злополучный,

                        но вскоре их кровь бестрепетно пролил!

Тес.                 Что ты сказал? Но как?  Ам.  Отравой стрел свирепых,

                        обильно смоченных в крови стоглавой гидры!

Тес.                 Что за безумие!  Ам.  Мы сгинули, погибли!

Тес.                 Не надо! Не глупи!  Ам.  Я рад бы подчиниться!

Тес.                 Месть Геры, старый друг! А кто там, возле мёртвых?

Ам.                 То сын мой родной, страдалец несчастный,

                        помогший богам, как доблестный воин,

                        гигантов разбить в долинах флегрейских!

Тес.                 Вот горе! Кто живёт с такой судьбой ужасной?

Ам.                 Нигде нет людей,

                        страдавших сильней, скитавшихся дольше!

Тес.                 Зачем же пеплосом накрылся он, бедняга?

Ам.                 Тебя он стыдится,

                        любви твоей братской,

                        сыночков убитых!

Тес.                 Я сострадать пришёл. Сними с него накидку!

Ам.                 Сыночек родной, сними этот пеплос!

                        Отбрось ты его, раскройся для солнца!

                        Я вес моих слёз к твоим прибавляю,

                        твоей бороды и щёк я касаюсь,

                        и рук, и колен! Как слёзы струятся

                        из старческих глаз! Мой бедный сыночек,

                        смири ты свой гнев безу́держный, львиный!

                        Оставь этот путь безбожный, кровавый!

                        Не множь, мой родной, печалью печали!

 

Тес.                 Довольно! Я тебя, поникшего в страданьях,

                        прошу немедленно открыть лицо друзьям!

                        Нет мрака на земле, который тучей чёрной

                        такое бедствие сумел бы обволочь!

                        Зачем ты мне рукой на трупы указуешь?

                        Боишься ты меня общеньем осквернить?

                        Могу я и хочу делить с тобою горе,

                        ведь счастье я делил! Не будем забывать,

                        что ты меня на свет из царства мёртвых вывел!

                        Противны мне друзья, в душе которых долг

                        дряхлеет, как старик! Им хочется веселья,

                        а плыть с тобою в шторм не нужно никому.

                        Вставай! Открой лицо, залитое слезами!

                        В глаза мне посмотри! Достойный человек

                        все происки богов достойно переносит!

Гер.                 Тесей, а ты видал, что сделал я с детьми?

Тес.                 Услышал я рассказ, потом уже увидел.

Гер.                 А солнцу ты зачем открыл моё лицо?

Тес.                 Зачем? Ты человек, ты бога не испортишь.

Гер.                 Несчастный, убегай! Во мне ужасный смрад!

Тес.                 Заботливым друзьям дух мщенья не опасен.

Гер.                 Спасибо, старина! Я рад, что спас тебя!

Тес.                 Плачу́ я жалостью за доброе деянье.

Гер.                 И правда жалок я! Палач своих детей!

Тес.                 Я плачу по тебе. Как всё переменилось!

Гер.                 Ты знал кого-нибудь, кто больше бы страдал?

Тес.                 Твои страдания вздымаются до неба!

Гер.                 Поэтому, мой друг, я умереть готов!

<Тес.               Но разве эта смерть богам приятна будет?

Гер.                 Таким предателям! Добраться бы до них!>

Тес.                 Ты думаешь богов своей угрозой ранить?

Гер.                 Бог был со мной жесток, и я таков к богам!

Тес.                 Ты лучше замолчи, а то ухудшишь дело!

Гер.                 Мой трюм забит бедой, мне больше не вместить.

Тес.                 Но как поступишь ты? Куда свой гнев направишь?

Гер.                 Умру, сойду во мрак, откуда и пришёл.

Тес.                 Так может говорить лишь серый обыватель!

Гер.                 Легко давать совет, когда ты не страдал!

Тес.                 И это ты, Геракл? Титан, свернувший горы?

Гер.                 Но не такие же! Мученьям есть предел!

Тес.                 Ты ль это? Друг людей? Спаситель всей вселенной?

Гер.                 Что в этих людях мне? Здесь Гера держит верх!

Тес.                 Так мелко умереть Эллада не позволит!

Гер.                 Ты выслушай меня, и я переломлю

                        все возражения. Тебе я растолкую,

                        что жизнь моя – не жизнь. И в прошлом, и теперь.

                        Отец мой посрамлён деяньем непотребным,

                        он деда моего по матери убил

                        и матери моей, Алкмене, стал супругом.

                        Когда фундамент крив, то будет крив и дом,

                        и не спастись тому, кто будет в нём рождаться.

                        Сам Зевс мне стал отцом, кто б ни был этот Зевс,

                        чем Геру разъярил. (Старик, не обижайся!

                        Считаю я отцом не Зевса, но тебя!)

                        Когда я был рождён и молоком питался,

                        то Зевсова жена в кровать мне принесла

                        жестокоглазых змей, чтоб я погиб от яда.

                        Когда же я расцвёл и эту плоть надел,

                        то так погряз в трудах, что, право, тошно вспомнить!

                        Бросались на меня безжалостные львы,

                        Гиганты мощные, трёхтелые Тифо́ны,

                        кентавров шумный строй, четвероногих, злых!

                        Я сам расправился и с гидрой многоглавой,

                        растящей го́ловы, и много совершил

                        невыполнимых дел, и к мертвецам спускался,

                        чтоб трёхголовый пёс, Аидов дикий страж,

                        увидел этот свет по воле Эврисфея!                         

                        И вот последний труд! Убийство сыновей!

                        Великолепье зла! Венец на крыше дома!

                        Я должен уходить, мне было бы грешно

                        в любимых Фивах жить. Допустим, я останусь.

                        В какой пойду я храм? На пир каких друзей?

                        Там чёрные дела не вызовут приветствий.

                        Податься в Аргос мне? Но как же? Бросив дом?

                        Нет, лучше отыскать другой какой-то город.

                        И там начнут судить, глядеть исподтишка,

                        язвить, и сплетничать, и жалить горьким словом:

                        «Не это ль Зевсов сын, прикончивший жену

                        и собственных детей? Ступал бы он подальше!»

                        Тому, кто знал успех, превратности судьбы

                        весьма мучительны, а вечные страдальцы

                        особо не скорбят, им горе – дом родной.

                        Мне кажется, со мной такое вот случится:

                        вскричит сама земля и прикасаться к ней

                        навеки запретит, я не смогу ни мо́ря,

                        ни рек пересекать, а буду лишь в цепях,

                        на быстром колесе, как Иксио́н, вращаться!

                        Мне лучше убежать от эллинских племён,

                        с которыми я жил, когда дышал привольней!

                        К чему мне эта жизнь? Какая польза мне

                        в существовании бессмысленном, преступном?

                        Пускай царица душ, Зевесова жена,

                        стуча сапожками, танцует на Олимпе!

                        Все козни удались! Мечты воплощены!

                        Развален пьедестал! Первейший муж Эллады

                        упал, да в грязь лицом! И кто пойдёт во храм

                        к богине этакой? Она, ревнуя Зевса,

                        с обычной женщиной постель не поделив,

                        изводит храбрецов, Элладу защищавших!

Хор                Тебе всю эту боль принёс не кто иной,

                        как Зевсова жена! Ты верно догадался!

Тес.                 Поможет ли совет в несчастии таком?

                        Ни смертные, мой друг, от бедствий не свободны,

                        ни боги, если в том поэтам доверять.

                        Как боги женятся? Неужто по закону?

                        Захватывая власть, они своих отцов

                        стыдятся ли бросать в поганые оковы?

                        И вот, от их грехов не падает Олимп!

                        Что скажешь, человек? Ты тем себя терзаешь,

                        на что самим богам, как видишь, наплевать!

                        Закон ты признаёшь? Уйди со мной отсюда,

                        в Палладины края направимся из Фив!

                        Я там с тебя сотру густые пятна скверны,

                        с тобою и мой дом, и вещи разделю.

                        Я получил дары от граждан за спасенье

                        четырнадцати душ от кносского быка,

                        я всё отдам тебе. К тому же я владею

                        наделами земли. Мы именем твоим

                        наделы назовём и тем тебя возвысим,

                        пока ты не умрёшь. А спустишься в Аид,

                        тебя афинский град и жертвами прославит,

                        и памятник тебе из камня возведёт!

                        Заслужит мой народ хвалу по всей Элладе,

                        героя поддержав, спасителя людей!

                        Вот что я дам тебе в награду за спасенье,

                        когда ты сам, герой, нуждаешься в друзьях!

                        Пока с тобою бог, то друг тебе не нужен,

                        и если ласков бог, то и доволен будь.

Гер.                 Моим страданиям всё это не поможет.

                        О чём тут говорить? Не верю я, что боги

                        прелюбодействуют, что можно их цепями

                        сковать. Какая чушь! И как мне согласиться,

                        что боги рождены повелевать друг другом?

                        Когда бог вправду бог, не может он нуждаться

                        ни в чём! И ты не верь поэтам бестолковым!

                        Я начал понимать, что если я от горя

                        покину этот мир, то стану жалким трусом!

                        Кто не противится нахлынувшим несчастьям,

                        тому не выстоять и под стрелою вражьей!

                        Я справлюсь, выдержу! В твой город я отправлюсь

                        и с благодарностью приму твои подарки.

                        Я столько зла вкусил! Я столько выпил горя!

                        Всё молча, не кривясь! Я ни одной слезою

                        глаза не увлажнил! Я даже и не думал,

                        что и меня прорвёт потоками рыданий!

                        Мне стать рабом судьбы, наверное, придётся.

                        И пусть! Гляди, старик! Я ухожу в изгнанье!

                        Гляди! Вот человек, моих детей убивший!

                        Ты их похорони, ты обряди покойных,

                        слезу по ним пролей (закон мне воспрещает)!

                        Пускай они лежат в объятьях материнских,

                        в несчастной общности, убитые невольно

                        измученным отцом! А после погребенья

                        останься в городе. Жизнь будет очень тяжкой,

                        но соберись душой, дели мои страданья!

                        О, дети! Вас убил ваш собственный родитель,

                        вам пользы не было в моих делах отважных,

                        я столько гор свернул, чтоб именем отцовым

                        вы и прославились, и наслаждались вечно!

                        А ты, страдалица, такую вот награду

                        за верность и любовь от мужа получила,

                        за то, что столько лет мой дом оберегала!

                        Любимая жена! Прекраснейшие дети!

                        Что за мучение навеки расставаться

                        с женою и детьми! Как горько и как сладко

                        их лица целовать! Как тошно лук мой видеть!

                        Решить я не могу...  Забрать его? Оставить?

                        Цепляясь за меня, он ведь наверно скажет:

                        «Ты мной убил детей! Ты мной убил супругу!

                        Ты носишь на себе своих детей убийцу!»

                        Ну? Снять его с плеча? А что сказать при этом?

                        Что я бросаю лук, спасавший всю Элладу,

                        и от руки врагов ищу позорной смерти?

                        Нет, надо взять его! И воевать им скорбно!

                        Я лишь прошу, Тесей, пойти со мною в Аргос

                        и яростного пса помочь царю доставить,

                        а то я сам не свой от горя по любимым!

                        Кадмейская земля! И весь народ фиванский!

                        Обрежьте волосы, по бедным детям плачьте!

                        На погребении всех нас вы помяните,

                        и мёртвых, и меня, в словах одной молитвы,

                        ведь Гера унесла всех нас одним ударом!

Тес.                 Вставай, мой бедный друг! Ты вдоволь нарыдался!

Гер.                 Я что-то не могу! Всё тело, словно камень!

Тес.                 И лучших силачей судьба ниспровергает!

Гер.                 Как тяжко мне!

                        Хочу я камнем стать, не помнящим несчастий!

Тес.                 Ну всё! Давай ладонь помощнику и другу!

Гер.                 Моя ладонь в крови! Ты выпачкаешь пеплос!

Тес.                 Ты кровь сотри! Смелей! Я руку не отдёрну!

Гер.                 Утратив сыновей, в тебе нашёл я сына!

Тес.                 Я поведу тебя. Ты обхвати мне шею!

Гер.                 Упряжка двух друзей! Надёжного с несчастным!

                        Старик, ты посмотри! Ищи такого друга!

Ам.                 Как доблестна земля, в которой ты родился!

Гер.                 Повремени, Тесей! Дай к детям повернуться!

Тес.                 Зачем же? Эту боль не снять лекарством взгляда!

Гер.                 Мне нужно посмотреть! Отца обнять мне нужно!

Ам.                 Я тут, сыночек мой! Обнимемся скорее!

Тес.                 Ты разве позабыл, как плакал и метался?

Гер.                 Нисколько! Тех минут вся жизнь не перевесит!

Тес.                 Не раздражай людей! Не превращайся в бабу!

Гер.                 Ты думаешь, я слаб? Ты раньше так не думал!

Тес.                 Ты больно не похож на славного Геракла!

Гер.                 А как же ты стонал, когда сидел в Аиде?

Тес.                 Всё правда, старина! Я был царём всех трусов!

Гер.                 Зачем же говорить, что я унижен горем?

Тес.                 Идём!  Гер.  Прощай, старик!  Ам.  И ты прощай, сыночек!

Гер.                 Ты погреби детей!  Ам.  А кто меня схоронит?

Гер.                 Я сам, отец.  Ам. Когда?  Гер.  Когда ты жизнь окончишь.

Ам.                 Но как?  Гер. Тебя из Фив доставлю я в Афины.

                        Детей ты в дом неси, земле принять их тяжко.

                        Позорно дом сгубив, я сам пропал позорно!

                        Тесей меня ведёт, как лодку на буксире!

                        Кто преданных друзей оценивает ниже,

                        чем золото и власть, тот мудростью не блещет!

 

Хор                Мы уходим, стеная и плача,

                        мы ведь лучших друзей потеряли!

 

 

 

7.04-21.10.2019, Брисбен, Флоренция, Иерусалим, Москва


Пушкин, "Сонет" (перевод на английский).

Суровый Дант не презирал сонета;
В нём жар любви Петрарка изливал;
Игру его любил творец Макбета;
Им скорбну мысль Камоэнс облекал.

И в наши дни пленяет он поэта:
Вордсворт его орудием избрал,
Когда вдали от суетного света
Природы он рисует идеал.

Под сенью гор Тавриды отдаленной
Певец Литвы в размер его стесненный
Свои мечты мгновенно заключал.

У нас ещё его не знали девы,
Как для него уж Дельвиг забывал
Гекзаметра священные напевы.

* * *

Severe Dante did not scorn the sonnet;
Petrarch the heat of love through it outpoured;
The maker of Macbeth took time to hone it;
Camoens many woes with it impearled.

And nowadays it captivates the poet,
Since Wordsworth chose to brandish it, unfurled,
When, hiding from the mob, to him abhorrent,
He paints the vistas of the perfect world.

In far-off Tauris, where the ridges glitter,
The bard of Lithuania used its meter
To curb his lofty dreams and make them fit.

Our native maidens had not known it here
As Delvig started to forget for it
Hexameter, melodious and austere.


Десять вариаций на тексты Ива Боннфуа

И пол был мраморным, и комната была
темна, и ты вошла, ещё мечтой богата, 
как тихая вода, теперь вдвойне светла
созвучьями свечей и дальнего заката.


И ни один корабль не шёл на этот кряж,
и звук твоих шагов умолк во влажном зное.
Я говорю тебе: так смеркнется мираж,
и празднество сердец, и пламя затяжное.


* * *
На мостовой горит январская лампада,
не всем нам светит смерть, я с этим и не спорю.
Я слышал вдалеке, в тенистой вязи сада,
шуршанье вечера, спускавшегося к морю.


Во мне окутаны мерцанием нерезким
предвечные глаза, навек неугасимы.
Давай уже пойдём к едва заметным фрескам,
пока их не совсем засеребрили зимы.


* * *

Мерцанье зеркала и блеск реки за шторой,
как два светильника, в заутренней вселенной
шептались, молкнули сквозь темноту, в которой
густел тон мебели, уже не прикровенной.


Мы, точно две страны, ослабленные дрёмой,
слагали речь свою из каменных ступеней,
сокрытых под водой, вельветовой, влекомой
к излому новому, чтоб стать ещё нетленней.


Невинная рука была так страстно сжата,
пока цвело во сне твоё немое тело, 
и озеро стола чернело до заката, 
и платье красное тонуло в нём и тлело.


* * *

Твоё плечо – рассвет, и помнит он один,
как ночь моя была разорвана, раздета,
всю пену горькую непойманных картин
и горделивый пыл непрожитого лета.


А тело – это свод, где дышит хрупкий час,
даль света, нашу тень признавшая закатом,
пускай же длится путь, искрящийся для нас
ручьём из наших снов, и дерзким, и крылатым.


В шептании листвы налита тишиной
иная маска сна, с закрытыми глазами.
Я слышу, там журчит и ручеёк иной,
теряясь и таясь, как вечность между нами.


* * *

Мутнеет голова, когда идёт зима,
ты беглый каторжник, растаявший в озоне,
пернатая стрела вдруг падает сама
и ранит от лица отъятые ладони.


Мы вновь бы родились, но слишком нелегки
студёные глотки для нашей мысли тленной,
из томных губ твоих смерть вяжет узелки,
затягивая брешь в разорванной вселенной.


* * *

Пустыней назову твой обветшалый дом,

твой голос полночью, твоё лицо лишеньем.

Когда ты отгоришь под куполом осенним,
я назову ничем и молнию, и гром.


Ты в смерть отправилась, как в милую страну,
куда я сам иду путём уже неранним,
в разлуке с памятью, и телом, и желаньем,
и я через тебя, как враг, перешагну.


Я назову тебя, наверное, войной
и волю дам тебе, но с шаткою основой,
в ладонях у меня твой лик, уже свинцовый,
а в сердце брызжет свет, жестокий и земной.


* * *

Я знал, что ты земля, и с губ твоих я пил 

фонтаны горькие, извивы безучастья,
была ты тишиной, когда полдневный пыл
и плитку, и мой дух докаливал до счастья.


Про мирт я говорил, и до заката мы
твои движенья жгли, как дерево, пока я
изваивал твои вестальные холмы,
ультрамарин волос руками размыкая.


Всё лето от жары не сохли наши сны,
ржавели голоса, как цепи из металла,
и утлая постель по краешку волны
прокрадывалась вверх и бездну настигала.


* * *

Был голос простоты и горделив, и редок.

Не шли мы никуда, нас не было на свете,
лишь тень влюблялась в тень, и между терпких веток
сгущалась тишина которое столетье…


Я сделал сном тебя и разомкнул объятья,
и вечер отошёл в надрыве одиноком,
и расступился сад, где ночь, уже без платья,
оглядывала нас густым, землистым оком.


Тогда я замолчал, скорбеть уже не вправе,
и накипь времени с души моей слетела,
и так хотелось ей напиться звёздной плави,
чтоб снова умереть, не покидая тела.


* * *

Не унимался жар. Вокруг звезды дневной

сновало столько солнц, янтарных от накала,
что ночь с усилием в руке своей держала
все эти бусины, их бешенство и зной.


И слушала звезда, и всё шептались мы,
скрепляя рыхлый мрак своими голосами,
пока наш лучший день ворочался под нами,
как раненый корабль, глотнувший жгучей тьмы.


* * *

Теперь у нас в глазах мерцает разный свет,

всё разное у нас, и лица, и ладони.
Белеет кипарис в изысканном наклоне
к танцующим телам, которых больше нет.


Изобретённый бог откроет нам свой дом,
залитый красками уже горчащей дали,
где души тенькают в сиреневом бокале,
ограждены от нас тускнеющим стеклом.


Ты с ветки прошлого меня, как плод, сорви,
сомни меня в руке. Я не издам ни стона,
лишь мякоть слов моих забрезжит отрешённо,
темнея на ветру без кожицы любви.


Еврипид. Медея.

 КОРМИЛИЦА

Ах, если бы Арго не выпорхнул из пасти

свинцовых Симплегад, в Колхиду отлетая,

и если бы сосна в долине Пелиона

не рухнула ничком и вёслами не стала

в ладонях смельчаков, для Пе́лия добывших

волшебное руно, то бедная Медея

тогда бы не вошла в иолкскую твердыню,

израненной душой кормя любовь к Ясону,

и юных Пелиад затем бы не склонила

к убийству их отца, не стала бы в Коринфе

жить с мужем и детьми, в изгнании, приятном

всем жителям страны, и царство украшая,

и делая добро любимому Ясону!

Как это хорошо, как это благотворно,

когда жена и муж не затевают ссоры!      

Но в дом пришла война. Любовь совсем зачахла.

Преда́в своих детей и госпожу отвергнув,

на царскую постель с наследницей Креонта,

правителя страны, Ясон теперь ложится.

Медея то кричит про горький стыд бесчестья,

про клятвенный обет, рукою правой данный,

и молит всех богов увидеть, как достойно

Ясон ей заплатил за все благодеянья,

то целый день лежит, не прикасаясь к пище,

течение часов слезами растворяя

и помня каждый миг о подлости супруга!

Не поднимая глаз, лицо к земле приблизив,

похожа на скалу, встречающую волны,

словам своих друзей внимает безучастно,

лишь вертит иногда жемчужно-белой шеей,

рыдая по себе, и по отцу родному,

по родине своей, по чести осквернённой,

растоптанной навек предателем жестоким!

Страдалицу теперь несчастье научило,

как родину бросать, как убегать из дома!

На мальчиков своих уставится угрюмо,

а я вся трепещу. Что там у ней за мысли?

Такой могучий дух с обидой не смирится.

Я знаю госпожу и сильно опасаюсь,

что меч она вонзит кому-то прямо в печень,

проникнув тайно в дом, где украшают спальню,

что и царя убьёт, и жениха зарежет,

и для самой себя устроит ад кромешный!

Она ведь сущий зверь! Не просто с ней сразиться

и, битву пережив, уйти домой с победой.

А! Мальчики пришли! Набегались на воле,

не думая совсем о скорби материнской!

Конечно, детский ум печалиться не любит.        

           

ПЕДАГОГ

                        Седая собственность моей хозяйки славной,

                        зачем ты у ворот стоишь осиротело

                        и горести свои себе же возвещаешь?

                        Неужто даже ты Медее надоела?

Корм.             Ясоновых детей наставник престарелый,

                        господская беда, как ты прекрасно знаешь,

                        и слугам преданным отягощает сердце.

                        Достигла я уже такого исступленья,

                        что небу и земле рассказываю повесть

                        о бедной госпоже, измученной несчастьем!

Пед.               Так, значит, горевать она не перестала?

Корм.             Завидую тебе! Не вышло и полгоря!

Пед.               Невежа, если так назвать хозяйку можно!

                        Она не слышала про новые несчастья!

Корм.              Про что, старик? Скажи! Не вздумай отмолчаться!

Пед.               Да вовсе ни про что. Я рот открыл напрасно.

Корм.             Мы оба ведь рабы! Пожалуйста! Касаюсь

                        и бороды твоей! Клянусь хранить молчанье!

Пед.               Сумел подслушать я, как будто ненароком

                        приблизившись к столам, у славных вод Пире́ны,

                        где старики сидят, весь день играя в кости,

                        что наших мальчиков желает из Коринфа

                        с их бедной матерью прогнать властитель здешний,

                        по имени Креонт. Насколько это правда,

                        о том не ведаю. Соврать я был бы счастлив.

Корм.             Потерпит ли Ясон, чтоб сыновья родные

                        такое вынесли, хоть он и враг супруге?

Пед.               Разрушить старое для нового придётся,

                        он больше не родной в покинутом семействе.

Корм.             Ну всё, конец пришёл! Не вычерпали старой,

                        а нас теперь зальёт и новою бедою!

Пед.                Да успокойся ты! Хозяйке нашей рано

                        об этом узнавать. Не вздумай проболтаться!

Корм.             Вы, дети, слышали, какой у вас родитель?

                        Будь проклят… нет, не будь… он всё же мой хозяин,

                        однако с близкими он дурно поступает!

Пед.               Не как любой из нас? Неужто непонятно,

                        что всякий человек себя лишь обожает

                        (один заслуженно, другой своекорыстно),

                        что слаще всех детей постельные утехи?

Корм.             Судьба нас пощадит. Пора домой вам, дети!

                        Ты по возможности держи мальцов подальше

                        от хмурой матери, не подходи к ней близко!

                        Я видела сама: глядит на них по-бычьи,

                        о чём-то думая. Конечно, эта злоба

                        не успокоится, не поразив кого-то,

                        пусть лучше уж врагов, а не своё семейство!

 

МЕДЕЯ (изнутри дома)

                        Боже мой!

                        Как же тошно, и плохо, и тяжко!

                        Горе-горькое! Как мне погибнуть?

Корм.              Ах вы, детки! У матери вашей

                        сердце брызжет, вздувается желчью!

                        Поскорее к себе убегайте,

                        укрывайтесь от глаз материнских,

                        не ходите вы к ней, берегитесь

                        этой злобы, ужасного свойства

                        непреклонного сердца!

                        Ну, бегите домой поскорее!

                        Поднялась и уже набухает

                        смолянистая туча, и скоро

                        грянет гневом! На что же решиться

                        неспокойной душе, распалённой,

                        совершенно растерзанной горем?

Мед.               Ай-ай!

                        Что за муки! Как рвутся из горла

                        комья стонов! Проклятые дети

                        гадкой матери, будь вы неладны

                        вместе с вашим отцом и всем домом!

Корм.             Что за ужас! Опомнись, бедняжка!

                        Разве дети в злодействе отцовом

                        виноваты? За что их порочить?

                        Как за вас беспокоюсь я, дети!

                        Беспощаден характер господский!

                        Кто привык отдавать приказанья,

                        тот не очень справляется с гневом!

                        К равноправию лучше привыкнуть

                        и, не зная ни блеска, ни славы,

                        тихо, мирно тянуть до кончины!

                        Воздержанье! Ты дивное слово!

                        И победы твои превосходны!

                        Все излишества плохо влияют

                        на короткую жизнь человека,

                        обостряя беду, если в гневе

                        бог семью принимается рушить!

 ХОР

                        Я услышала стон, я услышала крик

                        вашей бедной колхи́дянки! Разве она

                        не нашла утешенья? Старуха, ответь!

                        В этом доме двухдверном рыданья звучат!

                        Как мне, женщина, петь? Как, родная, плясать?

                        Я ведь знаю, что рядом томятся друзья!

Корм.             Той семьи больше нет! Развалилась!

                        Муж блаженствует в царской постели,

                        а жена убивается в спальне!

                        Несмотря на старания близких,

                        госпожа не смирилась нисколько!

 

Мед.               Ай-ай!

                        Светоч божий, пронизай мне темя!

                        Что мне в этой тоске бесконечной?

                        Горе! Горе! Отвязана смертью,

                        уплыву я от мерзостной жизни!

 

Хор                Слышишь, Зевс, и Земля, и божественный свет,

                        как тоскливо рыдает и криком кричит

                        молодая жена?

                        Зачем так стремиться страстно,

                        безумная, к ложу смерти?

                        Зачем торопить кончину?

                        Об этом не молят люди!

                        Твой милый нашёл другую?

                        Не надо так истязаться!

                        Защита придёт от Зевса!

                        Не слишком страдай по мужу!

 

Мед.               О, Фемида, великая силой!

                        Артемида! Как больно, богиня!

                        Он ведь клялся! Ужасною клятвой!

                        Ах, увидеть бы гибель подонка,

                        и невесты, и царского дома,

                        так бессовестно мне навредивших!

                        Ах, отец мой! Ах, город любимый!

                        Ах, мой братец, позорно убитый!  

 

Корм.              Вы слыхали? Она призывает

                        и Фемиду, хранящую клятвы,

                        и Зевеса, владыку обетов!

                        Этот гнев оскорблённой хозяйки

                        сам собой никогда не смирится!

Хор                Почему не посмотрит нам прямо в глаза,

                        почему не послушает наши слова,

                        не поймёт нашу мысль?

                        Как справиться с горьким гневом

                        и негодованьем сердца?

                        Однако друзей любимых

                        не брошу я на погибель!

                        Ступай, приведи бедняжку!

                        Скажи, что её мы любим!

                        Беги, чтоб не вышло горя!

                        Она вся кипит от скорби!  

                                               

Корм.              Всё исполню! Боюсь, что непросто

                        убедить госпожу!

                        Но для вас, так и быть, постараюсь,

                        хоть и львицей, недавно родившей,

                        мечет взоры на слуг, если кто-то

                        подойдёт и о чём-нибудь спросит!

                        Наших предков за глупость ругая,

                        ты от истины не отдалишься.

                        Для пиров они гимны сложили,

                        для обедов и праздников светлых,

                        благозвучные прелести жизни,

                        но никто от печали проклятой

                        не нашёл многострунных мелодий,

                        вот поэтому рушатся семьи

                        от смертей, от жестокого рока!

                        Сердцу музыкой нужно лечиться,

                        на пирах же, богатых и пышных,

                        для чего понапрасну горланить?

                        Пир своим угощеньем приятен

                        и людей сам собой услаждает!

 

Хор                Мне слышен стон, мне слышен плач,

                        протяжный вопль, истошный крик

                        о муже, совершившем зло!

                        Она, безвинная, зовёт

                        Фемиду, Зевсову судью,

                        которая вела её

                        в Элладу, сквозь понтийский ключ,

                        окутанный враждебной тьмой!

 

Мед.               Кори́нфянки мои! Ругать меня не нужно.

                        Я вышла к вам теперь. У вас полно спесивцев,

                        собой кичащихся и на глазах народа,

                        и дома у себя. Немало есть и праздных,

                        безропотных людей, не созданных для чести.

                        Но смертные глаза всегда несправедливы.

                        Не видя ближнего, нутра его не зная,

                        глаза корят его. А чем он провинился?

                        Смиряться должен гость и уважать законы,

                        а не вести себя, как местный задавака,

                        своим невежеством весь город возмутивший.

                        А мне такой удар, и тяжкий, и нежданный,

                        всё сердце раздробил! Я гибну совершенно!

                        Померкли небеса! Я смерть зову, подруги!

                        Муж, бывший для меня блистающей вселенной,

                        мой милый, мой родной, мерзавцем оказался!

                        Из всех осмысленных, одушевлённых тварей

                        нам с вами, женщины, дышать всего труднее.

                        Сначала мы должны купить за кучу денег

                        себе сожителя и собственное тело

                        мужчине подчинить! Какое непотребство!

                        Всё это как игра. Что вытянешь, не знаешь.

                        Мерзавца или нет? Разводы нас не красят,

                        и женщинам нельзя от мужа отказаться!

                        Порядки новые с трудом перенимая,

                        должны мы угадать, нас дома-то не учат,

                        как приспособиться к чужому человеку.

                        Когда усердны мы, и мужа услаждаем,

                        и с нами он живёт без явной неприязни,

                        то мы и счастливы. Иначе всё пропало!

                        Мужчина, угнетён разросшимся семейством,    

                        идёт куда-нибудь и облегчает сердце,

                        то к другу своему, то к сверстнику заходит,

                        а мы сидим, сидим, глядим в свою же душу.

                        Нам любят говорить, что мы живём без риска,

                        за крепкими дверьми, а сильный пол воюет.

                        Какие олухи! Я со щитом три раза

                        стоять бы предпочла, чем раз родить ребёнка!

                        Однако жизнь твоя с моею несравнима,

                        есть город у тебя, и дом отцовский полон

                        сообществом друзей, коловращеньем жизни,

                        а я совсем одна, унижена, бездомна,

                        силком увезена из варварских пределов,

                        меня ни мать, ни брат, ни родственник не может

                        в спокойной гавани укрыть от этой бури!

                        Я попрошу тебя лишь об одной услуге:

                        когда я отыщу какое-нибудь средство

                        и мужу отомстить за сделанную подлость,

                        и выдавшему дочь, и выскочившей замуж,

                        пожалуйста, молчи! Да, женщина труслива,

                        теряется в бою, дрожит при виде стали,

                        но если в браке с ней поступят не по правде,

                        то ни в одной душе нет большей жажды крови!

Хор               Медея, хорошо! Ты мужа покараешь!

                        Не удивительно, что ты в такой печали!

                        Но вот идёт Креонт, правитель государства,

                        тебе он сообщит про новые решенья!

 

КРЕОНТ      

                        Угрюмой, бешеной и на супруга злой

                        Медее мы велим покинуть нашу землю,

                        уйти в изгнание, забрав двоих детей,

                        незамедлительно! Я сам тебе доставил

                        мой собственный приказ, и не вернусь домой,

                        не выдворив тебя за грань моих владений!

Мед.               Ах, я страдалица! Теперь уж мне конец!

                        Враги сюда идут под всеми парусами,

                        а где спасение, где выход из беды?

                        Терпя такое зло, спрошу тебя, однако:

                        зачем же ты, Креонт, решил меня изгнать?

Кр.                 Затем что я боюсь, отвечу откровенно,

                        что дочери моей ты сильно навредишь.

                        Есть множество причин для этих опасений,

                        ты мудрой рождена и сведущей во зле,

                        притом печалишься, ложась в постель без мужа,

                        и яростно грозишь, как сообщают мне,

                        и тестю жениха, и жениху с невестой      

                        наделать пакостей. Но я мой дом спасу!  

                        Мне лучше, женщина, тебе быть ненавистным,

                        чем слабость проявить, а после горевать!

Мед.               Вот ужас-то!

                        Креонт, не в первый раз такое происходит,

                        от славы собственной так часто я страдаю!

                        Разумный человек не должен, право слово,

                        чрезмерное давать образованье детям,

                        их в городе сочтут не только болтунами,

                        но будут к ним питать убийственную зависть!

                        Идеи новые невежам предлагая,

                        ты сразу прослывёшь негодным, недалёким,

                        а если превзойдёшь прославленных учёных,

                        то станешь городу невыносимой ношей.

                        С подобным жребием и я уже столкнулась:

                        поскольку я умна, одним кажусь я скверной,

                        другим уклончивой, а третьим прямодушной,

                        четвёртым чёрствою! Но я не так разумна!

                        Боишься ты. Чего? Что будешь мной расстроен?

                        Я неспособна ведь – Креонт, не беспокойся –

                        атаковать людей, сидящих на престоле!

                        Ты чем задел меня? Ты дочку замуж выдал

                        велением души. Я мужа ненавижу,

                        а ты, мне кажется, решил благоразумно,

                        и к благу твоему я зависть не питаю.

                        Женитесь, счастья вам! Но дайте мне возможность

                        остаться тут, в стране! Обижена я крепко,

                        но буду тихо жить и уступлю сильнейшим!

Кр.                 Ты мягко говоришь, однако страх таится

                        под сердцем у меня, что ты беду готовишь.

                        Не верю я тебе. Теперь уже ни капли.

                        Горячий женский ум, да и мужской, конечно,

                        удобней просчитать, чем неприметно мудрый.

                        Давай же, уходи! Довольно разговоров!

                        Я твёрдо всё решил! Ты хитростью не сможешь

                        остаться тут, при нас, враждебная злодейка!

Мед.               Я у колен твоих! Молю невестой вашей!

Кр.                 Напрасно слов не трать! Меня не переломишь!

Мед.               Меня ты выгонишь и просьбы не уважишь?

Кр.                 Ты мне не так мила, как близкие мне люди!      

Мед.               О родина моя, как ты терзаешь память!

Кр.                 Она в душе у нас лишь детям уступает.

Мед.               Ах, боже! Сколько слёз приносят нам Эроты!

Кр.                 Кому как повезёт, как сложится по жизни.

Мед.               О Зевс, не дай уйти виновнику несчастья!

Кр.                 Безумная, ступай! Довольно мне мучений!

Мед.               Сама я мучаюсь, мне мук твоих не нужно!

Кр.                 Сейчас мои рабы тебя взашей прогонят!

Мед.               Пожалуйста, Креонт, не надо, умоляю!

Кр.                 Ну, женщина, смотри! Ты мне надоедаешь!

Мед.               Всё-всё! Я ухожу! Но просьба не об этом!

Кр.                 Чего ты пристаёшь и руку мне сжимаешь?

Мед.               Один лишь этот день позволь мне задержаться,

                        чтоб я могла решить, куда идти, как денег

                        для мальчиков достать, ведь их отец любимый

                        судьбою сыновей никак не озабочен!

                        Ты жалость прояви – ты ведь и сам родитель,

                        тебе благоволить естественно к потомству!

                        Я об изгнании не так переживаю,

                        как о судьбе детей, страдающих безвинно!        

Кр.                 Нет, я не наделён решимостью тирана,

                        моя покладистость мне много раз вредила.

                        Я вижу, женщина, что делаю ошибку,

                        но будь по-твоему. Запомни: если встретит,

                        поднявшись над землёй, летучий факел бога

                        тебя и сыновей в пределах государства,

                        ты будешь казнена! И я не лгу нисколько!

                        Раз нужно, задержись. Я думаю, что за́ день

                        тебе не натворить ужасных злодеяний!

 

Хор                Горемычная,

                        ты совсем онемела от скорби!

                        Где защита, где дом дружелюбный,

                        где страна, где ты сможешь укрыться?

                        Как найти это всё?

                        В безысходную бездну страданий

                        бог тебя ниспровергнул, Медея!    

               

Мед.               Везде всё рушится. Кто будет прекословить?

                        Но это не конец, не надо торопиться!

                        Есть испытания ещё для новобрачных,

                        немалые труды для родственничков этих!

                        Да разве стала бы пред ним я пресмыкаться

                        без выгоды своей, без повода для козней?

                        Не умоляла бы и рук бы не марала!

                        Однако он достиг такого скудоумья,

                        что, сердцем чувствуя мои поползновенья,

                        не выгнал прочь меня, но целый день отмерил,

                        когда моих врагов я превращу в три трупа,

                        отца, и доченьку, и моего супруга!

                        Есть многие пути для их уничтоженья,

                        и не решила я, какой мне взять, подруги,

                        спалить ли пламенем их брачные покои,

                        вонзить ли острый меч подонкам прямо в печень,                    

                        проникнув тайно в дом, где украшают спальню?

                        Но беспокоюсь я – а вдруг меня поймают,

                        крадущуюся в дом с намереньем недобрым?

                        Тогда ведь я умру под хохот этих тварей!

                        Нет, лучше путь прямой, где нам сама природа

                        блистать позволила – перетравить их ядом!

                        Ну, решено!

                        Допустим, все мертвы. Какой нас примет город?

                        Какой приверженец нам кров и дом надёжный

                        захочет предложить и нас обезопасит?

                        Нет рядом никого! Я подожду немного,

                        и если явится защитная твердыня,

                        убийство совершу коварно и без шума,

                        но если не найду решения другого,

                        зарежу их, дойду до выси дерзновенья!

                        Никто из них – клянусь владычицею, чтимой

                        превыше всех других, помощницей моею,

                        Гекатой дорогой, живущей в сердце дома –

                        не будет ликовать, мне душу испоганив!

                        Я сделаю тот брак и гибельным, и горьким,

                        будь горьким их родство, как и моё изгнанье!

                        Ну что ж, не поскупись природными дарами,

                        подумай обо всём, искусной будь, Медея!

                        Вперёд, на страшный бой! На испытанье духа!  

                        Ты слышишь боль свою? Но нет, под град насмешек

                        тебя не поведёт сизифов брак Ясона,

                        дочь знатного отца и Гелиоса внучку!

                        Ты понимаешь всё… Вдобавок по природе        

                        мы, женщины, к добру нисколько не пригодны,

                        мы злом пропитаны, и лишь на зло способны!

           

Хор                Во́ды божественных рек зажурчали вспять,

                        правда и мера вещей – всё изменено.

                        Души пропитаны злом, и сердца людей

                        больше не верят богам!

                        Впрочем, людская молва вознесёт меня

                        и уваженье вернёт женщинам земли,

                        больше никто не дерзнёт грязью нас пятнать!

 

                        Музы старинных певцов бросят петь о том,

                        как вероломна и зла женская душа.

                        Феб, царь мелодий земных, нас не наделил

                        даром божественных струн,

                        я бы исполнила гимн и про сильный пол!

                        Много за тысячи лет скоплено легенд,

                        жалящих равным стыдом женщин и мужчин!

 

                        Отцовский дом бросила ты, и сердце

                        страстью сожгла, и раздвинула в море двойные скалы,

                        теперь же в чужом краю

                        лежишь на постели брачной,

                        одна, без объятий мужа,

                        несчастная, дожидаясь

                        позора изгнанья!

 

                        Где в клятвах смысл? Где он теперь? Умчался

                        стыд из Эллады великой, прорезав эфир небесный!

                        В чертоги отца тебе,

                        как в пристань, от зла не скрыться,

                        бедняжка! Другой царевне,

                        тебя превзошедшей в браке,

                        твой дом подчинился!

           

ЯСОН

                        Не только в эти дни, но часто наблюдал я,

                        что неуёмный гнев – неприбыльный порок!

                        И эту землю ты, и дом бы сохранила,

                        легко перенеся решения властей,

                        а будешь изгнана из-за речей пустейших!

                        Мне, впрочем, всё равно. Не прекращай везде

                        долдонить, что Ясон – подлейший из мерзавцев!

                        Такое про царей посмела ты сказать,

                        что выгодно тебе отправиться в изгнанье!

                        Я рук не покладал, пытаясь усмирить

                        разгневанных господ, чтоб ты смогла остаться,

                        но не хотела ты про дурь свою забыть,

                        порочила царей – за то тебя и гонят!

                        Но я своим родным и тут не изменил,

                        явился, женщина, чтоб ты не уходила

                        с порожним кошельком и малыми детьми,

                        в страданьях и нужде! Изгнанье привлекает

                        немало тягостей. Да, ненавидь меня,

                        но странствий нищенских тебе я не желаю!

Мед.               Наипоганейший! Вот всё, что языком

                        я вымолвить смогу! Ничтожная душонка!

                        Пришёл ты к нам, пришёл, хотя осточертел

                        богам, и мне самой, и всем живущим людям!

                        Тут не бесстрашие, не величавый жест,

                        напакостив родным, в глаза глядеть им честно,

                        а наихудшая из немочей людских –

                        бесстыдство! Хорошо, что ты теперь явился!

                        Я душу освежу, наговорив тебе

                        позорящих вещей, а ты страдай и слушай!

                        С начала самого начну я свой рассказ,

                        как я спасла тебя, и это знают греки,

                        с тобой приплывшие на корабле Арго́,

                        когда тебя к волам, живым огнём дышавшим,

                        послали смертный луг пахать и засевать.

                        Дракону, свившему недремлющие кольца

                        пред золотым руном, я жизнь оборвала

                        и этим для тебя зажгла огонь спасенья.

                        Предать осмелившись отца и дом родной,

                        я в Пелиев Иолк приехала с тобою,

                        влекома рвением, а не своим умом.

                        Я Пелию дала ужаснейшую гибель –

                        от рук его детей! Там всё разнесено!

                        А ты, ничтожество, попользовался мною

                        и вышвырнул за дверь! Жениться побежал!

                        Но я ведь родила! Ты вовсе не бездетен,

                        иначе новый брак смогла бы я понять!

                        Что клятвы? Просто звук! Одно непостижимо:

                        ты думаешь, вверху сменились божества,

                        что у людей теперь законы изменились?

                        Пойми же, наконец! Ты клятву не сдержал!

                        Ах, правая рука! О, как тебя сжимали!

                        Колени вы мои! О, как вас обнимал

                        беспутный негодяй! Всё, кончены надежды!

                        Давай по-дружески с тобой поговорю.

                        (А что с ним говорить? Ну ладно, попытаюсь!

                        При свете слов моих чернее станет грязь!)

                        Куда податься мне? К отцу, в мой край родимый?

                        Ведь я их бросила! И хуже! Предала!

                        В дом бедных Пелиад? О да! С каким радушьем

                        те пустят на порог убийцу их отца!

                        Такие вот дела. И дома я злодейка,

                        и тех, кому никак не стоило вредить,

                        врагами сделала, служа тебе исправно!

                        Гречанки думают, что ты взамен всего

                        мне счастье подарил. Ах, что за муж чудесный,

                        какой прекрасный друг достался бедной мне,

                        когда меня теперь из царства выдворяют,

                        одну и без друзей, с малютками-детьми!

                        Ах, наш молодожён! Орёл! Родил двух нищих

                        и по́ миру пустил заступницу свою!

                        О Зевс, ты учишь нас от золота подделку

                        по явным признакам надёжно отличать,

                        ты выжег бы клеймо на теле негодяя,

                        чтоб честный человек не связывался с ним!

Хор                Ужасен гнев людской, и как его излечишь,

                        когда в семье кипят, свирепствуют раздоры!

Яс.                   Я должен, видимо, не худо говорить,

                        пытаясь, женщина, как наторелый кормчий,

                        свой парус подобрав, на кромке лишь уйти

                        от болтовни твоей, гремящей и бурливой.

                        Свои заслуги ты до неба вознесла,

                        но сберегла меня одна Киприда в море,

                        и никакой другой ни бог, ни человек!

                        Да, ум твой изощрён, а ложь твоя противна,

                        мол, ты спасла мне жизнь, когда пускал Эрот                                  

                        в тебя, несчастную, рой стрел неотразимых!

                        Я не хочу теперь в подробности входить,

                        ты вправду помогла, и сделала немало,

                        но выгоды твои от угожденья мне

                        крупней твоих потерь. И вот они, причины!

                        Во-первых, ты живёшь не с варварской ордой,

                        а среди эллинов. Ты знаешь справедливость,

                        которую вершит закон, а не кулак.

                        Ты мудростью своей известна всей Элладе.

                        Переместив свой дом на самый край земли,

                        ты не смогла бы стать предметом разговоров.

                        Ни золота иметь я в доме не хочу,

                        ни гимны сочинять искуснее Орфея,

                        в удел не получив прославленной судьбы!

                        Вот я и объяснил, как я всё понимаю,

                        сама ты начала словесный этот бой!

                        Ты сердишься за брак, с царевной заключённый,

                        а я вот покажу, что я, во-первых, мудр,

                        и, во-вторых, смышлён, и что я друг вернейший

                        тебе и мальчикам. Довольно! Помолчи!

                        Приехал я сюда от берегов Иолка,

                        увешан гроздьями непоправимых бед,

                        чего же более удачного найти мне,

                        чем брак с царевною? Что делать беглецу?

                        А ты не беленись! Я нас не опозорил,

                        невесту новую распутно не желал,

                        и в многодетности не думал состязаться,

                        вполне хватает мне вот этих сыновей!

                        Я, главное, хотел, чтоб жили мы прилично,

                        не зная бедности! Понятно, что друзья

                        умчатся во всю прыть, как только нищим станешь!

                        А я хотел детей достойно воспитать,

                        дать братьев сыновьям, тобой уже рождённым,

                        их сделать равными, семью объединить

                        и благоденствовать! Ещё рожать ты хочешь?

                        А я хочу детьми, которых заведу,

                        помочь вот этим двум! Да разве это плохо?

                        И ты кивнула бы, когда бы новый брак

                        тебя так не сердил! Все женщины такие –

                        когда семья крепка, у вас в руках весь мир,

                        а если, не дай бог, постель начнёт крениться,

                        то безупречнейший, наичестнейший муж

                        становится врагом! Нам нужно по-иному

                        детей производить, чтоб вымер женский пол,

                        и человечество тогда вздохнёт свободно!

Хор               Ясон, ты речь свою построил хорошо,

                        но я скажу тебе, пусть против ожиданья:

                        супругу предал ты, и в этом ты неправ!

Мед.               Как отличаюсь я от заурядных смертных!

                        По мне так негодяй, метатель умных слов,

                        себе же самому наносит вред сильнейший.

                        Хвалясь, что языком прикроет свой порок,

                        он смеет пакостить, но без ума большого.

                        Таков, дружок, и ты. Но в позу не вставай,

                        лишь слово я скажу, и будешь на лопатках!

                        Другой бы, не подлец, меня уговорил

                        согласье дать на брак, тайком бы не женился.

Яс.                   А ты бы ринулась поддерживать меня,

                        про этот брак узнав! Ты и теперь не можешь

                        под сердцем усмирить остервенелый гнев!

Мед.               Не в этом суть, а в том, что варварка-супруга

                        тебя под старость лет не станет украшать!

Яс.                   Пойми ты, наконец! Не ради женской ласки

                        союз я заключил с наследницей царя,

                        но, как уже сказал, тебя спасти желая

                        и братьев царственных от одного отца

                        дать нашим сыновьям, чтоб род наш укреплялся!

Мед.               Не нужно жизни мне богатой и пустой,

                        не нужно сытости, томящей ум и сердце!

Яс.                   Хотя бы притворись, что стала ты мудрей,

                        пускай полезное не кажется прискорбным,

                        благополучие несчастьем не считай!      

Мед.               Давай, глумись вовсю! Ты получил защиту,

                        а я в изгнание пойду совсем одна!

Яс.                 Ты это выбрала, и не вини другого!

Мед.               А что я сделала? Женилась, предала?

Яс.                 Бросала ты царям преступные проклятья!

Мед.               Проклятьем буду я и дому твоему!

Яс.                 Я больше говорить об этом не желаю!

                        Но если хочешь ты себе и детям взять

                        в дорогу дальнюю какие-нибудь деньги,

                        сама мне сообщи. Я денег принесу

                        и знаков гостевых, чтоб вас друзья пригрели.

                        Всё это, женщина, неумно отвергать.

                        Переставай кипеть, и выгадаешь больше!

Мед.               Мне от друзей твоих не надо ничего,

                        и помощью своей мне душу ты не пачкай,

                        нет пользы никакой в подарках подлеца!

Яс.                   Пусть боги вышние свидетелями будут,

                        что я хочу помочь тебе и сыновьям!

                        Отвергла ты добро! Ты дружескую помощь

                        надменно отмела! Ну что ж, тогда страдай!

Мед.               А ты катись к жене, объезженной недавно!

                        От спальни отошёл, и весь уже горишь!

                        Беги, люби её! И, может, волей бога

                        ты так наженишься, что кровью истечёшь!

 

Хор                Стаи шумливых Эротов

                        нам не приносят ни славы,

                        ни уважения смертных,

                        если же скромно Киприда

                        близится, то не бывает богини прелестней!

                        Но, госпожа, неизбежной стрелою, намазанной страстью,

                        не отягчай ты свой лук золотой!

                                       

                        Пусть бережёт нас воздержность,

                        лучший подарок бессмертных,

                        пусть ни жестоких раздоров,

                        ни бесконечных терзаний,

                        душу смущая влеченьем к супругу чужому,

                        не насылает Киприда, но ценит безбурные браки,

                        зная, кого за кого выдавать!

                       

                        Милый мой дом! Край мой родной!

                        Как я боюсь вас потерять!

                        Как я боюсь жизнь провести

                        в дальней стране, как в западне,

                        тая в слезах, плача навзрыд!

                        Нет, лучше смерть! Пусть я умру,

                        не пережив горестный день!

                        Нет ничего в мире страшней,

                        чем оборвать корни свои!

                       

                        Всё, что теперь мы говорим,

                        то не чужой чей-то рассказ!

                        Друг никакой, град никакой

                        не исцелил сердце твоё,

                        сжатое вмиг страшной бедой!

                        Пусть пропадёт, канет в позор

                        тот, кто друзей не поддержал

                        и наследил в чистой душе!

                        Нужен ли мне этакий друг?

                                   

ЭГЕЙ

                        Медея, радуйся! Приветствуя друзей,

                        никто прекраснее вступления не знает!

Мед.               Что ж, радуйся и ты, сын мудрого отца,

                        Эгей Пандиони́д! Откуда в наши земли?

Эг.                   Я Феба навещал, оракул вековой.

Мед.               Зачем же Пуп Земли проведывал ты вещий?

Эг.                   Узнать, где семя взять и деток наплодить.

Мед.               О, небожители! Ты всё ещё бездетен?

Эг.                   Бездетен! Так велел, должно быть, некий бог!

Мед.               А ты теперь женат? Холостяком остался?

Эг.                   От ложа брачного я не был отпряжён.

Мед.               И что поведал Феб о будущем потомстве?

Эг.                   Слова мудрёнее, чем нам дано понять!

Мед.               А мне позволено узнать реченье бога?

Эг.                 Да, разумеется! Тут острый нужен ум!

Мед.               Что бог тебе прорёк? Скажи, раз позволяешь!

Эг.                 «Не распускать ноги, торчащей в бурдюке…»

Мед.               Чего не выполнив? Придя в страну какую?

Эг.                 «…до возвращения к родному очагу.»

Мед.               Зачем же в этот край ты по́ морю приехал?

Эг.                 Питфей тут есть один, земли трезенской царь.

Мед.               Да, славный Пелопид, образчик благочестья!

Эг.                   Я поделиться с ним пророчеством хочу.

Мед.               Он мудрый человек и дельный толкователь.

Эг.                   Он мой любимейший товарищ боевой!

Мед.               Ну, славного пути! Да сбудутся желанья!

Эг.                   А почему твой взгляд от плача помутнел?

Мед.               Эгей! Супруг мой стал подлейшим человеком!

Эг.                   О чём ты? Говори! Что за беда стряслась?

Мед.               Ясон прогнал меня! Безвинно! Беспричинно!

Эг.                   Чего он натворил? Ты внятно расскажи!

Мед.               Другая женщина теперь хозяйка дома!

Эг.                   Да как же он посмел устроить этот срам?

Мед.               Пойми же, я никто! Без имени, без мужа!

Эг.                   Другую встретил он? Пресытился тобой?

Мед.               Он по уши влюблён, и от семьи отрёкся!

Эг.                   И бог с ним, с дураком, раз он такой подлец!

Мед.               Ещё он полюбил своё родство с царями!

Эг.                   А кто отец жены? Скорее, не томи!

Мед.               Креонт её отец, великий царь Коринфа!

Эг.                   Понятно, женщина. Тут всякий заревёт!

Мед.               Я уничтожена! Меня к тому же гонят!

Эг.                   Чьим повелением? Ещё одна беда!

Мед.               Креонт лишил меня коринфского гражданства!

Эг.                   Ясон согласен с ним? Я это не хвалю!

Мед.               Он против на словах, но радуется сердцем!

                        Тебя молю я, друг, твоею бородою,

                        к твоим коленам я смиренно припадаю,

                        ты пожалей меня, ты смилуйся над бедной,

                        ты молча не смотри на путь мой сиротливый,

                        открой изгнаннице и отчий дом, и царство!

                        Пусть боги утолят в тебе потомства жажду,

                        пусть радостно, легко ты доживёшь до смерти!

                        Я стану для тебя невероятным кладом,

                        бездетность прекращу и семена потомства

                        посею для тебя лекарствами моими!

Эг.                   По множеству причин тебе пойти навстречу

                        хочу я, женщина: и для богов, конечно,

                        и для семян детей, обещанных тобою.

                        Совсем я сбился с ног! Не знаю, что и делать!

                        Я вот как поступлю. Когда ко мне приедешь,

                        то я попробую тебя принять по чести,

                        однако, женщина, предупреждаю сразу,

                        я лично не смогу тебя забрать отсюда!

                        Из царства этого сама найди дорогу.

                        Когда придёшь ко мне, то будешь под защитой,

                        я никому тебя из рук моих не выдам,

                        и здешние друзья винить меня не станут!

Мед.               Изволь. Ещё бы мне какую-нибудь клятву,

                        и буду я тогда совсем тобой довольна.

Эг.                   Ты что, не веришь мне? К чему такая просьба?  

Мед.               Я верю. Но меня дом Пелия с Креонтом

                        сжить со́ свету хотят! Обременённый клятвой,

                        ты не позволишь им забрать меня обратно.

                        Сказав одни слова, но не призвав бессмертных,

                        возможно, как-нибудь с врагами ты сойдёшься,

                        послов их пригласишь. Я ведь совсем бессильна,

                        у этих же и власть, и царский дом, и деньги!

Эг.                   Я думаю, что ты не в меру осторожна,

                        но если требуешь, отказывать не буду.

                        Я этим и себя смогу обезопасить,

                        для недругов твоих придумав отговорку,

                        и милость проявлю. Назначь богов для клятвы!

Мед.               Землёю поклянись, и Гелиосом ясным,

                        родителем отца, и всеми божествами!

Эг.                   Что делать? Говори! Чего не надо делать?

Мед.               Что ты меня и сам не выгонишь из царства,

                        и никаким врагам не дашь меня похитить,

                        покуда будешь жив, по своему желанью!

Эг.                   Клянусь я и Землёй, и Гелиосом ясным,

                        и сонмищем богов! Исполню всё, что слышу!    

Мед.               Добро. А если ты нарушишь эту клятву?

Эг.                   То пусть я пропаду, как всякий нечестивец!

Мед.               Иди же, радуйся! Теперь я всем довольна!

                        Незамедлительно в твой город я прибуду,

                        закончив здесь дела и своего добившись!

 

Хор                Спутник странствий далёких, сын Майи,

                        к двери дома тебя да приблизит,

                        да исполнишь ты всё, что задумал!

                        Ты душою велик,

                        царь Эгей! Мы уверены в этом!

 

Мед.                О Зевс, и Зевсов Суд, и Гелиоса свет!

                        Мы ныне победим своих врагов, подруги!

                        Всё будет хорошо, мы вышли на дорогу,

                        теперь я подлецов отменно накажу!

                        Стал этот человек в моём тягчайшем горе

                        надёжной гаванью для всех моих решений,

                        к нему и привяжу мой кормовой канат,

                        придя в столичный град и славный край Паллады!

                        Сейчас я расскажу, что делать собираюсь.

                        Горьки мои слова, но выслушай меня!

                        Кого-нибудь из слуг пошлю сказать Ясону,

                        что мне хотелось бы опять с ним повидаться.

                        Когда он явится, покорно сообщу,

                        что план его теперь мне кажется прекрасным,

                        войти в семью царя, предательски нас бросив,

                        что он похвально всё продумал и решил.

                        Одно лишь попрошу – детей в стране оставить,

                        не для того, чтоб здесь, во вражеских владеньях,

                        глумились недруги над малыми детьми,

                        но чтобы хитростью царевну изничтожить.

                        И вот я их пошлю, в руках дары несущих

                        невесте молодой, чтоб их не гнали прочь,

                        ажурный пеплос мой и венчик златобитный.

                        Едва нарядится, то и сама погибнет,

                        и всякий человек, притронувшийся к ней,

                        такими зельями дары я пропитаю.

                        Ну и достаточно рассказывать об этом.

                        Я плачу оттого, какое дело мне

                        содеять предстоит, ведь я потом зарежу

                        любимых мальчиков! Никто им не поможет!

                        Стерев Ясонов род с поверхности земли,

                        покину я страну, сбегу от вида крови

                        ребёночков моих, от страшного злодейства!

                        Мне хохота врагов, подруги, не стерпеть!

                        И пусть. Что в жизни мне? Ни родины любимой,

                        ни дома отчего, ни отвращенья бедствий!

                        Ошиблась горько я, когда свой дом родной

                        навек оставила, поверив басням грека,

                        но, с божьей помощью, он мне за всё заплатит!

                        Детей, рождённых мной, живыми никогда

                        ему не увидать, и с новобрачной новых

                        детей не нарожать, поскольку гадкой гадко

                        погибнуть предстоит от снадобий моих!

                        Пускай меня никто не посчитает кроткой,

                        безвольной, немощной, но именно напротив –

                        безжалостной к врагам и любящей друзей,

                        такие смертные живут славнейшей жизнью!

Хор                Поскольку с нами ты всем этим поделилась,

                        радея о тебе, законы уважая,

                        мы снова говорим: приди в себя, опомнись!

Мед.               Нет, этому не быть! Но я тебя прощаю,

                        жестоких бед моих, конечно, ты не знала.

Хор                Ты, значит, посягнёшь на собственное семя?

Мед.               Я тем больней всего ужалю сердце мужа!

Хор                 Наинесчастнейшей ты женщиною станешь!

Мед.               Так, значит, суждено. Молчи уже об этом!

                        Давай, беги скорей и приведи Ясона,

                        моя помощница во всех делах негласных!

                        Смотри же, милая, не вздумай проболтаться,

                        раз госпожу ты чтишь и женщиной зовёшься!


Хор                 Эрехтеиды, блаженные вечно,

                        дети богов, излучающих счастье,

                        край ваш священный, не взятый врагами,

                        вас превосходною мудростью кормит,

                        вы же танцуете в чистом эфире,

                        где, говорят, пиерийские Музы

                        жизнь белокурой Гармонии дали.

                       

                        Из восхитительных струй кефисийских,

                        молвят, Киприда воды зачерпнула,

                        выдохом нежным родив дуновенье

                        смирных ветров, источающих нежность.

                        Пышными розами кудри украсив,

                        повелевает Эротам богиня

                        сесть возле Мудрости, мир улучшая.

                       

                        Тот город божественных рек,

                        тот край, берегущий друзей,

                        как смогут они выносить

                        убийцу невинных детей

                        в собрании граждан своих?

                        Подумай – детей умертвить!

                        Подумай – расплёскивать кровь!

                        Мы все на коленях стоим,

                        тебе всей душою кричим:

                        не трогай, не трогай детей!

 

                        Где мужество ты обретёшь,

                        как сердце, и руку, и дух

                        направишь на бедных детей,

                        творя жесточайшее зло?

                        И как, обращая глаза

                        к малюткам, убитым тобой,

                        ты сдержишь кипение слёз?

                        Ты кровью молящих детей

                        не сможешь окрасить ладонь,

                        ведомую дерзкой душой!

                       

Яс.                 Звала ты? Я пришёл. Меня ты ненавидишь,

                        но я не откажусь увидеться с тобою.

                        Чего ты, женщина, теперь ещё желаешь?

Мед.               Ясон, прошу тебя всё сказанное прежде

                        простить и наш разлад перенести спокойно,                  

                        ведь много доброго мы сделали друг другу!

                        Я тут сама себя недавно укоряла:

                        «Зачем, упрямица, я так рассвирепела,

                        зачем питаю зло к благоразумным людям,

                        желая гибели правителям исконным

                        и мужу моему? Он, милый, так заботлив!

                        Царевну покорил, и нарожает братьев

                        моим же сыновьям! Не время ль отступиться

                        от гнева? Что со мной? Не любят ли нас боги?

                        Бездетна разве я? Не понимаю разве,

                        что нам, изгнанникам, друзья нужны, как воздух?»

                        Я всё обдумала! Теперь я осознала,

                        как я была глупа, как попусту сердилась!

                        Ты просто молодец! Поступок твой логичен,

                        твой брак поможет нам, а я была безумной!

                        Мне следовало бы самой тебя направить,

                        и нежно подбодрить, и отвести к постели,

                        с твоей невестою блаженно породнившись!

                        Конечно, мы есть мы. Я не скажу, плохие,

                        однако женщины! Не подражай порокам,

                        с моим ребячеством ребячеством не мерься!

                        Готова я признать, что зла я вам желала,

                        но изменилась я и стала дружелюбней!

                        Эй, дети, слышите? Бегом из дома, дети!

                        Приветствуйте отца, давайте же все вместе

                        с ним побеседуем, давайте позабудем

                        былую неприязнь! Вы маме подражайте!

                        Мы все одна семья! Мой гнев пропал бесследно!

                        Вы руку правую теперь отцу пожмите!

                        Ах, боже всеблагой! Что вам судьба готовит?

                        Вам, дети, долго ли живыми оставаться,

                        протягивать ко мне ручонки дорогие?

                        Заплачу я сейчас! Меня трясёт от страха!

                        Смотрите! Мы с отцом все ссоры прекращаем!

                        Ваш облик сладостный туманится слезами!

Хор                И у меня в глазах поблескивают слёзы,  

                        пусть горе завершит свой путь неумолимый!

Яс.                   Прекрасно, женщина! Я вовсе не сержусь,

                        ведь роду вашему естественно беситься,

                        когда супруг тайком вступает в новый брак.

                        Но к лучшей участи ты сердцем тяготеешь,

                        узнав победный путь, хотя и после нас!

                        Всё это, женщина, дела души разумной.

                        Вас, мальчики мои, отец не позабыл,

                        но с помощью небес готовит вам блаженство!

                        Я думаю, что стать первейшими людьми

                        в Коринфе предстоит и вам, и вашим братьям!

                        Вам нужно лишь расти, а прочее свершит          

                        отец, поддержанный благоволящим богом!

                        Хочу я видеть вас могучих, молодых,

                        здоровьем пышущих, врагов моих повергших!

                        Чего ты жжёшь глаза сверкающей слезой

                        и прочь воротишься щекою белоснежной,

                        совсем не радуясь рассказу моему?

Мед.               Да вовсе ничего. Я за детей волнуюсь.

Яс.                   Не надо! Я их тут пристрою хорошо!

Мед.               Всё, я отплакалась. Не буду сомневаться.

                        Безвольна женщина и плаксой рождена.

Яс.                   Зачем так жалобно стенала ты по детям?

Мед.               Ведь я их родила! Когда ты жизнь им прочил,

                        я думала с тоской: а суждено ли это?                  

                        Но я тебя звала поговорить о деле.

                        Один вопрос решён, ты о другом послушай.

                        Правителям страны изгнать меня угодно

                        (что лучше для меня, теперь я это вижу,

                        поскольку ни тебя не буду я тревожить,

                        ни царскую семью, врагом ей представляясь),

                        и я, конечно же, покину эту землю,

                        но чтобы ты сумел заботиться о детях,

                        Креонта попроси не прогонять малюток!

Яс.                   Задача непроста, но стоит попытаться.

Мед.               Невесте прикажи за них замолвить слово

                        перед отцом своим и отменить изгнанье!

Яс.                   Я так и поступлю! Царевна мне покорна!

Мед.               Она ведь женщина, как многие другие.                

                        Тебе я помогу в твоём труде достойном,

                        подарки ей пошлю, которых нет прекрасней

                        на нынешней земле, я это знаю точно –

                        ажурный пеплос мой и венчик златобитный.

                        Ей дети отдадут. Но нужно, чтоб скорее

                        какой-нибудь слуга сюда принёс наряды!

                        Пусть будет счастлива, и даже не однажды,

                        но десять тысяч раз! Ей лучший муж достался

                        и сказочный наряд! Его когда-то дед мой,

                        великий Гелиос, вручил своим потомкам!

                        Возьмите, мальчики, вот эти вещи в руки,

                        невесте царственной, блаженной отнесите,

                        пусть не побрезгует подарками моими!

Яс.                   Зачем ты, глупая, себя же обираешь?

                        Неужто царский дом нуждается в одеждах

                        и золоте? Оставь! Не нужно приношений,

                        ведь если ценен я в глазах моей супруги,

                        она и без даров мои слова услышит!

Мед.               Молчи! Язык даров и боги понимают,

                        а слиток золотой все речи перевесит!

                        С ней ласкова судьба, её возносит небо,

                        царицу с юных лет! Чтоб мальчиков не гнали,

                        я душу ей отдам, не то что драгоценность!

                        Когда вы, милые, в богатый дом войдёте,

                        то госпожи моей, отца супруги новой,

                        ищите милости, просите тут остаться

                        и дайте ей наряд. Вам нужно непременно

                        все украшения отдать ей прямо в руки!

                        Идите поскорей, всё выполните точно

                        и радостную весть для мамы принесите!

 

 Хор                Нет уже больше надежды, нет никакой!

                        Дети уже начинают смертный свой путь!

                        Девушка скоро наденет гибель свою

                        вместе с венком золотистым,

                        сдавит Аидовым ядом кудри свои,

                        пламенем их заменяя!

                       

                        Упоена вожделенным, дивным огнём,

                        платье с венком златотканным примет она,

                        быстро нарядится к свадьбе средь мертвецов!

                        Пламя обнимет бедняжку,

                        схватит прекрасное тело, сдавит его

                        и никогда не отпустит!

 

                        Ну а ты, бедный муж своевластной семьи,

                        близкой смерти не видишь,

                        ты и детям родным, и невесте своей

                        боль и ужас готовишь.

                        Как же ты, горемычный, ошибся судьбой!

 

                        Я рыдаю с тобой, мать несчастных детей,

                        обречённых на гибель

                        из-за брачного ложа, которое муж

                        нечестиво покинул,

                        и теперь наслаждается новой женой!

                                   

Пед.               О, госпожа моя! Детей в стране оставят!

                        Царица приняла твои дары охотно,

                        и в руки их взяла, и мальчиков признала!

Мед.               А!

Пед.               Ты чем расстроена? Ведь это же удача!

                        Зачем ты от меня отворотила щёку

                        и радости своей как будто и не рада?

Мед.               Ах, боже мой!

Пед.                Не согласуется всё это с новостями!

Мед.               Ах, боже, боже мой! Пед. Но я не понимаю…

                        Быть может, я принёс неправильную новость?

Мед.               Принёс ты что принёс. Ты в этом неповинен.

Пед.               Зачем же, госпожа, ты клонишься и плачешь?

Мед.               Приходится, старик. Такие вот поступки

                        при помощи богов я совершить пытаюсь.

Пед.               А ты не унывай! Ты к мальчикам вернёшься!

Мед.               Других я, бедная, домой верну сначала!

Пед.               Крепись! Не ты одна родных детей теряешь!

                        Должны мы, смертные, легко терпеть несчастья!

Мед.               Я так и сделаю. Ну, ладно. Возвращайся

                        и мальчикам готовь занятия дневные.

                        Ах, дети милые! У вас есть дом и город,

                        где будете вы жить без матери несчастной,

                        жить вечно будете, разлучены со мною!

                        А я в другой стране изгнанницею стану

                        и взор не услажу, на ваше счастье глядя,

                        ни ванны, ни жены, ни свадебного ложа

                        не приготовлю вам, и факел не поставлю!

                        О своеволие, как ты меня терзаешь!

                        Напрасно, деточки, я грудью вас кормила,

                        напрасно мучилась, и болью разрывалась,

                        и в схватках родовых так плакала, кричала!

                        Я, бедная, ждала, что вы меня возьмёте

                        и в жалкой старости мне станете опорой,

                        а после, мёртвую, обрядите пристойно,

                        на зависть эллинам! Разрушились, распались

                        мечтанья сладкие! Без мальчиков любимых

                        мой век я проживу в терзаньях и печали!

                        Не взглянете на мать глазёнками своими,

                        уйдёте, милые, в безвидный облик жизни!

                        О…о… Зачем в глаза вы мне глядите, дети?

                        Зачем сияете улыбкою последней?

                        Ах, женщины, как быть? Захолонуло сердце

                        при виде мальчиков, прекрасных, светлоглазых!

                        Нет-нет, я не могу! Прощайте, все решенья!

                        Я заберу детей, они со мной поедут!

                        Зачем их убивать, чтоб их отца ужалить,

                        зачем себя казнить удвоенною казнью?

                        Не будет этого! Прощайте, все решенья!

                        Спокойно! Что с тобой? Ты хочешь вызвать сплетни?

                        Посмешищем ходить, не отомстив злодеям?

                        Давай же, соберись! То просто малодушье

                        наполнило твой ум трусливыми словами!

                        Вернитесь, дети, в дом! Кто правым не считает

                        кровавый мой обряд, пускай об этом больше

                        не беспокоится! Рука моя не дрогнет!                              

                        *А!.. А!..

                        Нет, сердце гневное, ты этого не делай!

                        Оставь, оставь детей! Не тронь моих любимых!

                        В далёких странствиях они тебя утешат!

                        Я сворой мстителей, блуждающих в Аиде,

                        клянусь вам! Нет и нет! Я мальчиков не брошу,

                        чтоб негодяи тут над ними надругались!

                        Им всё равно не жить! Пусть лучше мать родная,

                        жизнь детям давшая, лишит их этой жизни!

                        Теперь, как ни крутись, былого не воротишь,

                        с венцом на голове, одета в тонкий пеплос,

                        царевна входит в смерть, я это точно знаю!                                

                        На бедственнейший путь вступаю я отныне,

                        а мальчики мои – на путь ещё несчастней!

                        Расстаться нам пора. Вы, дети, протяните

                        ручонки правые, чтоб с мамочкой проститься!

                        Ладошки милые, любимейшие губы,

                        и лица светлые, и облик благородный!

                        Вы будьте счастливы – но там! А в мире этом

                        всё отнял ваш отец! Прикосновений сладость,

                        и кожа мягкая, и нежное дыханье…

                        Идите же, иди… Нет, больше не могу я

                        вас видеть, милые… Тоска невыносима…

                        Я знаю, чтó за зло я сделать собираюсь,                          

                        но бешенство моё сильнее, чем рассудок,

                          немало страшных мук оно приносит смертным!*

 

        Хор               Зачастую я более тонкий

                              разговор заводила, и в споре

                              превышала способности женщин

                              к стройной мысли,

                              ведь знакомо и нам вдохновенье,

                              говорящее с нами разумно,

                              не со всеми, нас мало на свете,

                              ты одну, может, женщину встретишь

                              среди многих, не чуждую музам.

                              Я считаю, что те между смертных,

                              что детей никогда не имели,

                              превосходят по благополучью

                              всех имевших,

                              ведь бездетные, так и не зная,

                              тяжелы ли, приятны ли дети,

                              потому что семьи не имели,

                              многочисленных бед избегают.

                              Ну а тех, кто под крышей заводит

                              милых отпрысков, знаю, забота

                              изнуряет во всякое время –

                              как поднять, обучить их прилично,

                              как оставить им средства для жизни,

                              и притом неизвестно, хороших

                              или скверных

                              ты потомков растишь, надрываясь!

                              Я скажу и о горшей невзгоде,

                              выпадающей всем этим смертным:

                              средств, положим, нашли они вдоволь,

                              в пору юности дети вступили,

                              добродетельны и благородны,

                              но внезапная смерть налетает

                              и детей в царство мёртвых уносит!

                              В чём же выгода, если к немалым

                              человеческим бедам другую,

                              хуже первой,

                              насылают родителям боги?

 

Мед.               Подруги славные, ждала я очень долго,

                        внимательно ждала, чем дело обернётся.                        

                        Глядите, к нам идёт один из слуг Ясона,

                        прерывисто дыша. Всё это означает,

                        что нам он возвестит ещё одно несчастье!

ВЕСТНИК

                        О, совершившая злодейское деянье,

                        Медея, убегай! Спасайся хоть на судне,

                        хоть на какой-нибудь наземной колеснице!

Мед.               А, собственно, зачем и от кого мне бегать?

Вест.               Царевна умерла, и вместе с ней скончался

                        Креонт, её отец, от ядов окаянных!

Мед.               Прекраснейшая весть! Отныне стану другом

                        и благодетелем тебя считать, любезный!

Вест.               Да что ты говоришь! Ты, женщина, здорова?

                        Не помешалась ли? Очаг царей разрушив,

                        ты рада вестнику и слушаешь без страха?

Мед.                 Мне есть что возразить на эти порицанья.

                        Не горячись, мой друг! Ты мне скажи-ка лучше:

                        как умерли они? Ты счастье мне удвоишь,

                        сказав, что наблюдал ужаснейшую гибель!

Вест.               Когда твоих детей двойное поколенье,

                        придя с отцом своим, вступило в дом царевны,

                        обрадовались мы, твоей бедой больные

                        рабы. У нас в ушах взгремела тотчас новость,

                        что старую вражду вы с мужем завершили!

                        Кто руки сыновей, кто головы целует

                        светловолосые! Весь млея от восторга,

                        с детьми я поспешил на половину женщин.

                        А наша госпожа, взамен тебя любима,

                        пока твоих детей вблизи не увидала,

                        Ясона мерила ревнивыми глазами.

                        Заметив же детей, ресницы опустила

                        и белою щекой к стене отворотилась,

                        полна гадливости. Но твой супруг, пытаясь

                        утешить девушку и злость её умерить,

                        сказал ей: «Не сердись и не враждуй с друзьями!

                        Довольно гневаться, оборотись к нам снова,

                        пусть будут общими друзья у нас отныне!

                        Бери, бери дары! Проси отца, чтоб детям

                        изгнанье отменил! Приятное мне сделай!»

                        Увидев пеплос твой, она не удержалась

                        и обещала всё. Недалеко от дома

                        отец и мальчики успели отдалиться,

                        как пеплос красочный она взяла, надела,

                        покрыла локоны веночком золотистым

                        и, в светлом зеркале причёску поправляя,

                        с бездушным образом улыбкой обменялась.

                        Потом, из кресла встав, немного походила,

                        ступая женственно ногою белоснежной,

                        безмерно радуясь подаркам, то и дело

                        назад отставленной ступнёю восхищаясь.

                        Но тут произошло невиданное что-то:          

                        цвет кожи стал другим, и как-то боком, пятясь,

                        царевна побрела уже нетвёрдым шагом

                        и, чтобы не упасть, за кресло ухватилась!

                        Служанка старая, считая, что, наверно,

                        Пан бедной овладел, а то и бог повыше,

                        вскричала радостно, но видя, как налился

                        рот пеной белою, как страшно закатились

                        зрачки поблёкших глаз и кровь с лица сбежала,

                        навстречу возгласам восторга испустила

                        рыданье громкое! Одна служанка мчится

                        к отцу страдалицы, другая – за супругом

                        с известьем горестным! Все комнаты трясутся,

                        гудят от стука ног, стремительно бегущих!

                        Шестиплетро́вое риста́лище измерив,

                        бегун выносливый уже достиг бы цели,

                        когда, придя в себя, открыв глаза большие,

                        царевна бедная ужасно застонала!

                        Напало на неё страдание двойное:

                        облёкший голову веночек златосветлый

                        всеядным пламенем по телу растекался,

                        а пеплос тоненький, детей твоих подарок,

                        царевну пожирал, в плоть белую въедаясь!

                        Бежит, из кресла встав, как столп огня живого,

                        копной своих волос трясёт и так, и этак,

                        но только всё плотней веночек золотистый

                        виски ей сдавливал, и пламя с каждым новым

                        движением волос лишь ярче разгоралось!

                        Вот навзничь падает, сражённая несчастьем,

                        кто не родитель ей, с трудом её признал бы:

                        ни глаз нет, ни лица, прекрасного когда-то,

                        всё тело сожжено, лишь кровь ещё сочится

                        с макушки головы, докрашивая пламень,

                        и плоть с её костей сосновою слезою

                        течёт по челюстям невидимой отравы!

                        Картина страшная! Научены несчастьем,

                        мы к телу девушки боялись прикоснуться.

                        Бедняга же отец, не ведая о горе,

                        внезапно в дом войдя, на мёртвую наткнулся!

                        Завыл он жалобно, её руками обнял,

                        целуя, говоря: «Несчастный мой ребёнок,

                        какой же бог тебя замучил так жестоко?

                        Кто старого отца осиротил у гроба?

                        Ах, доченька моя! С тобой бы мне погибнуть!»

                        Когда же прекратил и плач, и причитанья,

                        то тело дряхлое попробовал расправить,

                        но прилепился весь, как плющ к побегам лавра,            

                        к плетенью пеплоса, и так забился дико!

                        Когда же он хотел подняться на колено,

                        то дочь противилась, когда он вырывался,

                        то мясо старое с костей его слезало!

                        Немного погодя он богу отдал душу,

                        несчастный человек, он зла не пересилил!

                        Лежат старик-отец и дочь его родная,

                        два трупа, рядышком. Как тут не зарыдаешь!

                        Не буду я тебе навязывать советов,

                        ты знаешь и сама, как скрыться от расплаты.

                        Я вижу не впервой бесцельность этой жизни.

                        Не страшно мне сказать, что мудрецы земные,

                        блистающие тут своим умом дотошным,

                        непоправимый вред самим себе наносят.

                        На этом свете нет ни одного счастливца.

                        Богатым становясь, ты превзойдёшь удачей

                        соседа своего, но счастьем – и не думай!

Хор                  Похоже, в этот день судьба соединила

                        Ясона с крупным злом – но так ему и надо!

                        Ах, наше солнышко, как мы тебя жалеем!

                        Креонта доченька, ушла ты в дом Аидов

                        из-за несчастного замужества с Ясоном!

Мед.                 Подруги, решено! Мне нужно поскорее

                        убить моих детей и уходить отсюда!

                        Теряя время тут, я мальчиков любимых

                        на гибель обреку от рук ещё враждебней!

                        Им всё равно не жить! Пусть лучше мать родная,

                        жизнь детям давшая, лишит их этой жизни!

                        Ну, сердце, соберись! Всё! Хватит, хватит медлить!

                        Ужасно это всё, но делу не поможешь!                

                        Несчастная рука, вот меч! Вот меч! Бери же,

                        бери его, бреди к барьеру скорбной жизни!

                        Не малодушествуй! О мальчиках не думай,

                        что любишь, любишь их, что их сама рожала,

                        забудь на краткий день о деточках прекрасных,

                        потом наплачешься! И даже убивая,

                        ты любишь маленьких! Ах, как мне тошно, бедной!    

 

Хор                  Земля! Всеблагой Гелиос!

                        Пресветлый огонь! Увидьте её,

                        жестокую мать! Не дайте убить

                        любимых детей родною рукой!

                        Твой род золотой продолжат они!

                        Как страшно разлить бессмертную кровь

                        по смертной земле!

                        Божественный свет! Эри́нию жги,

                        из царства теней пришедшую мстить!

                        Пади на неё! Из дома гони!

                       

                        Напрасно с детьми маялась,

                        напрасно в себе носила ты жизнь,

                        пройдя Симплегад свинцовый проём,

                        враждебнейший всем крылатым судам!

                        Бедняжка, зачем нахлынула желчь          

                        на сердце твоё? Зачем же на кровь

                        лить новую кровь?

                        Убийство родных – ужаснейший грех

                        и скверна земли! За это падёт

                        удар на весь род по воле богов!

                       

<РЕБЁНОК> (изнутри дома)

                        Как больно!

 

Хор                 Ты слышишь ли крик? Ты слышишь детей?

                        Ах, что там творит злосчастная мать!

РЕБ. 1             Как быть? Куда бежать от маминой руки?

РЕБ. 2             Любимый братик мой! Не знаю! Мы погибли!

Хор                 Войти ли мне в дом? Хочу прекратить

                        убийство детей!

Реб. 1               Да, ради всех богов! Иначе будет поздно!

Реб. 2               Как близко мы с тобой к сетям её меча!

Хор                  Злосчастная мать, ты камень, ты сталь!

                        Свои же плоды

                        жестоко ты рвёшь, влекома судьбой!

 

                        Согласно молве, из всех матерей

                        одна лишь смогла детей погубить,

                        Ино́, рукой богов лишённая ума,

                        супругой Зевсовой гонимая по свету!

                        Бедняжка летит в солёную хлябь

                        за чёрный свой грех,

                        переступив ногой высокий берег моря,

                        с обоими детьми погибель разделив!

                        Каких же ещё злодейств ожидать?

                        Ах, муки любви!

                        Всю землю, весь мир вы поите злом!

                       

Яс.                   Эй вы, любезные! Вы были в этом доме?

                        Хотел бы я узнать, внутри ещё злодейка,

                        Медея подлая? Наверное, сбежала?

                        Придётся в землю ей как следует зарыться,

                        крылами запастить и взвиться в глубь эфира,

                        чтоб с нею царский дом за всё не расквитался!

                        Она что мнит себе? Царей поубивает

                        и безнаказанно из дома уберётся?

                        Плевать мне на неё! О детях я страдаю!

                        С ней царская семья расправится, конечно,

                        а я сюда пришёл детей обезопасить,

                        чтоб родичи царя на них не отыгрались

                        за грязные дела их матери-убийцы!

Хор                  Несчастный, ты ещё всех бед своих не знаешь,

                        иначе ты, Ясон, запел бы по-другому!

Яс.                   Да что ты! Эта дрянь и за меня возьмётся?

Хор                Убиты мальчики рукою материнской!

Яс.                   Ах, горе! Женщина! Меня ты погубила!            

Хор                  Погибли мальчики! Пойми же, горемычный!

Яс.                   Где кровь их пролилась? В их комнате? Снаружи?

Хор                  Ворота отворив, увидишь деток мёртвых!

Яс.                   Эй, слуги! Поскорей засовы отодвиньте,

                        ломайте все замки! Откройте зло двойное:

                        и мёртвых мальчиков <и мерзкую злодейку,

                        детей убившую!> Сейчас ей будет радость!

 

[Сверху появляется Медея на запряжённой крылатыми драконами

колеснице, полученной от Гелиоса.]

 

Мед.               Чего ты так стучишь? Чего ломаешь двери?

                        Зачем тебе искать убитых и убийцу?

                        Не утруждай себя! Пришёл сюда по делу,

                        так говори со мной, меня же ты не тронешь!

                        Мне дед мой, Гелиос, дал эту колесницу,

                        чтоб защитить меня от недругов заклятых!

Яс.                   Поганая ты тварь! Ах, как же ты противна

                        и небесам, и мне, и всем живущим людям!

                        Ты собственных детей пронзить мечом посмела

                        и обрекла меня на вечную бездетность!

                        Такое страшное содеяв преступленье,

                        дерзаешь ты смотреть на солнце и на землю?

                        Издохни, подлая! Теперь я понимаю,

                        каким я был глупцом, когда тебя из леса

                        в дом греческий привёз, премерзкое исчадье,

                        продавшее отца и край, тебя вскормивший!

                        Меня, а не тебя, сразил небесный мститель!

                        Убила брата ты! Сама, в своём же доме,

                        и села на корабль, Арго прекрасноносый!

                        Ты так всё начала! Потом ты вышла замуж,

                        имела двух детей! Когда же брак распался,

                        мечом зарезала своих детей любимых!

                        Такое хоть одной, хоть самой злой гречанке

                        пришло бы в голову? Но нет! Я их не выбрал,

                        а с ведьмой снюхался, злопамятной, жестокой!

                        Да ты не женщина! Ты львица! Ты и Скиллу

                        тирренскую затмишь своим нутром свирепым!

                        Тебя не уязвить и шквалом порицаний,

                        так дерзостью тебя природа оградила!

                        Пошла отсюда, дрянь! Детоубийца! Стерва!

                        А мне судьбу мою оплакивать осталось!

                        Постелью свадебной не смог я насладиться,

                        утратил и детей, которых я лелеял,

                        кормил своей рукой! Мы навсегда расстались!

Мед.                 Пространно возразить смогла бы я на эти

                        тирады гневные, но Зевс-отец всё знает,

                        как ты мне сострадал и чем ты мне ответил!

                        Не удалось тебе, мою любовь позоря,

                        роскошествовать тут и надо мной смеяться

                        с твоей царевною! Креонт же, вас женивший,

                        не смог меня прогнать, не понеся расплаты!

                        Зови меня теперь и львицей, если хочешь,

                        и Скиллой, что жила у заводей тирренских,

                        я сердца твоего как следует коснулась!

Яс.                   И ты ведь мучишься, и ты ведь стала жертвой!

Мес.                Всё так! Но эта боль твой хохот приглушила!

Яс.                   Ах, дети! Что за мать досталась вам, бедняжкам!

Мед.                Ах, мальчики мои! Отец вас уничтожил!

Яс.                   Но не моей рукой убиты наши дети!

Мед.                А браком дерзостным, недавно заключённым!

Яс.                   Ты думала, мой брак – причина для убийства?

Мед.                Ты это малостью для женщины считаешь?

Яс.                   Для здравомыслящей! Тебе же всё – несчастье!

Мед.                А детки-то мертвы! Давай! Рыдай погромче!

Яс.                   Они два мстителя на голову мерзавки!

Мед.                Богов не проведёшь! Там знают, кто всё начал!

Яс.                   Там знают, что́ в душе у этой гадкой твари!

Мед.                Бесись, подлец! Рычи! Твой голос мне противен!

Яс.                   А мне противен твой! Расстаться будет просто!

Мед.                Да как? Что сделать мне! Об этом и мечтаю!

Яс.                   Дай мёртвых погрести! Позволь мне их оплакать!

Мед.                И не подумаю! Я им найду могилу

                        вблизи святилища высокосветлой Геры,

                        чтоб недруг никакой над ними не глумился,                  

                        тела их откопав! А этот край сизифов

                        получит празднество и вечные обряды,

                        мной учреждённые за грязное убийство!

                        Сама же я лечу в державу Эрехтея,

                        Эгей Пандиони́д мне там супругом станет!

                        А ты бездарно жил, бездарно и погибнешь,

                        куском кормы Арго по голове ударен,

                        и точку горькую в моей любви поставишь!

Яс.                   За детей пусть Эри́ния взыщет

                        и убийственная Справедливость!

Мед.               Что за бог, что за сила услышит

                        подлеца, нарушителя клятвы?

Яс.                 Дрянь ты гнусная! Детоубийца!

Мед.               Уходи! Рой могилу невесте!

Яс.                   Ухожу, без детей моих бедных!

Мед.                Поберёг бы ты слёзы на старость!

Яс.                   Дорогие! Мед. Для матери только!

Яс.                   Их убившей! Мед. Тебе на мученье!

Яс.                   Как хочу я, несчастный, коснуться

                        детских губ, ненаглядных, бесценных!

Мед.                Вот зовёшь их и любишь, а прежде

                        оттолкнул! Яс. Умоляю богами,

                        дай обнять мне детей драгоценных!

Мед.                 Ни за что! Бесполезная просьба!

Яс.                   Зевс, ты слышишь ли, как меня гонят,

                        что́ терплю я от этой поганой,

                        этой детоубийственной львицы?  

                        Но всегда, сколько сил моих станет,

                        слёзно звать я в свидетели буду

                        и богов, и небесные силы –

                        ты убила детей, не даёшь мне

                        тронуть мёртвых, укрыть их в могиле!

                        И зачем я детьми обзавёлся?

                        Не видал бы, как ты их сгубила!

 

Хор                 Многим Зевс управляет с Олимпа,

                        много странного делают боги.

                        Ожидаемое не свершилось,

                        а нежданное бог исполняет.

                        Вот на этом и кончилось дело!

 

 (перевод с древнегреческого)

 


Приношение Камоэнсу 30

И в море нет воды, и горы не круты,

и загустела кровь от вялых откровений,

весенняя листва забрызгана осенней,

смолкает в глубине звучанье высоты.

 

Пора опять ступить за ужас той черты,

где от свинца души освободится гений,

он мягко полетит в страну своих прозрений,

а ты останешься, и в смерти только ты.

 

Не будет ни руки, ложащейся на грудь,

ни голоса с небес, ни мирного забвенья,

и снова на тебе повиснет смерть, как брошь,

 

и ты возобновишь свой неподвижный путь,

шлифуя сам себя кругами возвращенья,

пока до божества свой облик не дотрёшь.


Приношение Камоэнсу 29

Когда две армии с уже одной судьбой

пятнали кровью медь, богиня Афродита,

покинув свой дворец из сна и хризолита,

за Трою милую метнулась тоже в бой.

 

Но через пять минут, не чуя под собой

ни трав, ни ног своих, и десять раз убита,

воскреснув десять раз, печальна и сердита,

отправилась рыдать в лазури голубой.

 

Так и душа моя, одной любви прося,

спускается сюда, где всё бренчит и бьётся,

где правый путь её оборотился вспять,

 

и, выстрадав свой век, израненная вся,

воскреснув столько раз, к себе домой вернётся

и будет боль свою любовью называть.


Приношение Камоэнсу 28

Разбросанное «я» крупинками песка

мне хочется найти, собрать их отовсюду,

где я когда-то был, где я когда-то буду,

непойманные мной мгновенные века.

 

Пусть лето и зима, пустыня и река,

метания души то к святости, то к блуду

воссоздают меня, пока я не забуду

свою разрозненность, и как она легка.

 

И новой тяжестью, накопленной извне,

огладится мой взгляд, объёмный, как могила,

всезрением своим не видя ничего.

 

Быть может, лишь тогда откроется и мне

та истинная жизнь, что зрела и светила

под мнимой стройностью распада моего.


Приношение Камоэнсу 27

Ты вспомни, я тебя так много целовал,

они ведь где-то есть, все поцелуи эти,

они ещё звучат, в забвенном златоцветьи

тревожа серебро стареющих зеркал.           

 

Все нежные слова, что я тебе сказал,

наверное, живут и выросли, как дети,

не забывая нас, юнея в многолетьи,

лишь нашей памятью убиты наповал.

 

Все ласки, все слова, мудрея и скорбя,

я слышу их в себе, как на рассвете раннем

ночь слышит пылкий шар, с которым дышит врозь.

 

Когда же шар взойдёт, найду я не тебя,

но старую любовь, уравнен умираньем

с тем, что забвением от гибели спаслось.


Приношение Камоэнсу 26

Как некую страну, хочу тебя пройти,

где растворяется души моей граница

и нечто новое из нас двоих родится,

овеществлённое неявно, по пути.

 

Хочу тебя в себе, себя в тебе найти,

чтоб ликом, нам чужим, смешались наши лица,

пусть он и крошится, и стонет, и струится

всё гуще, как песок из слабнущей горсти.

 

Но если я тебя познаю, наконец,

то обесценится познаньем познающий

и страх небытия, который правил им,

 

расширится, как ряд крупнеющих колец,

и вытолкнет его в тот мир, уже не сущий,

где вечен человек, но больше не любим.


Приношение Камоэнсу 25

Когда, при армиях, сойдутся два царя

решать войну и мир, велят они двум слугам

переводить их речь, беседуя друг с другом

на расстоянии, с двух граней пустыря.

 

И слуги бегают, поспешно говоря         

то, что им велено, с заносчивым испугом,

и некий тонкий смысл теряют с каждым кругом,

пытаясь примирить два чуждых словаря.

 

Так наши две души, ломая речью речь

и силясь овладеть безумным расстояньем,

нас разлучающим, сжигают смысл дотла,

 

но хочешь ты любовь до ясности дожечь,

в противном случае ты просто бы молчаньем

мне возвратила то, что словом отняла.


Приношение Камоэнсу 24

Любившие и нет, все равною стопой
восходят на ладью, ведомую Хароном,
и снова чертит он, качаясь над затоном,
их имена веслом, как ручкою слепой.


Когда же выйдут все испуганной толпой,
он каждого найдёт в том сумраке бездонном,
и, выдернув стрелу, с насмешливым поклоном
Амуру возвратит и ржавой, и тупой.


А тот поднимет лук, прищурит левый глаз,
и вот уж тетива запела, задрожала,
бросая новый мост меж адом и душой,


поэтому печаль сама находит нас,
и не мила любовь без тяжкого начала,
и плотен свет её от горести чужой.


Приношение Камоэнсу 23

Здесь вечен лишь распад, и эту нашу связь             

скрепить, овеществить не тщился никогда я,

не прекратишься ты, внезапно покидая

и мужа, и детей, за сердце ухватясь,

 

и не умчишься прочь, когда за дверью грязь,

и дождь, и лунный свет, и лошадь ждёт гнедая,

и просто не сгоришь, когда огонь, прядая,

соединит свечу с постелью. Но, струясь

 

янтарной ниточкой сквозь тесное стекло,

в преображении ты длишься постоянном,

и, вечно уходя, отталкиваешь вдаль

 

тот миг разъятия, в каком не тяжело

одним лишь ангелам и смертоносным ранам,

и сердце ширится, как лопнувший хрусталь.


Приношение Камоэнсу 22

Вновь губы просят губ, ещё издалека

смыкаясь трепетным, едва заметным кругом,

потом сближаются, с томлением, с испугом,

их мякоть спелая пунцова и тяжка.

 

Минуты первых ласк, и вот уже, слегка

обезображены, пронизаны друг другом,

тела сцепляются в прядании упругом,

взаимно сломаны, как два больших цветка.

 

Свиваясь в жаркий шар, толкаемый судьбой,

вновь катятся они, как демоны из рая,   

в их бездну сладкую с вершины голубой,

 

и мы опять живём, и лишь лазурь сырая

овеществляет нас, пока, наш свет вбирая,

тела влекутся вверх, стать мною и тобой.


Приношение Камоэнсу 21

Сегодня снова дождь, и лопнула заря,

едва набухшая на горизонте белом,

а горизонт во мне как будто делит мелом

один пустырь на два таких же пустыря.

 

И снова я молчу, с тобою говоря,

на языке моём, от боли огрубелом,

плодя проклятия, и чувствуя всем телом,

как ты мелка, низка, и как всё было зря.

 

Вот небо всем дождём на сердце мне легло,

но я хочу так жить, ведь, раздирая рану,

марая образ твой, я рядом, я с тобой.

 

И если не любовь, то пусть хотя бы зло

тебя живит во мне. Когда же я устану

и клясть, и обвинять, тогда и нам отбой.


Ив Боннфуа. Вариация десятая.

Теперь у нас в глазах мерцает разный свет,

всё разное у нас, и лица, и ладони.

Белеет кипарис в изысканном наклоне

к танцующим телам, которых больше нет.

 

Изобретённый бог откроет нам свой дом,

залитый красками уже горчащей дали,

где души тенькают в сиреневом бокале,

ограждены от нас тускнеющим стеклом.

 

Ты с ветки прошлого меня, как плод, сорви,

сомни меня в руке. Я не издам ни стона,

лишь мякоть слов моих забрезжит отрешённо,

темнея на ветру без кожицы любви.


Ив Боннфуа. Вариация девятая.

Не унимался жар. Вокруг звезды дневной

сновало столько солнц, янтарных от накала,

что ночь с усилием в руке своей держала

все эти бусины, их бешенство и зной.

 

И слушала звезда, и всё шептались мы,

скрепляя рыхлый мрак своими голосами,

пока наш лучший день ворочался под нами,

как раненый корабль, глотнувший жгучей тьмы.


Приношение Камоэнсу 20

Костёр уже сгорел, сгорел почти дотла.
Всё, что румянилось, и пело, и пылало,
осело в серебро и горсткой пепла стало,
небесной подпушью, отряхнутой с крыла.


Порой метнётся свет, как рдяная игла,
продребезжит огнём, занудно и устало,
и снова спрячется в бездушье, в покрывало,
в синь безразличия, где ни добра, ни зла…


Ты губы вытяни подобьем алых крыл,
и дунь на холм золы, дунь резко, что есть силы,
и вот, он вновь горит, и брызжет искрой ввысь!


Но этой вспышкою растратится весь пыл,
ещё оставшийся у меркнущей могилы,
а дальше дуй-не дуй… Не надо. Отвернись.


Приношение Камоэнсу 19

Любя одну меня, ты любишь всех вокруг.
Любя же всех вокруг, одну меня ты любишь.
Ты безразличием воспламенишься вдруг,

и беразличие пыланием остудишь.
Ты отрицанием приемлешь, и опять
ты принимаешься принятьем отрицать.

Ты лишь тогда цветёшь, когда отравлен ядом,
моею хворью здрав, моею грязью свят,
свободой ты пленён, однако ты стократ
свободней в кулаке, вокруг тебя зажатом.

Меня теряешь ты, со мной встречаясь взглядом,                     
и обретаешь вновь, измучась от утрат,
и наши голоса неслышимо звучат
далёкой тишиной, заговорившей рядом.


Приношение Камоэнсу 18

Искристый, тонкий луч едва скользнёт над редкой

шеренгой старых книг, над стройной статуэткой

и над чернильницей, целуя и мягча

 

охотников, собак, и каждое движенье

крестистых лошадей на пыльном гобелене,

и грея полных нимф, сидящих у ручья.

 

Вещь вспыхнет, погорит и медленно вовне

расходится, как тень, безвидна, невесома,

так точно и любовь заходит в стены дома,

исполненного душ, и топит их в огне,                   

 

и книги любят нимф, которые вполне

в фигурку влюблены, а та к ручью влекома,

но эта их любовь – лишь общая истома

любви неведомой, струящейся извне.


Ив Боннфуа. Вариация восьмая.

Une voix

Combien de simples, oh fûmes-nous, parmi ces branches,
inexistants, allant du même pas,
une ombre aimant une ombre, et l'espace des branches
ne criant pas du poids d'ombres, ne bougeant pas.

Je t'avais converti aux sommeils sans alarmes,
aux pas sans lendemains, aux jours sans devenir,
a l'efffraie aux buissons quand la nuit claire tombe,
tournant vers nous ses yeux de terre sans retour.

A mon silence; à mes angoisses sans tristesse
où tu cherchais le goût du temps qui va mûrir.
A de grands chemins clos, où venait boire l'astre
inmmobile d'aimer, de prendre et de mourir.

 

Был голос простоты и горделив, и редок.

Не шли мы никуда, нас не было на свете,

лишь тень влюблялась в тень, и между терпких веток

сгущалась тишина которое столетье…

 

Я сделал сном тебя и разомкнул объятья,

и вечер отошёл в надрыве одиноком,

и расступился сад, где ночь, уже без платья,

оглядывала нас густым, землистым оком.

 

Тогда я замолчал, скорбеть уже не вправе,

и накипь времени с души моей слетела,

и так хотелось ей напиться звёздной плави,

чтоб снова умереть, не покидая тела.


Приношение Камоэнсу 17

Ты смотришь древностью иного небосклона,

суда Энеевы своей слюной ломая,

и шея у тебя такая же прямая,

как череда колонн под фризом Парфенона.

 

В тепле твоих грудей слагается канцона

троянских ласточек, десятого их мая,

и спит Цирцеин жар в губах твоих, сжимая

Улиссову тоску до судорог и стона. 

 

Влечением твоим зрачки Медузы живы

на тяжкой голове, от ада отсечённой,

в руду моей души бросая плавень света.

 

Тобою пал Сидон и обнищали Фивы,

ты гибла Гектором, пылала ты Дидоной

и ты забудешься, когда засохнет Лета.


Ив Боннфуа. Вариация седьмая.

Le Myrte

 

Parfois je te savais la terre, je buvais

Sur tes lèvres l’angoisse des fontaines

Quand elle sourd des pierres chaudes, et l’été

Dominait haut la pierre heureuse et le buveur.

 

Parfois je te disais de myrte et nous brûlions

L’arbre de tous tes gestes tout un jour.

C’étaient de grands feux brefs de lumière vestale,

Ainsi je t’inventais parmi tes cheveux clairs.

 

Tout un grand été nul avait séché nos rêves,

Rouillé nos voix, accru nos corps, défait nos fers.

Parfois le lit tournait comme une barque libre

Qui gagne lentement le plus haut de la mer.

 

Я знал, что ты земля, и с губ твоих я пил

фонтаны горькие, извивы безучастья,

была ты тишиной, когда полдневный пыл

и плитку, и мой дух докаливал до счастья.

 

Про мирт я говорил, и до заката мы

твои движенья жгли, как дерево, пока я

изваивал твои вестальные холмы,

ультрамарин волос руками размыкая.

 

Всё лето от жары не сохли наши сны,

ржавели голоса, как цепи из металла,

и утлая постель по краешку волны

прокрадывалась вверх и бездну настигала.



Приношение Камоэнсу 16

Взрезает ястреб синь и начинает взлёт      
смещеньем естества, надломом ястребиным, 
и лань ломается, обвёрнута муслином
рассвета и души, несущейся вразмёт.

Не будет всплеска там, где внутренний отсчёт
не перешёл вовне созвучием единым,
как и бессмысленно корпеть над клавесином,
пока душа в себе тех клавиш не найдёт.

И я не мог любить, от века не любя
незнание тебя, теперь же эту цельность
нелюбленной любви я вынести посмел

в то пламя, в тот расцвет, где жизнь саму себя
изжаждет, изживёт, и наша беспредельность
получит, наконец, начало и предел.


Ив Боннфуа. Вариация пятая.

Au premier jour du froid notre tête s’évade

Comme un prisonnier fuit dans l’ozone majeur,

Mais Douve d’un instant cette flèche retombe

Et brise sur le sol les palmes de sa tête.

 

Ainsi avions-nous cru réincarner nos gestes,

Mais la tête niée nous buvons une eau froide,

Et des liasses de mort pavoisent ton sourire,

Ouverture tentée dans l’épaisseur du monde.

 

Мутнеет голова, когда идёт зима,

ты беглый каторжник, растаявший в озоне,

пернатая стрела вдруг падает сама

и ранит от лица отъятые ладони.

 

Мы вновь бы родились, но слишком нелегки

студёные глотки для нашей мысли тленной,

из томных губ твоих смерть вяжет узелки,

затягивая брешь в разорванной вселенной.


Приношение Камоэнсу 15

Я вижу кровь листвы и ливень, свысока

клонящий мокрый лик над гибкою осиной,

ведь нечто и во мне раскрашенной лавиной

сползает и собой смыкает берега.

 

Я вижу синь волны, и золото песка,

зарёй обвитое, как лентою карминной,

ведь нечто и во мне вздымается пучиной,

гудит, пружинится для нового броска.

 

Таким же образом я вижу и тебя,

лишь ту, что есть во мне. Иная, остальная,

ты скрыта от меня, безжалостно чужда.

 

И я люблю себя, одну тебя любя,

верней, ту грань в себе, которая, не зная

предела твоего, уходит в никуда.


Приношение Камоэнсу 14

Когда ты тянешься ко мне своей рукой,
я чувствую тебя, но не твоё касанье,
оно ещё парит, сжимая расстоянье,
каким одна душа разлучена с другой.

Когда твой чистый взгляд сиреневой дугой
спускается ко мне, и слов летанье ланье
стучится в дверь души, я слышу лишь молчанье
и сердцем пью твой свет, нездешний, никакой.

Потом, когда придут и взор твой, и рука,
сама ты пропадёшь, и, бывшей жизни вторя,
зажжёшь останки звёзд под теменью лепной.

И в чуждой близости я, может быть, слегка
услышу и тебя. Так роща возле моря
гудит и плещется незримой нам волной.


Четыре вариации на тексты Ива Боннфуа (Yves Bonnefoy, 1923–2016)

И пол был мраморным, и комната была

темна, и ты вошла, ещё мечтой богата,
как тихая вода, теперь вдвойне светла
созвучьями свечей и дальнего заката.

 

И золото лилось на безразличный кряж,

и звук твоих шагов умолк во влажном зное.

Я говорю тебе: так смеркнется мираж,
и празднество сердец, и пламя затяжное.


 

*  * *

На мостовой горит январская лампада,

не всем нам светит смерть, я с этим и не спорю.
Я слышал вдалеке, в тенистой вязи сада,
шуршанье вечера, спускавшегося к морю.

 

Во мне окутаны мерцанием нерезким
предвечные глаза, навек неугасимы.
Давай уже пойдём к едва заметным фрескам,
пока их не совсем засеребрили зимы.


 

*  * *

Мерцанье зеркала и блеск реки за шторой,

как два светильника, в заутренней вселенной
шептались, молкнули сквозь темноту, в которой
густел тон мебели, уже не прикровенной.

 

Мы, точно две страны, ослабленные дрёмой,
слагали речь свою из каменных ступеней,
сокрытых под водой, вельветовой, влекомой
к излому новому, чтоб стать ещё нетленней.

 

Невинная рука была так страстно сжата,
пока цвело во сне твоё немое тело,
и озеро стола чернело до заката,
и платье красное тонуло в нём и тлело.


 

*  * *

Твоё плечо – рассвет, и помнит он один,

как ночь моя была разорвана, раздета,

всю пену горькую непойманных картин

и горделивый пыл непрожитого лета.

 

А тело – это свод, где дышит хрупкий час,

даль света, нашу тень признавшая закатом,

пускай же длится путь, искрящийся для нас

ручьём из наших снов, и дерзким, и крылатым.

 

В шептании листвы налита тишиной

иная маска сна, с закрытыми глазами.

Я слышу, там журчит и ручеёк иной,

теряясь и таясь, как вечность между нами.


 

* * *

Ainsi le sol était de marbre dans la salle

Obscure, où te mena l'inguérissable espoir.
On eût dit d'une eau calme où de doubles lumières
Portaient au loin les voix des cierges et du soir.


Et pourtant nul vaisseau n'y demandait rivage,
Nul pas n'y troublait plus la quiétude de l'eau.
Ainsi, te dis-je, ainsi de nos autres mirages,
O fastes dans nos coeurs, ô durables flambeaux!

 

*  * *

Veilleuse de la nuit de janvier sur les dalles,

Comme nous avions dit que tout ne mourrait pas !
J'entendais plus avant dans une ombre semblable
Un pas de chaque soir qui descend vers la mer.


Ce que je tiens serré n'est peut-être qu'une ombre,
Mais sache y distinguer un visage éternel.
Ainsi avions-nous pris vers des fresques obscures
Le vain chemin des rues impures de l'hiver.

 

*  * *

Le miroir et le fleuve en crue, ce matin,

S'appelaient à travers la chambre, deux lumières
Se trouvent et s'unissent dans l'obscur
Des meubles de la chambre descellée.


Et nous étions deux pays de sommeil
Communiquant par leurs marches de pierre
Où se perdait l'eau non trouble d'un rêve

Toujours se reformant, toujours brisé.


 La main pure dormait près de la main soucieuse.

Un corps un peu parfois dans son rêve bougeait.

Et loin, sur l'eau plus noire d'une table,
La robe rouge éclairante dormait.


* * *

 Ton épaule soit l'aube, ayant porté

Tout mon obscur déchirement de nuit

Et toute cette écume amère des images.

Tout ce haut rougeoiement d'un impossible été.

 

Ton corps voûte pour nous son heure respirante

Comme un pays plus clair sur nos ombres penché

– Longue soit la journée où glisse, miroitante,

L'eau d'un rêve à l'alîlux rapide, irrévélé.

 

O dans le bruissement du feuillage de l'arbre

Soit le masque aux yeux clos du rêve déposé !

J'entends déjà grandir le bruit d'un autre gave

Qui s'apaise, ou se perd, dans notre éternité.



Приношение Камоэнсу 13

Ты думаешь, Амур ужасен лишь тогда,

когда пронзает нас, и кость, и хрящ ломая,

и у тебя в груди торчит стрела прямая,

и кровь по ней течёт, обильно, как вода.

 

Но я скажу тебе, что это ерунда.

Ужасней во сто крат боль страшная, немая,

когда бог возится, неспешно вынимая

стрелу из-под соска, и так идут года.

 

И я молю его не извлекать стрелу,

оставить там её, чтоб затыкала рану

и болью меньшею боль большую сняла.

 

Но рядом бог сидит, на каменном полу,

с которого ни он, ни я уже не встану,

и древко движется, как рукоять весла.


Приношение Камоэнсу 12

Два кубка золотых, когда они пусты,

при столкновении звучат своей вселенной,

но если их нутро наполнишь влагой пенной,

то в гулком стуке их не будет чистоты.

 

Два колокольчика, бокасты и желты,

перебивают птиц искристой кантиленой,

но если свяжешь их, то речью малоценной

переполняются их бронзовые рты.

 

Когда любовь была безвидна и пуста,

то всё звучало в нас волнением весенним,

всё было музыкой, и высь, и хлябь и твердь.

 

А ныне вся любовь любовью занята,

отполирована, наполнена значеньем

и ладностью своей напоминает смерть.


Приношение Камоэнсу 11

Но если камень ты, то я тебя возьму

и брошу в океан, цветущий под горою,

и если птица ты, то клетку я раскрою

и возвращу тебя закату твоему,

 

и если ты вода, то я весь мир сожму,

чтоб лаву охладить твоей душой сырою,

и если ты зерно, то я тебя зарою,

чтоб золото твоё росло из тьмы во тьму.

 

Хоть ты и не вода, не камень, не зерно,

свет образов твоих гашу я в той же мере,

в какой и ты спешишь мой сумрак превозмочь.

 

Одной лишь нелюбви любить тебя дано,

и обрести тебя дано одной потере,

с тобой так тёмен свет, что не нужна и ночь.


Пыль на клавишах

Вланес

Пыль на клавишах

 

Иногда я закрываю глаза и опять вижу дом с красной крышей,

напротив моих окон,

и манговое дерево,

а под ним старуху в брюках и широкой голубой шляпе,

и её собаку, чёрно-белого мопса,

за весь год не издавшего ни звука.

Это благословение, когда соседская собака не умеет лаять,

но в моей памяти не поют и птицы, не шуршат деревья, не воет ветер.

Как-то я упустил все те звуки, а, может быть, душа моя расширилась до таких пределов,

что звуки рассеялись в ней? Кто знает…

 

Я выбрал эту квартиру сразу,

как только увидел бело-жемчужные стены, огромные окна и свет, блуждающий привольно, как большая птица, по пустым комнатам. Договорившись о ренте, я попросил разрешения остаться, закрыл дверь, лёг прямо на пол. Я устал от метаний по стране, от страхов за будущее, от шума больших городов,

и теперь вес моего тела как бы ставил точку на всём этом.

 

Механизм новой жизни заработал моментально,

будто он был уже заведён и ожидал моего прикосновения.

Выкатывалось яркое солнце,

раздавалась чистая квинта птичьего голоса,

крыша пунцовела,

свет зажигался на сине-зелёных ветвях,

показывалась старуха со своей собакой,

открывалась калитка –

и начинался проигрыш моей жизни,

которая теперь никому не нужна,

даже мне самому.

 

Когда лил дождь и молния разламывала хрусталь неба,

я всё равно ощущал серебряное тиканье заведённой машины,

деловито, по мгновениям, отсчитывающей новый век,

проживаемый душой, запертой во мне

и бродящей там из угла в угол.

 

Мне тридцать восемь лет. Имя моё вам ничего не скажет,

я и сам не хочу его больше слышать.

 

А дом двухэтажный, четыре квартиры, две справа и две слева. Порой мне трудно помнить, сколько квартир было в доме, из кирпичей какого цвета был сложен дом (из медово-жёлтого), какой замок был врезан в дверь (английский, лязгучий). Сейчас мне хочется подтолкнуть мою душу к зеркалу, как подталкивают девушку, которая упрямится и надувает губки, но я буду твёрд. Я заставлю её подойти к зеркалу, проверить, что там с моим лицом, осталось ли на нём хоть что-нибудь от того, что некогда вмещало эту душу и лгало ей, притворяясь её родиной?

 

Внизу, справа, разместился я. Напротив жила София, по виду моя ровесница, тихая, в штанах и футболке, всегда без лифчика. Проходя мимо неё, я опускал глаза, краснел и возбуждался. Наверху, над Софией, жила домовладелица, Люси, старая итальянка. Муж её давно умер. Он, кстати, и построил этот дом. Я часто слышал, как Люси, кряхтя, спускается по лестнице, а потом, стеная, поднимается к себе. Она делала это пять раз в неделю, как только отжужжит мотоцикл почтальона. Иногда я слышал шорох письма, подсовываемого под мою дверь, а потом снова стенание и шаги. Не думаю, что старуха делала это ради моциона. Конечно, её снедало любопытство, ради удовлетворения которого она и страдала, и кряхтела. Что ж, пускай. В моей почте нет ничего сенсационного: счёт за электричество, улыбчатое предвыборное письмо мэра, со штампованной подписью, имитирующей синие чернила, фотография ядовито-цветной пиццы или нового ресторана «Тадж Махал», дёшево и вкусно, вот, собственно, и всё.

 

К чему говорить о моей жизни? Я только утомлю вас,

как вы утомляете себя, вспоминаю вашу.

Когда выбрасывают вещь,

то уже неважно, какая она, сколько стоит и где куплена,

кто её подарил и во что завернул.

Выбрасывая вещь, выбрасываешь и всё это,

и дарителя, и звёзды с ангелами на обёрточной бумаге,

и магазин, где была сделана покупка,

и город, в котором построили магазин,

и страну, в которой находится город. Можете продолжить сами.

 

Но кто подарил мне мою жизнь? Она была завёрнута любовно, плотно

в орущее розовое тело

и, как ленточкой, перевязана серебряным зодиаком.

Я знаю, что ангелы сами нарисовали мне глаза,

потому что они у меня красивые, синие, большие.

Наверное, поэтому моя душа и приняла подарок,

и втекла вовнутрь моего тела

раздваиваясь, низвергаясь в меня раздвоенным синим водопадом.

Она и теперь низвергается, никак не достигая дна.

Я чувствую, как она летит в могущественном раздвоении,

как сталкиваются капли,

как рокочет вода и струи хлещут о высоченные стены.

 

У меня была скучная работа.

Я был переводчиком. Почти каждый день я бегал по больницам,

сидел с болтливыми пациентами, закрывал глаза, слушал, как жизнь моя утекает прочь от меня. Солнце выкатится и закатится, птица заверещит и смолкнет, вдох – выдох, день – ночь, день – ночь. С возрастом время течёт быстрее. Все, кого я спрашивал, признают это. Значит, и занавес, который задёргивается каждый раз,

когда ты утром открываешь глаза,

ударяется о стену всё сильнее, и бархат отскакивает от кирпича,

и всё большая щель остаётся между занавесом и стеной,

и если ты внимателен, то у тебя есть одно-два мгновения,

чтобы заглянуть туда. Я это сделал. Я сейчас расскажу вам.

 

Прошло уже около года

с тех пор, как я лежал тут на полу, в самый первый раз,

позволяя золотому страусу расхаживать по мне.

Увидев гитару, прислонённую к подоконнику, Люси поморщилась.

Ты, голубок, не музыкант?

Испугавшись, я заверил её, что давно бросил музыку.

Это хорошо, двое уже слишком.

Двое?

Да, у меня тут ещё один. Наверху, голубок, над тобой. Голова Люси отсвечивала смесью седины и пудры. От её волос противно пахло. Я старался не подавать виду, хотя она стояла довольно близко от меня, как стоят иногда старики, которые будто пытаются проникнуть в тебя, напитаться твоей молодостью.

Так ты тоже музыкант, голубок?

Зачем она повторяет? Я ведь уже ответил, что нет! Я криво улыбнулся. Настроение упало. Блин, выгонит сейчас. Куда я пойду?

Люси, кажется, уловила тонкий ход моей мысли.

Преподаватель. Из консерватории. Играет на этом… на клавесине. (Ого, какие слова мы знаем!) Да ты не бойся, голубок. Он тихий. Я очень не люблю, когда жильцы шумят. И посмотрела на меня многозначительно, старая обезьяна.

Вот как? Вы знаете, Люси, я ведь тоже играл на клавесине.

Ветер хлопнул окном. Боясь, что стекло разобьётся, нет, пользуясь этим,

чтобы отдалиться от старухи, от её тошнотворного запаха,

я подошёл к окну и затворил его. Полуденный свет обжёг мне лицо.

Моя бабушка была клавесинисткой. Редкая профессия. Поэтому я и удивлён.

Люси насторожилась. И скоро привезут твой инструмент, голубок?

Да нет никакого инструмента, Люси. Не беспокойтесь. Я и гитару-то беру в руки раз в год, на день рождения.

 

Обычно у меня хороший сон,

потому что я устаю от себя.

В ночь, с которой началась смерть моей жизни,

я тоже спал, как всегда, а мои мысли стояли вокруг меня, поблёскивая сталью в лунном свете, как толпа рыцарей,

и ждали, пока я проснусь, чтобы снова наброситься на меня.

Их кони паслись за окном,

поедая траву, залитую тёмно-жёлтым мёдом.

Я слышал хруст этой травы в металлических челюстях,

я слышал шорох передвигаемого копыта,

вжиканье хвоста, трущегося о полый круп.

Кони двигались синхронно, возобновляя одно и то же движение,

и с каждым подёргиваньем хвостов луна всё больше вкатывалась в самый центр ночи, приближаясь к чёрной бреши в небе,

ещё более чёрной, чем ночь. Сейчас, сейчас она рванётся ещё раз

и провалится навсегда. Я понимал, что чёрная брешь и есть моя душа,

вернее, это и есть моя душа, какой она представляется мне по ночам.

 

Помните, я говорил, что хотел подтолкнуть её к зеркалу

и заставить посмотреть на саму себя? Так вот, ничего не получилось.

Моя душа только кажется хрупкой, но она сильна и упряма,

а человек может подружиться только со слабой душой,

сильная же требует работы, то есть медленного самоуничтожения.

Вот так, голубок.

 

И тогда раздался звук. Всего один. Он был тихим, но чудовищно отчётливым,

будто в соседней комнате бросили монету на серебряное блюдо.

 

Я распахнул глаза. Рыцари заскрежетали, залязгали.

Я вслушивался в лунную тишину. Что это такое? Странный, чистый звук. Наверное, он приснился мне. Я закрыл глаза, и вот ещё один, и ещё, и целая цепочка созвучий начала плестись в неровном, висящем серыми сгустками воздухе. Звуки были очень тихими, но мои мысли перестали лязгать и приближаться, кони перестали жевать, луна застыла у края бездны. Я взглянул на часы. Ровно полночь. Что же это? Звуки очень знакомы, я знал, что слышал их когда-то, давным-давно. Ах, да! Это же клавесин! Это играет клавесин! Я не могу ошибаться, это точно пластиковые язычки, которые щиплют струны. Кто же это? Может быть, запись? Я напряг слух, перестал дышать. Нет, не запись. Звуки живые. Инструмент слегка расстроен, и в самом звучании есть некая неправильность, характерная для живой игры. Я с изумлением вчувствывался в себя, слыша, как некий другой я осязает музыку, рассуждает о ней.

 

Звуки текли сверху. Играли там, в той квартире. Это мой сосед,

которого я ещё ни разу и не видел, ни разу за весь год. Преподаватель. Из консерватории. А ведь я тоже мог бы… Как же так получилось… Вдруг я затрепетал, вспомнив совершенно. Это ведь Бах. Да, Бах, вторая «Французская сюита», аллеманда!

Ах ты, боже мой! Слёзы навернулись мне на глаза. Как я люблю эту музыку!

 

Вот бархатный занавес отодвигается в сторону,

вот моя бабушка, ещё молодая, очень красивая,

с косами, уложенными венком на голове, так старомодно,

вот она играет мне эту «Французскую сюиту», чтобы я перестал плакать и заснул, наконец, а я не хочу спать, я специально сёрбаю носом, я специально хнычу, чтобы она не переставала играть, чтобы её любимые пальцы продолжали касаться этих странных коричневых клавиш на фоне латинской надписи, которую я, конечно, не могу ещё прочесть. Да, и надпись я помню. Sunt et mihi carmina. И у меня есть песни… Да есть ли они у меня?

 

Я лежал и плакал, а клавесин играл всю аллеманду, с повторами, с красивыми форшлагами, с породистым рубато. Боже ты мой, как далёк я стал от самого себя!

Я с презрением взглянул на рыцарей, на их зловещий блеск в посветлевшем от музыки воздухе. Но как возьмёшь ценное мгновение из груды неценных? Как различишь единственную подлинную жемчужину в груде поддельных? Я закрыл глаза, музыка, отыграв, смолкла, я сказал себе, что всё это сон, всё это тяжёлый сон, это бархат смыкается с кирпичной стеной, это луна падает в чёрный, пульсирующий колодец, это железные лошади жуют лунный свет, это нежный лязг доспехов, ступающих на бесчувственный пол. Я спал, я снова был собой.

 

Весь день я ходил со странным томлением в душе.

Я говорил себе, что видел, вернее, слышал просто сон.

Вокруг меня опять потекла стоячая волна времени,

стирая все выпуклости души,

нарастающие на ней каждую ночь, как нарастают почки на тугом дереве,

по которым эту душу можно опознать и отделить от остального мира.

 

Я, впрочем, легко поддаюсь остальному миру,

и уже утром я потёк, затрепыхался и запенился,

переплетённый со струями ручья,

который никогда не достигнет моря,

потому что нет у него никакого моря.

 

Бархатно подкрался вечер,

сиреневые ломти поползли с перегретого неба

и начали скапливаться внизу, сгущаясь в ночь.

 

Однажды, у знакомых,

я видел попугая в клетке. Он просидел за решёткой немало лет.

Глаза его были полузакрыты, лапки вцепились в жёрдочку,

я видел клюв, опущенный на грудь, и длинный хвост,

упёртый в загаженный пол, словно копьё, которое

всезнающая душа птицы опустила специально,

открыв ей сердце,

чтобы смерть воспользовалась моментом и нанесла-таки освобождающий удар,

но удара не было, потому что не было ни врага, ни поединка.

Мне ужасно захотелось разломать клетку,

вынуть эту придушенную временем, бедную птицу,

посадить её на ветвь зелёного дерева, дать ей настоящей, чистой воды,

и я бы сделал это, клянусь вам, я бы даже рассорился с хозяевами,

если бы вдруг не понял, что не смогу вынуть из этого попугая его клетку,

что и на изумруднейшем дереве, и на берегу лучезарного озера,

и на ладони у самого Господа Бога

он будет вот так же сидеть, опустив клюв,

помаргивая запертым изнутри глазом,

уперев хвост в газету,

неизвестно чем смердящую сильнее, испражнениями птицы или последними известиями.

Как это страшно в других и как незаметно в себе…

 

Я лежал на кровати, не помня, как началась ночь,

вы не подумайте, я не был пессимистом,

я не был нытиком, этаким занудой-интеллигентом,

винящим всех и вся за собственную инфантильность,

но ведь должна же быть хоть какая-то стена,

чтобы можно было от неё оттолкнуться,

должен же быть хоть какой-то камень,

о который можно разбиться?

Как можно метаться в пустоте? Как можно жить, не испытывая никакой боли?

Нет, я не говорю про порез пальца, я не говорю про болезнь, это всё не то!

Не договаривайте за меня! Вы всё равно ошибётесь!

Я оглядел глазами комнату,

мутно озарённую смешанным светом луны и моей души,

ища глазами то, что могло бы ранить меня. Ничего я не нашёл. Я был неуязвим.

И опять раздался звук. Опять этот клавесин, клавесин. Я замер, вслушиваясь. Играют аллеманду, ту же самую.

 

Теперь звук проникал в меня глубже,

чем прошлой ночью.

Он пронизывал, он уничтожал меня.

Рыцари давно уже стояли вокруг моей кровати,

а их забра́ла отливали судорожным светом,

будто аллеманда мучила их так же, как и меня…

 

Следующий день был повёрнут боком,

словно кусочек мозаики, поставленный неправильно в идеальный ряд прочих кусочков.

Я злился на себя за то, что не могу отстоять свою слабость,

защитить своё право на невежество. Тело моё трепетало, теперь уже сердце проваливалось

в какую-то дыру, зиявшую во мне. Это был первый день моей смерти. Да, теперь я могу об этом говорить. Вы не представляете себе, как легко мне становится,

когда я произношу эти слова! Первый день моей смерти. Началось, наконец. Больше не надо бояться, и содрогаться, и ожидать.

 

Утром шёл дождь. Я ехал на своей оранжевой машине.

Сквозь мутное стекло я услышал дребезжащий звук,

похожий на трепет ослабшей струны.

 

На вершине холма сносили дом,

не хибару, не полуразвалившийся сарай,

но добротный, красивый дом с крышей,

на которой топорщились бордовые плитки,

отчего крыша была похожа на загривок дракона.

 

У крыльца стоял чёрный, побитый экскаватор

с воздетым ковшом, как огромный жук-олень, приготовившийся к бою.

Я остановил машину, хотя и опаздывал. Я замер.

Ковш стремительно опустился на крышу. Посыпались чешуйки, дракон изогнулся,

заревел. Немилосердно, размеренно ковш опускался снова и снова,

отламывая от меня куски жизни. Левая половина дома была ещё цела,

и я видел, как зубастый ковш вдвинулся в комнату, будто вошёл,

осторожно, чуть поворачиваясь, осматриваясь, как бы решая, с чего начать.

Я подумал обо всех, кто переступал через этот порог

за долгую жизнь дома. Наверное, дети, прядающие звонкой гурьбой,

может быть, светлоголовая девушка, жившая здесь со своими книгами и мечтами,

невеста, только что пришедшая из церкви, ещё в белом венце на голове

и белой любовью в сердце, какой-нибудь старик, шаркавший через порог,

да мало ли кто? Я не знал ни одного из них, а потому все они жили здесь,

все люди, когда-либо виденные мною, жили в этом доме

и теперь уничтожались вместе с ним. Сквозь пустую раму,

ещё мерцавшую в бледно-синей стене,

мои глаза впитывали пейзаж города, горстку далёких небоскрёбов,

сизые эвкалипты справа, ленточку реки слева.

Пейзаж был мирным, утренним, ещё пребывающим в покое дождя и густого, пряного утра. Я вдруг отчётливо понял,

что смотрю на себя, что это надо мною навис чёрный ковш,

подрагивающий, соображающий, вместе с каким мгновением обрушиться и на мою голову.

 

И ещё я понял, что этот мирный пейзаж,

это безразличие далёких очертаний,

эта сиреневая дымка, обволакивающая и реку, и эвкалипты, и тоненькие здания на неровном горизонте,

всё это существует лишь потому,

что существует рама, сквозь которую их можно видеть.

Как только я осознал это, ковш, поймав самое лазурное мгновение, ринулся вниз, проломил верхнюю часть рамы, и она треугольником повалилась на подоконник. Теперь рама казалась пришибленной птицей,

которая хочет ещё рвануться, полететь вдаль, вон к тем домам, вон к той реке,

и я ждал, затаив дыхание, вся моя душа летела туда, к этой птице, чтобы отдать ей мою жизнь, чтобы рвануться вместе с ней, броситься навзничь с этого холма, в траву, в вечность, в смерть, в реку, неважно куда, потому что лишь рывок имеет ценность,

ведь он говорит о воле, о жизни, о намерении –

но ковш подцепил раму своим чёрным зубом,

потянул её на себя, и вся стена рухнула,

рухнула совершенно, уничтожая пейзаж, и небоскрёбы, и реку, и эвкалипты.

Всё растеклось, слилось с небом, с миром,

а разве может существовать капля, если она растворилась в море?

Где теперь её серебристые бока, где сферистая, гибкая красота,

где крохотное, будто выписанное единственным волоском

очертание моего лица?

 

Я поехал прочь от бордового дракона,

ещё рычащего, ещё издыхавшего на холме.

Я чувствовал, что не зря был сегодня на этой улице,

что не зря видел гибель дома. Во мне, действительно, что-то рухнуло,

во мне исчез некий пейзаж, некая намеренность видения,

которая много лет успокаивала меня, питая мои глаза,

уверяя меня, что я вижу, а я ничего не видел,

я был всё равно что мёртв. А теперь, когда видеть больше нечего,

глаза мои начинают открываться,

обнимать веками весь мир, от самого его начала

до самого конца. Эта пелена, висящая перед моим взором,

настолько отягчена звёздами, планетами, идеями, памятью, наконец,

что от обилия вышитых на ней узоров она кажется безупречно белой,

как венец девушки,

которая, может быть, никогда и не жила в том доме,

это лишь образы внутри меня

знакомятся, женятся, рожают другие образы и умирают.

 

Я сам не знал, хотел ли я спать или не спать.

Сон пришёл, как только я лёг и прикрыл глаза.

В кустах за окном пели цикады, вычурными, хриплыми голосами.

Пение было похоже на жужжание игрушечной машинки,

которой несколько раз, с силой проведёшь по полу,

а потом держишь в воздухе,

а она жужжит и едет куда-то, в свои прозрачные страны,

увозя твоё детство туда, где свежесть его померкнет

до такой степени, что ты перестанешь замечать его жестокое присутствие.

 

Я хлопнул веками, взглянул на потолок. В полумраке набухали и лопались

золотые шарики. Клавесин. Аллеманда. Неужели больше ничего не знают? Я стиснул зубы, повернулся на бок. Что за отчётливые звуки. Я слышу каждую струну, я слышу даже те обвёртывающие ноту звуки, которые так характерны для клавесина, все эти тоненькие поскрипыванья, позваниванья, едва уловимое шипение, которое бывает, когда расплавишь оловянную ложку и капаешь металлом в холодную воду. Но, с беспощадной отчётливостью различая эти полузвуки, я так не услышал ни скрипа стула, ни покашливанья, ни шагов, ни даже постукиванья дерева, ни того особого, невыразимого звука, когда медный наконечник палочки вставляют в отверстие крышки, а клавесин стоит, раскрытый, недвижно поводящий своим крылом, украшенным цветами, птицами, гроздями винограда.

 

А на нашем клавесине не было никаких украшений,

только золотая линия, огибающая корпус. Я стучал по клавишам, извлекая ужасающие звуки, но бабушка не мешала мне. Она стояла у окна,

в своём тёмном платье, с длинными бусами из кахолонга,

которые она так любила

и в которых, говорят, была погребена.

 

Повернувшись ко мне спиной,

она слушала внимательно мою какофонию,

будто я, пятилетний оболтус, и впрямь давал концерт. Так мы и прожили с ней всё моё детство.

А где твои родители, спросите вы? Отец жив, наверное. Он ушёл, когда я родился.

А мама… Я не помню её совсем. Если бы я оказался в детдоме,

из меня точно вырос бы вор или бандит,

все наклонности были налицо,

я чувствовал в себе ту внутреннюю слепоту,

которая порождает вульгарность и жестокость,

но этого не произошло, я был спасён,

хотя меня никто, в сущности, не воспитывал.

Я сам выровнялся присутствием стареющей, прекрасной женщины,

её занятиями, её книгами, её Бахом.

 

Аллеманда достигла середины. Сейчас замрёт и повторит всё снова,

с трелями, с небольшими отклонениями,

будто доказывая мне, что она спонтанна и жива.

Что я здесь делаю? Зачем лежу на этой кровати? Зачем вдыхаю эту ночь,

уже и так переполнившую меня? Я похож на кисть,

которую густо обмакнули в краску,

приподняли, подождали, пока кисть красиво округлится,

оттягиваемая книзу полнотой образов, ожидающих воплощения,

и начали вести ею по холсту,

и вот линия, поначалу такая тяжёлая, такая чёткая,

бледнеет, редеет, вот уже крохотные волоски холста всё больше проглядывают сквозь краску, какую-нибудь вишнёвую киноварь, похожую на цвет дёсен плачущего младенца, и вот уже краски нет, а кисть всё скользит по холсту. Что я здесь делаю? Зачем вдыхаю эту ночь? Зачем мною водят по холсту жизни, когда я, пустой, никчёмный человек, давно уже растратил всю киноварь? Как я допустил это? Ведь я был молод, талантлив, красив! Какое предательство, подсунуть мне эту мерзость, это стареющее тело,

здоровое, голодное, похотливое!

 

А рука, почему она так и не опустила машинку на пол? Она до сих пор жужжит во мне,

вон в тех сиреневых кустах, круглящихся за окном, в свете фонаря и луны. Надо было коснуться ею пола, а потом убрать руку, и пусть бы машинка проехала хоть один метр, хоть полметра, или пусть хотя бы остановилась, застряв на вздутости пола, но остановилась бы сама, потому что так сложилась бы её судьба, её движение, её механическое дыхание, эти шестерёнки, эта мелкость пластмассового механизма. Но это невыносимо, жужжать вот так всю жизнь, тикать, гнать кровь и мочу, глотать слюну, поводить глазами, лязгать мыслями, дохнуть! Аллеманда умолкла, наконец. Я остался один, слушая, как стучит моё сердце, как горло проглатывает слюну, как нос легонько шумит, вдыхая сырой воздух. Всё во мне продолжало деловито жить, работать. Моё тело давно уже перестало разговаривать с моей душой. Как супруги, прожившие вместе не один десяток лет,

они существовали бок о бок,

ходили из одного мгновения в другое, как из комнаты в комнату,

порой перебрасывались парой-тройкой слов,

не слушая самих себя. И если бы кто-нибудь спросил их,

зачем же они живут вместе, они посмотрели бы недоумённо на спросившего

и оба пожали бы плечами.

 

На следующий день, после полудня,

с почему-то замирающим сердцем я поднялся наверх.

За весь год жизни в этом доме я ни разу не был на втором этаже,

и теперь был поражён тем, что могу видеть свою жизнь

отстранённо. Я стоял, облокотившись о перила,

и наблюдал себя самого,

как я тысячу раз поднимаюсь по лестнице,

вставляю ключ в тонкую дверь,

состоящую из двух кусков фанеры, и оттого такую гулкую,

что любой шум не только проникает сквозь неё,

но и усиливается ею,

а потом вновь спускаюсь, хлещет свет, я исчезаю в проёме,

и возвращаюсь, усталый, изгвазданный повседневностью.

 

Дверь Люси была окружена цепью глиняных горшков,

которые щетинились розовыми, красными, фиолетовыми бутонами,

как войско рыцарей, выстроенное в лучах только что поднявшегося солнца,

ещё радужного от сырых облаков.

А вот и другая дверь,

совсем не похожая на добротную, с гвоздём и веночком, дверь Люси.

 

Сердце гулко стучало. Я приподнялся на цыпочках

и, ткнув носом пахучее дерево,

посмотрел в глазок. Я увидел собственное лицо, выпуклое и безобразное,

я увидел собственную фигуру, тоже вставшую на цыпочки,

упёршуюся носом в мой нос.

Фигура вглядывалась в меня

с таким пристальным вниманием,

с такой настойчивостью,

что во мне начали открываться двери, одна за другой,

множество дверей, множество комнат,

озарённых истошным светом памяти.

Я не пытался задержаться ни в одной из них,

я просто скользил, я летел парой своих глаз,

отскакивая от стен, кружась, взбрыкивая в воздухе,

и дивясь тому, сколько во мне пустоты,

как вместителен я. Зачем же не понимать своё одиночество?

Я вовсе не одинок, я просто огромен и пуст.

Любая толпа друзей, любая армия женщин

затеряется во мне. Мне нужно научиться сжиматься,

как та рама в разрушаемом доме,

иначе я никогда не увижу ни пейзажа во мне,

ни эвкалиптов, ни реки.

Единственное, с чем придётся смириться –

это что за сжатием непременно последует разрушение,

ну и пусть. В этом будет хоть какой-нибудь смысл.

 

Я отстранился от двери. Что за ручка здесь,

плотная, круглая, словно шишак, отвинченный с рыцарского шлема.

Мне показалось, что теперь, когда я немного увидел себя,

красноватая дверь изменила цвет. Что-то напоминает мне этот красный оттенок,

уже утративший былую яркость, утишившийся в бордовость…

Ах да, такой была крыша того самого дома на холме,

такого цвета был загривок дракона, забитого на моих глазах чёрным ковшом!

На двери появилась золотистость,

такая отчётливая, что её можно было поддеть пальцами

и снять, как пенку с варенья. Правая половина моего лица пылала.

Я повернулся. Это в окно било солнце. Всё преобразилось вновь.

Растения в горшках приобрели странный цвет, голубовато-золотой,

которого я никогда прежде не видел. Моё тело тоже замерцало,

будто меня окатили небом из золотого ведра.

 

А потом щёлкнула соседняя дверь,

и Люси появилась на пороге,

растрёпанная, в старом халате, расшитом золотыми цветами,

который будто пародировал дивное мгновение, только что пережитое мною.

Обрюзгшее лицо, половина которого отвисла после инсульта,

волосы редкие, крашенные-перекрашенные,

настолько пропитанные химией, что они стояли дыбом,

будто старуха жила в постоянном экстатическом восторге.

Чего тебе, голубок? Люси щурилась, правая рука,

сжимавшая палку, дрожала,

и сама рука была похожа на того самого попугая,

который упирался хвостом в пахнущий известью и тухлой водой пол клетки.

 

Простите, Люси. Я хотел спросить. Ваш сосед занимается по ночам

и мешает мне спать. Нельзя ли…

Я смутился под мясистым, искорёженным взглядом старухи. Я замолчал.

А что за сосед, голубок?

Морщась от этого неотвязного «голубка», я проговорил быстро: Сосед напротив.

Лицо старухи дёрнулось.

Ты уверен, голубок?

Ну да. Я каждую ночь слышу музыку. Простите меня, Люси, нельзя ли попросить…

В моём голосе появилось подобострастие, всегда находящее на меня, когда я говорю с людьми, от которых завишу.

Люси улыбнулась. Между её губ появилась золотая коронка, похожая на недожёванный кусочек солнца.

Никто там не может играть, голубок. Сосед на лечении за границей. Квартира закрыта.

Люси смотрела на меня с недовольством. Я всё-таки разбудил её.

Извините, что потревожил. Не дожидаясь ответа, я зашаркал вниз по ступенькам. Квартира закрыта. Никого нет. Сосед на лечении. За границей.

Дверь Люси хлопнула, ставя в моих мыслях жирную точку.

Я вытеснил разговор со старухой из головы, я погрузился в дела. Золотое ведро лежало на боку, из него ещё вытекала струйка лазури.

 

Вечером я уже не мог ни есть, ни отдыхать. Что же это такое? Я ждал полуночи, меня подташнивало от недоумения. Закрыв глаза, я повалился на кровать, ладонь бабушки легла мне на лоб,

как вечерний туман ложится на луг, ещё горячий от солнца.

 

В полночь наверху заиграли аллеманду. Я не стал метаться. Может быть, это и не сосед вовсе? Может, кто-то всё-таки слушает запись? Ночью ведь звуки другие. Я встал, вышел на балкон, как был, в своих мешковатых трусах и тапочках. Прислушался. Всё было тихо. Пострекатывали цикады. Огромная луна висела над крышей дома. Теперь, в сумраке, крыша казалась невероятно большой. Пару раз мяукнула кошка. Фонарь издавал странный звук, будто ночь щёлкала пальцем по его грязной, пустой голове. Какая здесь может быть аллеманда? Какой клавесин? Скорее твоя голова заиграет, чем эта ночь, чем эта страна, в которой звучат лишь кошки да пустота.

 

Я вернулся в спальню. Здесь клавесин был отчётлив, хрустящ. А с балкона совсем не слышно. Может быть, я всё-таки схожу с ума? Такое возможно? Наверное, да. Ну что ж, достойное завершение достойной жизни. Поздравляю. Но постой. Разве безумие может быть таким драгоценным? Я с гордостью посмотрел в свою душу, которая не хотела сдаваться, не хотела убегать вместе с ветром. Нет, я так просто не пойду, и долине смертной тени придётся подождать, хотя бы несколько дней. Аллеманда, отыграв своё, смолкла. Тишина боднула меня в уши. Я снова лёг, я свернулся полукалачиком, большего не позволял мой живот. Я начал падать, как тарелка из тончайшего фарфора, вся в узорах, с красивой печатью фабрики. Я закрыл глаза, ожидая удара об пол и первых болезненных мгновений забытья, но падение не прекращалось. Вскоре я уже дышал ровнее, я даже начал забывать, что уничтожение может произойти в любой миг, и вот я уже спал, я падал, я возвращался к жизни.

 

Утром София мыла лестницу. Проходя мимо, я уже по привычке взглянул на её крупные груди, ходящие взад-вперёд под футболкой, вторя движениям швабры.

Здравствуйте, сказала она, подняв потное лицо.

Она, в общем-то, красива. Пломба на переднем зубе. Родимое пятнышко на кончике носа, точно она понюхала шоколадный мус.

Эта родинка давала лицу Софии лицо. Я хочу сказать, что от моего взгляда требовалось больше энергии, чтобы вскрыть эту шоколадную точку, как замок, и достичь лица, поэтому мой взгляд входил в лицо окрылённый этим импульсом преодоления, и лицо Софии озарялось моим же светом, моей душой, и оттого казалось мне красивым. Я всё ещё очень любил себя.

Здравствуйте, сказал я мягко и вежливо.

Хороший день будет, ответила она, отодвигая ведро, чтобы дать мне пройти.

Да, непременно. Я уже чувствовал возбуждение, смешанное с тоской, которая вдруг опять накатила на меня. Улыбнувшись ещё раз и опустив глаза, я пошёл дальше. Сегодня ночью я проверю всё сам. Так не может продолжаться.

 

День опять просвистел мимо со стремительностью ничем не наполненных вещей. Опять старички и болячки, болячки и старички. Мне кажется, запах больничной еды остаётся у меня в ноздрях, я давно уже перевожу механически, пропуская через себя струны слов, играющие собственную аллеманду. Вот сейчас я сказал это, и сравнение оскорбило мою душу. Теперь я понимаю, почему клавесинная игра так трогает меня. Дело не в бабушке и не в памяти детства. Клавесин играет во мне самом, в той чёрной комнате, исчерченной стремительными вращениями солнца, откуда я не хочу выходить. Зачем я запер себя? Неужели я полагаю, что смерть сможет отомкнуть эту чёрную дверь? Почему я в этом уверен? Все считают смерть своего рода избавлением, от горя или от счастья. Но если что-то стало с тобою, кто избавит тебя от этого? Ты думаешь, смерть будет платить твою ренту, ездить на твоей машине по больницам, переводить старичкам, которые скоро позабудут и свой родной язык? Ты думаешь, смерть вдруг возьмёт на себя твою жизнь? Зачем смерти – жизнь? Но как легко это понимать, и как трудно пошевелить рукой, пошевелить не заученным рефлекторным движением, но по-настоящему, наполняя это движение импульсом души, а не привычки, в которой тонет животное, завладевшее тобою! Механика, механика везде! Я закрыл и открыл глаза, я сжал и вновь разжал пальцы, я сомкнул колени, и этот жест получился противным, женственным. Но как повело бы себя моё тело, если бы душа давала ему команды? Как раскрылись бы мои глаза, как разжалась бы ладонь, как сомкнулись бы ноги? В том-то и дело, что душа не стала бы командовать моим телом. Ей не нужно моё тело.

 

Если глаз наполняется возбухающим океаном,

то зачем ему потолок этой комнаты, небо этого мира?

Если ладонь сжимает невероятное пространство, отделяющее мысль от мысли,

то зачем ей горстка земли, твой носовой платок, руль твоей машины?

И если колена движутся одно к другому, как движутся два первозданных начала, именно этим сближением создавая тебя, то зачем твоим коленям ты, вот этот ты, уже начинающий жиреть и седеть? Кто ты вообще такой? Какое отношение имеют твои глаза, твои ладони, твои колени к глазам, ладоням и коленям твоей души? Какое отношение имеет дряблый звук твоих струн, которыми ты кормишься, как червь, пропускающий сквозь себя смердящую землю, к звуку этого изящного клавесина? Но зачем тогда я слышу его? Я заметался, я застонал. Я вдруг понял, что заперт, заперт безнадёжно, что вокруг меня оплёлся кокон этого мира, это вращение света и вещей. Слава богу, что осознание было мгновенным, и зверь, не в силах вынести проблеска своей первой мысли, вновь опустил морду, заскулил и погрузился в свою дремотную жизнь, в своё счастье. Как заколотилось моё сердце от радости, что оно заколотилось! Как задышали лёгкие от восторга, что они задышали! Но… но. Что-то было уже надломлено во мне. Зверь уже был уязвлён, тихо, незаметно, словно уколом снотворного, и теперь осталось лишь подождать. Пусть лапы походят ещё по клетке, помнут деревянный пол, уже заплетаясь, уже наступая одна на другую. Сейчас он повалится, сейчас придёт ночь.

 

Я лежал на кровати, одетый. Я ждал.

Бабушка уже давно сидела за клавесином,

но не дотрагивалась до клавиш. Положив руки на колени,

она смотрела на меня. За окном взвизгивали летучие лисы,

потом зашелестело манговое дерево,

будто ветер перебирал ветви, ища что-то,

и, не найдя, отпускал, уходил.

 

София моет коридор, и Люсину квартиру,

чтобы платить ренту. Люси сама еле движется.

Она, в общем-то, ничего. София, то есть. А Люси гарпия. За границей, на лечении. Где, интересно.

Я повернул голову, вгляделся в полумрак. Вон, стоят уже. Какие красивые шлемы, сталь выдраена. А говорят, что демоны нечистоплотны. Теперь, когда моя голова была занята клавесином, рыцари не решались подойти близко. Они почти сливались со стеной, отчего стена казалась задёрнутой средневековым гобеленом.

 

Я заснул. Потом кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнул. Наверху уже хрустела и пересыпалась аллеманда. Как всё-таки замечательно играют. Нет, это не запись. Я слышал лёгкие вариации, немного иные форшлаги на повторах. Не было ни одной ошибки, ни одной паузы. Я не мог так играть. Я всегда ошибался, поэтому и бросил музыку. Напрасно. Лучше ошибаться в музыке, чем в судьбе. Пора! Я встал и на цыпочках, словно боясь, что меня услышат и замолчат, подошёл к двери, открыл её, морщась от скрипа, ступил на лестничную площадку и тихонько, босиком поднялся наверх.

 

Как светло было в прошлый раз,

а теперь тут зловещая луна, и растения в горшках, будто выточенные стальным резцом.

Я приблизился к двери соседа, приложил ухо к ещё тёплому дереву, закрыл глаза. Ничего не слышно. И вообще всё вокруг стало тихо. Даже летучие лисы замолкли, даже лунный свет перестал шуршать в листьях. Я был наполнен беззвучным шёпотом, и моё сердце плавало в нём, как пустая чашка. Может быть, я действительно сумасшедший?

Я выпрямился, огляделся по сторонам. Да, наверное, так сумасшедшие видят мир. Холод, серебро, тишина. Дверь музыканта была не такая, как дверь Люси. Та была просто дверью, обычной, с ручкой и глазком, а эта породистая, плотно сколоченная, с крупной скважиной, похожей на продолговатую чёрную виноградину, зажатую в бронзовых пальцах. Напрасно я прикладывал к ней глаз,

напрасно морщился, вперяясь во мрак. Я видел озёра, я видел цепь сиреневых гор,

я видел стаю птиц, кружащую над озером, наполненным такой прозрачной водой,

что камни на дне казались кусками только что разломленного малахита.

 

Чуть справа от двери стоял бокастый глиняный горшок,

в котором увядало растение. Я наклонился и, скрипя керамикой о камень,

подвинул его, загородив кромку двери. Мне стало холодно, тоскливо, противно. Я затопал вниз, уже не думая о том, что меня услышат. Потом я сидел у окна, положив руки на колени, как делала моя бабушка, когда была ещё красивой. Где сейчас носится твоя душа? В каких пространствах, в каких невозможностях? Зачем ты пришла этой ночью, зачем тронула меня за плечо? Это ведь не слово, не приветствие, не молитва. Прикосновение к плечу, чтобы человек проснулся, услышал, как где-то в других столетиях, в других пространствах играет клавесин. Не нужно напоминать о себе. Ты не думай, что я забыл. Забыть можно лишь себя самого. Слушая этот звук, я понимаю, какая золотая, какая ломкая пропасть разделяет нас, иначе я ничего не смог бы услышать. Начиналось утро. Разорвалось небо, края раны заалели, выкатилось солнце. Ну давай, давай! Правильно, скрипи, дверь! Выходи, старуха в голубой шляпе! Виляй бёдрами, мопс! Птица, плюй каплями олова прямо в зарю! Я вздохнул, я вобрал в себя это утро, это невероятное томление неба, трущегося о бытие. Солнце ударило мне в глаза.

 

На Софии была всё та же фиолетовая футболка. Доброе утро, промычал я.

Она опустила глаза, посторонилась. Стараясь не глядеть на её груди, я проскользнул мимо, однако задержался на нижней площадке. София, простите. Да? Она взглянула на меня. Теперь, когда её лицо было против света, она стала моложе и красивей. Как здесь всё чисто. Спасибо. Лицо Софии было затенено, и я не видел улыбки, однако София улыбнулась, я знаю, как знаешь, что в клетке, накрытой плотным платком, сидит птица.

 

Я хотел спросить Вас… Наверху кто-то играет по ночам. Я просыпаюсь.

София спустилась на пару ступенек. Теперь она стояла совсем рядом, высясь надо мной. Голос у неё был тихий, надломленный, как сухая ветка. Да, там музыкант живёт. Но его нет. Свет падал из окна, голова Софии заслоняла окно от меня, и на её коротких волосах лежало белое свечение, как стальной шлем, чисто вымытый, без перьев. И эта швабра, похожая на копьё… Я почувствовал, как опять кто-то охватывает мою душу, сжимает меня медленными, мягкими, но неостановимыми ладонями.

 

Вы там убираете? Раньше иногда убирала, а теперь зачем? Ну да, конечно. Извините, это, наверное, в доме напротив играют. Я почувствовал слабость и прислонился к стене. София продолжала смотреть на меня. Никак не могу привыкнуть к здешнему климату, сказал я, чтобы что-то сказать. Вы давно здесь живёте? Она кашлянула. Три года. Эти слова прозвучали чисто, точно их вынули из воды. А музыканта видели? Видела, конечно. Со швабры капала вода, и по лестнице, прямо ко мне, стекал ручеёк. Почему-то это придало мне уверенности. И какой он, этот музыкант? О чём Вы? Ну, как он выглядит? Как выглядит? Не знаю. Обычно. На Вас похож. Вот как? Я помялся, не чувствуя в себе сил продолжать. Извините, что оторвал от работы. Ничего. Она снова опустила глаза, повернулась и пошла вверх. У неё был довольно красивый зад, но это ужасное трико… Я толкнул дверь, вышел, постоял немного на улице, чувствуя, как моё лицо то нагревается, то холодеет.

 

Проезжая мимо холма,

на котором разрушили дом, я остановил машину. Теперь от дракона оставалось лишь несколько рёбер, торчащих из серо-коричневой, рыхлой земли. Холм круглился,

окатываемый волнами одноцветного солнца. Не было больше ни кипарисов,

ни реки, ни горсти небоскрёбов. Я закрыл глаза. Во мне продолжал ходить вверх-вниз ужасный чёрный ковш,

разламывая меня, освобождая от меня тонущую в душистой дымке даль.

Скоро они исчезнут совершенно,

эти линии, эти очертания, эти грозди снов,

и тогда я смогу взглянуть, наконец, на самого себя. Но что я такое,

как не вместилище образов и звуков,

которые только и ждут,

чтобы выпорхнуть из меня, как из разломанной клетки?

Я чувствовал,

что этой клетке не нужно много ударов. На ней уже зияли дыры,

и сны моей души сидели в ней больше по привычке,

чем из необходимости. Да, именно так. Ничего больше не держало мою душу во мне,

и эти звуки клавесина, которые теперь, каждую ночь,

выстраивали вокруг меня свой купол из хрустящих золотых прутьев,

потом, исчезая, показывали мне, что никакой клетки больше нет. Лети, душа! Лети! Чего же ты сидишь на загаженной бумаге, тыча клювом в мутную белую водицу?

Но куда ей лететь? Куда, если все пространства и существовали-то благодаря клетке?

Теперь какая разница, сидеть здесь или там, летать или не летать? Я вытянул голову, всмотрелся ещё раз. Нет, за холмом ничего не было, лишь таяла, таяла сизая лазурь.

 

Горькое томление охватило меня. Ни теперь, ни прежде я не был прав.

Я позволил моей жизни ускользнуть от меня,

даже не попытавшись ухватить её за полу платья, прикоснуться к её пологой, как этот холм, но слишком безразличной руке. Как странно, что я ничего этого раньше не видел,

а лишь тупо колесил по миру, будто разогреваясь для какого-то действия,

какого-то поступка, какого-то озарения, да мало ли для чего ещё…

 

С отчаянием посмотрел я на небо. Там не было ни облачка. Лишь очень высоко, где голубизна становилась белой, кружило несколько ибисов, прочерчивая часть круга очень быстро, и потом замедляясь при начале следующего круга, и снова чиркая по небу неуклюжими крыльями, похожими на тонкое перо ручки, расплющенное о лист бумаги.

Я попытался представить себе, с какой силой нужно было вдавить этих птиц в небосвод, чтобы они остались на нём, и каким твёрдым должно быть небо, чтобы вещь, некогда изящная, выточенная тонко и ладно, расселась, разломилась, брызнула пустотой, звеневшей в разрезе золотого жала?

 

Всё, на что я способен – это рыхлые образы, вспышки, болезненные молнии.

Надо сказать, что, поняв это, я почувствовал себя лучше. Я, наконец, признался себе самому, что меня забыли окунуть в чернила. Кто забыл? Да я сам. Я слишком торопился быть красивым и мудрым, и ещё я верил, верил страстно, верил исступлённо,

однако не в Бога и даже не в себя,

но в то, что несделанное уже сделано, а несказанное сказано. Не знаю, как это выразить яснее. Я верил, что всё уже устроено, что дом будет всегда стоять на холме,

подставив свою крышу, словно красный щит, под удары золотых копий,

что чёрный ковш никогда не перейдёт его порога, деловито поворачиваясь, будто озираясь по сторонам, размышляя, от какой стены отломить первый кусок. Другими словами, я, дурак, считал себя вечным. Я бы первый стал отрицать такую нелепую мысль,

если бы кто-нибудь упрекнул меня в ней,

но в глубине души я верил, верил в то, что я сделан из прочнейшего материала,

что эта пустота, звенящая в разрезе пера, которое никогда не знало чернил,

что эта пустота, говорю я, словно камертон, звенит музыкой неба, заходится лазурным плачем. И что тогда отличает меня от Бога? Размер моего тела? Тишина моей жизни? Если прав был Птолемей,

сказавший, что мы не слышим музыки сфер лишь потому, что она слишком громка,

то, значит, мы не видим и Бога лишь потому, что Он слишком явственен.

 

Я хочу спать, я хочу вновь пересмотреть все мои сны. Этот клавесин выворачивает меня наизнанку. Я сжал кулаки, но внутри меня продолжала плакать лазурь,

внутри не было уже ни гнева, ни злости. И я понял, что эта лазурь и есть моя тоска,

что я полностью тону в ней, что меня удушают эти голубые прикосновения, поэтому ибисы и кружат так неровно, такими рывками. Это сам я дёргаюсь, это я всё ещё пытаюсь сбросить со своей шеи прекрасные, длинные пальцы. Вот что показал мне клавесин. Вот, я понял, наконец. Боже мой, я ведь и не жил никогда! Я лишь боролся за жизнь, я старался задыхаться помедленней! Я опять посмотрел на небо, словно ища там подтверждения моих слов. И правда, пока я размышлял, набежали крупные облака, пышные, неуклюжие от переполнявшей их голубизны. Ибисы продолжали кружить между облаками, точно белыми стежками сшивая небо, теперь рыхлое и белое, с каждым стежком всё более теряющее свою синеву. Но я так просто не сдамся! И я оскалился на небо, как собака, у которой хотят отнять кость.

 

Возвращаясь домой,

я купил бутылку вина. Вечер утрачивал свой золотой блеск,

угасая до состояния тихой бархатистости.

Боясь дышать, чтобы не услышала Люси, я поднялся вверх. Горшок пучился,

загораживая дверь. Никто не тронул его, никто не выходил из квартиры.

Я спустился вниз, опять вышел во двор. Посмотрел на окна. Вот мои, с драными жёлтыми шторами. А вот, наверху, плотные, крепко сомкнутые, словно крылья жука-оленя.

Я смотрел, смотрел, стоя на траве с бутылкой в руке,

весь обсыпанный хлопьями золота. Никакого движения. Там нет никого. Как страшно признаваться в том, что ты теряешь свой мир. Голубые пальцы начали вновь сдавливать мне горло, ибисы вновь закружили в моей голове. Под окном Софии, на верёвке, сушилось несколько лифчиков. Зачем она их стирает, если никогда не носит? Дунул ветер, лифчики затрепетали на верёвке,

беспорядочно ударяясь о кирпичи,

как вальдшнепы, настрелянные на охоте. Вдруг решившись,

я сделал глубокий вздох, вошёл в подъезд, подплыл, не чувствуя ног,

и постучал в дверь Софии.

 

Сердце колотилось,

не попадая в такт дыханию. За дверью послышался шорох,

ярко-белый глазок погас и вспыхнул. Щёлкнул замок. Она стояла в белом халате, с розовым полотенцем на голове. В ноздри ударил запах шампуня и тёплый пар. Да? Что-то подсказывало мне,

что надо действовать сразу, решительно и, самое главное, не вежливо.

Весь трепеща, я заставил себя посмотреть Софии прямо в глаза. Весь день думаю о нашем разговоре. Год живём рядом, а так и не познакомились. Я проговаривал эти слова, зная, что всё это не то, и не так надо, но тот же самый голос твердил мне, продолжай, говори что-нибудь, неважно что, смотри на неё. Вот, вина купил. Я приподнял бутылку и показал ей. Одному как-то не очень. Хочешь посидим сегодня, отметим знакомство? Я покраснел от этой пошлости, но вновь посмотрел на Софию, улыбнулся. Сейчас прогонит. Напьюсь один. Последний, уже истеричный пучок света пронзил стекло. Тело Софии, наполовину выдававшееся за кромку порога,

стало спело-оранжевым. Оно наполняло мне глаза,

окутывало меня, как одеяло, приятным томлением. На её лице уже начали прорезываться морщины, два пучка со внешней стороны глаз, несколько длинных на лбу,

будто кто-то разлиновал ей лоб,

чтобы написать музыку, но, передумав, бросил. А вот глаза, глаза… Какой цвет подобрать для них, особенно теперь, когда все цвета давно уже стали одним? Сиреневый? Фиолетовый? Может быть, лазурный? Глаза ведь не стареют, не покрываются морщинами, не обвисают. Вон они, эти ибисы, вон они кружатся в глазах Софии, вон сиреневые (всё-таки сиреневые!) пруды выплёскиваются на белый берег. Да, конечно. Буду рада. Я приготовлю что-нибудь. Она ждала каких-то ещё слов от меня,

но я не мог. Сердце колотилось так бешено от возбуждения и стыда,

что я продолжал смотреть ей в лицо, не видя ничего.

Она, кажется, поняла.

В семь нормально? Тут я опустил глаза в пол. Голос во мне, удовлетворённо хмыкнув, замолчал. Вот и всё? Так просто? Да, почти прошептал я и поднял глаза. Буду в семь. София кивнула, отчего полотенце у неё на голове встало хохолком, и закрыла дверь.

 

Я пошёл к себе, уселся на стул у окна, принялся разглядывать красную крышу дома в короне лучей. Солнце пряталось за домом, однако теперь я чувствовал в себе такую силу,

что мне казалось, стоит лишь двинуть рукой,

и этот дом отлетит в сторону, и невероятно огромное светило откроется за ним,

удивлённое, пойманное мною, когда оно полагало, что я его больше не увижу сегодня.

 

У Софии должен быть ключ! У неё все ключи, и мой тоже!

Вот и вся тайна! Я просто отомкну дверь, войду и посмотрю! А там будь что будет! Пусть арестовывают меня, пусть пытают, пусть изгоняют из страны! Мне всё равно!

Я чувствовал, что приблизился к чему-то, и это приближение уничтожило мою жизнь. Вернее, я приблизился, потому что моя жизнь уничтожилась. А, может быть, моя жизнь и была этим приближением, вернее, постепенным уничтожением? Запутавшись в мыслях, я замолчал. Корона втянулась в теперь уже бордовую крышу,

завизжали летучие лисы. Манговое дерево зашелестело, будто тряслось от смеха, глядя на меня.

 

Я помылся, побрился, завернул бутылку в пластиковый пакет с логотипом супермаркета.

Ровно в семь я вышел из квартиры, шагнул два раза и постучал в дверь Софии.

Она открыла мгновенно, широко улыбаясь. Проходи. На ней было свободное ситцевое платье, в каких-то нелепых цветах, розах или тюльпанах, я побоялся их разглядывать, чтобы не смущать её. Я видел, однако, что под платьем, кроме трусов, ничего не было, и это сразу начало возбуждать меня, уже в который раз. Накопившееся во мне томление требовало выхода, и я страдал. Близость женского тела, его особые, не такие, как у меня, движения, повороты, голос, грудной, с лёгкой, томящей душу хрипотцой – как я отвык от всего этого! У меня было такое чувство,

что я открыл дверь комнаты в своём же доме,

комнаты, которая всегда была рядом,

но я не входил туда. И вот, запылённые фотографии в рамках,

и слоник из красного дерева, ставший альбиносом,

и плотный, устоявшийся сумрак,

не желающий рассеиваться даже теперь,

когда его пронизывает свечение раскрытой двери.

 

Садитесь на тахту. Я сел. Рядом со мной сидели две огромные игрушки, горилла и медведь. Это Джон и Дарси. Ну, Дарси я понимаю, а кто такой Джон? Джон, это все, кто после Дарси. А… Значит, я тоже? Это смотря откуда считать. Она рассмеялась, но принуждённо, и я почувствовал, что сказал не то. Я как-то пытался читать Остин,

но после того, как они решали на трёх страницах, где пить чай, в комнате или на террасе, я сдался. А мне, наоборот, становится спокойно на душе. Всё на месте, и плохое, и хорошее. А потом все выходят замуж. Она поставила тарелку с печеньями и сыром на круглый столик и села рядом со мной на тахту, подвинув Джона. Теперь моё сердце заколотилось уже всерьёз. Я забыл и про квартиру, и про клавесин. Я прекрасно видел, что София всё понимает, и краснел, и старался не смотреть на неё, хотя время от времени взглядывал на её шею, и на разрез между грудями,

и на соски, толкающие лёгкую ткань.

 

Может, выпьем? София кивнула, молча, будто только теперь решая,

переспать со мной или нет. К счастью, бутылка была без пробки,

а то я всё бы залил здесь. Я свернул бутылке шею, стал наливать Софии,

потом, вспомнив, что наливают сначала себе, а потом уже даме,

перешёл на свой бокал, потом вспомнил, что без пробки в этом нет смысла,

и опять переметнулся к бокалу Софии, и всё-таки пролил вино.

София сидела молча. Я подал ей бокал, она взяла его, слегка скользнув своими пальцами по моим. Я понял. Забыв чокнуться и пожелать здоровья, я проглотил вино, поставил бокал обратно, стиснул пальцы своих ладоней. София пила очень медленно,

и это сводило меня с ума. Я попытался найти тему для разговора,

но молчание тела Софии, её собранность говорили мне,

что больше ничего не нужно, что требуется лишь подождать немного,

пока женственность дозреет, как дозревает яблоко,

ещё вчера бывшее с кислинкой, а сегодня, сегодня… Но как ты знаешь об этом, если ты не надкусывал яблоко вчера, если ты ещё не сорвал его сегодня? Сам не понимая, что делаю,

я взял бокал из пальцев Софии, поставил его на столик, причём сердце моё стучало, словно молот, подталкивая и руку, и бокал. Потом я повернулся, обхватил Софию за шею, потянул к себе и поцеловал прямо в губы. Как ни странно, этот поцелуй несколько охладил меня. Во рту был теперь привкус чужого вина и чужой слюны,

жаркая волна хлынула вниз, в живот, в пах. Я слегка тронул Софию за руку, и она, поняв меня, повела рукой и положила её на бугорок, вздувшийся под моей ширинкой. Тогда, уже не стыдясь и не смущаясь,

я начал гладить груди Софии. Она закрыла глаза и постанывала иногда, когда я сжимал её сосок слишком сильно. Странно сейчас всё это вспоминать. Между нами была слаженность, понимание, и от этого наши движения выходили заученными, будто мы прожили вместе не один год. Я слегка подтолкнул её вверх, и она встала красивым движением, и я тоже. Она подняла руки, и я снял с неё платье. Руки обвились вокруг моей шеи, и полные, большие груди теперь дрожали, упираясь мне в живот, потому что я выше ростом.

 

Она слегка наклонилась,

снимая розовые трусы, а я отступил на шаг, чтобы взглянуть на её тело.

Оно уже не было свежим и упругим,

груди висели, глядя сосками, тоже розовыми, в разные стороны,

живот слегка выпуклый, как поверхность вылизанной солнцем планеты,

с кратером пупка, в котором ещё оставалось немного тьмы.

Сбоку серебрился шрам, довольно крупный,

наполненный более тонкой кожей. Лобок был выбрит,

и лишь посередине стояла узкая чёрная полоска,

скапливаясь внизу бесформенным комом волос.

 

Я перевёл глаза на плечи Софии,

а вот плечи у неё действительно очень красивые,

молодые, покатые, без единого пятнышка,

и такая же шея поднималась, будто сквозь утреннюю дымку,

под купол подбородка, к губам с едва заметными усиками,

к двум скорбным морщинкам по сторонам рта.

 

Естественным движением, которое распалило меня невероятно,

София взяла меня за подрагивающую, горячую плоть

и притянула к себе, продолжая ласкать её и целовать меня в губы.

Я последовал за её движением,

она легла на тахту, раздвигая ноги, полноватые

и потому обхватившие меня, как топкая, тёплая волна.

И Дарси, и Джон бесшумно повалились на пол. Что-то во мне, остававшееся холодным,

отметило, что Джон подпрыгнул пару раз, как мячик.

Я испытывал странную смесь возбуждения и пассивности.

София направляла меня, и я поддавался ей.

Она сама ввела меня в себя, и я громко застонал,

не в силах сдерживаться, а потом, почувствовав стыд,

вжал подбородок в грудь,

чтобы спрятать свои глаза, продолжая, однако, двигать бёдрами,

следуя за ответными движениями бёдер Софии.

 

Её ладонь не оставляла меня ни на секунду,

продолжая гладить меня, и вести в себя,

и слегка сдавливать, и похлопывать

заученными, опытными движениями

зрелой женщины.

И всё же я не чувствовал того состояния жаркого трения,

которое делает половой акт чем-то веским,

неким событием в жизни тела, воспоминанием о котором

тело затем делится с душой. София была топкой, мягкой,

поэтому, наверное, она и ласкала меня ладонью,

и притягивала к себе. Вскоре меня обдало жаром,

в глазах потемнело, и моё тело, мгновенно похолодев,

стало выплёвывать горячие сгустки.

София вскрикнула, сжала мои бёдра ногами,

откинула голову. Я давно не был с женщиной,

и поэтому продолжал впрыскивать в неё жизнь, густевшую во мне,

а теперь покидающую меня,

унося прочь, в глубину чужого тела,

и дом с красной крышей, и крик летучей лисы, истошный и голодный,

и солнце, прячущееся за крышей, и, страшно сказать,

звук прекрасной аллеманды,

который не даёт мне совершенно забыться сном.

 

Краешек глаза Софии заблестел.

Вот слеза стала тяжёлой, оторвалась от ресниц,

потекла по щеке за маленькое красивое ухо.

Я снова поцеловал её в губы. Она уже не отвечала мне,

но смотрела в потолок, прищурив глаза.

На шее и груди у неё проступили красные пятна,

похожие на сгустки света, падающие сквозь витражи собора.

Мы ещё были сомкнуты вместе.

Я приподнял бёдра, и моя обмякшая плоть

выскользнула, качнулась, и я перестал её ощущать.

 

Во мне была теперь усталость, опустошение.

Бездна, которая пылала между нами,

погасла, успокоилась – и обмелела.

Я лёг рядом с молчащей Софией, подперев голову рукой,

и оглядел комнату, теперь тонувшую в сине-сливовом сумраке.

За окном поднялся ветер,

и лифчики мягко похлопывали по раме окна,

как ночные бабочки, завидевшие свет.

 

Я искал каких-то слов,

но ничего не приходило мне в голову,

и я продолжал водить глазами по комнате,

всё более привыкая к полумраку. Вдруг сердце сжалось,

как ещё зелёное яблоко, за которое рванули, пытаясь разлучить с веткой,

но рука соскользнула, и яблоко качается туда-сюда,

прячась за крупными, продолговатыми листьями. Возле окна стоял рыцарь,

забрало его опущено, руки скрещены на животе. Это было так неожиданно,

что я весь сжался, и приятная истома,

от которой ещё оставались небольшие облачка,

выпорхнула из моего тела, перестав скрывать тоску и страх.

Что это, спросил я, не уверенный в том, что София увидит рыцаря. Она открыла глаза,

посмотрела на меня сонно

и повернула голову

в направлении моего взгляда.

 

А, это от мужа осталось. Голос её стал грудным, успокоенным.

Её слова кольнули меня.

Безвкусно всё-таки упоминать мужа в такое время,

но чего от неё ожидать, от этой уборщицы. Так ты замужем? Сама не знаю, ответила она, опять запрокидывая голову. Я продолжал смотреть на рыцаря. Доспехи отливали фиолетовыми пятнами, и мне казалось, что и внутри меня мерцают такие же фиолетовые пятна,

что это рыцарь, пользуясь полумраком,

капля за каплей перетекает в мою душу,

как я только что перетекал в Софию.

Я положил руку ей на живот. Теперь её грудь с большим розовым соском

упиралась мне в палец. Я слегка поводил им, поглаживая грудь,

но во мне ничего больше не отзывалось. Тело моё молчало, страдало и продолжало пустеть. В отчаянии я захотел снова поцеловать Софию,

но она отстранилась. Извини, мне нужно выйти. Она встала с другой стороны тахты,

обошла её, наклонилась, придерживая груди левой рукой,

подняла с ковра платье, а потом, прижав его к лобку,

повернулась и пошла, виляя бёдрами,

в точности, как тот мопс, вышагивающий за старухой.

 

Я слышал, как в ванной заплескала вода,

потом зашипел душ, будто за окном начался дождь.

Я сел на тахту, начал напяливать джинсы, рубашку.

Меня будто пришибли, забрали последнее. Тепло и мягкость женского тела,

удивительная, пронзительная близость,

преображающая обе души одним плеском, одним поцелуем, одним смахиванием столетий прочь, как смахивают хлебные крошки со стола. Что за надежда жила во мне,

что за память, что за тени, теперь ушедшие навсегда,

растворившиеся в тех аллеях,

до которых не дотянуться ни рукой, ни мыслью.

И это тоже было напрасно. Оборвалась ещё одна верёвка,

привязывающая меня к жизни. Скоро я оторвусь совершенно

и поплыву по неподвижной волне,

покачиваясь, как лодка, остатками последних содроганий.

 

От возбуждения, волнения, голода и вина, выпитого на пустой желудок,

меня стало мутить, однако я чувствовал,

что нечто во мне сделало ещё один шаг,

что мне теперь безразлично, мутит меня или нет,

холодно мне или жарко, голодно или сыто,

что меня заботит лишь фиолетовый блеск рыцаря,

и шум воды, отмывающей Софию от моего семени,

и замкнутость красивой тёмно-красной двери. Если бы я умер прямо сейчас,

то вот это я и взял бы в дорогу:

фиолетовый шум воды, мокрые доспехи, близость абсолютно чужой женщины.

 

Вода плеснула громко, как всегда в последний раз, и замолчала. Я услышал шорох, шаги.

София, кутаясь в розовый халат, вошла в комнату. Цветы на халаты были такие крупные,

что проступали сквозь полумрак.

Ты уже оделся?

Ну да, а что? Почувствовав, что ответ слишком резок, я добавил: холодно стало.

Ничего не говоря, София села на тахту и взяла свой бокал.

Ты не пьёшь больше?

Нет.

Её халат почему-то бесил меня. Голова моя упала на грудь

от ужасной пустоты, опять раскрывшейся во мне. Мы оба молчали, пустота и я.

Потом я спросил: ты видела того музыканта? Что за муз… Ах, да. Ты ведь уже спрашивал. Дался тебе этот музыкант. Видела, он же тут жил.

Почему – жил?

София потянулась, зевнула и посмотрела на меня такими ледяными глазами, что я захотел её ударить.

Не дождавшись ответа, я снова заговорил.

И какой он? Я вспомнил, что уже спрашивал об этом, но было поздно.

Обычный. Говорю же, на тебя похож.

Меня это оскорбило.

 

Я смотрел на неё, пытаясь найти на ней

хоть что-то от себя самого, хоть какое-то свидетельство того,

что я только что был в ней, прикасался к её телу,

что я обладал ею, наконец,

но ничего не находил. Женственность всё-таки чудовищна.

 

Ты общалась с ним? Нет. Здоровалась иногда. Он сильно болел.

Да, я знаю. Он за границей, лечится. София закрыла глаза и снова откинула голову. Её шея красиво изогнулась, как мост, присыпанный свежим снегом.

Да не за границей он.

Нет? А где же?

На кладбище. Вот где. Уже больше года.

Правда? Мои глаза, должно быть, ожили, вспыхнули,

отчего мост заискрился, будто на нём зажгли фонарь.

 

София, подняла голову, сминая и мост, и снег и фонарь в один гулкий ком. Из её глаз плеснула смесь усталости и раздражения. Я замолчал, соображая.

Но кто же платит за него ренту?

Никто не платит.

А как же тогда…

Да никак. Это внук её.

Ах, вот оно что…

 

Я вдруг подумал, что если я обниму Софию, если поцелую её,

то она, может быть, расскажет мне ещё об этом человеке, о клавесине. Она ведь должна знать. Эта сука всё знает.

Я подвинулся ближе и обхватил Софию за талию.

Халат был пропитан мокрым телом, противно влажен, и моя рука отдёрнулась.

София хлебнула вина. В окно дунул ветер. Занавеска шершаво залопотала,

вылизывая доспехи. Я искал в себе новое возбуждение, но не находил. Истома моего тела сменилась бесчувственностью. Я осознавал невероятно ясно,

остатком нашей близости, от которой ещё тянулась тоненькая проволочка, соединявшая нас, что тело Софии осознаёт, что я пуст, слышит мою мысль и начинает отгораживаться от меня этим халатом, этими полными грудями, этим животом со шрамом, этим выбритым лобком. Пустота между нами не была создана проницанием тела в тело,

и, однако, она заставила наши тела столкнуться,

чтобы они отскочили друг от друга. Безликая умиротворённость любви без любви,

тела без тела, понимания без понимания. Не находя больше ни слов, ни движений, я встал, подошёл к приятно дышащему окну, вытянул руку и постучал пальцем по шлему. Весь рыцарь отозвался полым, глухим гулом. Я обернулся. София сидела на тахте, мерцая, как сталь. Я больше не видел её лица. Последнее эхо, ещё звучавшее между нами, оборвалось и высвободило мне язык. Слушай, я ключ потерял. У тебя ведь есть? Дай на пару дней, а? Я прикусил губу, меня снова затошнило. Да, конечно. Вон в коробке на трюмо. Она кивком указала на небольшое трюмо, стоявшее слева от двери. Весь дрожа, я пошёл туда. На трюмо стояла зелёная коробка из-под обуви, полная всякой всячины. Там были ленты, болты, несколько старых расчёсок, отвёртка – и ключи. Ещё млеющими пальцами я начал рыться во всём этом, и, несмотря на темноту, быстро нашёл свой ключ, на котором была бирка с номером квартиры. Я продолжал искать, и вот он, довольно крупный бронзовый, без бирки, без номера, но я знал, что это именно тот, именно тот. Я боязливо оглянулся через плечо. София сидела спиной ко мне, допивая вино. Мне показалось, что рыцарь стоит перед ней, положив руки, одетые в металлические рукавицы, ей на плечи. Я тихонько сунул оба ключа в карман, поправил футболку. Ну, я пошёл? София не обернулась. Рыцарь теперь вновь был у окна, но между ним и Софией мерцал огромный мост, уже не заснеженный, но стальной, перекинутый через всю комнату. И вот я стою под этим мостом,

а наверху ездят автомобили, ходят люди, вот удары ботинок, дробь каблучков, скрип шин, и каждый звук отбирает частицу меня,

необходимую ему для того, чтобы звучать,

и если я останусь хотя бы ненадолго,

то из меня вытянут всё. Мост уже загибается вокруг моей головы,

уже превращается в шлем, и мои глаза порхают внутри него,

как пара летучих лис. Я оставлю бутылку. Потом допьёшь, с кем-нибудь. София пожала плечами, легла на бок.

Её бедро красиво изогнулось. Я вышел и прикрыл за собой дверь.

 

Так всё просто. Удивительно,

что всё получилось. Вот ключ у меня,

и теперь я войду, я узнаю, в чём дело. И ничего особенного не потребовалось,

лишь посадить ещё одно грязное пятно на душу,

но их уже столько там, что одним больше, одним меньше…

Расплачусь сразу за все.

 

Какая громада этот вот я,

и как тяжко жить с этой громадой!

Вот он, стоит передо мной,

заслоняя меня напрочь от мира,

заслоняя и мир от меня,

этот человек, сложенный из кое-как подогнанных

чувств, желаний, мыслей, разнообразных побуждений, страхов и тоски!

Откуда они все явились, кто создал их,

кто навязал их мне, мне, лучистому, ясному, перламутровому, как вечность?

И эта громада не разваливается на части,

но растёт и растёт, ширится и ширится,

и скоро станет вращаться с этой землёй,

восходить и заходить с этим солнцем!

 

Я стоял у окна,

слегка хмельной, опустошённый,

впервые так явственно ощущая свою отъединённость от этого меня, от этого человека,

и радуясь, и пугаясь оттого,

что всё самое ценное осталось именно в нём,

что оно вплетено в изгибистые металлические ломти,

а что же здесь? Что же толкает этого монстра?

Что отягчается им? Я пощупал себя руками.

Нет, я цел, я всё ещё вещество,

маленькая пульсирующая мысль,

обросшая слоями мяса и кожи. Я был мерзок самому себе.

София не принесла мне никакого удовлетворения,

но лишь оставила на мне свой запах,

от которого я стал меньше,

а серая громада передо мной выросла ещё наглее.

С каким скрежетом растворилась дверь в моём левом боку,

и как хлынула туда тень! Я почти застонал, схватившись за сердце.

Сейчас что-нибудь оторвётся,

и я поплыву, поплыву вот туда, за эту бордовую крышу,

к солнцу, которое смирно лежит, поблёскивая, будто двигая жабрами,

как золотая рыба ночью, на самом дне аквариума, изумрудного от грязи.

 

Я взглянул на часы. До полуночи оставалось три минуты.

Я решил не ложиться,

но подождать здесь, у окна, на своём утреннем месте.

И вот, ровно в двенадцать,

опять послышался этот хруст, это золотое разламывание воздуха,

точно перламутровый мотылёк вылуплялся из хрупкого кокона.

Как чисто играет этот мертвец, и стройно, и красиво,

какое изысканное рубато, и эти полупаузы, словно маленькие вздохи,

оперяющие мысль! Не знаю насчёт величавости,

но прекрасное должно быть неторопливо,

и даже в самых быстрых пассажах должна быть медлительность,

это уж точно.

 

Я первый раз слушал аллеманду здесь,

и поэтому видел, как с каждой нотой тень, стоящая передо мной,

крупнела, тяжелела, напитывалась золотом и хрустом.

Вот она стала невозможно тяжёлой,

вот она уже тянет меня за собой, будто умоляет меня своей тяжестью,

и я физически подался вперёд, к раме окна,

к лунной траве, покрывшей и землю, и асфальт, и дом напротив, и небо.

Я взял своё лицо и бросил его в траву,

потом я взял свои руки, свои плечи, свой живот – и бросил их тоже,

я отламывал от себя уже своего мертвеца,

прикованного ко мне тоненькой серебряной цепью,

и бросал его, бросал в стебли, в луну, в ночь,

а он всё не кончался! Как много рук я уже бросил, как много плеч, как много животов!

Передо мной уже громоздилась и смердела целая тамерлановская башня,

вровень с травой, заволокшей тёмно-фиолетовое небо.

 

Я понял, наконец, что это бессмысленно. Моё тело, так же, как и душа,

не делится на части. Я обхватил руками серебряную цепь

и стал притягивать обратно к себе груду человеческой плоти,

а та сразу двинулась и толчками,

как груда доспехов, поползла ко мне,

и это движение напомнило мне о движении бёдер Софии,

всегда попадавшей в такт моей похоти

и оттого оставшейся невидимой для моей души.

 

Аллеманда стихла. Я дослушал её безразлично,

как человек, давно убеждённый, дослушивает уже излишние аргументы.

Пора. Рука опустилась в карман, достала бронзовый ключ. Я прислушался.

Всё было тихо. Ни шороха сверху, ни звука из квартиры Софии.

Вдалеке метался крик летучих лис,

приглушённый, делающий ночь ещё более фиолетовой.

Я осторожно открыл дверь, вышел в коридор.

Человек, спаянный из отжитого,

висел на мне, заставляя мои становящиеся летучими ноги

шаркать о бетон ступенек.

 

Воровато оглядываясь, я пошёл наверх,

замирая от страха, отодвинул горшок от края двери.

Мне показалось, что это моё сердце

заскрежетало керамическим днищем,

пробуждая меня, как зерно, которое вновь набухает и круглится, и скоро выплюнет белый язычок.

 

Я вставил ключ в отверстие замка,

повернул раз, и ещё. Потом осторожно отворил дверь,

не полностью, но ровно настолько, чтобы протиснуться и войти.

 

Комната, к моему удивлению,

была освещена очень мягким, почти пушистым светом,

смесью луны, фонаря и ещё оставшегося в небе воспоминания о солнце.

Я сделал шаг, и ещё один.

Посередине комнаты стоял клавесин. Крышка его была раскрыта.

Я подошёл ближе, теряя страх. Да это настоящее крыло,

вставшее гордо, уходящее своим кончиком в молочное небо потолка.

 

Я был настолько поражён красотой этого инструмента,

что на какое-то время забыл о комнате.

Кто-то взял острый-преострый нож

и вырезал уверенный треугольник прямо в этом мире,

который я привык видеть,

в этом рваном полотне, состоящем из городов, материков, людей и бедствий,

и рванул этот вырезанный кусок.

Теперь ты можешь заглянуть в рану,

вытяни шею, вдень в треугольное ярмо свою голову,

разбухшую от времени,

размякшую от жиденьких мыслей!

 

Вот он лес, вот ручей, вот Пан играет на свирели,

заляпанной земляникой, пахнущей чабрецом.

На голове бога сайгачьи рога, унизанные тёмными колечками.

Нимфы, повинуясь музыке,

выходят из ручья, нисколько не стесняясь своей наготы,

их фигуры наплёсканы водой, насвечены давно закатившимся солнцем.

Я вздохнул всей грудью, и тут же защебетали нарисованные птицы,

щеглы, малиновки, ещё какие-то, странные, многокрылые,

с человеческими лицами. Края треугольника трепетали

от столкновения двух молчаний – моего, полного криков и плача,

и другого молчания, настоящего,

не знающего ни скорби, ни торжества.

 

Я взглянул на клавиатуру. Она была покрыта тонким слоем пыли,

ничем не потревоженной, отчего красновато-коричневые клавиши отливали перламутром. Вдоль стены стоял книжный шкаф

с рядами книг, старинных, золотистых. Дух мой захватило. Я подошёл смиренно,

вжав голову в плечи. Книги были на разных языках, и ни одной современной.

Вот сонеты Петрарки, вот Камоэнс, вот Ариосто. Все поэты, когда-то любимые мною,

и даже сейчас душа задрожала, затрепетала,

вспоминая их благородство, их сдержанность, их обещание неуязвимой надежды.

Этим книгам, наверное, цены нет. Боже ты мой, да ещё в такой превосходной сохранности.

Я озирался по сторонам, как зверёк, принесённый из леса в дом,

оглушённый электрическим светом, и гигантскими фигурами хозяев,

и страшными пятнами предметов,

только ничего этого не было,

а был один лишь зверёк, и нос его был заляпан молоком света,

и лапы его тряслись, наконец-то превращаясь в руки,

и голова его впервые округливалась и тяжелела мыслью,

имеющей чёткие линии, как эта рана, подаренная мне клавесинным крылом,

как эта внятная лунная тишина,

обрамляющая комнату, как эти веские, не допускающие сомнений в своей искренности

литеры на старинных фолиантах.

 

Прямо напротив меня, за задёрнутой шторой,

стояла луна. Я чувствовал, как она перекатывается под зеленоватым шёлком,

я слышал, как нифмы ступают на камни

своими упругими, узкими ступнями,

как Пан продолжает бесшумно играть, прикрыв продолговатые сайгачьи глаза

и двигая пальцами, похожими на вылезающих из кокона мотыльков.

 

Я чувствовал истому во всём теле,

я тоже ощущал невероятную внятность,

будто и на мне золотыми литерами

оттиснули смысл и цель моей жизни.

 

Всё, чего я не смог достичь,

всё, что я отринул,

было здесь.

 

Вот он, клавесин, фламандский клавесин

с толстыми ножками,

как бы состоящими из нескольких планет,

насаженных одна на другую.

А я ведь хорошо играл,

я ведь знал эту аллеманду назубок.

Меня хлестнуло светом воспоминания,

ударило прямо в глаза невыносимым бытием прошлого.

Как пели птицы в нашем саду,

как пахло зелёными яблоками.

Бабушка настраивала клавесин за меня,

потому что мне было всего пять лет,

да, пять, а она уже сидела со мной,

направляя кисть моей руки,

бесконечно терпеливая,

как она возилась со мной, как любила меня.

Эта была любовь, освобождающая ребёнка,

не навязывающая ему своих мечтаний, своих ожиданий,

я знал, что она учила меня клавесинной игре,

чтобы побыть со мной, и остаться со мной

в этой хрустящей музыке,

в этом вечном разламывании, увы, слишком быстро твердеющего прошлого.

 

Я бросил занятия, когда окончил школу и начал скитаться.

Да и где мне было найти клавесин? Я мог бы, конечно,

играть на чьих-нибудь пианино

или купить клавиатуру из пластика, похожую на недожёванную пастилу с отпечатками чьих-то зубов, я мог бы сделать усилие,

но как-то всё утекло, размазалось,

а когда я узнал о смерти бабушки,

позорно узнал, через каких-то третьих людей,

то и совсем перестало дышать, вместе с ней.

 

И вот он, этот клавесин, вот он опять,

и эта аллеманда, от которой трепещут мои пальцы,

вот они, Ариосто с Петраркой,

а ведь как я любил итальянский язык,

сколько часов потратил я, нет, не вгрызаясь в него,

но позволяя ему, ему отгрызать от меня всё лишнее,

и я уже читал, и мысль моя крепла, оттачивалась классическими гармониями,

смысла которых я не постигал тогда, не постигаю и сейчас,

и слава богу, что не постигаю,

но как давно я не открывал этих роландов и лаур,

как давно эти иерусалимы, освобождённые от меня,

мерцают одиноко на своих полках… Как так всё получилось? Что сталось с моим итальянским? А вот смотри, этот человек, вот его квартира,

и он не бросил ничего, он продолжил там,

где я стал алкоголиком повседневности,

где я позволил этому проклятому яду наполнить мои вены,

где я покорно, как мерзкий лошак, наклонил свою голову,

и эти пальцы, эти синие пальцы, слепленные из здешнего неба,

сколоченные из здешних унылых дней, разноцветных своей блеклостью,

натянули мне на глаза этот мир,

эту повязку с двумя крылышками по бокам,

будто летучая лиса села мне на затылок и расправила крылья,

и это сделано было, чтобы лошак не пугался и скакал, скакал по дну своей загаженной клетки, всё более замирая от собственного дыхания,

всё более коченея от движения своей крови.

 

Но это всё происходит так постепенно,

человек меняется, сам не чувствуя этого,

и как он может почувствовать

ту кроху себя, которая только что перестала существовать?

Как эта кроха даст знать ему, что она была

и что она была не такой, каким стал он?

Я подумал о Софии,

теперь уже без тягостной грусти.

Была ли в движениях моих бёдер клавесинная музыка,

была ли латынь в моём семени,

которое я слишком нетерпеливо впрыснул в эту женщину?

Чем я наполнил её? Своей душой? Тем лучшим, что было во мне?

Почему сопоставление семени и латыни так оскорбило меня?

Почему? Ведь если я пропитался чем-то важным,

если латынь стала моим существом,

то почему моё семя не может излиться из меня элегическим дистихом,

или гекзаметром? Ну ладно латынь. А итальянский? Почему я не могу поцеловать Софию так, чтобы на губах её остался тот спелый, бархатный, как яблочная кожура,

вкус октавы Ариосто? Почему я не могу стонать в тональности моей любимой аллеманды?

Потому что так невозможно. Вот он, этот обман,

эта пропасть, разорвавшая меня напополам!

Животное не облагораживается,

оно либо гибнет, либо побеждает,

и побеждает не в том лермонтовском бою с барсом,

не в той схватке со своей собственной низшей природой,

которую Мцыри выиграл, но и сам погиб оттого,

что нет высшей природы без низшей,

и раны этого беглого монаха были пустотами,

оставленными его барсом, когда зверь отламывался от него,

чтобы напасть и убить,

так вот, животное побеждает незаметно.

Счастлив человек, если он смог вызвать всё тёмное, всё ненавистное в себе на честный поединок,

а я вот не смог,

я позволил пожрать себя постепенно,

давая крохотный, малюсенький кусочек своей души

на съедение барсу каждый день,

и вот от меня уже ничего не осталось,

от того меня, которого я так хотел создать,

и вот всё оно здесь, и клавесин, и книги, и Пан, и нимфы,

вот он, стих Вергилия в извивающейся шторе,

и цикады прыскают лунным светом,

и колют меня золотистыми иголками,

как укалывают неподвижное тело,

чтобы определить, вздрогнет ли оно,

осталась ли в нём жизнь.

Вздрогнет. Осталась.

 

И ещё была мне мысль,

освободившая меня.

Тяжесть в нас – это мысль о тяжести,

сожаление в нас – этот мысль о сожалении.

Нет тяжести, нет сожаления.

То, что отброшено – отброшено,

и оно будет тяжёлым, и оно задавит тебя,

если ты будешь думать о нём,

будешь сам вставлять клыки в барсову пасть.

 

Тёмный человек,

пришедший со мной и пивший меня,

набухая моими страхами и мечтами,

округливаясь моей похотью,

лоснясь моими страданиями,

этот человек стоял теперь за порогом,

не смея войти, не смея встать рядом со мной.

Я видел его, уже грузного, уже тоскующего,

но знающего, что я скоро вернусь к нему,

и он возьмёт мои руки, мою печень, мой мозг.

 

Как тяжело не думать, не вспоминать!

Я сёрбнул носом, как обруганный ребёнок,

и подошёл вплотную к инструменту.

Он него исходила такая успокоенность,

что я впервые почувствовал, сколько событий происходит во мне,

как моё сердце носится прерывистым галопом,

тычась в закрытые окна и двери,

не находя выхода, останавливаясь на мгновение и опять срываясь с места,

как мои лёгкие качают воздух,

источая молчаливую музыку дыхания,

как едва слышно вжикает за ушами кровь,

как что-то делается, завершается, возобновляется во мне,

и тысячи, тысячи частиц, из которых я состою,

разбегаются в разные стороны,

стремясь заполонить собою мир,

навязать себя и луне, и этой фиолетовой темноте,

и завтрашнему дню.

 

Я понял, что это моё сердце настукивает дом с багровой крышей,

что это моя кровь навжикивает старуху в голубой шляпе, с мопсом,

что всё, ожидающее меня завтра,

вычеканивается в этот самый миг моим собственным телом,

но голос, твердящий мне это, обычно не слышен из-за внутреннего гама,

а теперь, в этой комнате, в этой полной тишине,

которую не могли потревожить ни крики летучих лис,

ни скрежет луны о зелёный шёлк занавески,

теперь голос раздавался чётко, с мучительной чистотой.

Я ещё не понимал слов,

но всё во мне прощалось со мною,

как внутренне прощаются с человеком,

которого будут ещё видеть много раз,

но уже не любя.

 

А вот и клавиши. Прекрасно выточенные,

глядящие многослойными кружочками,

которые при нажатии уйдут вниз,

будто планеты обмакнутся в молоко,

разлитое на горизонте,

и выйдут, обтекая каждая своим звуком,

делясь им со всеми другими,

а теперь и со мной,

во мне же это погружение и восставание планет

достигло такой интенсивности,

что я с трудом дышу. Никто не играл на инструменте,

никто не играл, и уже долгое время. Погляди на эту пыль,

такую же прекрасную,

домалчивающую обещанные звуки,

как привкус дубовой бочки доводит до совершенства вкус вина.

 

Коричневые ломтики молчащей музыки

стали от пыли перламутровыми,

а чёрные серебряными, и это сочетание серебра и перламутра

трепетало во мне, разламывая ту корку ледяной грязи,

которой обросла моя душа.

Я даже видел, как эти грязные ледяные кусочки

отламываются от меня, падают на пол, и тают, и смыкаются озером,

на котором я стою, и больше не погружаются в него.

Как больно ощущать этот воздух впервые за столько лет,

как жжёт он мою кожу! Как тяжело моим глазам

выносить эти тяжёлые линии, эти жестокие очертания

всех виденных мною предметов, которые теперь сменяют один другой,

я пытался рассмотреть их, провести хоть какое-то различие между ними,

но они мелькали, мелькали серой, бессмысленной волной,

обтрёпанным знаменем, сквозь которое уже видны пятна ярко-голубого неба.

 

Сам не зная, как я решился на это,

я вытянул правую руку и медленно приблизил её к спящим клавишам.

Рука застыла над ними, выбирая, какую нажать.

Я должен был услышать звук, всё во мне просило этого,

всё умоляло об ответе! Коснуться перламутра было, впрочем, выше моих сил,

поэтому я выбрал серебро. Мой палец лёг на одну из клавиш,

которая ответила ему едва заметным вздрагиванием,

и начал нажимать, каждой своей клеточкой ощущая сопротивление струны,

требующей большей силы, большей смелости,

и я нашёл её в себе, эту силу, эту смелость,

откуда, я сам не знаю, и надавил ещё сильнее,

и струна подалась,

и раздался чистый, хрустальный, чуть талый звук,

сначала довольно тихий, но не желающий терять мою силу, мою смелость,

которая пропитывала его всё больше,

и он раскрывался прямо в воздухе, напротив моего лица,

как будто вот сейчас, прямо во мне вставало истинное солнце,

не то, которое я видел каждый божий день,

но крохотная громада,

чёрная искорка жизни,

чёрная оттого, что моя забывчивость обволакивает её,

и ещё оттого, что мои глаза слишком отвыкли от света.

 

Это была первая октава, ми бемоль.

Пан приоткрыл глаза

и чуть-чуть обернулся ко мне. Колечки на его рогах блеснули рубиновым светом.

Нимфы, одна за другой,

заулыбались мне, будто ожерелье повернули несколько раз под светом луны,

оценивая жемчуг.

Звук струны проник в глубину моей глубины,

и оттуда, из каких-то пространств,

из каких-то неведомых мне бездн

раздался ответный звук, тоже ми бемоль,

и оба звука полетели навстречу друг другу,

всё более ускоряясь. Я зажмурил глаза, ожидая взрыва, столкновения, смерти.

Я чувствовал всем телом,

как блистают корешки бесценных книг,

как повисает шёлковая занавеска, тяжелея и пропитываясь моим страхом.

 

Ничего, впрочем, не происходило. Я был жив, я дышал.

Я понял, что звуки никогда не столкнутся,

как отражение никогда не сольётся с вещью,

что их соединение и состоит в этом бесконечном полёте друг к другу,

что с каждой секундой близости они становятся всё разобщённей,

всё невысказанней, и в это стремит их друг к другу,

и не даёт уничтожиться, разбиться при столкновении.

Мне трудно выразить эту мысль,

но я был теперь так рад пустоте своей души,

всей той работе, которую проделало во мне отчаяние,

вычищая меня, выхолащивая из меня все здания и всех людей,

которые заслонили бы от меня это перламутровое, это серебряное пространство.

 

И ещё что-то пробудил во мне одинокий звук, ми бемоль.

Я вспомнил петергофский парк, и дождливую субботу,

и тёмный, душистый от дождя куст шиповника

с влажными, хрупко изогнутыми цветками.

Я нагнулся понюхать их, и на кончике моего носа остались капельки

с запахом успокоенной влаги, лишь недавно пронизавшей высоченное, густеющее небо.

Вдали, в тёмно-синей, ребристой воде залива,

надувались паруса яхт, маленькие, далёкие паруса,

изогнутые точно так же, как и эти цветки шиповника,

они и были цветками, висящими на этом кусте,

или же цветки были парусами, уплывшими далеко, к самому горизонту.

В то утро я читал Вергилия, на латыни, которую тогда неплохо знал,

и во мне ещё звучали каденции медлительной речи поэта,

я уже не помнил смысла, но помнил, помнил музыку этой недостижимо прекрасной классической латыни, которая смешивалась теперь с цветками шиповника, и с парусами,

как бы обсыпая перламутром одну сплошную долину,

которая начиналась где-то во мне

и затем выходила из меня, простираясь во всему берегу, по всему заливу,

и дышала вместе с ветром,

плескалась вместе со стеклянно-чистой синей водой.

Я ощутил совершенное счастье. Я знал, что ничто, никогда не сможет отнять у меня это воспоминание, что я, я сам теперь вот эти цветки шиповника, и паруса, и ветер, и синяя вода. И потом я позабыл обо всём,

и вот сейчас оно вернулось ко мне,

вернее, я вернулся к нему.

 

Теперь можно было уходить. Клавиша, которой я коснулся,

чернела, одна в ряду прочих, оставшихся серебряными.

Я чувствовал, как указательный палец моей правой руки,

тот, которым я извлёк никогда не умолкавшую ноту,

так сильно отяжелел от пыли, перешедшей на него,

что моё прошлое, каким бы многообразным и многострадальным ни казалось оно мне,

не могло перетянуть нескольких крупинок этой пыли.

Я вновь посмотрел на книжный шкаф

на красивых львиных (может быть, барсовых?) лапах.

Несколько книг было загорожено фотографией, довольно крупной, чёрно-белой.

Мне стало любопытно. Я взглянул на Пана, тот кивнул мне, улыбаясь краем губ. Я тоже улыбнулся, опустил палец в ручей и поболтал им, смывая пыль. По деревянной воде пошли круги, достигли лодыжек нимф,

будто выточенных из изящной тишины,

в которой только что отыграла свирель.

Нимфы, впрочем, стояли неподвижно,

лишь каждое приподнятие воды, теперь смешанной с пылью,

посылало вверх по их целомудренной наготе

язычки фиолетового пламени.

 

Фотография была портретом молодой женщины

с косичками, едва достающими до плеч.

Лицо открытое, бледное, однако, слегка темнеющее, от очень белых,

почти цвета бумаги, зубов. Старые фотографии меняют лица,

и человек вплывает в природу шорохов и теней,

становится светом то зари, то полуночи,

живёт лишь тем светом, который уделяют ему смотрящие на него глаза.

Эта женщина тоже

наполнилась вдруг и ожила тем, что творилось во мне,

радостная тоска расставания

округлила щёки, сделала глаза осмысленными,

притянула весь образ ко мне,

и, когда он, летя через ту вечность,

которую можно было уничтожить двумя шагами,

коснулся меня, сердце моё вздрогнуло, и я застыл в изумлении.

Это ведь моя бабушка. Да, эта она. Это её лицо, это её косички.

Не веря своим глазам, оглушённый этой мыслью,

я сделал шаг по направлению к шкафу,

я чувствовал всем телом ту волну плотного,

настоянного на неведомых мне мыслях воздуха,

которую мне приходилось толкать впереди себя.

 

К счастью, свет луны падал прямо на шкаф. Литеры книг лучились.

Фотография тоже мерцала, но кротко,

как потемневшее серебро. Я всматривался в лицо этой женщины,

уже понимая, что ошибся. Сходство, впрочем, было бы поразительным,

если бы не эта родинка на самом кончике носа. Где-то я уже видел такую родинку.

Ах да, у Софии. Точно. Мысль о Софии охладила меня,

и следующий шаг я сделал уже без большого усилия.

Подойдя вплотную к шкафу, я всматривался в лицо,

продолжавшее оставаться дорогим и любимым.

И тут меня осенило. Это Люси. Боже ты мой, это Люси!

Да, да! Но как она изменилась!

Что-то в её глазах выдало её,

и теперь, ухватившись за это,

мой ум начал раскручивать всё лицо,

продолжая убеждаться в правильности своей догадки.

Но как соединить старуху в розовом халате, с этим её противным «голубком»,

и вот её, эту красавицу? У меня ведь есть фотография моей бабушки,

вернее, была, я потерял её в своих бесконечных переездах,

и я уверен, что если бы поставил эти два портрета рядом,

то… Что? Что ты хотел сказать? Я вздрогнул, я внутренне замолчал,

достигнув того предела насыщенности,

который моя душа уже не могла вынести.

 

Я был как полный стакан,

в который уже ничего не нальёшь.

Я почувствовал, как обмелели мои глаза,

как мозг мой стал безмысленным,

а дыхание ровным, дыхание вновь заработавшей машины.

Я видел дерево, свет. Я слышал шорох шторы и своё дыхание.

 

Каким-то последним инстинктом

я повернулся и тихо пошёл к выходу.

У порога я замер и ещё раз окинул взглядом комнату. Вот книги, вот клавесин, вот занавеска. Можно уходить, можно не уходить. Теперь это совершенно неважно. Я здесь, а это там, куда я иду. Я закрыл дверь, стараясь не шуметь. Подумал, не подвинуть ли снова горшок, но не стал. Не было никакого смысла. Никто не живёт в этой квартире, никто не играет на клавесине. Куст шиповника шелестит на ветру, лепестки, розовые с перламутром, поворачиваются ко мне вместе с лицами Пана и нимф, пригоршня парусов белеет в синем заливе и пахнет шиповником, а шиповник пахнет водой и ветром.

 

В то утро солнце не торопилось выходить.

Потом его краешек показался-таки над крышей,

но цвет крыши стал не багряным, как всегда,

но грязной смесью розового, фиолетового, синего.

Крыша была похожа на лист, вырванный из акварельного альбома совсем маленького ребёнка. Я стоял у окна, уже начиная не понимать. Хлопнула дверь, и медленно-медленно,

положив ладонь на поясницу, поплелась по ещё утренней, ещё бесцветной траве старуха,

без шляпы. Теперь я видел, что она почти совсем лысая, и что скальп её усеян крупными тёмными пятнами. Показался и мопс, но не последовал за старухой,

а лёг у самого порога и высунул язык,

такой красный,

что он резал мне глаза.

Кричала лишь одна птица, правда, очень пронзительно,

будто зовя солнце, чтобы то встало, наконец,

и упало вовнутрь меня,

как падает пьяная ладонь,

не рассчитавшая, где кромка стола.

 

Какая вспышка была,

когда я родился! Сколько света, сколько удивления!

Я помню, как всё буквально истекало цветами,

как я напаивал мир собою,

теми красками, которые я принёс из того,

что мы называем небытием. И вот, мало-помалу,

эта ценность была растрачена,

и вещи мира больше не чувствуют прикосновения моих глаз,

они больше не оживляются моей душой.

Я всё пытался вспомнить,

откуда я пришёл. Ведь я люблю музыку, ценю поэзию,

но это ведь не возникло само собой, правда?

Это остатки того человека,

которым я был, или же тех, кого я любил когда-то.

Что за одиночество, такое глубокое,

что я даже не боюсь его! Каким смирным кажется его сиреневая морда,

стоящая теперь между мною и солнцем!

И, однако, эти обвинения, которые я бросаю иногда своему мозгу,

несправедливы. Этот мозг не жил прежде,

он не был со мною, когда я прочерчивал свои круги,

царапая и так уже исцарапанное до блеска время,

откуда же ему знать? откуда же ему помнить?

Он помнит лишь то, что ощущал, что воспринимал,

а всё остальное не существует для него, а, значит, и для меня,

пока мой ум ограничен этим мозгом.

 

Вот цветки шиповника,

Вергилиевы паруса – это да, это моё,

и мозг сохранил это для меня,

несмотря на все старания времени стереть эти образы,

а вот звук аллеманды, и ми бемоль,

и пыль на моём указательном пальце,

который осмелился на немыслимое –

это задело меня глубже, чем мой Вергилий и мой шиповник,

но одновременно придало им звериную чёткость,

которая теперь уничтожала не только меня,

но и вон тот дом, и старуху, и мопса,

которая уже, как ледяная стрела,

перебила всех птиц, всех, кроме одной,

кричащей теперь истошно на своей глупой ветке,

растущей прямо из солнца.

 

Впервые я оглядел свою берлогу без удовольствия.

Во мне всё кончалось, всё серело, всё таяло.

Я захотел лечь на кровать,

и чтобы моя бабушка почитала мне что-нибудь на латыни,

что-нибудь про Пирама и Фисбу

или про Нарцисса, который, как я, увидел проблеск своей истинной души,

а не той подделки, которая стонет и болит,

и никак не уживётся с телом.

 

Кто же это всё-таки играет? Кто подходит к инструменту,

кто давит на клавиши так, чтобы не потревожилась хрупкая корочка серебряной пыли?

Призрак? Я не верю в призраков, играющих на клавесине.

Может быть, это и не клавесин вовсе,

а Вергилий и шиповник так зовут меня обратно,

может быть, это так хрустят пальцы моей молодой бабушки,

привычка, которая ребёнком сводила меня с ума,

а ныне кажется такой милой,

может быть, это так шуршат её косички,

прикасаясь к ещё розоватым, ещё округлым щекам,

позволяющим косичкам бесконечно соскальзывать в прошлое?

Вон дерево шуршит точно так же. Я больше не улавливаю никакой разницы,

вон мопс, наконец, поднялся и покатился по траве,

как цветок шиповника, сорванный ветром.

 

Всё это придёт ко мне,

всё утраченное будет возвращено мне,

я теперь знаю. Всё, что я забыл навсегда,

стоит наверху, на полке, вместе с Петраркой, вместе с Камоэнсом и Ариосто,

тоже заключённое в кожаные, тиснёные золотом переплёты,

ожидающие моих рук, покинувших руки,

моих глаз, покинувших глаза,

моей души, отторгнувшей душу.

 

Я побрился и оделся механически,

как аппарат, подвешенный над пропастью.

Каждому моему движению приходилось преодолевать жуткое расстояние,

чтобы достичь результата.

Руке приходилось лететь столетия,

чтобы бритвой прикоснуться к моей щеке,

каждой пуговице приходилось втискиваться в петлю на рубашке,

как планета втискивается в уже слишком тесную для неё черноту,

а потом проваливается сквозь неё, потому что чернота слишком велика.

 

Спускаясь по ступенькам,

я старался не шуметь,

чтобы София не услышала меня и не открыла дверь.

Я не знал бы, что ей сказать,

и мысль о ней, о её липком запахе вызывала во мне отвращение.

Я слышал, как в её квартире

что-то звякнуло, зашуршали шаги.

Я ринулся к двери подъезда,

открыл её рывком и провалился в солнце.

 

Теперь, когда я ехал по пустой дороге,

мною, наконец, начало овладевать недоумение,

насыщенное острым страхом.

Нет, это не был страх безумия. Мне было жутко оттого,

что я перестал чувствовать вовлечённость

в то, что происходило вокруг меня. Хорошо, что в этот час мало машин и людей.

 

У холма, где стоял снесённый теперь дом,

я остановил машину, опустил стекло.

Холм начал зарастать травой,

так быстро, словно она только и ждала под землёй,

пока дом, наконец, исчезнет,

ждала, наверное, целое столетие,

чтобы рвануться наружу

и пронзить холм своим шелестящим зелёным забвением.

 

Я поднял глаза. А вот на небе ничего не изменилось.

Такие же комки ослепительно-снежных облаков

были разбросаны там и сям,

словно оторванные небрежной рукой

от огромного куска чего-то,

что иначе не смогло бы вместиться в этот мир.

Ибисы тоже были там,

то исчезая за рыхлыми прядями,

то появляясь частями, вот клюв, вот крыло, вот вытянутые чёрные лапы,

а потом белизна принималась таять,

и появлялась вся птица.

Мои глаза болели от яркого света,

но я продолжал смотреть,

мне хотелось унести эти облака и этих ибисов в себе,

в своих глазах, в той бездне, которая тоже, кусками, как эти птицы,

начинала проламываться во мне. Сколько нужно птиц, чтобы заполнить до краёв эту бездну,

сколько нужно облаков, чтобы налить в неё талой белой синевы?

 

Было лишь одно различие. Те, настоящие ибисы, в небе,

кружили идеально, вольной, плавной, охватной линией,

мои же ломались в небе,

словно натыкаясь на ещё твёрдые облака,

на ещё стеклянное небо.

Я всё время чувствовал, как Пан смотрит на меня своим миндалевым оком,

я видел флейту, вставленную в его улыбку,

я видел скважины, заляпанные земляникой,

я слышал, как пальцы на ступнях нимф подёргиваются,

обжигаясь о нагретые солнцем камни.

 

Мне пора, пора. Вот и кончается мой плен.

 

И тут всё соединилось. Впервые за всю жизнь

я увидел ясно, несомненно,

как всё переходит извне в меня, а из меня в небо,

как нет совершенно, совершенно никакой разницы

между белизной нимфовой ступни

и белизной вон того облака,

между косящим глазом Пана

и наклоном этой спешащей пожить травы.

 

Я вдруг понял, что всё разное одинаково,

что всё далёкое близко, что всё мёртвое…

 

Ближе к полуночи я лежал, затаив дыхание.

Сна не было совсем. Да-да. Именно так сходят с ума.

Это совсем не страшно. Повторю, я не боялся безумия.

Быть сумасшедшим интереснее, вдобавок начинаешь хоть что-то понимать.

Когда заиграл клавесин, я не сразу сообразил, в чём дело.

Что-то изменилось. Я затаил дыхание. Потом рот мой искривился, сердце застучало.

 

В аллеманде не было одного звука,

той самой ноты ми бемоль,

той клавиши, которой я коснулся,

и от этого пьеса звучала прерывисто, спотыкаясь,

будто кто-то ударял её ножом.

Я чувствовал эту боль ударов,

я чувствовал, как ибисы падают с неба, мёртвые, перья их окровавлены,

клюв набит розовой белизной.

И ещё, и ещё. Звук теперь был глуше,

я больше не слышал хруста струн.

Играли не на прежнем месте,

но где-то у выхода из квартиры,

возле самой двери.

 

Я был так напуган, что стал засыпать.

Моя голова распушилась, забелела,

поплыла вверх, и, утончаясь белой спиралью,

начала втягиваться в золотое отверстие,

оставленное нотой, уничтоженной моим прикосновением.

Произошёл некий разлад, и я отозвался на него.

Так мастер-садовник, должно быть, понимает кожей,

что на каком-то дереве сломана ветка,

он ещё не знает, на каком именно,

однако чувствует этот надлом, это нарушение гармонии,

потому что нет никакой разницы между настоящим садовником и его садом,

как нет больше никакой разницы между мною и моим настоящим,

куда бы оно ни вело меня.

 

Утром, с одурманенной головой,

я, как обычно, стоял у окна, разглядывая краешек солнца,

уже показавшийся над крышей. Я проснулся сам,

потому что теперь ни одна птица не издавала ни звука.

Я смотрел на машину скорой помощи,

остановившуюся у калитки дома. Вот резко хлопнула дверь,

так сильно, будто что-то оборвалось у меня в голове,

будто лопнула струна в клавесине,

и показались два санитара, ведущие под руку старуху.

Та еле перебирала ногами, и несколько раз они вынуждены были приподнять её за плечи,

причём она продолжала двигать ногами над травой,

точно готовясь улететь, как только к ней перестанут прикасаться.

Немного поодаль, возле горшка с пушистым тропическим растением,

лежал на боку мопс, мордой к двери, не шевелясь.

 

Я смотрел на всё это, ничего не понимая.

Солнце продолжало медлить за крышей,

и от этого промедления утро становилось перезрелым, слишком пряным, тягучим.

Вот хлопнули двери машины,

вот она зарокотала, дёрнулась,

и, не включая сирены, поехала по дороге,

но тут же остановилась, из неё выскочил санитар с большим белым пакетом,

побежал обратно, наклонился, напялил пакет на мопса,

явно брезгуя мёртвым телом,

поднялся и теперь уже шагом вернулся к урчащей машине.

 

Как только машина скрылась за кипой деревьев,

обрамляющих дорогу,

в мою дверь постучали. Я подошёл совершенно спокойно,

повернул ключ, открыл. По моему телу расползался дурман,

я не чувствовал ничего. На пороге стояла София,

в красивом коротком платье с крупными цветами,

гладиолусами или пионами,

я теперь уже не помню. В руке она держала нашу недопитую бутылку,

закупоренную металлическим ибисом.

 

Привет, сказала она. Не спишь?

Нет. А ты? Она взглянула на меня, будто пытаясь понять, шучу я или нет.

Брови у неё были подведены. Как почти все женщины, она перестаралась.

Проходи, сказал я, не дождавшись ответа. Она вошла в комнату,

платье зашуршало,

и ручей на клавесине ожил, потёк, унося тепло нимфовых ступней, смешанное с иглами елей и тёмно-белой пеной.

Я остался у двери, смотря на Софию в моей квартире,

примеряя этот образ на мою жизнь,

пытаясь определить, не жмёт ли он где-нибудь,

не стесняет ли движения души.

 

Как будто чувствуя это,

София встала посередине комнаты.

Солнце, вышедшее, наконец, из-за уже нежилого дома,

набросило на неё ещё одно платье,

более плотное, чем этот шелестящий муслин с бездыханными, как мопс, цветами.

Два платья вплелись одно в другое, холодный муслин и жаркий шёлк,

и тело Софии замерцало, затрепетало, как язык пламени,

сошедший с огромной свечи. Солнце, отражаясь от бутылки, резануло мне по глазам,

и я зажмурился.

 

Ты знаешь, а у нас трагедия. Соседка отравилась. Собачьей едой, представь себе!

А, вот оно что… Я подошёл к окну. София встала рядом со мной. Я чувствовал, как она дрожит, я видел, как её пальцы мнутся вокруг горлышка бутылки.

Чтобы что-то сказать, я пробормотал: Откуда ты знаешь, что собачьей едой? Разве это можно есть?

София пожала плечами. Мы всё тут знаем.

Я взглянул на неё исподлобья.

Они ко мне заезжали. Ошиблись домом.

Правда? Я ничего не слышал.

Я ждал, когда София уйдёт,

но она продолжала стоять, уже совершенно пропитанная солнцем.

Это был уже даже не огонь, но что-то топкое, красивое, тяжёлое,

от чего хотелось избавиться. Вот. Хочешь?

София показала мне бутылку, будто я мог понять её слова как-то иначе.

Я видел, как ей трудно казаться лёгкой,

как тяжесть солнечного света влечёт её вниз.

Я вновь почувствовал возбуждение,

но я понимал остро, я понимал пронзительно,

что если я уступлю ему,

если я положу сейчас руки на бёдра Софии,

если я обхвачу эти гладиолусы, эти пионы её грудей,

то всё будет кончено для меня. Клавесин больше никогда не заиграет,

старуху привезут обратно, мопса вытряхнут из белой сумки,

вновь закричат птицы, и солнце заскользит по небу с ужасной размеренностью механизма, убивающего жизнь, иссушающего сердце.

 

Не в силах бороться с этими странными, отчаянными мыслями,

я резко мотнул головой. София посмотрела на меня горько, обиженно.

Прости, я не могу. Мне на работу.

Может быть, тогда вечером?

Я опять увидел, какого чудовищного усилия стоило Софии произнести эти слова. Мне стало жалко её. Может быть. Было бы здорово. Много работы сегодня.

Она хотела поцеловать меня, но на полпути передумала,

пожала плечами, повернулась. Я уже сожалел о своей холодности.

Солнце пекло и моё лицо. Уходя, София поставила бутылку прямо на пол, возле двери.

Между нами всё было кончено.

 

Как только София вышла за порог,

началось бешеное кружение,

исступлённое уничтожение всего, что было во мне.

Я чувствовал, что вместе со старухой и мопсом,

что вместе с возбуждением, которое вызывала во мне София,

из меня вынули нечто, державшее меня в одном веществе,

не позволявшее мне вертеться вместе с этой планетой,

но вертеться намного быстрее,

так, что всё внутри нагревалось, испарялось, свербело и пекло!

Я закрыл глаза. По небу исступлённо сновали белоснежные ибисы,

казавшиеся белоснежнее снега

от тёмной синевы, от своего бешеного полёта, от своих чёрных лап и голов,

которые каким-то образом не размазывались,

но стояли в моих глазах чётко-чётко,

словно трещины, здесь и там прорвавшиеся в небе.

Я не открывал глаза. Я ждал, когда же небо треснет, наконец,

и вся эта жидкая хрустальная синева рухнет на меня

и уничтожит то последнее,

что стояло между мною и хрустящей, мелодичной тайной,

и книгами, несущими свои золотистые имена,

и миндалевым богом, играющим на молчаливой свирели.

 

Я решил не ходить никуда. Пропади оно всё пропадом.

Я лёг на пол. Мопс тут же подбежал ко мне и начал лизать мне правую щёку,

ту, которая была повёрнута к солнцу.

Мне было всё равно. Я заснул и проспал весь день.

 

Я проснулся от крика летучих лис

и от громкого шороха в манговом дереве.

Поднялся ветер, сухой, без обещания дождя.

 

Я встал, выглянул в окно. Фонарь, висящий над порогом дома старухи,

вспыхивал и угасал, вспыхивал и угасал,

и его свет, проходя сквозь низкий забор,

бросал на дорогу тёмные лучи,

будто солнце продолжало тянуться ко мне,

пожухшее, уже умирающее солнце.

 

Пока я спал, ибисы перестали кружиться,

и теперь внутри меня была страшная, звенящая пустота.

Я огляделся, увидел бутылку на полу, возле двери.

Я подошёл, не чувствуя своего тела, ухватился за холодное горлышко,

поднял бутылку, свернул шею металлическому ибису,

поднёс стекло ко рту и, больно стукнув по передним зубам,

начал пить. Мне сразу полегчало, ладонь ощутила холод стекла,

голые ступни ощутили дерево пола,

сердце ощутило кровь, в которой оно плавало.

 

Потом я лежал в постели,

не сняв одежду, и ждал аллеманды.

Бабушка всё не подходила к размалёванному инструменту,

да, её ведь увезла скорая, её положили на носилки,

её закрутили по небу бешеные индийские птицы.

Уже, наверное, полночь. Послышался хруст, раздался ломкий,

неровный звук, сначала совсем тихий, но становившийся всё громче,

всё уверенней. Я лежал, едва дыша. Играли уже на лестничной площадке,

в этом не было никакого сомнения. А потом звук начал спускаться вниз.

Какой-то отчаянный, смелый голос потребовал,

чтобы я немедленно встал, подбежал к двери, распахнул её и уставился прямо в лицо мучившей меня тайне,

но всё моё существо сжалось в ответ, я замотал головой,

проглотил густой комок слюны,

ещё державшей привкус вина.

Нет-нет, я не могу! Не могу!

А звук приближался. Медленно, медленно спускался он по лестнице,

вот он уже на площадке, разделявшей этажи,

вот он уже спускается по последним ступенькам,

ведущим к моей двери. Я молил бога, чтобы аллеманда отыгралась быстрее,

чем клавесин дойдёт до моей двери,

но моей молитве не суждено было исполниться. Клавесин встал прямо за моей дверью,

и начался повтор второй половины, с форшлагами, со слишком затянутым рубато,

и этот жуткий провал, это отсутствие одной ноты,

как дыра в музыке, как злобное прихрамывание мелодии,

третье отверстие в маске, сквозь которое уставился на тебя ещё один глаз,

которого не должно быть, но вот он есть, он смотрит, он сверлит тебя,

он хочет достать тебя, прячущегося там, на самом дне плоти,

хоронящегося за сердцем, в омерзительно пахнущих слизью и кровью складках смертного тела. В голове моей так сильно стучало,

что я потерял всякую меру, которой мерил своё присутствие в мире.

Я висел в небе, я кружил, мотая белыми крыльями,

удивляясь, что не падаю от этакого бездарного летания,

я рушился вместе с домом, извивался под ударами чёрного, зубастого ковша,

я засовывался в белый пакет вместе с дохлым мопсом,

я поблёскивал вместе с рыцарем, за которым была замужем София,

я вонзал в неё свою возбуждённую, горячую плоть,

уже прыскающую раскалённым молоком.

Ещё совсем немного, и Пан приставит мне к уху свирель,

и дунет в неё изо всех сил,

и внутри меня начнётся осень, и закружатся шестипалые листья,

жёлтые, рубиново-красные, даже фиолетовые,

закружатся вместе с летучими лисами, вместе с ибисами,

вместе с моей прогорклой, как это вино, душой.

 

Я лежал уже в тишине. Клавесин отыграл и успокоился.

Я заплакал. Слёзы потекли по щекам, слёзы впитывались в бороду,

стекали по шее. Меня, наверное, уволят. Старичкам никто не переводил.

Они теперь выпьют не те таблетки и перемрут. Их положат в белые пакеты и увезут на машине. Я облегчённо вздохнул и провалился в сон.

 

Утром я смотрел на пустынное полотно травы,

залитое всё ещё фиолетовым светом. Я не хотел ждать появления солнца,

будто оно могло сказать мне что-то,

что я боялся знать. Внутри меня, тоже по фиолетовой траве,

расхаживали ибисы. Я вышел на лестничную площадку,

думая о том, как мне оправдаться за вчерашний прогул.

Были вот эти ибисы, эта странная трава и мысль, ищущая оправдания,

больше ничего. И это в голове,

где обычно царит сумятица,

где одна мысль уничтожает другую!

Клавесин вычистил всё,

расправился со всем. Лестница, ведущая наверх,

была усыпана комками грязи. На площадке, передо мной,

лежали куски разбитого горшка,

того самого, которым я загораживал дверь.

Разламываясь, горшок покатился и дальше,

вниз, на нижние ступеньки. Я недоумённо водил головой.

Кто же мог сбросить этот горшок, тяжёлый, крупный,

с такой силой? И почему я ничего не услышал? Само растение валялось тут же,

прямо передо мной, как разлапистая птица,

подстреленная в зелёном с пупырышками небе.

 

Внизу раздалось шарканье. Стараясь не наступать на грязь,

я подошёл к ступенькам. Там я увидел Софию, с метлой в руке.

Сосредоточено сжав губы,

она мела лестницу. На ней опять были фиолетовые штаны и майка.

На слегка открытых плечах белели грязноватые лямки от лифчика.

Плохо расчёсанные волосы были стянуты узлом на затылке,

отчего лицо Софии казалось чужим, неприятно помолодевшим.

 

Привет, сказал я и прочистил горло,

потому что привет вышел невнятным, более похожим на кашель.

София кивнула, не глядя на меня. Кто это так всё уделал? Не знаю, ответила она и продолжала мести. Она и не думала посторониться, чтобы я прошёл.

Видимо, наша недавняя близость

давала ей право быть грубой со мной. Но мне было всё равно. Фиолетовая трава быстро исчезала под чёрными лапами ибисов. Спасибо, я выпил вино. На здоровье, сказала она и только теперь подняла на меня свои глаза, одновременно большие и блёклые,

словно специально расширившиеся так,

чтобы вместить пустоту и усталость её души.

Ты зачем ключ взял? Этот вопрос прозвучал резко, почти гневно.

Я вздрогнул. Сердце гулко стукнуло пару раз и совершено замолчало,

словно ему удалось пробить, наконец, брешь в багровой стене

и провалиться в неё. Какой ключ, пролепетал я, но потом,

поняв глупость этих слов, добавил: но ты же сама разрешила.

Я не о том ключе. София смотрела прямо на меня. Ты зачем взял другой ключ? Ты что собрался делать? В голосе Софии было что-то материнское, опасное. Только тут я вспомнил о прошедшей ночи, о пении клавесина,

которое приближалось к моей двери. Тоскливый страх охватил меня. Нужно отпираться, нужно защищаться. От кого? От клавесина? От Софии? Не знаю, не знаю! От всех! Нужно спасать себя! Не брал я никакого ключа, произнёс я как можно твёрже

и посмотрел прямо в глаза Софии. Не брал, говоришь? Это «шь» зашипело по-змеиному, и мне показалось, что Софии сейчас прянет на меня и ужалит. Конечно, дело вовсе не в ключе. Я никогда не понимал женщин, и поэтому оскорблял их

и одновременно уступал их животной живости,

этой природе, помогавшей им, дававшей им в нужный момент

своё хлёсткое, меткое жало.

 

В окно, раскрытое на лестничной площадке,

задул ветер, смешанный с прохладным солнцем.

Тоненькая прядка затрепетала на щеке Софии,

как тёмный ручеёк, стекающий по белой скале.

 

Ну вот что. София заговорила деловито, по-мужски,

отчего утратила остатки своего очарования.

Сегодня ключ должен быть у меня. Иначе... Мы знаем, что это ты.

Я быстро кивнул и начал протискиваться мимо неё,

наступая прямо на чёрные, сухие комья,

разбрасывая грязь по только что выметенной лестнице.

София ничего больше не сказала. Она ждала, чтобы я ушёл. Я ушёл.

 

«Мы знаем, что это ты». Кто это «мы»? Люси ещё не сказали про ключ, ведь так? Так кто же это присоединился к ней, к этой ведьме,

запах которой я всё ещё чувствовал на себе? Рыцарь, наверное? Это вместе с ним они знают? Ну да, рыцарь видел, как я брал ключ. Что за чушь я говорю. В моей голове возникла мысль о том, чтобы просто сбежать. Да, сбежать. Вещей у меня нет никаких, этот старый матрац можно оставить. Книги тоже. Я их всё равно не читаю. Деньги при мне, паспорт тоже. Уехать к чертям, прямо сейчас. А кто это говорит? Кто это хочет уехать? Я был пуст, я был уже в пути. Там поезд не скрипит по рельсам,

и самолёт не пыряет крыльями нежное небо. Я сяду в машину и поеду,

и улицы замелькают передо мной,

улицы, ещё не стёртые безумными кругами белоснежных летучих лис

с клювами, изогнутыми, как этот неудобный ключ,

выпирающий из правого кармана моих брюк. Но куда мне ехать? И зачем? Я посмотрел вокруг и отчётливо осознал,

что вижу остатки дня, объедки своей вселенной. Всё. Мне больше негде жить.

София опоздала. Уже неважно, отдам я ей ключ или нет. Я видел комнату, я дотронулся до клавиш. Сегодня клавесин заиграет опять, и последние следы этого мира исчезнут.

 

Я подумал о той бреши в музыке,

о той ноте, ми бемоль, да, ми бемоль,

которой я коснулся, и вот она перестала звучать.

Может быть, ещё можно спастись? Зверь во мне ещё хотел жить,

душа моя ещё хотела побыть звериной душой,

ещё решала, как барс, выращенный среди людей

и вот, снова оказавшийся в лесу,

решает, наверное, куда ему податься,

обратно или вперёд, в другое обратно,

из которого его изъяли когда-то? Я не знаю, как думают барсы,

но я чувствовал что-то тёмное в себе,

что-то грузно-разумное, но отягчённое простыми, даже элементарными мыслями,

пойти-не пойти, жить-не жить. Вот во что я превратился! Но вместе с тем на какой глубине эти простые мысли лежали, как, должно быть, долго, как долго тонули они,

прорезая слои, слои сначала голубой, а потом зелёной воды,

и вот уже бездны, и вот уже бордовое дыхание, чёрное дыхание,

не манящее, не просящее, лишь существующее. Это тёмное ждало меня,

оно ждало моей команды, эта громада, это дно, усеянное чёрными камнями,

которых я никогда в жизни не видел и не увидел бы,

если бы золотые струны не захрустели, не потянулись ко мне.

Какая странная жизнь моей души открывалась мне,

какой хитрый, замысловатый механизм стучал во мне,

как вскидывались рычажки, как изгибались пружинки,

как дыхание, словно заблудившийся жеребёнок,

подскакивало, срывалось с места, перебегало из комнаты в комнату, из бездны в бездну,

боже, и это ведь я, настоящий я, а не солнце, не округлость неба, не птицы, не собаки, не старухи, не половые акты, не музыка даже! Даже не музыка! То всё наносное. Я зажмурил глаза. Как свистели эти чёрные камни, свистели ветром, отстоявшим от них на целые столетия, как перекатывались они перекатыванием вещей, отделённых от них миллиардами жизней. Сколько уже меня промелькнуло во мне? Сколько сердец уже отстучало в моей груди? Сколько грудных клеток уже отдержало моё сердце? Если я скажу сейчас «да», то всё начнётся вновь. Я знал это очень хорошо. Вернее, что-то во мне знало это. Если я скажу сейчас «да», вот просто так, одно слово, и неважно, чувствую ли я это слово, значит ли оно что-либо для меня, то машина вздрогнет, кивнёт, и опять зашуршит, опять задвижется, опять привезут и старуху, и мопса, опять запищат летучие лисы, задрыгают ножками цикады, сводящие меня с ума в этой проклятой стране, опять задвижутся бёдра, мои и Софии, чтобы часть меня, самая помнящая часть, перетекла в неё, в эту чужую мне женщину, пахнущую мясом и потом. Нет, я не могу! Я не могу этого сказать! Я не могу, не могу!

 

Я уже ехал в своей оранжевой машине. Вот он, холм. Я остановился. Солнце прыскало ледяным золотом прямо в глаза. Жёлтый круг, окольцевавший тёмный, жидкий круг посередине. Я не могу долго смотреть. Как извивался тот дракон под ковшом, отламывавшим от него куски жизни. Так же, как и я, когда поцелуи Софии отламывали от меня куски моего будущего.

 

Больше я никуда не поехал. Я вышел из машины,

сел на холме, прямо в изумрудную, отливавшую утренним пурпуром траву

и просидел так до вечера.

Я совсем не хотел ни есть, ни слушать своё тело.

Ноги мои затекли. Один лишь раз, уже не в силах терпеть ноющую боль в паху,

я поднялся на ноги, подошёл к самому краю изумрудной бездны

и, нимало не заботясь о том, видит ли кто меня или нет,

направил полыхающую, янтарную струю

туда, где раньше были небоскрёбы, и река, и далёкая роща,

а теперь не было ничего,

кроме тяжело дышащего полуденного тумана.

 

Я представил себе,

как буду лежать сегодня на кровати,

закрыв открытые глаза,

будто отрицая и себя, и эту ночь,

и как звук возобновится,

как захрустит аллеманда, отламывая тёмную корочку времени

от ночи, от меня, от моего будущего.

И вот звук вплывёт, пройдёт сквозь мою дверь,

и как закричит летучая лиса, как забьёт она крыльями,

уничтожаясь, сгорая в ночи, словно кусок чёрной серы, брошенной в чёрную воду!

Уничтожив зверька, звук пойдёт дальше, прямо по моей комнате,

убивая и огромного жёлтого страуса,

когда-то ходившего туда-сюда, нюхавшего моё лицо,

когда я впервые пришёл сюда, и лёг на пол,

и закрыл в томлении мои бедные, уставшие глаза,

а птица склонилась ко мне, этот великолепный солнечный страус,

и тыкала мне в щёку, в нос, в губы своим волосатым клювом,

и вот и птица, и я, лежавший тогда на полу,

мы оба будем уничтожены одной трелью,

одним форшлагом, несущим гармонию разрушения,

хрустящую искренность, от которой ломается лживое прошлое,

ведь прошлое всегда лжёт, каким бы оно ни было,

и от этой лжи растут наши глаза, и руки,

расширяются наши головы, чтобы вместить ещё больше лжи,

распухает наш мозг, вытесняя одну-единственную мысль,

которая могла бы спасти нас. Я зажмурил глаза,

пытаясь уловить эту мысль, и мне почти удалось,

и я почти поймал её за хвост, как ту радужную, изумительно красивую рыбу,

которая лежала прямо на берегу, как ни в чём ни бывало,

прямо на берегу быстрой реки,

и я видел это, и я подошёл, и наклонился, и протянул руку,

и почти ухватил её за невероятно красивый веер,

которым она отталкивала от себя густевшие сумерки,

а теперь отталкивает это небо, перенасыщенное моим прошлым,

но, конечно, рыба дёрнулась, хлёстко, изящно,

и её фиолетовость, её радужность

стали плеском белой-белой воды на пронзительно синей струе.

 

Это ведь было со мной, я отчётливо помню,

и я был ребёнком, но теперь я не увидел бы эту рыбу,

потому что рыбы не лежат на берегу и не дышат воздухом,

и вот этот я, каким я стал теперь,

я поймал бы её, безусловно поймал бы,

и держал бы в руке пучок смердящих водорослей,

и не чувствовал бы ни вечера, ни неба,

ни того, что скоро уже переполнит его,

и оно лопнет, окатывая меня каскадом голубизны

с вертящимися в нём кусками облаков и белыми ибисами.

 

Пока я вспоминал, пока я ловил пустыми руками пустоту,

клавесин приблизился к двери моей спальни.

Того, что он миновал, больше не было.

Вместо комнаты круглился пологий холм

и дышал размеренно, вздымая уже длинные стебли травы,

и это был дракон, медленно возрождавшийся внутри моего воспоминания,

ведь воспоминания продолжают вспоминать сами себя

и, вспоминаясь, меняются, незаметно для нас самих,

а мы продумываем содержание своего прошлого,

мы передумываем своё прошлое постоянно,

нет ничего подвижнее застывших, отживших вещей.

Если бы мы только знали,

какое бешеное движение происходит внутри нас,

как сталкиваются там воспоминания, сожаления, радости,

изваиваясь этими столкновениями, о, эти фиолетовые ушибы,

из которых состоят маленькие небеса,

которых столько уже накопилось внутри меня,

что мне делать с ними? Выплеснуть? Забыть? Но забвение и есть та живительная сила,

от которой всё и растёт, и меняется, и соответствует тем пазам,

в которые прошлое должно попасть, чтобы мы утром смогли вздохнуть и открыть глаза,

а когда оно не попадает, то человек умирает во сне,

и сам начинает падать в себя, меняться в себе,

сам не понимая того, что происходит,

уходя, уходя, стираясь от каждого шага, от этого трения души о свою же сброшенную оболочку.

 

Ну что же, пускай входит. Вот он звучит уже за дверью спальни,

которую я, к счастью, закрыл,

чего никогда раньше не делал. А это значит, что я знал, что будет,

и что эта ночь последняя. Разжав ладони, я выпрямился и лёг в траву.

Что-то поползло по моей правой щеке. Мне было всё равно, я больше не шевелился.

Аллеманда играла, играла, заставляя солнце впитываться мне в лицо,

и, впитываясь, всматриваться в него,

пока оно не раскалилось и уже не висело,

как плоское золотое блюдце,

на тридцать восемь лет выше уровня земли.

 

Неужели всё? Какой, однако, странный конец. Неужели я допущу это? Ведь я ещё молод и здоров, и я могу спать с женщинами, я могу есть и пить,

могу рычать и кусаться,

могу даже вилять бёдрами,

следуя за моей старой душой в голубой шляпе,

могу визжать в ночи, хлопая перепончатыми крыльями,

нанизывая одну луну на другую,

пока они все не повиснут, как улыбчатое ожерелье,

на шее мгновения! Что же я делаю? Почему не сражаюсь за себя?

Я снова сел. Ногам уже было неудобно. Джинсы пропитались росой,

оставшейся там, где стебли травы уходили в землю.

 

Я сотру всю пыль. Вот что я сделаю.

Я пойду наверх, не дожидаясь полуночи,

и сотру всю пыль с клавиш, а потом верну ключ Софии. Вот и всё. И тогда клавиши перестанут звучать,

и пускай он вваливается в спальню,

пускай он входит, прихрамывая отсутствующей нотой,

я его не услышу,

как не слышу смерть, которая вваливается в меня каждый день!

Я усмехнулся. И тогда всё вернётся. Что-нибудь придумаю на работе.

Старуха поправится. Купит новую собаку. Какую-нибудь паршивую мальтийку, которая будет тявкать на солнце и распугивать летучих лис, кружащих в облаках.

Я даже помирюсь с Софией. Я куплю новый горшок для Люси.

Всё потечёт, всё восстановится. Грудь моя задышала,

будто и в самом деле веря словам безумца,

бормотавшего свой бред на холме, на спине спящего дракона,

уже уносившего его к совсем иным пейзажам, иной горстке домов,

иной аллеманде, которую я слышу теперь всегда,

а тогда слышал лишь тишину,

которая казалась мне луной и трелями прошлого,

и моей бабушкой, уже без лица и без косичек.

Вот открывается дверь спальни, вот угол клавесина показывается в дверном проёме.

 

Но я теперь знаю, как спастись. Я пошёл. Я полетел.

 

Оба дома, наш и старушечий,

стояли в полной тишине.

В них, как в закоченевших ладонях,

держался огромный ломоть вечера.

Как только ладони сжались, отступили,

и ломоть выпал из них,

мягко стукнувшись об асфальт

и остался лежать на нём, покосившись,

как образ ещё одного дома,

который я помнил теперь смутно,

я пошёл наверх, надев брюки, ботинки,

застегнув длинную рубашку на все пуговицы.

Для кого я вырядился так? Я и сам не знал.

Наверное, я хотел выглядеть прилично,

когда меня поймают и повезут на допрос…

В руке я держал шёлковый платок,

единственную вещь, которая осталась у меня от бабушки.

Я хотел вытереть им пыль с клавиш.

Вся лестница, несмотря на работу Софии,

была усеяна комками грязи. Я старался не наступать на них,

я старался идти неслышно,

как любовь идёт по лестнице души,

ещё не зная, как эта лестница коротка.

 

Достигнув двери, я замер, я прислушался.

Всё было тихо. Луна кричала вдалеке,

взмахивая перепончатыми крыльями.

Я чувствовал запах палёной шерсти. Мопса, должно быть, сжигали в печи.

Я слышал постаныванья старухи,

которая ворочалась на своей больничной койке.

Я услышал, как её голубая шляпа упала на сизые, напоминающие вытянутых голубей, планки пола с доржавевшего, наконец, гвоздя. Ещё я услышал, как рыцарь дышал стальной грудью, украшенной ибисами, отливавшей, как пятна облаков, светом ночника. София лежала на тахте, тупо смотря в потолок, с голой грудью, в своих розовых с бантиком трусах. Джон и Дарси валялись на полу. Джон глядел на меня бессмысленным, пластмассовым глазом. Я видел всё так отчётливо, будто тот зубастый ковш, тот преображённый в машину рыцарь, убивший дракона, подцепил некую пенку и снял её с меня, так же, как он снял тот бедный дом с лазоревого холма. Таким голым, наверное, и был Адам в Раю. Не раздетым, а именно духовно обнажённым,

поэтому он почувствовал и голос, упрекавший его, и шаги,

когда Исайе открылось лишь лёгкое дуновение ветра. Я мотнул головой,

отгоняя эти мысли. Я знал, что ключ скрипнет два раза,

и он действительно скрипнул два раза,

как бронзовая рыбка, прыгнувшая с берега в разноцветно-павлинью реку,

задев два камушка своим хвостом,

таким длинным, что он протягивался от самого моего детства

ко мне, как я есть теперь, к машине с поседевшей бородой,

привинченной к моему подбородку тикающими лунными лучами.

 

Я вошёл. Я прикрыл за собой дверь. Нет, музыка ещё не начиналась,

и всё жило, всё цвело предчувствием её. Клавесин мерцал, Пан вертел миндалевым глазом,

нимфы пытались удержаться на камне, махая, как ибисы, жемчужными крыльями рук. Свирель Пана двигалась из стороны в сторону, водя по комнате, как лучом,

ещё не пробившейся сквозь наслоение времени полногрудой, одинокой нотой,

криком, зовущим лишь тех, кто разучился слышать.

Я смотрел и на корешки дивных книг, источающих золотистое мерцание,

и на изумрудную штору, висевшую на окне, как воздух, наслоившийся на стекло от смеси музыки с лунным светом,

и вот всё живое во мне потекло туда, к этому клавесину,

к этим книгам, к этой комнате,

от которой трепетало, трепетало, трепетало моё сердце,

пугая меня, понимавшего, что его уже не остановить,

не набросить на него аркан смысла,

не обхватить ледяными ладонями чувства,

не растопить любовью,

не убить новым рождением.

 

А всё мёртвое во мне, всё, всё, даже мои лучшие воспоминания,

даже цветки шиповника, даже дактили Вергилия,

пахнущие светлой водой залива и петергофскими завитушками,

даже моя бабушка, её дорогое лицо, её неповторяемо милые руки,

нежность и тепло которых я искал потом везде,

во всех женщинах, прикасавшихся ко мне,

и находил, находил, и они смешивались с новой нежностью, с новым теплом,

и могли течь по всему прошлому,

растекаться, размывать те границы,

из которых единственно и состояла моя душа –

всё это продолжало стоять на пороге,

всё это не смело сделать и шага,

и я стоял вместе со всем этим, я боялся, и не смел ступить ногой,

и одновременно шёл вперёд, в центр комнаты,

в золото, в музыку, в книги, в свирель.

О, это натяжение внутри, когда ты отрываешься от себя самого,

когда разрываешься на две стонущие половины!

Не думайте, что я не хотел вернуться,

забыть обо всём, я хотел, я хотел! Но это было бы бесполезно,

потому что половинам уже было не срастись,

пришёл их срок, пришёл срок забыть, отринуть себя,

сбросить себя со своего тела, как сбрасывают уже жмущий, отживший себя день.

 

Кривясь от боли, я шёл, я плыл, я падал, я летел.

Вот Пан поворачивается ко мне, и я начинаю видеть другой его глаз,

о, какой он чудный, сколько глаз внутри него,

как улыбаются эти ворсистые губы,

и сколько губ внутри этих губ,

а нифмы, сколько разума в их обнажённых телах,

которые не вызывают во мне возбуждения,

но, напротив, успокаивают меня, готовят к тому,

что нагота сейчас отступит, снимется с их тел,

и будет глубокое свечение, будут стебли, свитые из незвучащей музыки,

и та жизнь, которая проявляется в здешней жизни

лишь тоской, лишь всхлипами отчуждаемой от себя души,

я ничего больше не знаю об этой жизни,

кроме той боли, которую она причиняет мне,

тем томлением, теми краткими вспышками забвения,

которые душа заглатывает, урча, как голодная собака,

и продолжает жить благодаря им,

продолжает жить именно как душа,

а не одна из тех вещей, которыми, как пыльный шкаф,

загромождена созданная нами вселенная.

И вот я вступал в эту жизнь,

и моё существо, достигнув крайней степени напряжения,

разломилось, наконец, надвое,

как разламывается планета, всегда плывущая одной стороной к солнцу.

 

Я ждал боли, я ждал страдания,

но не было ничего, лишь толчок и вой разверзшейся во мне бездны.

Я оставил то, что было мною, у дверей,

вместе с горшками, ибисами, мопсами,

вместе со всем дорогим и подлым,

радужным и бесцветным,

тяжёлым и невыносимым.

 

Сейчас я сотру всю пыль с этих клавиш

и тот человек, грузный и наполненный, как чернильница,

чернотой своих ослепительных дней,

сможет вернуться к себе и заснуть спокойно,

и больше уже не слышать ни аллеманды, ни хруста белых язычков,

сощипывающих тишину со струн. Вся его музыка станет одной брешью,

в которой и будет метаться его мир.

 

Мне даже стало жаль его,

и жалость потянула меня обратно к нему.

Теперь, впервые, я почувствовал боль. Обе мои половины кровоточили,

по ним стекали, обрушиваясь вниз,

каскады тяжёлой лазури.

 

Как теперь гремела эта бездна между мною и мной!

Каскады меня вздымались в лазурную чёрную высь,

потоки меня низвергались с нижайшей, головокружительной высоты,

платок выпал из моих рук и лежал на полу,

как скомканная летучая лиса,

слишком пропитавшаяся моей кровью,

чтобы летать.

 

И потом эта ужасная тишина,

сопровождавшая и рану, и страдание!

Даже сейчас, когда я познал тишину гораздо более глубокую,

я помню, как тихо стало во мне,

я помню лёгкий-лёгкий хруст шеи Пана,

когда он повернул ко мне голову,

я помню, как залепетала вода в ручье

и капли с волос нимф начали падать, падать, бесконечно падать,

тоже звеня, но уже другим, неспокойным звоном,

и вот обе нимфы повернули ко мне свои лица,

вот они обе улыбнулись

странной, кривой улыбкой,

которая поначалу оттолкнула меня,

но уже через несколько мгновений я начал понимать

жемчужность этой кривизны, удивительность этой красоты,

её боль от соприкосновения с тенями этого мира.

Это не безобразие их улыбок,

это то мгновенное отсутствие красоты,

то дрожание момента,

когда старое стало безобразным,

а новое ещё не осознано, как прекрасное,

и вот я висел там,

и скрипнула дверь.

 

Я вздрогнул, обернулся.

В дверном проёме стояла Люси, в своём белёсом халате,

свет падал из-за её спины,

отчего её фигура казалась вырезанной ножницами,

смазанной клеем и придавленной прямо к моему прошлому.

Люси ничего не говорила,

но глядела на меня и покачивала головой.

Я тоже молчал, трепеща, почти умирая.

Вот раздалось шарканье тапочек,

и показалась София, тоже в халате,

но более коротком. Колени её отсвечивали белым,

будто она катилась на двух колёсах.

 

Что ты тут делаешь, голубок?

Я сжался от этого отвратительного голоса,

пахнущего ночью и слежалым старушечьим сном.

Я видел растерянность на лице старухи. София стояла чуть позади неё,

и её лицо было большим серым пятном,

похожим на полуспущенный шар,

который ребёнок принёс домой после шумного парада.

 

Глаза Софии были широко раскрыты,

только тут я заметил у неё в руках длинный кухонный нож.

 

Вот оно, это мгновение.

 

Как остро ощутил я его! И ещё я понял, понял каждой своей клеточкой,

что не нужно торопиться,

что это мгновение будет длиться столько, сколько мне нужно,

одну жизнь, две жизни, тридцать восемь жизней,

я должен был сделать выбор, прямо сейчас,

поэтому жизнь и кажется такой мгновенной –

она ждёт жеста, действия.

 

Ещё всё можно изменить. Можно солгать, придумать что-нибудь.

Заплакать, наконец. Покаяться.

Или просто понести наказание – но остаться, остаться,

слиться с этим тёмным мною,

который стоял теперь

в облике Люси, в облике Софии,

держа этот нелепый нож,

которым меня собирались резать (так ведь?),

будто я буханка хлеба или салат…

 

Я повернул голову к дышавшему за мною клавесину.

Скоро полночь. Пан ждал. По его рогам стекал ручеёк лунного света.

Лица нимф стали серьёзными,

лишь ручей продолжал хрустеть и звенеть, как ни в чём ни бывало.

Я посмотрел на корешки безмятежных книг,

тоже отливавшие лунным светом,

я посмотрел на свои руки,

слепленные из всего, к чему они прикасались в этом мире,

я посмотрел на своё тело,

сложенное из всех моих ответов на вопросы этого мира,

я ощутил движение крови во мне,

тёкшей течением, вызванным разницей между высотой того, что я не знаю,

и низостью того, что считаю знанием.

 

Надо было решать. Скоро полночь. Сейчас зазвучит аллеманда,

и всё кончится бесславно, в уничтожении, в золоте, в разломе струн.

И в этот миг, наконец,

я понял себя, что я есть такое,

и почему я был таким несчастным,

и почему всё валилось у меня из рук.

 

Потому что ничего не было. Потому что всё ждало меня,

моего движения, моего выбора. Нет никакой жизни.

Есть уничтожение и есть нечто,

что открывается лишь этим уничтожением.

Поэтому и улыбка Пана такая странная,

поэтому и нимфы входят в ручей и выходят из ручья

так неподвижно, с такими ослепительно-бесстрастными телами,

а их обнажённость – это обнажённость октавы Ариосто,

гекзаметра Вергилия, эта серебряная строка,

дышащая крохотными безднами,

широкими лишь настолько,

чтобы в каждую можно было вставить по цветку шиповника.

 

Я кивнул головой. Выбор – это не действие,

это согласие на действие. Всё движется само,

и если ты желаешь этого движения, понимаешь его,

то ты и живёшь, и звучишь, и цветёшь,

а если не понимаешь и не желаешь,

то нечто и живёт, и звучит, и цветёт в тебе, но без тебя,

и твоя человеческая боль,

протяжённость твоей мотыльковой жизни

и есть тот самый разрыв

между желанием и нежеланием,

пониманием и отказом понимать.

 

Я кивнул головой, но нет! Комната ждала ещё большего действия!

Нужно было подписать моё согласие кровью звука,

и тогда я пошёл к перламутровым клавишам,

с каждым шагом теряя ломти теней,

всё более огромных, всё более стеснявших мои движения,

но мне было уже всё равно. Я поднял кисть правой руки,

и она вздыбилась, как волна,

вставшая над городом, в смертельном оцепенении!

 

И вот рука моя пошла вниз, пошла ниже, ниже,

уничтожая расстояние между собой и музыкой,

вспарывая воздух, насыщенный солью и криками людей,

похожих на крики голодных чаек.

Весь я был в этой руке, моя душа стала моими пальцами,

моё прошлое стало жёсткостью моих ногтей,

прожитые мною дни затопорщились чёрными волосками,

продуманные мною мысли прорезали кожу внятными морщинами,

руслами, по которым тёк, тёк лунный свет.

 

Вот мой палец, я не помню, какой,

но в нём уместился весь я,

прикоснулся к жаркому, теряющему безразличие дереву клавиши,

вот он стал давить на неё, чувствуя такое же сопротивление,

какое чувствовал позавчера, много лет назад,

надавливая на сосок обнажённой груди Софии,

но сосок упрямился, выскакивал из-под него

и, ещё более набухнув, отталкивал от себя и меня, и моё желание,

а клавиша, наоборот, принимала меня,

и подалась, и вот-вот, язычок плектра застонал на струне,

толкая её вверх, ко мне, ко мне, ко мне,

и вот он, звук. Вот он, отсутствовавший столько ночей звук!

 

Как он полосонул по сумеречному воздуху,

этот звук, ми бемоль первой октавы!

Теперь мне пришлось отвечать с другого берега обрыва.

Я улыбнулся, всё понимая, всё зная, с кристальным звоном ручья в голове.

 

Не трогай инструмент.

Голос Люси стал другим, без хрипотцы, без голубка.

Уже не боясь влиться в своё прошлое,

я пошёл к старухе. София отступила на шаг. Люси смотрела прямо на меня.

В мутном свете луны,

который казался лазоревым от голубых обоев с гроздьями винограда,

я видел, как её лицо, многоликое лицо,

колыхалось передо мной целым созвездием лиц,

одно из которых проступало всё более явственно,

завладевая мною и постепенно замутняя своим светом весь иной свет.

 

Баба, сказал я и положил ей руки на плечи. Так я называл свою бабушку,

когда был маленьким, и теперь это слово само пришло ко мне. Баба, как я рад, что ты пришла. Хочешь, я сыграю тебе аллеманду, нашу аллеманду?

Люси смотрела мне в лицо, долго, долго, а я ждал. Слёзы текли по моим щекам.

Я видел борьбу, происходящую в старухе. Я видел, как её голубок описывает бешеные круги в лазурном небе, хлопает чёрными крыльями в манговом дереве, и, наконец, топорщится цветком шиповника на густой зелени куста, разбавленной синевой залива.

И ещё я видел, как взгляд Люси измеряет комнату, и меня, и мою душу, мои потроха, моё будущее, ещё висящее за крышей дома, круглясь и золотея. Только теперь я вспомнил, что солнце и вставало, и садилось в одном месте, за одной и той же крышей, но мне уже было всё равно.

Я плакал, я ждал. Наконец, рот Люси трепетнул. Глаза её успокоились, раскрылись. Она кивнула мне. Из её глаз на меня смотрело то, что я теперь узнавал повсюду, и вокруг себя, и в прошлом, и в будущем. Я повернулся и пошёл к инструменту, теперь уже растворяясь всерьёз. Я знал, что больше не вернусь. Люси повернулась к Софии. Продолжая глядеть на меня,

она шепнула что-то ей на ухо. София повернулась и побежала вниз. Я слышал её шаги на лестнице, её прощание со мной.

 

Шёлковый платок выпал из моих рук и, подхваченный ветром задышавшего вновь времени, полетел  и опустился в деревянный ручей, и намок деревом, и погрузился в написанную старинной кистью воду. Я видел, как он поплыл по ручью, ненадолго обхватив лодыжку смеющейся нимфы, а потом оторвавшись и начиная растворяться в условной, с античными завитушками, воде.

 

Он и был этой водой, этим кусочком деревянной жидкости,

размякшей до шёлка в чуждом ей времени,

которым я почти задохнулся, но был спасён.

 

Да, я был спасён.

 

Я отодвинул низкий стул с барсовыми лапами,

сел, положил кисти рук на клавиатуру, надавил сочные язычки.

Конечно, после стольких лет играл я не чисто,

но я играл, играл! Аллеманда всё-таки потекла из-под моих пальцев,

и стала крепнуть, смелеть, очищаться. Останавливаясь и запинаясь, я продолжал протискиваться к своему избавлению, к тому хрустящему счастью,

которым всё уже было разломлено во мне.

 

Вместе с пылью, стираемой теперь с клавиш,

стирались и те немногие куски света,

которые сохраняли жизнь в моей жизни.

Каждый из них вспыхивал и отпадал,

вспыхивал и отпадал,

вот повалился дом с багровой крышей,

вот солнце, прятавшееся за ним,

упало, словно картонный круг, у которого отломилась ножка,

а ножка эта была хвостом того попугая, жмурившегося в клетке,

и попугай полетел в пропасть, даже и теперь унося клетку вокруг себя,

но она разломится теперь, когда оба стукнутся о стекло ручья,

натёкшего из моего клавесина,

вот смешанной чёрно-белой гроздью полетели в искристую черноту

ибисы и летучие лисы,

и рыцари, скомканные в стальной кулак,

уже бессильно грозящий мне,

вот ковш чудовищной машины, этот жук-олень, которого я ненавидел,

изогнулся, изломался, полетел вниз,

вот манговое дерево встряхнулось, а из ветвей выпал мёртвый мопс,

ещё сжимавший в пасти кусок недожёванной луны,

всё это полетело прочь, прочь от меня,

оставляя блаженную пустоту,

дыхание вновь обретённой благочинности,

готовой принять первое прикосновение резца, или кусочка мела, или убивающего насмерть стилуса. Да, теперь, когда аллеманда дошла-таки до середины,

я не стал возвращаться. Пускай в этот раз не будет повторов,

я так устал от повторов. Меня, нового, поразит уже другой стилус,

а этот, этот пускай и он летит вместе со всем остальным,

и вот вергилиев стих заструился вниз,

а с ним и мои итальянцы, и Камоэнс. Было больно лишь первые секунды,

но потом огромное чувство освобождения охватило меня,

я вздрогнул, я воспрял, я почти закричал от ошеломительного пространства, вдруг раскрывшегося во мне, от пронзительной белизны, состоящей из всех цветов, всех запахов, всех мгновений счастья, которыми, как тощая собака, подбиравшая крупицы хлеба, оброненные со стола вселенной, питалась моя душа.

 

Пальцы мои совершенно отяжелели от пыли,

клавиши переливались ясным, ничем не возмущаемым светом.

Всё это и было пылью на клавишах,

вся моя жизнь была пылью на клавишах.

 

Я вдруг подумал о Софии,

которая теперь уничтожила всех женщин, бывших у меня,

я закрыл глаза, я вдохнул в себя воздух, смесь музыки и тишины,

я ещё раз потеплел теплом Софии,

я пожалел себя её лаской, вернее, тем воспоминанием о ласке,

которое теперь было тоже смесью всего доброго, что я когда-либо получал от людей,

и что отдавал со скупостью, от которой тускнели корешки моих старинных книг.

 

Люси стояла молча, следя за мной всё более темневшим взглядом,

её фигура становилась меньше и меньше,

я уже едва видел её на другом берегу обрыва,

крутом, изрезанном чёрными корнями когда-то росшего здесь мангового дерева,

за которым пряталось солнце,

напуганное криками летучих лис.

 

Но и дерево, и солнце давно рухнули в реку

и поплыли по ней туда, к белым парусам, которые сбивались в одну воронку с белыми цветками, источавшими запах латинских стихов,

этот запах я лишь теперь начал чувствовать.

Sunt et mihi carmina… Да, вот они, наконец, и мои песни,

вот оно, дрожание и моего тела,

вот она, жизнь, щипками исторгаемая из меня!

 

Не знаю, сколько прошло времени.

Закончив играть, я встал у окна, отодвинув занавеску пыльной рукой.

Я вдыхал полной грудью

свежий ночной воздух, настоянный на запахе цветущего шиповника,

на запахе, в котором угадывалось далёкое подрагивание белых шёлковых долек,

клонящихся то в синеву моря, то в лазурь неба.

 

К подъезду подъехала белая машина.

Двое рослых мужчин вышли из неё,

а потом женщина с чемоданчиком. Они направились к нашей двери.

 

Я отпустил занавеску,

и она вернулась на своё место без шороха, без трепета.

Мне было всё равно. Какое отношение это всё теперь имеет ко мне?

Я наклонился и снова понюхал шиповник.

Бархатный, жемчужный цветок поцеловал меня прямо в нос.

Я улыбнулся, закрыл глаза.

Внутри, в полной тишине,

по тёмно-сиреневым волнам скользили паруса.

 

Не может быть, чтобы море не шумело. Ты просто не слышишь ещё.

Я напряг слух, и тишина стала непомерной, давящей,

будто тело моё опять заковали в доспехи.

Расслабься, не слушай, не пытайся слышать, зазвучал внутри меня голос.

Это моя бабушка, наконец, заговорила со мною.

Её косички казались двумя струями,

так её прежнее лицо вытекало из того лица,

которое я никогда не видел.

Я повиновался ей, и моё тело опять расширилось, раздалось, раскрылось,

как раскрываются губы, протянутые для первого поцелуя,

и море заиграло, захрустели клавиши, язычки защипали золотые нити струн,

похожие на слепой дождь, идущий прямо внутри клавесина.

Нимфы засмеялись и, подав друг другу руки,

вышли, наконец, на берег. Неописуемый восторг переполнял меня,

я не испытывал никакого сострадания к себе самому,

я не хотел прощаться.

 

Те памятные пятна, из которых состояла моя жизнь,

пятна, обвёрнутые мраком позабытого,

зажглись теперь одновременно,

вернее, я научился видеть непрерывный свет в прерывистости прошлого.

Всё прекрасное, значительное в моей жизни,

эти пятна, из которых сделана моя жизнь –

это лишь горстка воспоминаний,

но теперь я понимал,

что зыбкость этих воспоминаний

и есть алмазная, трижды стальная твёрдость того,

что обещалось мне всю мою жизнь,

а я не мог слышать, я, глупый человек, прощался с тем, что никогда не может уехать, уплыть, убежать,

я наделял свой внутренний свет потускнением,

почерпнутым из чуждой мне тьмы,

тьмы, питавшей моё тело!

 

Цветок шиповника, перешедший в душу,

никогда не увянет. Парус, перешедший в душу, никогда не захлебнётся синей волной беспамятства. И нет смысла прощаться с ними,

потому что когда, наконец, открываются глаза,

ты видишь, как горят эти пятна, и солнце, встающее над крышей, и белоснежные ибисы, взбивающие лазурь так, что она начинает пениться и пахнуть жасмином,

и усталая упругость грудей Софии, и даже старуха с мопсом,

и даже дракон дома, издыхающий на холме,

натёкшем с травянистого неба,

и далее, далее, те несколько пятен из более отдалённого настоящего,

косички моей молодой бабушки,

которые я видел лишь на фотографиях,

и стихи Вергилия, выравнивающие изломы души,

всё это немногое многообразие мерцает сейчас,

и теплеет, и возвращается в свои права,

потому что исходит из одного источника,

который всегда был во мне,

всегда жил, всегда мерцал.

 

Единение прекрасных моментов,

их схожесть,

их болезненная, порой невыносимая связь,

эта одинаковость тоски,

охватывающей тебя в такие разные мгновения твоей жизни,

чем же объяснить это,

как не тем, что всё приходит из одного источника?

 

Я уже видел очертания своей новой жизни,

жизни, выстраивающейся во мне,

я и сам не знал, что это будет за жизнь,

однако я терял отъединённость от того, что видел, что измерял ранее километрами шуршащих сумерек. Клавесин ведь играл всегда, не только в полночь,

а теперь он может и вовсе замолчать,

из его звуков была сплетена моя кожа,

его неторопливым рубато были очерчены мои глаза,

из белых язычков, щиплющих струны, состояли мои кости,

и золотой дождь струн лил, лил внутри меня,

смывая с меня всё, и разрушенный дом, и Софию, и летучих лис,

и, как ни странно, даже эту комнату,

потому что в эти первые мгновения моей новой жизни

я уже начинал видеть обещание чего-то ещё более нового,

некоей тьмы во тьме, света в свете,

я уже начинал слышать новый клавесин,

новый звук, зовущий меня,

ещё очень слабый, едва слышный

сквозь твердеющее будущее,

которое ещё не стало обузой.

 

Хлопнула дверь, раздался топот ног на лестнице,

грубый, чужой – но обладающий как раз такой силой,

которая необходима для моего последнего усилия.

Каждым своим шагом эти люди,

пришедшие, чтобы увезти меня,

оказывали мне благодеяние,

их грубость, их шум, их чудовищное шарканье

отламывали от меня последнее,

всё валилось прочь, ибисы, мопс, дом на холме,

обе старухи, летучие лисы, груди Софии, её розовые трусы,

рыцарь у окна, железные лошади, даже в смерти своей жевавшие лунную траву,

и вот, и вот – даже эта комната, эти книги, эта занавеска,

этот клавесин – всё повалилось, всё просело, всё рухнуло с холма,

и уже нечему было обрамлять меня,

а необрамлённое существовать не может,

и всё, что я говорил вам,

для меня не имеет уже никакой важности,

всё валится в вас и скоро уничтожится вашей памятью,

а про то, что сейчас происходит со мной,

сказать уже нельзя. Мои слова будут лишь пылью,

а клавиш вам не увидеть, пока вы сами не прикоснётесь к ним.

 

 

 

Брисбен, 27.09-18.12.2017

Шлифовка текста: 22-23.07.2022


Приношение Камоэнсу 10

Ты надеваешь вновь шелка и кружева,

наносишь на лицо румяна и белила,

а губы ты всегда так густо подводила,

что не могли дышать ни вздохи, ни слова.

 

Ты так воплощена, что у меня едва

находится внутри какая-нибудь сила

войти в тебя душой, чтоб ты себя раскрыла

бесплотной искоркой во мраке вещества.

 

И всё же я тружусь, надеюсь, подбираю,

как зёрна камушков, разбросанных по раю,

твой взгляд, и стыд, и стон, и хохот, и нытьё,

 

и тяжек твой покров, и нагота бескрайна,

как и тоска моя, ведь знаю я, что тайна

тут есть лишь потому, что я ищу её.


Приношение Камоэнсу 9

Мой свет, хочу тебя так долго целовать,

чтоб на губах моих остался вкус металла,

и с кровью кровь сошлась, и слитно зажурчала,

жестокой музыкой ломая гладь о гладь.

 

Кинжалом языка хочу пронзить опять

весь дом твоей души, до самого подвала,

чтоб стала багрянеть и тонко задрожала

от чуждых судорог тугая рукоять.

 

Хочу я ранить то, что вынесло тебя

на берег этих губ и оживило дух твой,

хочу позвать его из стонущих чернот,

 

пока, кусками мачт по небесам скребя,

разламываюсь я, как судно перед бухтой,

где гасится любовь и бездна бездну ждёт.



Приношение Камоэнсу 8

– Ты кто?  – Я бог любви.  – А где же крылья, бог?

– Я отдал их.  – Зачем?  – На небе тесно тоже.

– А где твой меткий лук?  – Любви стрелять негоже.

Я лук сломал ногой, а стрелы взглядом сжёг.

 

– Зачем в лохмотьях ты?  – Чем более убог

наружный вид любви, тем суть её дороже.

– Чего ты хмуришься?  – Когда одно и то же

звучит в словах любви, её скудеет слог.

 

– Куда же ты идёшь?  – Любви не нужно цели,

но и стоять нельзя, ей должно с колыбели

меняться, двигаться, а то она сгниёт.

 

– Кому ты крылья дал? – Тебе, но не смогла ты

подняться над собой. Вы, души, не крылаты.

А для любви и крах – лишь взлёт наоборот.



Приношение Камоэнсу 7

– Амур, что у тебя? Что это ты понёс?

– Шкатулку. – Что же в ней? – Обёртка от букета,

флакончик, полный слёз, окисшая монета,

прядь вечно золотых, почти моих волос,

 

пожухлое письмо, твердящее вопрос

тому, кто никогда не даст уже ответа,  

и кукла в кружевах, а сквозь неё продета

иголка, скрытая под перехлестьем кос.  

 

– Куда же ты? – К реке. Я брошу в реку эту

письмо, и волосы, и куклу, и монету,

но не флакончик слёз. – Но почему? Ответь!

 

– Там и одна слеза полна такой отравой,

что станет вся река бесшумной и кровавой,

и золото небес позеленеет в медь.



Приношение Камоэнсу 6

Мы истинно звучим, когда меж нас вражда.
Как выстрел серебром, палящий кожу чёрта,
покой нам нестерпим, и наша кровь простёрта
к истошным небесам, не спящим никогда.

Печалит радость нас и радует беда,
такой разладицей душа навек припёрта
к плетню своих чудес. Она иного сорта,
чем души с пламенем, отлитым изо льда.

Мы страждем оттого, что хрупкому браслету
подобна близость тел, и пламя хрупкость эту
не сможет укрепить, хоть бейся, хоть кричи,

когда же ищем мы забвения в истоме,
то чувствуем себя, как в сумасшедшем доме,
где светлой шторкою прикрыты кирпичи.


Приношение Камоэнсу 5

Когда Эней сменил огонь любовных встреч

и золочёные оковы Гименея

на парус и восход, который, багрянея,

полился, словно кровь, с его понурых плеч,

 

Дидоне брошенной вновь нужно было втечь

в свой город и народ. Империя, крупнея,

галдела и цвела, как прежде, до Энея.            

Он даже возвратил её роскошный меч.

 

Зачем же эта смерть? Да так… Любовью вскрылось

и одиночество, что в сердце накопилось,

и тайная тоска пред будущим пустым.

 

Так птица шумная в полуденном покое

впорхнёт в одно окно и выпорхнет в другое,

и воздух, тихий вновь, уже невыносим.



Приношение Камоэнсу 4

Когда богиня чувств хотела удержать

Энея в городе, основанном Дидоной,

то сына своего с уже и так влюблённой

царицей Африки она свела опять,

 

заставив мальчика смеяться и мотать

надетой на глаза державною короной

пред жертвою своей, блаженно усыплённой

журчаньем времени, уже потёкшим вспять.

 

Сквозь мысли чуждые, которые гурьбой

под сводами души метались и смелели,

Дидона слушала нутро своё, сочтя

                                                                   

стенанье долгих лет, обещанных судьбой,

теперь сжимаемых в какие-то недели,

за новую любовь и звучность бытия.


Приношение Камоэнсу 3

Дождь тонкую лазурь до радуги домыл,
и вновь, как призраки надежды и неверья,
Амуры подошли. Один топорщит перья
смолисто-чёрные, другой же белокрыл.

Один Амур пожух, осунулся, остыл
и стал бы образом души моей, поверь я,
что может он страдать. Другой высокомерья
исполнен, и в глазах лишь пустота и пыл.

Как мне хотелось бы, чтоб эти божества
исчезли насовсем, не требуя ответа,
пускай простится всё, и грех, и благодать,

чтоб новая любовь, по-своему жива,
ни с чем не смешана, свободна и от света,
и от самой любви, смогла бы задышать.


Приношение Камоэнсу 2

Амур и Смерть сошлись, когда был сильный зной,

и в кости поиграть немного захотели,

уселись на траву и прислонили к ели

Смерть острую косу, Амур же лук шальной.

 

Когда же вечером за хвойной гущиной

светило спряталось и кости надоели,

то, руку протянув к уже нечёткой цели,

коснулась лука Смерть, Амур – косы стальной.

 

Хотя движение и было лишь мгновенным,

но что есть миг, что век для пальцев божества?

Потёк багряный свет по шелестящим стенам

 

и потонула в нём примятая трава.

Так стало, что любовь нас мучит смертной жаждой,

и чуточка любви есть в каждой смерти. В каждой.



Приношение Камоэнсу 1

Я чувствую тебя, как ты проходишь сквозь
хитросплетения пленительного тела,
и как, едва дойдя до своего предела,
дробишься, падаешь, чтоб снова началось

движение ко мне. Теперь ты дышишь врозь
с неведомой душой, которая дозрела
до заполнения тончайшего пробела,
где существо твоё с тобою разошлось.

Пускай всё упадёт, и тело, и душа,
пускай всё рушится, мой взор освобождая
для той единственной и ёмкой пустоты,

где смогут вновь взойти, без боли, не спеша
мои глаза к тебе, и синева густая
по векам потечёт, и это будешь ты.


Всё лучшее во мне...

Всё лучшее во мне, что жило и дышало,

в сомненья падало, и снова уповало,

училось рифмовать, как будто от того

зависела и жизнь, и будущность всего,

и возводило мост в другой конец вселенной

мечтанием души, и бренной, и нетленной,

 

пускай же проблески, уловленные мной,

когда я проходил сквозь этот мир иной,

метания любви, огонь зари вчерашней,

немного постоят ещё багряной башней,

бросая тень свою, пока я отойду

затихшим лучиком на новую звезду,

 

пускай переживут недолгое прощанье,

дав духу моему не то что оправданье,

но силу некую, чтоб знал он, что не зря

томился на земле, беспламенно горя,

пускай он думает, что на воде бурлящей

и он оставит лик, поющий, говорящий.

 

Когда же всё замрёт в пространствах голубых,

пусть башня рухнет ниц с пустых высот своих,

и если прав был я, страдая ежечасно,

то всё прекрасное и упадёт прекрасно,

и нежная лазурь блеснёт ещё нежней

без ломкой красоты, стоявшей перед ней.


Саркофаг римского мальчика

Пять лет и ещё немного,
вот и Рим твой, крошка.
По кромке души отлогой
белая дорожка.
Две белые нимфы в речке,
белый Пан, ведущий
козу на тугой уздечке
в темень белой кущи.

Каких же ты видел, милый,
Титов, Цицеронов?
Каких легионов силы,
грязь каких притонов?
Уронено лето в осень,
белый звук латыни
коснулся вельвета десён,
словно ломтик дыни.

Вот всё, что тебе досталось
от римского величья –
такая, наверно, малость:
серенада птичья,
лик матери над кроваткой,
завыванье бури,
и взор твой, уже украдкой
мчащийся к лазури.

Отлязгал твой Рим, закрылся
раной в небосклоне,
жемчужной росой скатился
в белые ладони.
Один Колизей неслышно
спит под небом бурным,
раздавленный, словно вишня,
кулаком лазурным.

Тебя же, мой милый, это
не коснулось вовсе.
Тебе всё одно: что лето,
что весна, что осень.
Зрачок твой коза лакает,
нимфы плещут камнем
и ветер едва качает
веком, словно ставнем.

Спи, солнышко, в белых кущах,
да не знает взор твой
всех этих людей, живущих
жизнью мёртвой, мёртвой.
Пусть мирно, под крик вороний,
жизнь растает эта
снежинкою на ладони,
сотканной из лета.



Бархат и янтарь

Бархат и янтарь

 

Дождь хлынул ещё сильнее,

и капли на стекле стали набухать, перетекать одна в другую.

 

Порой запоздалый автомобиль обдавал их светом,

превращая воду в янтарь.

 

Затем свет гас, но янтарь не становился водой

и мерцал уже более глубоким серебром,

как ртуть, пролитая на чёрный бархат.

 

Это перетекание одного вещества в другое

продолжалось бесконечно,

и я переставал чувствовать своё тело.

 

Капли тяжелели, лопались,

вылепливали всё новые формы,

будто ища и не находя того единственного крыла,

которое позволило бы им упереться в стекло

и, оттолкнувшись, тоже почернеть, прянуть в ночь.

 

Капель было так много,

что, когда Карл повернул к нам голову,

мне показалось, что лицо его залито слезами.

 

Вот вы говорите…

Он снова замолчал,

хотя мы давно уже ничего не говорили.

Вино и шелест дождя

вогнали нас в то притуплённое состояние,

которое человек принимает за умиротворённость.

 

Карл достал сигарету, щёлкнул позолоченной зажигалкой.

С каждой затяжкой лицо его высвечивалось

снизу вверх, как бокал, в который быстро наливали багряную влагу

и выпивали одним глотком.

 

Вот вы говорите… (речь шла о привидениях и жизни после смерти)

А всё совсем не так. Вот я вам расскажу,

как это было со мной.

 

Он сел на подоконник,

отчего тело его надломилось,

будто его ударили кулаком в живот.

 

Таким я его и запомнил,

этого Карла, в последний вечер его жизни.

 

Я сейчас закрыл глаза –

и вот он сидит, скрюченный, долговязый,

какой-то неудобный, нелепый со своим узким лошадиным лицом

и толстыми, совсем к этому лицу не идущими губами.

 

Ну давай, валяй. Кто это сказал, я уже не помню. Кажется, лысый толстяк,

доедавший винегрет прямо из салатницы.

Карл быстро взглянул на спросившего

и улыбнулся.

Эта улыбка была слишком крупной,

и эти зубы, это скорбное лицо,

и этот автомобиль, вновь бросивший на стекло янтарную кляксу –

всё это высветилось, заскрежетало

и осталось во мне навсегда.

 

Мне кажется,

некоторые из моих воспоминаний переживут меня,

как эхо выстрела и птичьего крика

порой переживают и выстрел, и птицу.

 

Вы меня простите,

но я, наверное, не смогу отделить свой голос

от голоса Карла. Его рассказ был слишком краток,

а я хочу выговориться,

я хочу, чтобы вы слушали меня,

так что пускай Карл двигает ртом,

пускай его рассказ поднимается

снизу вверх,

как занавес на античной сцене,

а говорить буду я,

своим ртом и своей душой, ладно?

 

После выздоровления

я решил пожить немного в Риме.

Тесная квартирка,

недалеко от Колизея, как и положено в меру обеспеченному туристу,

в котором кротость уже заснула,

а вульгарность ещё не пробудилась.

 

День ото дня чувствуя себя лучше,

я намеревался изучить Рим,

как изучают иностранный язык.

 

Сначала будет фонетика, мяуканье чаек, вжиканье автомобилей, ломкие озерца чужих голосов,

с которых твой слух поднимает то щепку, то пёрышко родного языка,

скрежет виноградной лозы о мрамор,

звон оброненной монеты,

вот она отскочила от асфальта,

вот она хлюпнулась

в облако, стоящее под зеленоватой коркой лужи,

как стоит в толще воды

крупная рыба,

подёргивая перламутровыми жабрами.

 

Вы уж простите мою назойливость,

но я повторю: Карл совсем не так говорил.

Это я вкладываю ему в уста

тот язык, на котором беседую сам с собой.

А Карл говорил просто, даже отрывисто,

но я не хочу, чтобы он так говорил с вами.

Так нельзя говорить в последний вечер жизни,

поэтому пусть у Карла будут мои уста,

пусть они заменят эти его толстые лошадиные губы,

а потом, когда Карла не станет,

пусть они вернутся ко мне,

как возвращается лошадь,

вывалявшаяся на чужом лугу.

 

Я уже чувствую привкус табака,

уже мои губы

заляпаны пылким, быстро гаснущим янтарём.

 

Так вот, Рим. Потом будет грамматика, очертания зданий,

будто вышитых тонкой золотой иглой

на занавесе, который чуть шевелится, пропуская сквозь себя птиц, людей и автомобили,

темя Пантеона с ещё не затянувшимся родничком, откуда входит рассыпчатый дождь,

Античность, Ренессанс и Барокко,

говорящие, перебивая друг друга,

чтобы ты, в этом гвалте, умиротворяющем воздух, мог ясно услышать самого себя.

 

Карл снова затянулся сигаретой.

Глаза его заблестели,

как две перламутровые пуговицы,

которыми окно было пристёгнуто к чёрному небу.

 

Ну а потом уже и синтаксис, предложения улиц, запятые мостов, многоточия кошек…

Так я мечтал, но, как и многие педанты,

не продвинулся дальше фонетики.

 

Моё прошлое слишком нетерпеливо.

А каким оно может быть? Какого терпения можно ждать от прошлого,

от этих лопнувших сгустков жизни, от их жиденького страха?

 

Я сидел, болтая ногами, у какой-нибудь церкви,

бродил по мостам, пересекая Тибр туда-сюда,

как дух, переходящий из плоти в смерть,

а потом обратно в плоть,

уже забывая, где что.

 

Я думал, Рим исцелит и меня

вместе с моим телом,

даст мне хоть какое-то подобие покоя,

но Рим никого не исцеляет,

в лучшем случае он лишь выявляет неисцелимое,

снимает с него все тени, все следы пальцев,

оставленные на нём твоими прожитыми днями,

когда они цепляются за этот твой Рим,

как у Данте покойники цепляются за борт лодки.

 

Вот это и произошло со мной. Я понял, что потерян,

утрачен, что я слишком выздоровел, так сказать,

и теперь ключ от меня расплавился на римском солнце,

медной каплей утёк в море,

которым опасно,

до самых краёв,

наполнилась моя душа.

 

Вдали забилась, завыла

сигнализация машины или магазина,

похожая на янтарные косточки домино, опрокидывающие друг друга.

Карл замолчал, скривил лицо и ждал, чтобы этот назойливый звук прекратился.

 

Его тоска подействовала на меня,

звук его хрипловатого голоса, нитями висящий в комнате,

не давал уму метаться и трепетать.

Хмель отчасти развеялся, и я сидел, чувствуя, как тишина процеживается сквозь моё тело

и выходит из моей спины,

через две рваные раны на моих лопатках,

выходит чистой, безмолвной,

оставляя во мне

всё то тяжёлое, грязное, что мешало ей петь,

мешало ей шептать своим хрустальным шёпотом.

 

Так я бродил, не торопясь уезжать.

Разглядывал одни и те же статуи,

одни и те же картины, будто ожидая, что какая-нибудь из них

докричится, наконец, до меня,

и всё наваждение упадёт, как оборвавшийся занавес,

то есть я сам упаду, как тяжёлый, пыльный занавес,          

весь этот бархат и пыль,

из которого я состою,

принимая свои узоры, на мгновение вытканные солнечными лучами,

за нити дорогого шёлка.

 

Но напрасно я так полагал.

Внутреннего обновления не происходило.

Мой развод и нервный срыв, последовавший за ним,

надорвали мои душевные силы.

В здоровом теле жил больной дух.

Я уже начинал уставать, уже начинал снова прислушиваться к себе,

а это для меня плохой знак.

 

Наконец, я понял, что вернусь домой таким же,

каким приехал, только ещё менее видимым самому себе

из-за облепившей меня римской красоты,

вернусь, как лошадь в родное стойло,

вся изгвазданная травой и глиной.

 

Моя любознательность быстро опротивела мне,

и вскоре я уже с презрением смотрел на туристов,

толкающихся вокруг огромной тарелки города,

как нищие, которые боятся, что на всех не хватит.

 

И лучше бы мне тогда же и уехать,

но я не уехал. Я продолжал ходить, глядеть,

улыбаться, утомляя губы…

 

Сигарета Карла дымилась уже у самых его пальцев.

Он поискал глазами пепельницу, не нашёл

и бросил шикнувший окурок в свой стакан,

где ещё оставалось немного вина.

 

Вам, наверное, скучно меня слушать,

но сейчас будет интересней,

я обещаю.

 

Опять улыбка, теперь уже злая.

Зачем он сюда пришёл, подумал я, этот полунемец-полурусский,

зачем сидел с незнакомыми людьми, играл в карты, курил? С кем он тут дружит? Да ни с кем.

Кто его привёл сюда? Может быть, я? Нет, я познакомился с ним здесь, три часа назад. Странный он всё-таки, этот Карл, этот его немецкий акцент, звучащий жутковато на фоне идеального русского языка. От акцента ожидаешь хоть каких-то ошибок, хоть какой-то неправильности, хотя бы из учтивости… А здесь акцент приклеен на русский язык, будто какой-нибудь неряха-ребёнок вырезал его как попало из книги, где напечатаны акценты мира, намазал клейстером густо-густо, как делают все дети, полагающие, что чем больше клея, тем быстрее приклеится, и вдавил в чистый серебряный лист, отчего мучные капли выползли из-под бумаги, повели её в сторону, к самой кромке, и теперь пальцы ребёнка держат её там в ожидании, чтобы клейстер засох, держат уже много лет, пока засыхает сам ребёнок.

 

Когда о человеке говорят, что он странный,

его совсем не любят.

Теперь, зная, что произошло с Карлом,

как он, после нашей вечеринки пошёл домой

и вскрыл себе вены,

я слышу его голос чище,

я догадываюсь, зачем он разговаривал с нами.

Он хотел уйти в иной мир налегке,

оставив свои тяжёлые слова тут, с нами, в нас.

 

Я увидел её в Палаццо Консерватори,

элегантном дворце, наполненном

вкусным воздухом.

Карл взял стакан и, плотно прижав губы к его кромке,

допил вино вместе с пеплом.

 

Невысокая, ещё молодая,

джинсы в обтяжку, сизая курточка, нелепая кожаная кепка.

Рядом с ней стоял потёртый мужчина

в красных физкультурных штанах с белыми полосками…

 

Карл хмыкнул.

Сначала я принял этого типа за нищего,

по потом услышал звук родной речи. Со стыдом, будто это я сам ввалился

в таком виде в Ренессанс,

я начал скользить мимо. Мужчина вертел в руках дешёвый фотоаппарат,

явно принадлежавший женщине,

и с видом знатока показывал ей кнопки. Та слушала,

кокетливо переминаясь с ноги на ногу, всем телом говоря: да, да, да.

 

Я покачал головой. Изучение фотоаппарата продолжится в гостинице,

какой-нибудь такой, тесной, с запахом жидкости для протирки окон,

дешёвый туристический секс, в перерыве между осмотром достопримечательностей.

 

И зачем она вообще говорит с ним, с этим грязным типом, источающим вульгарность,

которая уничтожает вокруг него всё живое,

заставляет всё жухнуть и крошиться, как сухой лист в ладони?

Я не мог рассмотреть её лучше, на террасе негде было спрятаться,

поэтому я старался идти медленней и косил глаза влево.

 

У неё было одно из тех лиц,

которые совершенно меняются, когда смотришь на них в профиль,

и мне показалось, что это уже другая женщина

беседует с революционным физкультурником,

смотрит, как его грязные пальцы тычут в кнопки,

как его ступни в носках и сандалиях,

потихоньку приближаясь к ней,

вот-вот упрутся ей в ботинки.

 

Не думайте, что она была какой-то особенной.

Совсем нет. Я даже не знаю, почему я заинтересовался ею.

Вы знаете, как это бывает, когда некрасивые детали

складываются в красивое целое? Лоб слишком низкий, слишком покатый,

кожа с этаким пепельным оттенком, какой бывает у курильщиков,

зелёные глаза, очень крупные, с веками, выпирающими из лица,

маленький подбородок, узкие губы,

но всё это вместе складывалось в нечто трогательное,

ласкающее, на что хотелось глядеть.

 

На ней была куртка, и я не мог представить себе её тело,

но видно было, что грудь у неё довольно большая и приятной формы,

а бёдра очерчены искусной линией.

Если бы раздеть её и отколоть голову,

то она вполне могла бы стоять здесь, в Палаццо Консерватори,

среди прочих статуй, и никто не заметил бы подмены.

 

За окном зажегся фонарь,

и лицо Карла выступило из темноты,

вернее, половина его лица, серебрящаяся одиноким глазом.

Между этой половиной

и той, что была погружена во мрак,

не было чёткой границы.

 

Мне показалось, что этот, освещённый, Карл

совсем на меня не смотрит,

а смотрит тот, другой, причём не только тем глазом, что сейчас не виден,

но всей скрытой половиной лица, нет,

всей комнатой, уже совсем потонувшей в тёмно-сиреневой хляби,

всей улицей,

обступившей тот несчастный уличный фонарь

и только что вспыхнувшую сигаретку,

похожую на оленёнка, который выскочил прямо на львиную стаю,

обступившей и её отражение на чёрном стекле,

отчего огонёк сигаретки и это отражение,

этот другой огонёк, обжигающий больнее настоящего, казались глазами некоего существа,

стоящего за плечами Карла

и говорящего своим хриплым, надтреснутым голосом,

будто наступаешь ботинками на тонкое стекло,

всё, что осталось от вазы,

нетронутой две тысячи, пять тысяч, сто тысяч лет,

и вот теперь, от одного неловкого движения,

она утрачивает плод стольких столетий,

эту целостность, эту непристойность невинности,

один шаг, другой, и стекло вминается в паркет пола,

и лица богов растрачиваются, наконец, и рассыпаются

в своём запоздалом уничтожении, восстанавливая гармонию этого мира,

в котором неуничтоженная красота говорит слишком пронзительно,

чтобы мы смогли расслышать её слова и проникнуть в их смысл.

 

Я пожелал им приятного свидания в отеле,

а сам пошёл дальше. Обломки вазы задрожали,

ещё помня друг друга, ещё тянясь один к другому,

но воздух между ними уже слишком затвердел,

и голос Карла звучал теперь надломленно,

будто это ему на горло наступили ботинком,

и флейта внутри горла треснула вдоль всего стебля

и начала кровоточить каждым звуком,

мерцать этим фонарём, этой сигареткой,

которая снова вспыхнула, будто брызнула оранжевая кровь

бога, раздавленного коронкой подошвы.

 

Некая часть во мне,

которая выживает благодаря своей забывчивости,

уже покинула и эту женщину, и её вульгарного соблазнителя.

Душа моя начала мелькать вместе с картинами,

стучаться в их разноцветные двери,

надеясь, что хоть одна из них откроется,

какая-нибудь пастораль с отдыхающим Паном,

и душа сможет сесть рядом с ним, прямо на траву,

и увидеть, как мокрая травинка прилипла к его золотистому брюху,

и почувствовать запах пряного вина, делающего губы бога

крупными, внятными

на фоне сумеречного летнего леса,

дерева вдалеке, похожего на заживившийся порез,

и раненого кентавра, убегающего вдаль

по топкому лугу, похожему на море,

которое вышло из берегов и подступило к лесу.

 

Эти фантазии, конечно, не приближали меня

ни к одной картине. Условного стука сердце моё не знало,

и, в общем-то, не хотело и стучать.

Может быть, я боялся, что когда-нибудь, случайно,

сердце всё-таки стукнет как надо,

и мне откроют,

и холст заскользит по моему лицу,

оставляя на нём ниточки парусины,

и лицо моё затрепещет, наконец,

лицо, грубо нарисованное на холсте,

нет, набросок лица, ещё не раскрашенный солью и ветром.

 

В этом-то всё и дело. Я лишь набросок человека.

Я взглянул в зеркало, мимо которого проходил.

Вот вам и ответ. Я состою из грубых, ветхих линий,

и сквозь мою недорисованность падают красивые вещи,

красивые чувства. Те, что помельче, падают сквозь меня,

даже не задев меня, не оставив мне никакого доказательства того,

что они побывали во мне,

а крупные разрывают мою и так ненадёжную ткань,

вздрагивающую, как паутинка, каждый раз, когда я делаю вдох,

и ниспадающую в лазурную, пенную траву.

 

Что Вы тут делаете?

Я вздрогнул, обернулся. Она стояла передо мной,

теперь уже без кепки. Её волосы были упругими, плотными,

будто вся трава, обступившая лес, вдруг пожухла и от этого напряглась.

 

Извините, я не понимаю. Просто Вы так стояли и смотрели в это зеркало… Я подумала, что Вам плохо. Нет, мне хорошо, спасибо. Я так и знала, что Вы говорите по-русски. Почему Вы так и знали? Потому что Вы прибалт. Прибалт? Ну да, у Вас лицо прибалта. Я быстро взглянул в зеркало, надеясь поймать в своём лице что-нибудь прибалтийское, но безуспешно. Всё не так интересно. Я тоже русский. Наполовину. А другая половина? Простите, а зачем Вам это? Мне интересно. Я тут одна уже целую неделю. Ну, не так уж Вы и одна. Я не мог не съязвить. Во мне боролись любопытство и раздражение. Я на самом деле ужасно старомоден. Так вот заговаривать с незнакомым человеком, да ещё с мужчиной… Это не вязалось с правилами приличия. Что Вы имеете в виду? Да ничего, простите. Вы намекаете на того человека, который со мной разговаривал? С которым Вы разговаривали. Он сам ко мне подошёл. Слушайте, мне совершенно всё равно, кто из вас к кому подошёл. Что Вам надо? Она замолчала и посмотрела на меня жалким взглядом, от которого мне стало неловко. Я сам нарушил молчание, уже более мягким голосом. Ну хорошо, он к Вам подошёл. Извините, мне действительно всё равно. Вам нравится Рим? Сам не знаю, зачем я задал этот идиотический вопрос. Она мгновенно посветлела, будто ей в рот сунули шоколадную конфетку. Потрясающий город! Я даже не ожидала, что… Ну, началось. Теперь будешь полчаса слушать этот бред. Я повернул слегка голову и вновь посмотрел в зеркало. Фигура у неё и правда хорошая. Простите, сказал я, оборвав её, взахлёб говорившую что-то про Ватикан. А тот человек в кумачовых штанах, где он? Она сначала смолкла, потом обиделась, потом прыснула, отчего с неё слетело лет пятнадцать. Он ушёл. На пробежку, наверно. Сказал, что пришлёт мне фотографию. С пробежки? Кросс вокруг Святого Петра? Она засмеялась, показав слегка неровные передние зубы. Так Вы дали ему свой адрес? А что тут такого? У Вас, между прочим, акцент. Её глаза блестели так, будто их всю ночь натирали воском, будто они – башмаки, в которых душа топает по вселенной.

 

А пойдёмте погуляем? Я поморщился. Всё-таки женщине нужно быть скромнее. К тому же у меня в куртке лежал билет за девять евро, только что купленный, а я ещё ничего толком не посмотрел. Нет, я не жадный, но я не люблю транжирить деньги. Она заметила моё замешательство, и её лицо вновь посерело. Теперь, приняв её в круг вещей, признаваемых мною, я увидел, что у неё потрескавшиеся губы, и она их тихонько облизывает, самым кончиком языка. Ну, если не хотите, то и не надо.

                                                                                       

Карл начал рыться в пачке, раздвинув её пальцами, потом достал последнюю кривую сигарету, сунул её в рот, а пачку смял и бросил прямо на пол.

Этот жест совершенно не вязался

с ним, воспитанным и вежливым до занудства.

Опять чиркнула позолоченная квадратная зажигалка,

похожая на планету, ещё не полетавшую, не сглаженную со всех сторон

чёрным сиропом космоса.

 

А пойдёмте, сказал я, неожиданно для себя. Она тут же повернулась и пошла к выходу, слегка виляя бёдрами, надо сказать, довольно неловко и смешно. Неужели она хочет меня соблазнить? Карл улыбнулся, словно хотел показать нам, как он улыбнулся тогда, но его улыбка вышла дымной и немного жуткой. В это существо всё-таки была подмешана женщина. Когда вот сейчас она проходила мимо оранжевой шторы, её лицо окунулось в брезжащее движение рассеянного света,

отчего многие линии на лице сгладились,

и сквозь них проступило нечто нежное, горчаще доброе,

некое цельное, благое ядро,

которое оживотворяло скольжение этой маленькой фигурки,

затянутой в джинсы и дублёную кожу.

 

Мы вышли на площадь, спустились по лестнице Микеланджело

и просто пошли вперёд. Я взял её за руку, пересекая дорогу.

Она поплелась за мной, запинаясь и подскакивая,

как девочка, которую отец ведёт в начальную школу.

 

Она опять стала рассказывать про Ватикан,

про пожилую тётеньку-экскурсовода,

которая ничего нам толком не показала…

Кому это нам? Нашей группе. А…

Ничего нам толком не показала,

бросила нас в Сикстинской капелле. В комнатах Рафаэля, кстати,

какие-то девочки нацарапали монеткой прямо на стене «Лена и Тамара. Винница». Вы представляете? Нет, я не представлял.

 

Я уже отметил её любовь к уменьшительно-ласкательному. Экскурсовод был у неё «тётенькой», быдло из Винницы «девочками», а их орудие – «монеткой». Эта её манера оказывала на меня сильное действие. Ирония быстро сменялась жалостью, а жалость – усталостью от этой женщины, от её непрерывного говорения. У меня болела правая нога, которую я перетрудил за много дней непрерывной ходьбы. И улица казалась бесконечной. Я искал глазами какую-нибудь скамейку, какой-нибудь бордюр, но ничего не было, кроме мелькания пыльного камня и мельтешения разнопородных ног. И этот голос, да, красивый по-своему, но такой утомительный, говорящий, говорящий, я уже не мог выносить его после того, как целый месяц молчал… Минуточку, сказал я противным тоном. Вы хоть кого-нибудь, кроме себя, слушаете? Надо ведь и собеседнику внимание уделять. Есть ведь правила общения. Мы с Вами сейчас общаемся, правда? Ну давайте общаться, а не тарабанить монологи. Зачем я это всё сказал. Я сразу понял, что не надо было.

 

На её лице появилась растерянность,

она улыбнулась, забыв про свои неровные передние зубы,

и лицо её затрепетало,

как цветок на длинном-длинном стебле,

качающийся теперь на ветру прошлого,

от которого холодеет моё лицо.

 

За окном опять полил дождь.

Карл привстал с подоконника и начал шарить в карманах.

Нашёл, рванул обёртку, и вот опять эта его огромная зажигалка,

всем своим видом говорящая, что за неё заплачены хорошие деньги,

и прыск влажной искры,

и багряная маска, мгновенно брошенная ему на лицо

и впитавшая все острые линии, внятные тона,

алый вскок жадного пламени,

оставивший лицо мутным, пронзаемым каждой затяжкой,

словно в тёмный пруд швыряют раскалённые камни.

 

Мне страшно хотелось посидеть, успокоить ноющую боль в ноге.

Слушайте, сказал я уже мягче, я тут живу недалеко. Хотите зайти, отдохнуть? Я равиоли приготовлю. Она покривилась, не разжимая губ. А Вы не обидитесь? На что мне обижаться? Прошу Вас, не обижайтесь. Я не пойду. Мне стало обидно. Вы думаете, я на Вас наброшусь?

Нет.

Что же тогда?

Ничего. Просто я Вас не знаю совсем.

Вот и узнаете.

Нет, простите. Простите.

 

Я в отчаянии посмотрел по сторонам. Мы не прошли ещё и половины улицы. Два египетских обелиска уже показались в узком лазурном проёме,

но туда ещё шагать и шагать.

 

Я надул губы и пошёл дальше, несмотря на боль.

Очевидно, мой шаг был слишком широким,

потому что она заклацала каблучками,

семеня чуть позади. Мне стало противно. Что она в самом деле думает. Вы когда уезжаете? Вы где живёте? Завтра. В Москве. Клац-клац. Зачем я с ней связался. Теперь не отвяжешься. Будешь водить её два дня, да ещё платить за неё. Должен сделать признание. Да, я жадноват. Вы, наверное, уже поняли это, когда я говорил про билет за девять евро. Приставал бы я к ней, если бы она пошла-таки ко мне? Приставал бы, конечно, поев равиолей и уломав её на бокал дешёвого ламбруско. И теперь, когда моего Эрота, машущего большими крыльями, покрашенными ярко-жёлтой краской, имитирующей позолоту, отпихнули вот так в сторону, все недостатки моей натуры выскочили наружу, как из клетки, с которой вдруг упал замок. Я надеялся, что она отстанет сама, увидит какую-нибудь сумочку в витрине и пропадёт из моей жизни вместе с витриной, и сумочкой, и этим впустую потраченным часом, но она продолжала семенить за мной, как собачка. Между нами сохранялся небольшой проём, в который теперь можно было втиснуть и солнце, и светила.

 

Простите, сказал Карл. Не буду вас утомлять описанием прогулки. Я вообще удивлён, что вы всё это слушаете. Вы настоящие друзья. Спасибо. Мне надо выговориться. Короче, дошли мы до площади… Нет, я всё-таки не хочу доверять этот рассказ Карлу. Он испортит его, потому что мы всегда портим то, что проживаем сами. Я продолжу говорить за него, своим языком. Вскоре на нас выплыла площадь. Обелиски не давали небу соприкоснуться с асфальтом, однако небо медленно-медленно нанизывалось на их пирамидальные пики, густо заливая гранит пыльной, серой кровью. Если бы обелиски не утолщались книзу, то небо доползло бы до земли, раненное небо, и так уже всё изрезанное крыльями птиц, и самолётов, и ангелов.

 

Вот видите, Карл не сказал бы так про небо. И он давно бы уже закончил свой рассказ,

и уже пошёл бы домой, и убил бы себя,

но я своей многословностью заставляю его жить,

и в этом ценность моего рассказа.

Пусть он ещё посидит на подоконнике, покурит свои сигареты,

пощёлкает своей вычурной зажигалкой,

а вы послушайте его

или же просто оставьте нас одних,

в этой комнате, смердящей вином и сигаретным дымом,

среди бликов, бегающих по стенам и потолку

всякий раз, когда за окном проезжает автомобиль,

будто взвизгивая оранжевым светом,

как собака, которой отдавливаешь лапу.

 

Давайте зайдём в церковь, посидим там. Я устал.

Она взглянула на меня обиженно. Я понял, что переутомил и её,

как свою ногу, как и свою жизнь. Простите мне эту плоскость.

Зайдёмте в церковь. Там Караваджо.

Вы знаете, есть такие люди,

которые жухнут и светлеют очень легко,

будто им ничего не стоит умирать каждый раз, когда ладонь загораживает от них солнце,

и воскресать, когда ладонь опускается или хотя бы разжимает пальцы,

чтобы пропустить пару лучиков,

как вот это небо слегка разжало пальцы

и пропустило эти два обелиска,

готовые исчезнуть при появлении первой же тучи,

которая не появляется уже две тысячи лет.

 

Я опять взял её за руку, и мы вошли в церковь.

Там я рухнул на скамью. Тело моё обмякло, чувствуя, как некий кокон

пополз вниз, отслаиваясь от меня, разламываясь

и рушась на каменные квадраты пола.

 

В ноге заныло, точно дёргали пальцем

за слишком слабую струну,

а потом дребезжание боли начало отпускать меня.

Наверное, я слышал бы это дребезжание дольше,

если бы усталость и холодное пламя,

не ходили кругами по моей груди.

 

Я так и не спросил, как её зовут,

а, может, и спросил, но забыл. У неё, должно быть,

простое имя. Какая-нибудь Света, или Оля, или Лена.

Я вдруг представил себе, что её зовут Эсмеральдой или Элеонорой,

и прыснул со смеху, настолько такие пышные имена не шли к этой мордочке с торчащим носом

и огромными глазками, как у зверька, выглянувшего из-под еловой ветки. Как Вы полагаете, Элеонора… Нет, хватит уже. В церкви висела сиреневая дымка,

расцвеченная фиолетовыми пятнами из-за слишком обильной позолоты. Полотна Караваджо появлялись в глубине на минутку, а потом снова гасли, и снова ждали монетки, и снова появлялись,

но уже немножко другие, изменённые моими глазами, которые всё подлаживались под этот сиреневый свет, прошиваемый, как множеством скрученных нитей,

голосами людей каждый раз, когда приоткрывалась входная дверь.

 

Элеоноры уже не было рядом. Я видел её обтянутую джинсами попку

у алтаря. Ноги её были чуть повёрнутыми вовне, прочь одна от другой,

и от этого она казалось фигуркой, вылепленной из пластилина

и вдавленной в пол, как делают дети, чтобы их фигурки не падали,

ломая при этом то, что лепили так долго, пыхтя и сёрбая носом,

на что потратили целую минуту бесценного детства.

 

Я встал и поплёлся к алтарю, прихрамывая и злясь на себя.

Никто ещё не заплатил за минуту Караваджо,

и Павел продолжал падать со своей пышнозадой лошади,

не задерживаемый ничьим взглядом.

А, может быть, он уже упал,

рухнул навзничь, подрезанный золотистым серпом,

который метнулся вот сейчас от взвизгнувшей двери?

 

Я порылся в кармане, достал монетку, протолкнул её в щель аппарата.

Зажглась лампа, как в театре,

и оба апостола, смотревшие на меня, пока их окутывал мрак,

теперь отвернулись,

и масло холста наполнило до краёв их красные, с подтёками, глаза,

которые теперь смогут опять гореть в темноте,

словно глиняные лампы,

пока электрический свет не опустошит их вновь.

 

Зажглись фары автомобиля,

как я устал от этого вторжения в мою ночь,

и лицо Карла, как тонкий хрустальный фужер,

опять наполнилось оранжевым светом.

На этот раз автомобиль не торопился уезжать. Я слышал, как хлопнула дверь.

Тонко зарокотал мотор. Лицо Карла висело в темноте,

мерцая огромным, оранжевым, ничего не выражающим глазом,

как янтарная нота, ноющая, ноющая,

пока клавиша органа придавлена свинцовым грузилом,

а настройщик возится где-то там, в стальной роще труб.

 

Наконец, уехали. Карл вздохнул и поник,

будто из его груди вынули оранжевое лезвие.

Свет, за который я заплатил, погас. Мне на лицо набросили кусок чёрного муслина.

Я дотронулся до своего лица, до своего носа, до век, до лба,

чтобы убедиться в своём присутствии, нет, даже не так,

чтобы пальцами вылепить своё лицо обратно,

будто из ломтика чёрного пластилина,

чтобы оно висело, как африканская маска,

которую я так боялся в детстве,

эта маска с торчащими из неё перьями павлина,

похожими на прекрасные разноцветные мысли,

исходящие из этой пустоглазой, истыканной бусинами черноты,

как вот сейчас разноцветный рассказ

исходит из моего чёрного лица,

я знаю, что оно чёрное, что оно не дозрело до души.

 

Это было невыносимо, это нахождение себя

в навязанном тебе мраке. Лицо ещё ныло,

ещё помнило свет, который содрали с него, как сдирают кожу,

ещё отдавало мраку своё пульсирующее тепло,

как отдают семя лону нелюбимой женщины,

представляя под собой другую. Простите меня.

 

Карл опять закурил. Чирк зажигалки, искра вжикнула, отлетела,

чирк, чирк опять, вот пламя, вот лицо, вот оба глаза, вернее, веки глаз,

наклонившихся к огню, словно собираясь выпить его,

как лошади выпивают солнце, плавающее в студёной воде.

 

Я собирался было повернуться, зашарил в кармане,

но свет зажегся сам. Оля опустила свою монетку,

потом отошла и села на скамью.

Этот простой жест показался мне таким благородным,

что душа моя оттаяла,

будто это в меня самого бросили монетку,

и я теперь могу повернуться, задрать голову

и подставить своё лицо под масляные волны,

под неподвижное бурление мазков, под плеск охры и позолоты.

 

Когда свет вновь погас, я подошёл к Лене

и уже с нежностью взял её за руку. Спасибо. Вы очень добры. У меня больше не было мелочи. Пойдёмте? Она кивнула, вся сияя, бедняжка. Этот её покатый лоб и выпуклые глаза. Я уже привык внутренне улыбаться им, улыбаться той простоте чувства,

которая держала её лицо вместе. Набегала тень, потом эту тень пронизывал свет,

потом свет отступал, будто и за него заплатили монеткой,

полной лесов и океанов,

вертящейся в ледяном, даже не чёрном, а никаком пространстве,

и потом уже темнота держала лицо вместе,

какая-нибудь невесёлая мысль,

неосознанное беспокойство,

паника женщины, которая чувствует, что стареет,

что в крыльях седеющего Эрота редеют перья,

и что надо его толкнуть, подбросить в воздух,

собрав последние силы,

чтобы он выстрелил ещё раз, напрягая свои уже подслеповатые глаза,

этот вечно юный Эрот, притворяющийся стариком,

как потом и Смерть притворится юношей.

 

Теперь я увидел, что лицо Светланы утратило эту простоту

и начало растекаться, расползаться по всей церкви.

Вот уже купол стал круглиться, как её глаза.

Вот уже стены заблистали, заслезились её зрачками.

Вот уже ангелы повернули к нам свои лица,

смотря, как, она обволакивает меня, будто тёплым плащом в стужу,

обвивается вокруг меня, как плющ вокруг лавра,

отдавая мне свою простоту чувства,

свою единственность, безошибочную направленность эмоции,

всего одной, не слушающей ничего иного,

как ребёнок, сосущий леденец,

не слушает ни лая собаки, ни визга сойки, которая защищает своего птенца,

ни дыхания огромного будущего,

ворочающегося, словно кашалот,

за его ещё гибкими рёбрами.

 

Вы когда уезжаете, спросил я уже добрым голосом.

Остатки прежней язвительности

лишь слегка дребезжали в нём,

словно кусочки олова в пустой стеклянной банке.

Послезавтра утром. Хотите, завтра опять погуляем? Вы уже были в Колизее? Нет. Я как раз хотела сходить завтра. Нужно только ботиночки переодеть, эти мне жмут. Вот и хорошо, наденьте другие ботиночки и давайте встретимся у Колизея ровно в десять. Она замялась. Её огромные глазки забегали, как у собачки, которую зовут сразу с двух сторон. Там, внутри, что-то двигалось, решалось. Я опять почувствовал раздражение. Она ещё и думает! Ну, знаете, сказал я опять своим противным голосом, размазывающимся по рту, словно кусок прогорклого масла, давайте уже решайте, да или нет. Мне домой пора. Никуда мне не было пора.

 

И опять я почувствовал, что причинил ей боль,

и от раскаяния стал ещё злее, ещё противнее.

Между нами начиналось трение,

да, трение мужской души о женскую,

которое так легко принять за любовь,

если оно длится больше нескольких мгновений.

 

Она молчала, а я пыхтел, как бычок, и пялился на неё исподлобья. Вокруг сновали уже фиолетовые люди, так, тени, мазки, прыснутые на холст города, и её фигура тонула в этом движении, в этом мельтешении силуэтов, обвёрнутых обрывками голосов, как оливковую ветвь обвёртывали когда-то полосками белой шерсти. Что-то во мне молило её остаться, и чем злее я становился, тем пронзительнее была эта мольба. Я вдруг заглянул в одиночество, зияющее внутри меня, и ужаснулся ему.

 

Вы не так поняли… Мне просто… я колготки хотела утром купить. Я видела здесь магазинчик. Мои порвались.

Какая она жалкая, беззащитная, эта Оля. Её можно обхватить двумя пальцами, как листочек оливы, и даже не сорвать, а просто отделить от ветки, вы знаете, есть листочки, которые обрываются с пружинистым толчком, есть и такие, которые тянут за собою ветку, пока она не коснётся твоего лица, а есть листочки, которым достаточно одного прикосновения, будто они и не принадлежали ветке, будто они прилетели вместе с ветром и дождём, зацепились своим зелёным бархатом за мокрую кору. Вот этот листочек принимаешь за кокон, из которого каждый миг может вылупиться что-то, какое-нибудь радужное великолепие, словно краска, прыскающая из голубого тюбика, на которую вдруг наступил ногой ангел, специально или нет, он никогда нам не скажет, один из тех ангелов, что в церкви повернули к нам свои раззолоченные лица. Но ничего не вылупляется, и когда срываешь его и мнёшь пальцами, то он распадается на несколько сухих кусочков и лежит у тебя на ладони, как поломанное крыло, постепенно улетающее, с каждым порывом ветра, туда, где высятся горы таких вот поломанных крыльев, тяжелеющих, вминающихся в лицо земли, которое ещё смотрит вверх своими серыми глазами, как эта Оля смотрит сейчас на меня, пока моя голова урчит и выплёвывает образы, и сама же пожирает их, ни с кем не делясь…

 

Разве только с вами.

 

Карл замолчал. За окном интересно капал дождь,

наигрывая на жестяном подоконнике

свой причудливый, но стойкий ритм.

 

Ну и что было дальше? Это спросил я.

Из-за долгого молчания

все слова, кроме последнего, застряли у меня в горле,

и мой вопрос прозвучал, как приказ продолжать.

 

Дальше? Сейчас будет дальше. Я пришёл к себе,

наелся равиолей, выпил довольно противного вина,

потом открыл окно и смотрел, как мой сосед в белоснежной майке,

пыхтя и ворочая брюхом,

поливает чахлые помидоры на балконе.

Он всегда делает это на закате,

точно боясь, что помидоры не переживут ночь.

 

Мы с ним никогда прежде не здоровались,

но тут он повернул ко мне раззолоченное оранжевым солнцем лицо,

знакомым движением, уже виденным сегодня,

улыбнулся и кивнул головой.

 

Я ответил ему слабым кивком,

который он, наверное, и не заметил.

 

Зачем мне всё это надо? Куда всё это поведёт?

Солнце расселось на крыше далёкого дома,

не желая скатываться вниз.

Мне захотелось вытянуть руку

и толкнуть солнце пальцем,

пусть оно покатится, достигнет кромки крыши

и… И что? Что ты будешь завтра делать? Телепаться по всему городу с больной ногой,

покупать ей билеты, кормить её, показывать ей город,

а потом поимеешь её вот тут, на этой кровати,

и будешь стоять и курить, и смотреть, как солнце лежит на крыше,

всё измазанное киноварью,

и как этот боров поливает свои дохлые помидоры…

 

Я сел за шаткий столик у окна,

раскрыл дольки компьютера.

Это простое движение потребовало от моих рук невероятного усилия,

и я подумал о Геракле, разжимающем челюсти льва.

Потом я ввёл имя, которое Эсмеральда мне дала,

«angelzhizni». Мне оно показалось вычурным и некрасивым.

Вторая его половина, такая неблаговидная,

давала, впрочем, смысл первой,

а потом снова растворялась в этой абстракции, ибо что есть такое ангел?

та статуя в церкви? нечто крылатое, что пролетает порою сквозь меня,

а то и отталкивает меня в сторону, чтобы я не мешал ему пролетать?

что это? трепет внутри? холод внутри? жар? боль? страсть? Я не мог определить,

и оттого имя ходило кругами, растворяясь и вновь оттачиваясь,

как флюгер на такой высокой крыше,

что с неё видны лишь звёзды и облака.

 

Я покривился, набрал ангела жизни, быстро напечатал в запросе о контакте: «завтра ровно в 10 не забудьте ждать не буду» и захлопнул крышку.

Придёт – хорошо. Не придёт – ещё хорошее.

Один из ангелов, повернувшихся ко мне в церкви,

улыбнулся. Этот ангел был в майке, с брюшком и лейкой в руках. Я подошёл к нему и спросил: что Вы поливаете? Ангел пожал плечами, волосатыми, с белыми лямками, похожими на две дороги, белеющие под луной, окружённые чёрным лесом. А ты разве не видишь? Тебя. Посмотрев на него недоумённо, я присел на корточки, вперился в пол. Действительно, там была маленькая грядка, а на грядке алела человеческая фигурка.

Я наклонился ещё ниже, я уже встал на четвереньки, я прищурил глаза. Да, там действительно рос маленький красный человечек, в этом не было сомнения. Однако лицо у него было такое крохотное, что рассмотреть его не было никакой возможности.

Я подумал, что если я покручусь, то лицо вывинтится из земли, и я смогу его разглядеть. Я опять сел на корточки и стал крутиться, как юла, вытянув одну ногу. О, как замелькали мои дни! Как друг за другом понеслись они в пропасть! Ах, эта музыка уничтожающего времени! Вертясь всё быстрее и быстрее, я каким-то образом удерживал свой взгляд на одной точке. И вот, смотри, смотри же! Красный человечек и вправду начал вывинчиваться из рыхлой земли. Вот он уже поравнялся с моим коленом, вот он уже достиг моего живота, вот он начал поворачивать ко мне своё лицо. Давай! Давай!

 

Я проснулся с бьющимся сердцем, досадуя, что так и не увидел лица человечка.

Неужели это был действительно я? Какая чушь снится. Голова болела. Всё из-за вина.

Я подошёл к зеркалу, поглядел на своё лицо. Оно было красным, помятым. От рубашки, в которой я завалился спать, несло потом и табаком.

 

Колизей, значит… Я принял душ, побрился, хотел надеть новую дорогую рубашку, потом хмыкнул. Буду я ещё прихорашиваться, много чести. Душа моя щетинилась, не хотела никого впускать, уже, впрочем, чувствуя, что солнце,

нанизанное на чёрные копья,

своим весом заставляет их опуститься,

так подсолнух, полный острых семян,

смиренно клонит лик в бездну травы.

 

До Колизея десять минут пешком. Утро выдалось холодным, немилосердно орали чайки, которых мне захотелось выстроить вдоль стены и расстрелять. На душе было противно, сердце ныло. Я чувствовал, что в моей жизни что-то начинается, что ангелы так и не повернутся обратно к полотнам Караваджо, а будут смотреть на меня, пока я не выверчусь из земли совершенно и не повалюсь на бок, точно окровавленный болт, которым Земля привинчена к студёной чёрной стене, изрешечённой пулями, измазанной кровью и клочками перьев.

 

Вы поймите, я не хотел никакого нового начала,

я устал от пыланий, горений, восторгов, страстей.

Душа моя давно уже стояла, задрав голову, подставив своё круглое красное лицо под струи воды,

и никуда не желала уходить,

пока над Римом не прозвенит звук трубы,

и Павел с Петром не спустятся с полотен. Павел поведёт под уздцы свою лошадь, а Пётр возьмёт за руку мою душу,

и мы все четверо выйдем из церкви на пустую площадь,

мерцающую медью, пахнущую перьями,

как подушка, которую вспороли ножом.

 

ждать не буду десять минут подожду и всё в десять минут одиннадцатого ухожу десять минут могу подождать только потому что она женщина а то не стал бы ждать ни минуты вот уже почти десять часов

 

Лента одноцветной мысли проносилась у меня в голове,

трепетала на самой высокой точке,

которой когда-либо достигала моя мысль,

так узкий алый флаг

трепещет на вершине осыпающейся башни,

окружённой распаханными полями, с пригоршней домиков, источающих плотный белый дымок. Странно, в что в долине ветра совсем нет,

и от этого кажется, что домики пригвождены к полям белыми копьями.

 

Вокруг меня засновали люди, залаяли две собаки,

вдруг бросившись одна на другую,

толстая тётенька что-то говорила в мегафон

на странном языке, смеси немецкого с испанским. Её никто не слушал.

 

Арка Константина,

под которой мы договорись встретиться,

стояла грузно на асфальте,

как седло, снятое с гигантской лошади.

Солнце поднялось над Палатинским холмом,

прыснуло своим кислым утренним золотом сквозь ветви кипарисов,

отчего по арке запрыгали тоненькие волоски,

как остатки гривы той лошади, золотой, молчаливой,

которую, как и душу, можно оседлать лишь мрамором, вспененным изображениями.

 

За моей спиной раздалось цоканье,

я резко обернулся и задрал голову,

ожидая увидеть огромную лошадь, выше Колизея,

выше Палатинского холма, такую высокую,

что, когда она пьёт океан или щиплет лес,

небо начинает трещать и опускаться вместе с её головой.

 

А вот и я. Здравствуйте! Какая прекрасная арочка!

Она смеялась. Кепки не было. Копна жёстких волос моталась туда-сюда на ветру. Огромные глаза хлопали и блистали. Эта собачья радость вывела меня из себя. Ну что ж, пойдёмте, сказал я сухо и повернулся. Она опять поплелась за мной. Доброе утро, бросил я через левое плечо.

 

В Колизее очереди не было. Давайте, сказал я, жестом приглашая её пройти первой. Я не хотел покупать ей билет. Она, кажется, поняла это и улыбнулась уголком губ. В этой улыбке мне почудилось презрение. Внутри у меня всё закипело, я сжал губы.

 

Мы оказались внутри Колизея,

как устрицы, запертые створками наших одиночеств,

на огромном потресканном блюде. Я почувствовал, как мои створки сжимаются ещё больнее, ещё крепче, а створки Элеоноры вдруг раскрылись. Она опять смеялась, бегала туда-сюда, просила меня сфотографировать её своим чудовищным пластмассовым аппаратом,

которым, наверное, снимали ещё бои гладиаторов. Я стоял, кривился, злился, недоумевал.

 

Иногда я раздвигал свои тёмно-фиолетовые створки

и тихонько, в щёлку, подглядывал за ней

уже другими глазами, не своими,

глазами, которые могли выносить солнечный свет лишь краткое время,

и вот опять жемчужный занавес падал перед ними,

и опять разводы перламутра заменяли им и жизнь, и слёзы, и любовь.

 

Щенок она и есть щенок. Не хватает лишь высунутого языка и торчащих ушей. Зря, что не надела кепку. Это помогло бы. Набегавшись, она расстегнула куртку, и я увидел у неё на шее серебряную цепочку с крестиком, похожую на паутинку, которая ещё липла к спасшейся бабочке. Мне понравились очертания её груди под тонким синим свитером. Она вынула телефон и позвонила своей маме. Разговаривая, она изменилась, стала спокойной, нежной. Это мне тоже понравилось, но стало тошно. Захотелось уйти, раствориться.

 

Всё? идёмте? процедил я, дождавшись окончания разговора.

Оказалось, мама недомогает. Лена положила трубку в карман, облокотилась о перила.

Ничего, Вы завтра уже будете дома. Так ведь? Она взглянула на меня перламутровыми глазами. Её створки замкнулись. Да, пойдёмте. Я уже насмотрелась.

 

Выйдя из ворот и взглянув на арку Константина,

я пожал плечами. Как я мог принять её за каменное седло? Никакое это не седло,

и нет никакой прозрачной лошади. Это ладонь,

сомкнутая с другой ладонью,

которой мы не видим, потому что она – всё. И мы, и весь Рим, и весь этот мир.

Вам надо ведь куда-то идти? Мой тон был уже откровенно грубым. Да, у нас экскурсия по христианским древностям. Вот и замечательно. Я тоже люблю христианские древности. Вам понравится. Глаза Эсмеральды уже слезились вовсю. Вообще-то экскурсия будет часа три, не больше. Потом я освобожусь. Я могу вообще не ходить. Мне что-то не очень и хочется.

 

Опять это цоканье за моей спиной.

Я обернулся и увидел лошадь,

запряжённую во что-то среднее между телегой и фаэтоном.

На уши ей был надет очень зелёный венок с очень красной лентой,

которая упала животному на глаз и мешала видеть.

Вокруг брызгал, клацал невероятный свет,

будто кто-то мёл площадь пышным букетом золотых цветов.

 

Нет, Оля. Христианские древности нельзя пропускать. Это очень важно для спасения Вашей души. Она посмотрела на меня с ненавистью. Я вдруг понял, что она умна.

До свидания, пробормотал я. Надеюсь, мы с Вами когда-нибудь ещё увидимся. Потом я повернулся и быстро-быстро, как ёжик, засеменил прочь.

 

За окном уже давно не проезжал ни один автомобиль,

и это позволило янтарным ранам затянуться.

От них остались только сиреневые вздутости,

будто ночной бархат долго гладили ладонью,

и он запомнил все её углубления, все морщинки.

 

Лицо Карла мерцало в сиреневой синеве,

как долька только что разрезанной дыни.

Голос его немного охрип.

Было ясно, что этот человек не привык долго разговаривать.

Когда он снова закурил,

я заметил, что пальцы его дрожат,

отчего мне показалось, что по его лицу заёрзала оранжевая тряпка,

словно пытаясь очистить лицо от наслоений,

оставленных душой,

эмоциями, страстями, отпечатками пальцев, и его собственных, и чужих,

и только когда оно будет совсем чистым, понимаешь,

что вся эта грязь, эти царапины, эти разводы

и были душой,

а теперь осталась лишь медная чистота,

переходящая в медленную позолоту

при каждом вспыхивании сигареты.

 

Я бежал, не оглядываясь. Бежал, как трус. Я даже поздравлял себя

с тем, что избавился от этого докучливого существа. Я даже боялся,

что она последует за мной, и опять начнётся ходьба по древним камням,

пение листвы и шорох птиц,

боль пробуждения, которое вызывало во мне

леденящий, истерический страх.

 

Уже у самой арки Тита

я всё-таки обернулся,

но Света, даже если она и была где-то там,

давно уже затерялась среди снующих толп,

увешанных камерами, набитых гостиничным завтраком и тупо отсвечивающих покупным восторгом.

 

У меня сохранился билет после бань Каракаллы,

и я вошёл на Форум. Там я сел на первую скамейку,

задышал, закрыл глаза. Вот и всё. Так просто. Хорошая она всё-таки.

 

Я покривился, почти обидевшись на себя за эту плоскость. Чистый, добрый человек,

а ты свинья. Девушка приехала в Рим, возможно, единственный раз в жизни,

на три дня, а ты испортил ей половину. Не мог потерпеть, вести себя прилично.

 

Так я сидел и выговаривал себе,

отчитывал сам себя, и от этой мнимой расплаты за своё преступление

почувствовал себя лучше.

 

Солнце тем временем поднялось очень высоко,

и стало по-римски нежным, пастельным,

всё вокруг меня позолотело.

Это золото было неявным, не жёлтым, не алым,

но каким-то подспудным, гладящим как бы поддон вещей,

представьте себе тонкий золотой лист, на который нанесено многоцветное изображение,

и это делает цвета и разными, и одинаковыми общей мерцательностью,

общей влажноватой гибкостью,

которая проникает до самого дна глаза

и мерцает уже там, глубоко, нет, ещё глубже, чем глаз,

мерцает на том внутреннем ядре,

чьим желанием видеть

создан этот глаз. Простите, я не знаю, что говорю.

 

Карл замолчал, задымил.

 

Хочется найти правильные слова,

найти хотя бы два правильных слова

и соединить их тоже правильно,

чтоб высеклась искра смысла,

они ведь уже были когда-то соединены,

но позабыли друг о друге,

а, может, это и не так,

и я им нужен, я, который может их найти, выбрать, сомкнуть вместе,

я и есть та самая искра,

и мною, вот этим грязным, падшим мною

светятся и живут слова

на кончике того короткого импульса,

в котором истощается жизнь моей души.

 

Я плохо помню, что делал весь день.

В памяти осталась смесь хвои и мрамора,

терпко пахнущая абстракция,

обволакивающая формы, стирающая углы,

однако от этой терпкости я немного пришёл в себя.

 

А ночью были облака, лежащие на звёздном, светло-сиреневом небе,

словно клочья распоротой ножом подушки,

в которой всё-таки оказались брильянты.

 

Потом было два дня, когда я почти забыл про Свету,

опять заходил по городу,

закурил, замолчал.

 

Я чувствовал, как пропитываюсь Римом,

я чувствовал, что, если мою душу обхватить лазурными пальцами

и осторожно приподнять над телом,

то с неё закапает густой мёд образов,

и зальёт собой тело,

и оно задохнётся там, словно мошка, в плотном душистом коконе

ещё свежего, ещё не прогорклого прошлого.

 

Но я продолжал напитываться новыми впечатлениями,

теперь впуская в себя не только картины, дома и статуи,

но вообще всё, что видел, на что отзывался.

 

Теперь, когда моя душа действительно приподнялась надо мной,

немного, самую малость,

она могла видеть край земли,

низвержение звёздных водопадов,

она могла слышать стон хрусталя, трущегося о гранит.

 

Нити упругого мёда соединяли её с телом

и, покачиваясь на утреннем ветру,

издавали звук, мутный, очень спокойный,

от которого утро не кончалось,

но перетекало в день, потом заливало собою вечер,

а потом тоненькими золотыми уголками

начинало заштопывать подушку, прятать брильянты с моих глаз,

и глаза мои тяжелели вместе с подушкой,

и падали, как два мешка, туго набитые зёрнами впечатлений,

рискуя треснуть по швам и рассыпаться внутри меня,

и с первым солнцем набухнуть, прорасти, затопорщиться изумрудными листочками на согнутых белых стебельках. Мне захотелось написать ей. Надо же узнать, как она доехала, всё ли в порядке. А тебе не всё ли равно?

 

Её кружочек был белым. Я всё равно защёлкал по клавиатуре: Здравствуйте, Эсмеральда! Надеюсь, Вы доехали хорошо и всё благополучно. Ваш римский друг. Я покривился и стёр последние слова. Потом, не зная, что ещё добавить, поставил смайлик.

 

За окном стояла ночь,

странная ночь, какая-то кромешно-светлая,

будто лист чёрной бумаги прикрепили брильянтовыми булавками

к полуденному небу.

Я уже собирался отойти от компьютера,

как вдруг кружочек зазеленел,

совершенно как побег прорастающего зерна,

описывающий медленную дугу,

пока белая ножка распрямляется

и наполняет глаза млечной тишиной.

 

Да, я здесь. Здравствуйте! Добралась хорошо. Скучаю по Риму.

Я заклацал дрожащими пальцами, забыв про знаки препинания: я очень рад у нас чудная погода. Я так и написал, «у нас», будто я сам живу в Риме, будто мне самому не придётся вот так же уезжать, красиво бежать отсюда, волоча по асфальту скрежещущий чемодан, набитый грязной одеждой и книгами по-итальянски, которые я никогда не прочту.

 

Мы начали обмениваться фразами, сначала короткими, потом длиннее,

сначала бессмысленными, потом ещё бессмысленнее.

Не буду вас утомлять всем этим. Я написал ей и на следующий день, и ещё, и ещё.

Каждый раз кружочек зеленел и листок поднимался на уже перламутровом стебле, потом карандашик начинал свой пьяный танец и, наконец, выскакивали слова.

 

Однажды мы проговорили часов семь.

За окном брезжило утро. Небо было похоже на тёмно-синий лотерейный билет,

с которого нетерпеливый ноготь уже соскрёбывает краску,

обнажая блёкло-оранжевый фон,

всё более и более видимый в растущей короне царапин.

 

Ожидая ответа Ольги,

я вглядывался в небо,

будто это мои глаза скребли его, сдирали с него фиолетовые ленточки, свёртывающиеся, как стружки, как локоны, которые будут обрамлять лик солнца. Какое слово будет на небе? Я выиграл? Выиграл, наконец? Или меня попросят приобрести другой билет, ещё не исцарапанный моими слишком жадными глазами? Нет, вовсе не с неба, но с моих глаз нужно соскрести фиолетовую стружку. Сейчас, когда небо полнится ещё ночной гармонией, ещё робкими вскриками птиц, ещё редким гудком автомобиля, мои глаза отвечают ему такой же робостью и полнотой. Мы трепещем друг перед другом, небо и мои глаза, как две ладони, вечно летящие одна к другой. Вот сейчас, как только вечность кончится, они сомкнутся, и я тогда увижу всё, что можно увидеть, если не вглядываться с бешеной пристальностью человеческой жизни. Я увижу, как солнце уничтожает фиолетовый цвет, как по лугу, начинающему цвести внутри меня, растекаются волны киновари, превращая все цветы в маки. Простите меня оля что я тогда бросил вас у колизея. Три дня нежного разговора ушли на то, чтобы признаться в этом.

 

Ответа не было. Тогда я решился: а почему бы нам не включить камеру? Карандашик задвигался. Если хочешь. Хочу. Я сидел в темноте, у самого окна. Киновари было ещё недостаточно для того, чтобы осветить комнату. Экран померк, отчего на моём лице появились крупные тёмно-оранжевые пятна, которые я мог видеть в стекле, чуть дрожащем от ветра. И вот из зернистой темноты начало проступать лицо. Сначала это было просто беловатое пятно, потом появились очертания плеч, потом лямочки на плечах, потом тонкая красивая шея, как дорогой серебряный нож, лежащий в тёмно-синем бархатном чехле. Я ждал её глаз, но их долго не было. Я видел, как пятно лица пыталось создать их, исторгнуть их из себя. Над соседним домом появился краешек солнца, и в тот же миг вышли и глаза, в брошенном поперёк экрана оранжевом поясе, от которого стали видны пылинки и следы моих пальцев. Я был поражён красотой и сдержанностью этого лица. Собачушка в кепке, бегавшая по Риму, мозоля мне душу своим тявканьем, пропала, стала таким же воспоминанием, как самолёт, привёзший меня в Рим, как тело Рима, подставляющее соски своих куполов голубым губам неба, как Пётр и Павел на полотнах Караваджо. Воспоминания ведь не разбираются в том, что смешно, что величественно. И золотые, и медные монетки одинаково скапливаются на дне, вытесняя мутную воду, пока она не достигнет края чаши, а потом и не перельётся через край. Вот оно перелилось, это лицо, окатило меня, почти заставив меня вскрикнуть.

 

Я смотрела на тебя, как ты бежал. Это были уже не слова, это был голос, хрипловатый, прерывистый, бездушный. Однако я добавлял в него собственную душу, я доцвечивал его, отдавая ему то оранжевое тепло, от которого уже начала млеть та половина моего лица, что была повёрнута к окну. Я смотрела на тебя и думала: что же они все так от меня бегают? Что со мной не так? Потом я сидела в автобусе. Я заплакала, и сразу пошёл дождик. Ты видела христианские древности? Видела, но ничего не помню.

 

Мы начали говорить часто, каждый вечер,

который для меня сразу переходил в утро,

а ночь я потом носил в себе

весь день.

 

Я уже забыл, какое это блаженство, испытывать влюблённость,

ещё не любовь,

но первое предвкушение любви. Я не знаю, как это объяснить. Вы, наверное, сами влюблялись и знаете. Карл посмотрел на нас своим глазом,

который светился заёмным светом уличного фонаря.

Это похоже на плод внутри тебя,

вот он созрел, напитался ветром и солнцем,

его продолговатый бархат округлился,

напрягся, весь дрожа от сочного нектара,

вот эта дрожь красоты, которой и тесно, и сладко

болтаться на ветке. Что-то во мне, спелое, тугое, томное,

готово было оборваться каждый миг.

Я так хорошо это чувствовал,

что боялся сделать неловкое движение,

боялся кашлянуть, боялся чиркнуть зажигалкой.

 

Раздался хруст, прыгнуло пламя,

и лицо Карла опять осветилось снизу,

как днище корабля,

опрокинутого в оранжевое море.

 

Бродя вокруг Пантеона,

шагая, руки в карманах, от фонтана к фонтану,

сидя на бордюре возле книжного магазина,

в витрине которого каждый переплёт старинной книги

казался бездной, прорубленной в нашей одеревеневшей эпохе,

я перебирал в уме всё, о чём мы с Элеонорой говорили прошлой ночью.

 

Мои чувства так обострились,

что я уже не мог сдерживать поток образов,

захлёстывающих мозг.

Всё казалось мне крупным, живым.

Стены каждого дома вздымались до самых небес,

все окна, даже плотно закрытые, даже забитые наглухо,

были распахнуты и наполнены лицами всех,

кто когда-либо выглядывал из этих окон,

нет, даже не лицами, но некоей плотностью пустоты,

которая бывает, когда в ней хотя бы недолго побывало человеческое лицо.

 

Эсмеральда любила Ариосто,

так же, как и я. Это было невероятно. Кто сейчас читает Ариосто?

Она читала его по-английски, потому что наш нелепый перевод ей не нравился,

так же, как и мне.

В витрине магазина я заметил два томика,

неистово отбивающихся золотыми копьями от соседних фолиантов.

Томики были дорогие,

и я бродил мимо витрины несколько дней,

облизываясь и страдая.

Наконец, съев для храбрости шоколадное мороженое,

я купил их, и, озираясь, словно кошка,

притащил домой,

и завернул в свою рубаху.

Карл усмехнулся.

 

Я представлял себе, как она возьмёт в руки эти томики,

тяжёлые плотной бумагой, венецианскими чернилами, позолотой и музыкой невероятных фантазий,

как положит один из них на край письменного стола,

породистого, сделанного из ореха или тасманской сосны,

как раскроет другой с лёгоньким хрустом,

и увидит эти изящные итальянские слова,

эти октавы на языке, которого она ещё не знает,

как занавеска будет трепетать рядом,

едва отличимая от стены спелого солнечного света,

вздрагивающего при каждом щебете птицы.

 

Это была тихая душа,

жившая одиноко, со своими книгами,

в маленькой квартирке. Задыхаясь от ревности,

я спросил, был ли у неё кто-нибудь. Она ответила просто, что был,

но что это всё неважно. Я опустил голову. Сердце моё забилось и зарокотало,

словно длинный пустой коридор, в котором выстрелили из ружья. Она заметила это

и улыбнулась, извиняясь за своих бывших мужчин, как извиняются за разбитую чашку или подгоревший обед.

 

Теперь я видел её лицо совсем-совсем иначе.

Да, конечно, экран компьютера приглаживал его,

но вместе с тем и удалял те лёгкие наслоения тридцати с лишком лет,

которые неизбежно накапливаются на лице женщины,

и лицо её проступало так,

будто бы она прожила эти годы, зрея, но не старея.

У Рубенса есть портрет его взрослой дочери,

какой она была бы, если бы не умерла в детстве.

Так вот, Рубенс не потратил ни капли краски на то,

чтобы подмешать время к её лицу.

Она была, как бы это сказать,

нетронута собственной жизнью,

свободна от прошлого,

и поэтому её лицо просто светится среди вещей мира,

само не являясь вещью.

У вещи есть боль, есть прошлое, есть страх уничтожения,

и всё это сжимает её, делает плотной, даже не тяжёлой,

но весомой, она оттягивает руку, если держать её слишком долго.

А лицо рубенсовской дочери можно держать вечно,

твои глаза могут жить на нём, совсем его не чувствуя,

как не чувствуют они собственных век,

сомкнутых на них, пока мимо, из ночи в ночь, проходят образы твоих серых, разноцветных снов.

 

У Ариосто есть завораживающие образы.

Я вспомнил про груди одной девушки,

похожие на две молочные капли,

выжатые из тростника.

С какой силой надо сжать стебель,

тугой, жилистый, жёсткий,

чтобы он захрустел,

и появилась прекрасная белая капля,

похожая на женскую грудь,

и с какой чувствительностью надо ослабить ладонь,

чтобы эта капля не оборвалась

и не упала к твоим ногам

и чтобы вокруг неё не надулась тонкая пыль

и не осела потом,

когда молоко впитается в землю,

став похожей на след от пули,

на каплю так и не пошедшего дождя.

 

Мне захотелось увидеть грудь Светланы,

и я попросил её надеть что-нибудь полегче.

Она сразу согласилась,

экран погас, вот она появилась снова

в майке, светящейся смесью жёлтых и фиолетовых пятен.

Плечи у неё оказались очень красивыми,

точёными, немного смуглыми,

отчего на них держался отсвет дорогого металла.

 

Я заметил и раньше, что у неё довольно крупная грудь

для такого маленького тела. Теперь, когда её скрывала лишь тонкая ткань,

я видел, как соски толкали эту ткань изнутри,

направленные прочь один от другого.

Серебряная цепочка была длинной,

и крестик пропадал в золотистой расщелинке.

 

Я так захотел прикоснуться к этим плечам,

к этой груди, что у меня заныли пальцы.

Я закурил, и от слишком нервных затяжек меня затошнило.

 

Я попросил её спустить одну из лямочек,

и она, не споря, сделала это. Теперь одно плечо

светилось, как склон холма,

по которому мой взгляд блуждал,

не находя себе места, вспыхивая и угасая.

 

Мой взгляд так напитался хрустящей, зернистой красотой,

что не мог развернуться и принести немного

моему мозгу, моей душе.

Какое это жуткое чувство,

и пресыщенность, и голод одновременно!

 

В тот вечер я больше ни о чём не просил,

мы говорили об Эмме Бовари,

о том, что, в сущности, весь роман –

это аллегория души, пришедшей в мир со своими дарами,

со своими нотами и веночками из дубовых листьев,

со своим драгоценным ожиданием счастья,

где ничего этого не нужно,

душа ошиблась миром,

как человек иногда ошибается судьбой

и понимает, что всё, что требуется от души,

это заткнуть собою маленькую дырочку в теле мира,

через которую хлещет слишком много неба.

 

Я полагал, что в Эмме было слишком много геройства,

чтобы испытывать к ней чувственное влечение.

Видя, что она окружена материалом низкой пробы,

она, как платоновский демиург, отдаёт этому материалу своё лучшее искусство,

она лепит из него идеальный мир, преодолевая своей мыслью,

своей женственностью тупое сопротивление посредственности.

Винить её – это всё равно что винить ребёнка

в том, что его песочный дворец, сделанный так любовно, так прилежно,

развалился от первой волны прилива.

 

Элеонора соглашалась со мной

и даже не спросила, кто такой платоновский демиург,

чем произвела на меня немалое впечатление.

Она лишь добавила, что Эмма могла бы выбрать и другую смерть,

не такую мучительную и страшную.

Любая смерть мучительна и страшна, возразил я,

даже смерть во сне. Почему ты так думаешь, спросила она быстро.

Я не знаю. Мне так кажется. Она нахмурилась и потёрла себе лоб.

Есть и другая смерть, сказала она. Смерть, которой не замечаешь

и потому не можешь дать на неё согласие. Мне кажется, Эмма старалась убежать именно от такой смерти, которая уже обступила её со всех сторон

и стояла бы так лет пятьдесят. Я не хотела бы умереть внезапно. Я хотела бы, как Эмма, процедить сквозь себя каждое мгновение моей агонии. Я не хочу уходить лёгким шагом, я хочу, чтобы мои шаги были очень тяжёлыми, чтобы они оставляли на земле глубокие следы, которые потом наполнит дождь, в которых потом отразится то, куда я ушла.

 

Небо?

Если я уйду в небо, то пусть и небо.

А если в другое место?

Тогда пусть мои следы пылают, пусть шипят, пусть делают хоть что-то,

но это ведь ужасно, когда вся твоя жизнь – это простое отодвигание травинки,

так, слегка, просто чтобы пройти сквозь луг,

и вот тебя нет, и травинка возвращается к прерванной мелодии ветра.

 

Я был возбуждён, и у меня не получалось умно говорить.

Я сказал, что читаю Флобера в оригинале,

предвкушая впечатление, которое эти как бы нечаянные слова

произведут на Олю.

Я ошибся. Не было ни восклицания изумления,

ни упоённого взора. Мои слова прошли сквозь неё,

мои мысли, мои фантазии, вплавленные в слова,

промчались сквозь неё, описали невероятно быстрый круг

и молнией вернулись обратно.

Травинка заняла своё место

и опять задрожала вместе с ветром,

будто и не было тех двух-трёх пропущенных тактов,

того недолгого отодвигания стебля,

которое дало мне свет и бытие.

Я почувствовал горечь на языке,

обтёр губы пальцем,

и на нём остался крохотный кусочек табачного листа.

 

И ещё я почувствовал,

как от меня отслаиваются и отпадают куски меня,

как отпадают куски грязи, засыхающие, расходящиеся трещинами,

похожими на горестные улыбки,

и вот грязь уже валится на пол,

я и не подозревал, сколько меня скопилось на мне,

и я боялся опустить голову,

упереть глаза себе в грудь,

я боялся увидеть, что там было внутри,

что там читало Флобера в оригинале,

что там ходило, заглатывая огромные ломотья Рима,

что там заставляло мою бывшую жену изменять мне

своей жёсткостью и занудством,

а потом выгоняло её, орало на неё,

что там надеялось на спасение,

на милосердие божества, всесущего,

а, значит, прощающего во мне самое себя.

 

Чем я хотел купить Бога? Флобером? Ариосто? Знанием Рима?

Вот этой влюблённостью в ещё молодую женщину,

вызвавшую во мне сначала презрение, а потом отчаянную страсть,

женщину, которая превосходит меня в тысячу раз,

а я знаю о ней лишь то, что она превосходней и лучше меня?

Хотел ли я скрыться за тот мир, за тех людей,

которые жили во мне, натужно воссоздаваемые памятью,

чтобы Бог помиловал не меня – но их, их, жаждущих вечной жизни,

просящих, чтобы смерть потопталась и возле них лет пятьдесят,

чтобы, как еврипидовскую Главку,

их обступали мёртвые, больше и больше, все те дни, которые эти фантомы прожили, не выжав из них белых капель в форме прекрасных грудей,

пока мёртвые не заслонят всё зеркало,

и в нём не будет уже ни твоего лика,

ни отравленного золотого венца,

так что никто не увидит твоей смерти,

даже ты сам?

 

Но как можно жаждать вечной жизни,

если ты не способен даже на вечное умирание?

 

Вот оно билось во мне, это новое чувство,

как Эрот бьётся в золотой скорлупе,

ещё не в силах проломить её. Нет, я отмёл прочь мифологию!

Я хотел чистоты немыслия,

я хотел, чтобы чувство вошло в меня, как ветер входит в небо,

и оба не оставляют никаких следов,

лишь глаза чувствуют холодок,

пока сердце обдаёт их новыми, новыми волнами жаркой крови,

но они плывут вокруг сердца,

как луны Юпитера, эти мои глаза, много-много глаз,

вечно повёрнутые к сердцу одной стороной,

отчего половина меня уже растаяла, уже растеклась пряным мёдом,

а другая половина ссохлась, как губы на сильном ветру,

и просила большего,

зная, что опять ничего, ничего не получит.

 

Я стал плохо спать. Ночные разговоры, курево и дневные блуждания

вконец истощили меня. На следующий вечер я попросил Элеонору спустить с плеч обе лямочки. Даже на экране компьютера видно было, как она покраснела,

и потом ткань майки, отливавшая фиолетовым, как подгоревший шоколад,

соскользнула, слегка задержалась там, где груди сильно выдавались вперёд,

и, наконец, рухнула. Мне показалось, что рухнула целая лавина ткани,

с тем шорохом, который издаёт ещё не хлопнувшая по небу молния.

 

Я ожидал потрясений, восторгов,

но передо мною светилось очень красивое тело,

правильно сложенные, крепкие груди,

слегка припухлые с внешних боков,

отчего они были чуть развёрнуты в стороны,

но я, впрочем, это уже говорил…

 

За две недели

между нами возникла такая близость,

что я больше не мог чувствовать острого возбуждения.

Молча смотрел я на Светлану,

начиная стыдиться, что заставил её обнажить себя вот так.

 

Всё? Посмотрел? Можно теперь одеться? Мне холодно.

Я кивнул так резко, что хрустнула шея.

Больше я не просил её снимать одежду,

мы достигли того предела,

где уже требуется прикосновение,

столкновение тела с телом,

в котором погибнут оба

и родится нечто третье,

эта мощь взгляда, отяжелевшего от света другой души,

без которого он не сможет прорвать свою орбиту

и должен будет вернуться обратно к солнцу,

как я сейчас возвращался к себе,

исчерпав свои слова, знания, рассказы

и даже молчание.

 

Нам кажется, что в нас так много всего,

что в нас плещется целое море –

но вот мне дана была возможность высказать это море,

и меня хватило на две недели. Больше я ничего не знал и не помнил.

Мысль моя билась и подпрыгивала на дне моего существа,

как только что пойманная рыбка на дне совершенно пустой корзины.

 

Мне казалось, однако, что Ольга могла бы продолжать,

что она замолчала лишь из уважения ко мне,

а, может быть, и сострадания.

Я всю жизнь любил, когда женщины меня жалели,

и пользовался этим с бесстыдством избалованного самца,

но в Элеоноре не было жалости, не было ни капли,

хоть я и рассказал ей про мой развод, про измену жены,

про то, как я пил, как лечился после нервного срыва.

Я сам себе казался таким несчастным,

таким хорошим, что говорил со слезами в голосе.

 

Может быть, поэтому она согласилась раздеться?

В этом было её сострадание?

 

Мы, впрочем, так увлечены женским телом,

что переносим наши чувства на самих женщин.

Нам кажется, что они возбуждаются от самих себя,

желают сами себя, но это ведь совсем не так.

 

Для возбуждения нужна отстранённость,

отсутствие подробного знания,

а когда душа вправлена в женское тело,

рождается и живёт в этом теле,

знает все его движения, все запахи, все звуки,

о какой отстранённости, о какой загадке можно говорить,

ведь так? Вы ведь согласны со мной?

 

Душа её блестела теперь

с каждого фонтана, с изогнутых раковин, с раздутых губ Тритонов,

со спиц колёс, проворачивающихся в невероятно синей воде,

которая пенилась от переизбытка синевы.

 

Я сидел за столиком,

пил уже третий кофе. В ушах гудело, в голове стучало.

Куда всё это идёт? Я чувствовал, что должен, должен прикоснуться к ней,

иначе всё вокруг рассыплется, как фейерверк ракеты,

пущенной из ночи в ночь.

 

Из головы моей, протискиваясь свозь гул и стук,

показалась мысль, буквально вышла из моей головы,

как выходит кукла из старинного заводного театра,

с позолоченным горном, с флажком, на котором вышит грифон или единорог,

с крыльями за спиной, одно из которых надломилось и вот-вот упадёт,

провалится прямо в месиво пружин и шестерёнок,

и весь механизм встанет,

и фигура от такой резкой остановки

задрожит на своей пружине,

и мундштук горна упрётся в деревянные губы.

 

Надо ехать в Москву. Да! Да! Надо просто приехать,

внезапно, просто позвонить в дверь.

У меня был адрес Оли,

который я взял у неё неделю назад,

сказав, что хочу ей прислать двуязычное издание Данте.

Она уже, наверное, забыла об этом,

и страшно удивится, увидев меня на пороге.

 

Руки мои задрожали, кофе выплеснулся на блюдце,

и салфетка, лежавшая на дне,

затопорщилась шоколадными материками,

как старинная карта.

 

Потом, чтобы хоть немного успокоиться,

я бродил по городу.

Нет-нет, я не хотел физической близости с ней.

Помню, я спросил её, а почему ты не пошла тогда ко мне есть равиоли? Ты боялась меня?

Я помню её усмешку, и как она мотнула головой,

и ниточки с крохотными жемчужинками

заболтались у неё в ушах. Я не была готова к тебе. Ну а потом? На следующий день? Если бы я не убежал? Я думала, что мы погуляем весь день, до самого вечера, а вечером… Она замолчала, и я не стал её допрашивать. Я старался не думать о том, что было бы потом.

Я не знаю почему, но я вот могу перевести стихотворение

с одного языка на другой,

но я был совершенно не способен к тому,

чтобы перевести зернистое изображение Светланы,

мерцающее чуть дымно посередине маленького экрана,

на язык дышащей, слышной плоти.

 

Даже воспоминание о ней,

о тех двух-трёх случайных прикосновениях,

когда её плечо дотронулось до моего,

даже память моей ладони,

сжимавшей её руку, когда мы шли смотреть Караваджо,

даже это не поддавалось переводу.

Знаете, как та сноска, «непереводимая игра слов».

Вот и Светлана была непереводимой игрой непонятно чего, то ли слов, то ли памяти…

 

Карл хотел ещё что-то сказать, но закашлялся и замолчал.

Мне нужно было выйти. Я поднялся, протиснулся через несколько стульев,

берясь за их деревянные загривки, отодвигая их в сторону, чтобы не шуметь.

Потом я стоял в уборной

и, чувствуя приятную пустоту в паху,

разглядывал своё лицо в зеркале.

Лицо было всё размыто. Глаза наполнились янтарным светом, блужданием фар, разводами капель, сцеплявшимися, как ладони.

Я не видел своего лица. Я видел два пятна вместо глаз, пятно лба, пятно волос, пятно шеи, будто простреленной бутоном чёрного галстука. И зачем я его надел. Так трудно дышать… Сквозь дверь я слышал, что Карл продолжал говорить,

повествовать о своей любви. Странно, что он так раскрывается перед нами,

мы ведь совсем плохо его знаем. Я не помню, кто привёл в нашу старую компанию этого Карла, долговязого, молчаливого, чуть скошенного в сторону, как штопор, который ввинчен в пробку ещё не откупоренной бутылки… Может быть, это я привёл его? Но я совершенно не помнил, где я встретил его, почему решил познакомить со своими друзьями. Ах да, я уже думал обо всём этом… Вообще его неожиданный рассказ вгонял меня в неусидчивость, в томление сердца. Я и захлёбывался, и хотел пить. Есть такие голоса, которые ввинчиваются в тебя и остаются торчать, слегка покосившись, как неправильно построенная башня, резьбой уходящая в такую глубину, что ты даже не знал, что она в тебе есть.

 

Я вымыл руки, опять взглянул в зеркало.

Лицо моё плавало там, как продолговатая рыба в мелком, чистом пруде.

Я повернулся, рыба метнулась в сторону, пропала из глаз. Наверное, перепрыгнула через кромку, упала в синее-синее море, в которое теперь смотрят другие глаза,

такие же, как мои, только намного крупнее,

тяжёлые глаза, наполненные всем, что когда-либо видели,

что так и осталось лежать в них, слёживаться прогорклыми слоями,

не превратившись в пёрышко мысли, в глоточек воздуха,

особого кисловатого воздуха,

которым только и питается душа.

 

Я вернулся в комнату, протиснулся к своему месту,

плывя сквозь дым курева,

как воздушный змей, запущенный слишком ранним утром.

Карл даже не посмотрел на меня. Он теперь молчал, курил,

совершенно не озабоченный тем, что его ждут.

Никто ничего не говорил. За окном причудливо хлёсткали капли,

разбиваясь о жестяной подоконник.

Далеко-далеко завыла сирена,

забилась о наше окно, как промокший мотылёк

и, отяжелев, упала на жесть, отчего капли перестали хлёсткать,

звук их стал тяжёлым, глухим. Эти капли забивали мотылька насмерть,

мне стало тягостно. Карл поднял глаза.

 

Итак, я съездил в аэропорт, купил билет. Московских рейсов множество. Я выбрал такой, чтобы приехать после полудня, чтобы не ждать долго, если её не будет дома. Я весь трепетал. Карл закрыл ладонью лицо, постоял так немного. Извините меня.

 

Рента моя кончалась почти через месяц. Бумаги были в порядке. Ничто не мешало мне слетать в Москву дня на два-три, как получится. Если что-нибудь пойдёт не так, я всегда могу купить билет и вернуться в обратно в Рим. Так я говорил себе, засовывая вещи в чемоданчик, укладывая своего Ариосто, ещё завёрнутого в рубашку, которого я ни за что не хотел оставлять в съёмной квартире. Я подарю ей Ариосто. Да, подарю. Душа моя сжалась от приступа жадности, но я переборол его, вздохнув резко и глубоко. Какая тебе разница? Если вы будете вместе, книги всё равно останутся у тебя. Если вы будете вместе… Как это получится, интересно… Как перевести ещё не ненаписанный роман на ещё невыученный язык? Я махнул рукой. Доберусь, а там видно будет. Скажу что-нибудь. Она, конечно, будет поражена, смущена. Выйдет в халате, в каких-нибудь тапочках с помпончиками или в виде цыплят. Они носят их, когда никто не видит… А я просто ввалюсь к ней, радостный, с цветами. Да-да, цветы надо купить обязательно. Красные розы на длинных стеблях. Дорогие, чтобы загладить память о тех колизейских билетах. У меня уже созревал целый план. Я потирал руки, я даже выпил вина, развеселился. Какая прекрасная мысль. Действительно, что мы такое и что такое расстояние? Что это такое – расстояние? Движение ног, движение мотора, хруст железа, свист воздуха, покачивание крыльев, похожих на два лезвия, только что выхваченные из ножен и готовые проткнуть солнце и луну! Как это всё соотносимо с моей тоской, с этой вот любовью, которая внезапно свалилась на меня неизвестно откуда, неизвестно за что? Почему любовь должна исчисляться этим движением, этим свистом, этим покачиванием покрасневших лезвий? Всё-таки проткнули, дотянулись… Ну так и я дотянусь! Тем более что это совсем недалеко. Вот она, здесь, эта Элеонора, эта Эсмеральда, эта Светлана! Вот она бьётся, дышит, свистит моими прокуренными лёгкими. Но теперь всё будет иначе. Никаких сигарет! Никаких пошлостей! Безумие лечится только безумием!

 

Я уже ехал с вокзала Термини в одном из тех красивых красных поездов,

которые как бы обволакивают тебя, исчезают вокруг тебя,

и это уже ты сам, железный, красивый,

несёшься сквозь вечный город,

и колёса хлопают по рельсам,

звуча, как выстрелы, словно кто-то расстреливает те дни,

которые остались бы в твоей жизни,

если бы никогда не приехал в Рим.

 

За окном стало тихо. Дождь, наконец, перестал,

и тишина повисла в комнате,

прерывисто сверкая вместе с уличным фонарём,

который в судорогах доживал свои последние минуты.

 

Карл так и сидел, скрючившись, на подоконнике.

Его журавлиные ноги были вытянуты,

будто он ими отталкивал нас от себя,

нас, эту стену, сложенную из шкафа с дешёвым хрусталём, из стола, тарелок, наших лиц,

в сумерках, казавшихся гобеленом, который соткали сумасшедшие,

этот гобелен надвигался на него, несмотря на то,

что фонарь палил непрестанно

короткими вспышками, разрывая пространство,

сжатое до плоскости, до ткани,

и я это чувствовал тоже, я чувствовал, как я колеблюсь на свету,

как начинаю состоять из этой комнаты, из этих вещей,

из этой убийственной пульсации далёкого света,

даже из Карла, отталкивавшего и меня, и всё, чем я теперь стал,

будто пытаясь продавить нас сквозь стену,

выдавить нас из своей жизни.

 

Я не помню, как летел в самолёте.

Я боюсь летать, но в этот раз не было ни страха, ни даже волнения.

Тело моё трепетало, ныло. Я жил, я дышал.

Уткнувшись лбом в толстое овальное стекло,

я глядел на мешанину облаков и земли.

Когда же я закрывал глаза,

я видел ту же самую мешанину внутри себя,

те же крылья, облака, землю, густо посыпанную снегом,

который я, давно не видавший зимы, принял за соль.

Иногда меня охватывало острое чувство раскаяния,

беспредметного раскаяния, то ли в том, что я так вот спешно летел к едва знакомой женщине,

то ли в том, что я провёл свою жизнь, не летя к ней…

 

Карл снова начал рыться в пачке, долго не мог достать сигарету.

Я уже привык к этим его мучительным закуриваниям,

и поэтому ждал терпеливо.

Пальцы его уже вовсю трепетали,

будто подражая трепету фонаря,

будто они, пальцы и фонарь,

настроились, наконец, на одну волну,

поймали один ритм,

и когда фонарь умрёт,

пальцы умрут вместе с ним. Так, впрочем, и получилось потом.

 

Голос Карла стал даже не железным,

а жестяным. Он теперь выговаривал каждое слово

и, выговорив, отплёвывал его,

словно оно мешало ему дышать,

забивая рот изгибами своих букв,

этими чернилами ночи, этим свистом уже прогорклого воздуха.

Я видел, что ему уже трудно двигать губами,

что он пересиливал себя,

боясь оставить невысказанные слова

внутри своего тела, чтобы они, напитавшись его слюной,

не проросли в нём, не пронизали его белыми-белыми корнями,

пришив его, как нитями,

к этому гобелену, поверх и шкафа, и хрусталя, и наших лиц.

 

Я так давно не был в Москве,

что с трудом узнавал некогда родной город.

Мысль об электричке и метро

была невыносима. Всё во мне мчалось, цвело.

Я купил три красные розы, взял такси. Был ранний полдень. Солнце появлялось иногда

на блёклом небе, подслеповато вперяясь в меня,

что-то разглядывая на моём лице. Я улыбался.

Водитель пытался заговорить со мной,

но, получив мычащие ответы, замолчал. Наверное, обиделся.

Мы неслись по грязной трассе. Кругом был снег. Я пытался завернуть свою шею в шарф,

но посередине всё равно оставался холодный треугольник.

 

Зачем я это всё рассказываю? Если бы я мог,

я рассказал бы об этой машине,

обо всём, что видел по дороге,

я дал бы описание каждого дома и каждого рекламного щита,

я говорил бы, говорил бы,

оттягивая тот момент, когда мы въехали, наконец,

во двор пятиэтажного дома,

обычного, желтоватого, с грязными разводами от ещё советских дождей.

 

Я расплатился с водителем,

постоял у подъезда, покурил.

В урне, рядом со мной, лежал смятый букет

точно таких же роз, какие были у меня в руке.

Это подействовало на меня угнетающе.

Сердце моё подпрыгивало, неслось, в груди что-то взвизгивало,

как удушаемый зверёк.

 

Откинув окурок щелчком

в грязное месиво снега,

я подошёл к двери, взялся на ручку, потянул.

Меня окутал фиолетово-зелёный полумрак. Пахло кошкой и пылью.

 

Я начал подниматься по лестнице.

Не зная этажа, я вглядывался в номера чёрных, неприятных глазу дверей.

Вот где она живёт, вот что видит, приходя домой.

Стало страшно неуютно. Я поднимался, уже задыхаясь,

не от труда, но от спирающего мою грудь волнения.

Вот и дверь, справа. Деревянная, с мерцающим глазком посередине.

Я нажал кнопку. Звонок вздохнул и залился птичьим щебетом.

 

Около минуты всё было тихо. Я стоял уже совершенно немой, пустой.

Цветы дрожали у меня в руке. Я не чувствовал, как держу их. Лишь похрустыванье обёртки говорило о том, что мои пальцы продолжают дрожать. В груди бил медленный, гулкий колокол. Я уже хотел снова позвонить, но послышался шорох,

да, это тапочки шуршат о паркет, кто-то прислонился к глазку, отчего дверь померкла,

а потом опять вспыхнула, будто плюнула в меня сгустком белого света. Моё сердце взлетело и, повиснув надо мной, заверещало. Повернулся ключ, дверь приотворилась и показалось лицо женщины, когда-то красивое, но теперь увядшее, желтовато-бледное, с тонкими губами, с веками, густо накрашенными синим. Здравствуйте, сказал я, немного разочарованный. Я друг Светланы. Вы её мама? Скажите, а Светлана дома?

 

Женщина посмотрела на меня пристально,

будто решая, что ответить. Потом губы её раздвинулись в улыбке. У меня отлегло от сердца.

Вы к Светочке? Это ей цветы? Проходите, проходите.

 

Я вошёл в тесный коридор. Комната вся пропахла чем-то сладковатым, тягостным. Раздевайтесь, проходите в зал. Я отдал цветы женщине, которая взяла их очень бережно,

и начал стягивать куртку. У входа в зал, прямо на полу, стояла большая банка с мутной водой. Из неё торчал букет уже поникших гвоздик. В зале, на столе, несколько ваз и банок с цветами. Я недоумённо оглянулся на женщину, вышедшую из кухни с бутылкой, в которых когда-то продавали молоко. Вы уж извините, больше ничего не осталось. Пусть пока так постоят. Какие красивые розы. Спасибо Вам, спасибо. Она достала чистый, аккуратно свёрнутый треугольник, вытерла себе глаза. Я ничего не понимал, я не хотел понимать. Скажите, проговорил я сдавленным голосом, а Светлана где сейчас? Светочка? А я Вам дам адресок, можете съездить навестить её. Я задышал. Извините, можно сесть? Да-да, садитесь, вот стульчик. Я сел, сглотнул ком слюны и свинца.

 

Я думал, она живёт здесь. Я приехал повидать её. Мы познакомились в Риме три недели назад. Комната обклеена обоями, на них тоже цветы. Голова моя покачивалась на бумажной волне, обсыпанной поникшими бутонами. Да? В Риме? Светочка так хотела посмотреть Рим. И вот посмотрела. Лицо женщины было похоже даже не на маску, а на неумелый слепок, покорёженный, незачищенный. На фоне её багрового халата, опрятного, но уже очень старого, её лицо брезжило неровным, пористым светом, будто покачивали бутылку, наполненную прокисшим молоком.

 

Скажите, повторил я, надеясь, что вот сейчас мне скажут правильно,

что Светлана на работе, в институте, в магазине, и скоро будет,

скажите, а можно мне подождать её здесь? Она скоро?

Женщина посмотрела на меня. Лицо её опять треснуло улыбкой, тоненькой, едва заметной. Ещё можно склеить. Вы разве не знаете? А зачем же цветы? А, ну да… Она оборотилась к стене. Я ждал, я дышал. Женщина повернулась ко мне и сказала уже совсем другим голосом, собранным, жутко посвежевшим: знаете, а Светочка умерла. Я молчал. Светочка погибла. Я хотел заговорить, но горло не двигалось. Я мотнул головой, стараясь запустить свой голос, как запускают мотор вставшей машины. Погибла? Когда же? Вместо ответа женщина подняла руку и указала пальцем в сторону окна. Я последовал глазами за её рукой. Там, на комоде, стояла фотография. Зимний свет лился из окна, поэтому я не видел, что было на этой фотографии. Я видел только тёмную ленточку, которая была обмотана вокруг неё, обмотана плохо, уже почти опадая. Девочка моя. Женщина говорила не мне, а как бы вдоль меня. Глаза её блуждали, будто она обращалась сразу к толпе людей, набившейся в эту небольшую прямоугольную комнату. Немножко только не доехала. Тут, на трассе, как прилетела. Гололёд. Машина разбилась.

 

Я ничего не понимал. Как прилетела? Откуда? Из Рима?

Женщина кивнула, всё ещё не глядя на меня.

Я невольно поддавался её состоянию, увлекаемый, как стальным тросом,

на дно опрокинутого чёрного неба.

 

Не может быть. Я выдавил эти слова,

которые размазались по моему рту, словно кусок прогорклого торта. Это совершенно невозможно. Я разговаривал с ней три недели, каждый день. Мы говорили даже вчера.

 

Зачем я это сказал? Что я хотел опровергнуть этими словами? Что хотел уничтожить?

Эту комнату, пахнущую, как прокисший торт? Эту фотографию, на которую не решался взглянуть? Эту мать, стоявшую передо мной? Эту молочную бутылку с моими цветами, ещё живыми, ещё не увядшими, как все остальные? Я вдруг понял, что никогда раньше не видел горя, подлинного, молчащего. Я видел подделки, все эти воздевания рук, и вопли, и слёзы. Даже моё горе, которое опрокинуло мою жизнь, теперь представлялось мне отскакиванием мячика от стены. Звонкий хлопок о стену, глухой хлопок о землю, и страница с играющим ребёнком перевернулась, и новый хлопок о стену уже не так звонок, и хлопок о землю не слышен вовсе. А здесь была немота,

пустая немота,

которая не могла ни улыбнуться, ни заплакать,

ни поговорить с тобой,

и в то же время, как жадная, алчная воронка,

лицо этой женщины вбирало в себя абсолютно всё,

всасывало цветы мёртвые и бумажные,

и эту комнату, и заиндевевшее стекло окна,

похожее на выплюнутый леденец,

и даже меня самого,

скрюченного на узком, неудобном стуле.

 

Вот лицо повернулось ко мне,

огромное лицо, уже насытившееся,

излившее себя в комнату.

 

Женщина смотрела мне в глаза.

Нет, она не решала, что сказать. Она не хотела говорить вообще,

это было ясно. Потом она принудила себя.

Зачем Вы это делаете? Я почувствовал страх, ледяной холодок внутри.

Простите меня, но… Вы что себе думаете? Голос женщины задрожал, и последнее слово пресеклось, будто надломился плотный стебель. Мячик снова хлопнул о стену, звонко-звонко, и я уже ждал другого хлопка, глухого, топкого, но ничего не было. Мячик повис на стене, а, может быть, это я провалился в бесчувствие, в пропасть между ударом и звуком удара. Вы извините, я понимаю, что… Что Вы понимаете? Что – Вы – понимаете? Я понял, что надо уходить. Я поднялся со стула. Женщина развернулась и почти побежала на кухню. Её халат топорщился, как лепесток, уносимый ветром, прочь из моей жизни. Я услышал всхлипывания и стук ложки, перемешивавшей что-то. Весь леденея пламенем, ещё надеясь на чудовищную ошибку, я подошёл к столу, я посмотрел на фотографию. Да, сомнений нет. Это она. Вот её глаза, вот её нос и крохотная горбинка на нём,

вот эти губы, сомкнутые, принимающие на себя всю улыбку лица,

чтобы не показывать неровные передние зубы…

 

Я не помню, как вышел из той квартиры. На улице я закурил, сел на разломанную скамейку,

от которой остались две планки. В голове у меня стучало, недоумение ещё не дозрело до чувства.

На снегу, прямо передо мной,

лежала золотая монета.

Я наклонился, поднял её. Она согнулась в моих пальцах. Это была обёртка от круглого шоколада. Я вновь ощутил тягостный, приторный вкус увядающих цветов,

слежавшегося воздуха, который сейчас размешивался ложкой,

которая стучит в стакане намеренно громко,

чтобы я не мог расслышать плача.

 

Дождь перестал. Ночь устоялась, уличные звуки затихли.

Иногда раздавалось далёкое мяуканье кошек,

будто звёзды переговаривались между собой,

будто всё, что звёздам нужно было сказать друг другу,

умещалось в этом мяуканье,

в этом блуждании ноющего, однообразного звука,

который вылупляется из темноты

и удаляется прочь,

передаваясь из рук в руки,

как чёрный кубок,

выигранный всеми этими домами, нагромождёнными за окном.

 

Я мог бы взять эту картинку,

эти дома, это мяуканье, этот чёрный кубок,

который я заставил бы отливать фиолетовым,

и перенёс бы её в Рим,

привил бы её к любой римской ночи,

и она, поверьте, вернулась бы к жизни,

всосалась бы в новое древо,

как ветка, уже трепещущая вкусом чужих плодов.

 

Вот таким стал для меня Рим,

когда я, пришибленный, усталый,

вернулся в свою съёмную квартирку,

достал из чемодана вещи, вынул из рубахи томики Ариосто,

оставил их лежать на не заправленной постели,

на этом белом подбрюшье одеяла,

откинутого совсем другой рукой,

помятого совсем другим телом.

 

Я знал, конечно, что завтра Рим осветится солнцем,

разъянтарится, порозовеет,

что моя беда не оставит на этом городе

ни одной новой жилки,

потому что этот город весь состоит из бед,

от которых остался лишь терпкий запах солнца на камне,

та степень отполированности,

последствие слишком многих ран,

которая в какой-то момент, в какое-то столетие,

перестаёт набирать прозрачность,

вобрав и отразив уже всё.

 

Моя беда будет просто сожжена,

как мотылёк, севший на раскалённую металлическую пластину.

И всё же Рим зашатался во мне.

Из-под него как бы вынули основание.

Дома, мосты, арки – всё это стояло, розовело, сияло, синело, чернело,

но уже без меня. Я не розовел, не сиял, не синел, не чернел,

я был как болт, который выпал из взлетевшего самолёта

и лежал теперь в остриженной, жёлтой от ветра траве,

удушая искалеченного муравья.

 

Я боялся ветра, что он подует слишком сильно,

и всё это древнее великолепие

зашатается вокруг меня,

как свадебный торт на подносе,

и вот-вот рухнет на пол, на лакированные туфли,

на кружевные шлейфы, на паркет,

изображающий попугаев и обезьян.

 

Каждый вечер я открывал крышку компьютера,

смотрел, как жёлтый кружочек с лицом Светланы зеленеет,

и боялся щёлкнуть по зелёной трубке.

 

Оба исхода были одинаково страшны. Если я безумен,

если я всё-таки сошёл с ума, то хотел ли я доказывать это себе?

Что бы я делал с этими длинными электронными гудками,

когда непонятно, кто кому звонит,

я безумию или безумие мне?

 

И было бы отрадно, если бы эти гудки продолжали кусать стоячий, прелый воздух, пахнущий цветами и шоколадом,

как я был бы благодарен этим гудкам за их бесплодие,

их безразличное откусывание целых ломтей от моей жизни,

а если бы она подняла трубку, если бы на экране появилось её лицо,

эти лямочки на её мёртвых плечах,

мёртвых уже и для меня,

если бы покойная заговорила со мной,

спросила бы, где я был так долго,

почему не звонил –

то что бы я ответил?

 

Что бы я сказал самому себе, ведь это был бы я сам,

я это знаю, ведь мёртвые не звонят по компьютеру,

не нажимают на клавиши, оставляя на них следы от мокрой земли,
этого не может быть. Я тоже умирал, я не чувствовал того, что делаю, где хожу, что вижу. Если бы не спасительное онемение, охватившее меня, то я был и впрямь тронулся умом.

Я иногда подходил к зеркалу и смотрел на своё лицо,

смотрел с ненавистью, виня себя за эту слишком яркую фантазию,

за эту подмену любви к Риму любовью к несуществующей женщине,

подмену, которой я и не заметил, так ловко она была произведена.

 

Вот оно, это мельтешение дней,

это нанизывание янтарных бусин на бесконечную нить,

на которой кончаются жизни.

Как меркнет этот янтарь,

каким синим, каким свинцовым он становится,

как он алчет моих пальцев,

шершавости моей кожи, привыкшей совсем к другим прикосновениям,

другим ласкам! И вот они проскальзывают мимо, мимо,

эти бусины, в которых изгибается моё лицо,

каждый раз новое, всё более старое, все более серебристое, седое,

вдыхающее этот чёрный, бархатный провал

между янтарём и душой! Нет, я не пойду туда,

я буду смотреть на арки, я буду блуждать по мостам,

я буду воскресать каждое утро,

как упрямый дух, весь исцарапанный заклинаниями,

весь обожжённый благовониями,

я буду подпирать моими бедными крыльями

эти мосты, чтобы они не обрушились окончательно

и не выплеснули всех своих утопленников

на уже чуждый им берег.

 

Вы знаете, как это страшно, когда такие мысли бегут в голове,

а ты ничего не можешь поделать? Карл начал затягиваться быстро, голодно,

остервенело. Его сигарета уже даже не мерцала, она искрилась,

как чугунное колесо, трущееся о рельс,

пока поезд ноет и визжит, он уже остановился внутри себя,

но мир вокруг него ещё не знает об этом

и продолжает проталкивать его вперёд,

куда он не хочет идти.

 

Потом всё стало пресно.

Вечером я лежал, тупо смотря на обои,

ждал, пока тёмная ленточка окончательно сползёт с фотографии,

чтобы можно было рассмотреть Олино лицо.

Как хорошо, что я дал ей несколько имён,

как хорошо, что я могу перевернуть её, как подушку,

холодной стороной к своему лицу, раскалённому до белизны,

до такой степени, что солнце, поднявшись,

зайдёт вновь, почувствовав себя лишним на римском небе.

 

И правда, вся ночь была озарена,

но озарена жутко, как бывает, когда источник света

находится сразу везде. Я понял, что это убивает тени.

Вот оно, это лицо Светланы,

оно теперь стоит передо мной,

без всяких теней. Я так хорошо помню эту горбинку на носу,

даже поры на коже, теперь кажущиеся следами от мелкого-мелкого дождя,

прошуршавшего над золотистой пылью дороги. Даже глаза лишены своей фиолетовости,

той темноты, которая даёт нам зрение. Всё стало мятым золотом,

всё стало однообразным янтарным звуком,

всё умерло во мне.

 

Я понял, что пора уезжать. Я собрал чемодан,

опять завернул Ариосто в рубашку

и вышел в город, который, как город, уже закончился для меня,

потому что весь ушёл вовнутрь меня.

По пути на вокзал, чтобы проверить, так ли это,

я останавливался иногда, прислонялся к стене какого-нибудь дома,

стараясь не касаться лицом грязной стены,

и смыкал глаза, и открывал их уже там, в себе,

и всматривался в римский ландшафт, ещё не вполне оформленный,

но растущий с непреклонностью эмбриона,

в эти ломаные линии старинных зданий,

ещё смутные, ещё окрашенные фиолетовым цветом небытия,

цветом черноты с растворённой в ней капелькой золота,

но постепенно, по мере того как я шёл,

эти линии начинали светлеть, твердеть,

и вот уже весь Рим вылупился во мне,

разломал скорлупу моего сердца,

и всё, что я видел здесь, выплеснулось наружу,

встало внутри меня, но чуть по-иному,

встало так, чтобы уже больше не впускать ничего.

 

Своими закрытыми глазами я разматывал улицы,

словно катушки золотистых нитей.

Мои ресницы отодвигали прочь и Пантеон, и Сан Микеле,

они искали чего-то, и я нашёл это, как только понял, что искал.

Вот она, Эсмеральда. Вот она стоит и опускает монетку в металлический ящик,

вот загораются полотна Караваджо, только нога у меня больше не болит,

и я могу стоять и смотреть,

чувствуя, как за стеной церкви подрагивают перламутровые створки моих глаз.

 

Карл отвернулся от нас,

отчего последнее слово смазалось и растворилось

в фиолетовых сумерках,

как та золотая капля, о которой он говорил.

 

Так ты звонил ей потом?

Карл взглянул на спросившего,

довольно полного лысого человека,

не помню его имени. Да, Вы звонили ей?

Теперь это спрашивал я.

Мой голос, как собака, присоединился к голосу того человека.

Я чувствовал, что и остальные хотели спросить о том же,

и если бы Карл не ответил, то был бы окружён, как раненый волк, целой сворой голосов.

 

Глаза Карла забегали, заметались,

а затем вдруг застыли оба

и, подержавшись немного в воздухе,

стали опускаться в чёрный пол.

 

Да… Да. Я позвонил ей. Только…

Что только? Опять заговорил лысый толстяк. Что только?

Кружочек с именем ангела жизни

иногда становился зелёным. Прошло несколько дней.

Я был дома. Я чувствовал себя ужасно. Отупение приподнялось, и теперь всё во мне ныло и выло.

Мне становилось немного лучше лишь когда я лежал, закрыв глаза,

и позволял душе блуждать по Риму, который я увёз с собой,

и который постепенно принимал всё более причудливую форму,

в него врастали все прочие города, в которых я когда-либо побывал,

а Рим всё впускал, всё обрамлял и обримливал,

пока душа моя не распухла так, что стало трудно дышать по ночам.

 

Одна мысль сверлила меня,

выворачивая душу. Если это моё безумие,

тот как же я узнал адрес? Как я знал, куда ехать?

Ещё оставалась надежда, что я взял адрес, когда мы гуляли вместе,

а потом забыл об этом, но я совершенно не помнил, как это могло произойти.

Тем не менее, я держался за это объяснение обеими руками,

истерично боясь выпустить, опровергнуть его,

потому что тогда я не безумен, не безумен – и что? Я мёртв? Тоже мёртв, как и она? Как иначе всё это объяснить? Впрочем, мёртвым не нужны объяснения.

Каждый падает, как цветок в пропасть,

и пропасть падает в цветок,

и они не понимают друг друга.

 

Я лежал вот так, уже под утро, без сна,

болтаясь, как рыба на кукане, в тепловатых сумерках комнаты.

И вдруг я услышал звук. Сначала я принял его за постаныванье моего сердца,

но звук ширился, становился всё более настойчивым,

даже два сердца, привязанные одно к другому колючей проволокой,

не смогли бы стонать так громко. Не вставая с кровати, я повернул лицо.

Кто-то звонил мне. На экране компьютера разжимался и сжимался крупный зрачок.

Я прищурился, всмотрелся и похолодел. Это её лицо звонило мне, требовало поднять трубку. Потом страх отхлынул. Я подумал, что звонит её мать,

хочет извиниться, мы ведь так и не простились. Да, наверное, так. Это её мать звонит.

Я даже не помню, как её зовут. Надо ответить. Я потянулся, но что-то держало меня сзади за локоть, не давая вытянуть руку. Я уже сидел на стуле и смотрел на экран. Звонили долго, долго. Я начал холодеть. Это не может быть её мать. Сейчас в Москве глубокая ночь. Она не станет звонить в такое время. И притом, как она узнает, что это я? Имени моего здесь нет… Зрачок продолжал трепещать, расширяться. Мне захотелось прислониться лицом к нему, заглянуть в него, узнать, кто там стоит, за этой дверью прошлого. Что-то во мне знало ответ, и оттого тело моё не давало душе щёлкнуть по зелёной трубке.

 

Мне стало жалко его. Вот он сидит, скрючившись. Он похож на надломленное дерево, которое зачем-то внесли в комнату, хотя место ему вон там, за стеклом, среди брызг так долго умиравшего дождя, среди янтарных пятен, которые фонарь, перегорая, бросает на асфальт, точно пытаясь пробить этот асфальт своим немощным светом или достучаться до лавы, бурлящей глубоко внизу, внутри меня, отчего глаза мои теперь засветились, и Карл увидел это.

 

Не знаю, что я делал весь день после той ночи.

Может быть, спал. Может быть, курил. Может быть, просто дышал. Я не помню.

Я помню лишь, что следующая ночь была совершенно неотличима от предыдущей,

будто и не было никакого дня. Вернее, будто чья-то рука встряхнула стакан

с осевшим на дно чёрным осадком,

и вода, немного побыв прозрачной, полной света и отражённых вещей,

почернела вновь.

 

Я сидел за столом и смотрел на экран.

Вот мы уже познакомились в Палаццо Консерватори,

вот уже мужчина в красных штанах ушёл,

кляня себя за то, что потратил на эту дуру столько времени,

вот мы уже разговариваем между рядов мраморных лиц,

будто натёкших с воздуха, расплавленного лучами неподвижного золота,

я начал трепетать, вот мы уже идём по улице,

бесконечной, как слишком упрямое прошлое,

вот выходим на площадь, вступаем в церковь,

вот я опять смотрю на полотна Караваджо,

вот сейчас погаснет свет, вместе с моей жизнью,

какой она была до этого момента,

я весь напрягся, сердце моё застонало,

вот сейчас, вот сейчас Светлана подойдёт и опустит монетку,

и каменные ангелы вновь повернутся ко мне,

и позеленеют все сразу, и все сразу зазвонят,

таким звуком, который похож на протяжный крик,

когда ты вдруг понимаешь,

что слышал этот крик всю жизнь,

но принимал его за стон собственного сердца,

за гудение воздуха в небе,

за что угодно, за отсутствие тишины,

и лишь теперь вот он, этот звук, вот он, этот зов.

 

Я пытался проглотить слюну, но горло пересохло.

Ужасно хотелось пить, но я боялся отойти от экрана,

боялся пропустить тот момент,

когда смерть и жизнь соединятся

и можно будет пройти в лёгкий зазор между ними,

и поцеловать её в лоб,

уже не искорёженный ударом о лобовое стекло,

и полуобнять её тело, уже не переломанное смятым железом.

 

Я прекрасно понимал, что, скорее всего, сошёл с ума,

что не было никакого адреса, никакой Москвы,

но мне было всё равно. Поверьте, мне было так хорошо теперь

в этой боли, потому что любовь словно кромсала меня тем фракийским ножом

с широким лезвием, про который я читал у Еврипида,

однако Эгист получил страшный удар в спину,

удар, пропоровший ему позвоночник и лёгкие,

я же получал нудные, однообразные удары в самую грудь,

каждый из которых животворил меня,

потому что убивал во мне всё то, что могло быть убито,

и оставался лишь вечный, светлый я,

тот ломтик света, который, словно кожуру,

сняли с восходящего солнца,

сняли пальцами, не прикасаясь к нему металлом.

 

Но этот вечный я,

как и всё вечное,

длился лишь мгновение,

и я уже ожидал нового удара,

но всё было напрасно. Феерия фантазии, света и боли

ни к чему не приводила. Ангел оставался белым,

никто не звонил. Я заснул прямо за столом,

обхватив компьютер обеими руками

и уперев голову в лакированное дерево

перед клавиатурой.

 

Я проснулся оттого,

что мои руки страшно затекли.

Комната была погружена в мерцающее серебро,

кружочек с ангелом стал зелёным.

Я сразу не сообразил, что это значит,

я просто глядел на него, точно он был глазком в двери,

за которой дышал пышный летний луг.

 

Потом, без волнения, без страха,

я просто щёлкнул по нему, и дверь отворилась,

и вместо луга на мои глаза опустилась лиловая дымка.

Я ждал. Вот дымка стала сгущаться в центре экрана,

оформляться в лицо, сначала незнакомое, чуждое мне –

но вот забелел покатый лоб,

показались глаза, сначала один, а потом другой,

как лотосы, всплывающие со дна пруда,

вот лямочка на светлом плече,

вот серебряная цепочка с крестиком.

 

Я вытер ладонью слёзы и смотрел на мёртвую.

Почему ты не звонил? Её голос шелестел, как одинокое дерево посреди луга.

Теперь, когда я знал, что произошло,

я видел всё по-иному. Я видел её плечи, я видел уже знакомую комнату за её спиной,

я видел улыбку, как бы сотканную из двух нитей,

чёрной и золотой.

 

Вот она, моя последняя надежда! Как полетела она вниз,

как зазвенела, ударившись о камни! Я не могу даже сойти с ума,

спрятаться за безумие, как дети прячутся за мать,

словно она защитит их от всего на свете.

Я собрал всё мужество, на какое был способен,

я приготовился защищать себя, как зверёк, загнанный в угол,

моя верхняя губа начала странно дрожать,

будто отделившись от меня, зажив собственной жизнью.

 

Извини, я ездил в Неаполь. На несколько дней.

А что ещё я мог сказать? Какой мост перебросить между мною, живым,

и ею, лежащей теперь, словно кусок льда, в каменной от мороза земле?

Я ездил в Неаполь, смотрел Караваджо. Она улыбнулась. Вот это меня пронзило,

и я понял окончательно, что люблю её. Да, теперь, в моём страхе, в моём ничтожестве

мне открылось это знание,

оно было таким огромным, что я не мог вместить его в себя,

я задыхался под ним. Надо было что-то сказать. А, может быть, мне действительно лишь почудилась эта моя поездка в Москву? Может быть, это мой пьяный бред, мой сон?

Я посмотрел на изображение Светланы пристально, пытаясь увидеть хоть какое-то свидетельство смерти,

я даже сам не знал, чего мне искать,

смерть могла пылать мне в лицо, и я не узнал бы её,

потому что я там не был

и всё перетолковывал бы на язык живого.

 

А ты что делаешь, спросил я, наконец.

Она вздохнула и посмотрела на меня успокоенно, привольно.

Да ничего пока. Сегодня ходила в Серебряный бор, угулялась.

Это слово «угулялась», такое милое,

успокоило и меня. Замёрзла, наверное? Да нет, что ты! Там уже всё зелено. Смотри! Она чуть повернулась, взяла что-то с кровати. Я увидел пучок больших кленовых листьев у неё в руке, зелёных-зелёных. Она подержала их перед экраном, словно ожидая, чтобы я сказал что-то, но я молчал. Тогда она легонько пожала плечами, будто отбрасывая прочь не столь уж важную мысль, и положила листья рядом с собой. Я больше не мог сдерживать слёзы. Я опустил голову. Кто-то дёргал меня внутри за жилу, и моё тело дребезжало, как дешёвая, покорёженная струна. Когда я вновь поднял глаза,

Светлана так же ровно смотрела на меня.

А у нас уже совсем лето. Посмотри, какие деревья за окошком! Изображение поплыло,

вот эти крупные розы на обоях, вот несколько рядов фотографий в рамках на стене,

как хорошо я всё это помнил,

вот плотная штора, которая прежде закрывала всё стекло,

пропуская лишь отточенное лезвие зимнего света,

а теперь висела сбоку,

обхваченная ремешком,

как тощий безумец в смирительной рубахе,

вот и балкон, обшитый деревянными планками,

экран плывёт, покачиваясь,

вот и лицо Светланы, я смотрю на него снизу,

вот её подбородок, маленький, с тонкой бороздкой посередине,

глаза её смотрят уже не на меня, но вперёд, в деревья, в лето,

в тот кусок будущего или прошлого,

который каким-то образом остался в ней,

пережив и внезапные тиски мятого металла,

и струение крови на снег,

и падение из снега в лето.

 

Я видел её глаза тоже снизу,

пока она несла свой компьютер на балкон,

как мне хотелось, чтобы она не дошла никогда,

чтобы её квартирка растянулась до границ вселенной,

чтобы даже тогда она не остановилась на той границе, где меркнет моё воображение,

но согнулась бы, обогнула землю,

оплелась вокруг неё несколько раз,

как оплетается змея вокруг ежа,

совершенно не чувствуя иголок,

и вот её глаза, огромные, блистающие даже из-под нижних век,

поплыли в сторону, и на экран хлынула зелень прекрасного московского лета,

лета моей юности, которое я тоже не могу забыть,

крупные кленовые листья, счастливые своей упругостью,

своей ладончатостью,

подрагивающие на пронзительно чистом ветру,

все в прыгучих пятнах света,

дивные, любимые листья,

запах светлой ночи, ещё смешанный с запахом утра,

и лицо моё окунулось даже так,

даже через бедное, скупое изображение,

в эти мерцающие клёны,

полные такой зелени, что на них появился лёгкий фиолетовый отсвет,

как та едва заметная горчинка,

которую чувствуешь, надкусывая слишком спелую сливу.

 

Я сидел тихо, долго.

Передо мной был сад, и дверь в калитке, старая, но очень красивая,

покрашенная в голубоватый цвет, который от старости стал лазоревым,

и по двери ходили тени от клёнов,

которые я уже оставил за своей спиной,

дул сильный ветер, и на лазоревых планках

появлялось крупное пятно янтарного света,

ходившее, как и тени ветвей, туда и обратно,

даже выдаваясь за грани двери,

падая на каменную стену, всю в трещинах,

в травинках. Я видел каждую из них невероятно отчётливо,

я видел каждую жилку, тонущую в золотом сиропе,

я слышал, как упругие стебли трутся о камень,

как потрескивает дерево, рассыхаясь, задыхаясь в каменном проёме.

Не было других звуков, ни одна птица не подавала голос,

было лишь трение травы и камень, и потрескиванье дерева,

и шорох деревьев, которые я принимал за шептание света.

 

Вот, собственно, и всё.

Карл посмотрел на всех нас, переводя глаза с лица на лицо,

и в его взгляде появилось что-то надменное, тяжёлое.

 

Давай колись. Ты ведь выдумал всё? Да? Лысый толстяк тоже закурил,

впервые за весь вечер. Я-то сразу понял, что ничего не было. Никакой Светланы, Ольги, Эсмеральды. А как её на самом деле звали? Это спросил уже другой голос из темноты. Карл повернулся к спросившему, но не сказал ничего, будто поворота головы было достаточно для ответа. Я увидел его профиль, выточенный из большого куска янтаря, полуобёрнутый бархатом ночи. Чиркнула спичка. Зажглась свеча. Кто-то заиграл «Арабеску» Дебюсси на расстроенном пианино. На меня нашёл туман. Казалось, это из меня самого вынули свечу и унесли на стол, и теперь во мне спеет, устаивается мрак. Играли плохо, сбиваясь и фальшивя. «Арабеска» звенела, как металлический кувшин, бросаемый на пол снова и снова. Карл отошёл от окна, подсел к толстяку, и они заговорили о чём-то полушёпотом. На душе у меня стало тошно. Рассказ Карла засел во мне глубоко, душа моя ныла, мялась вместе с «Арабеской», падала в снег и окровавленный янтарь.

 

Гости принялись за торт. В полумраке раздался женский смех. Чиркнуло ещё несколько спичек, выхватывая из спелой синевы искажённые огнём, зловещие лица. Моё сердце стучало так явственно, так настойчиво, что мне захотелось вдруг снять сердце, как телефонную трубку, и узнать, кто это беспокоит меня в столь поздний час, и услышать голос мёртвой женщины. Впрочем, так оно и происходит. Во мне каждый миг мёртвое звонит живому, зовёт живое, одухотворяет живое. Что есть я сам, как не постоянное воссоздание мёртвого в живом? Мой ум, моя душа сплетены из слов, сказанных мёртвыми,

из звуков, услышанных мёртвыми, как эта бедная «Арабеска»,

из картин, встававших перед уже померкшими глазами,

глазами, уже вышедшими на балкон,

упавшими в фиолетовую зелень своего лучшего лета.

 

И что такое нашёл Карл в Риме, чего не было в нём самом?

И опять-таки, что такое я сам,

я, один я,

без всего, что когда-либо вошло в меня и осталось во мне,

если таковой я вообще существую, могу существовать?

Меня, как младенца, держат и поднимают ладони прошлого,

которое уже мертво, уже не есть.

Я вишу в пустоте, принимая за материнское тепло лихорадочный страх смерти.

Что есть движение моих глаз, скошенных теперь право,

прочь от невыносимо яркого пламени свечи,

которое вспарывает полномысленный, устоявшийся воздух и мешает мне помнить слова Карла,

что есть изгиб моего языка, теперь облизавшего горьковатые сухие губы,

что есть эти мои ладони, теперь сцепленные вместе,

точно пытаясь донести до окна бабочку смысла, не повредив ей крылья,

что есть всё это,

как не ответ, не щелчок по зелёной трубке?

 

Это ведь всё, что я могу сделать – поднять трубку или же не поднять её,

остаться вещью среди вещей, ещё подержаться на плаву,

словно кленовый листок, нагруженный камешками,

уже готовый сложиться, как ладони, уловившие бабочку,

и пойти ко дну, серебрясь воздушным пузырём,

прилипшим, как ртуть, к зелёным прожилкам, отчего они теперь кажутся не фиолетовыми, но голубыми,

остаться вещью среди таких вещей

или же спросить, кто это звонит мне в столь поздний час.

Пусть листок потонет в пучине пруда,

пусть бабочка погрузится в рыхлое илистое дно,

пусть язык спрячется в рот, за частокол зубов,

и заляжет там, как дрожащий зверь,

и пусть «Арабеска» заиграет плавно и легко, низойдёт своими бисерными пассажами,

как рука, ласкающая мою голову, снова и снова,

всё не насыщаясь прикосновениями.

 

Карл встал из-за стола, пожал толстяку руку и начал пробираться к выходу.

На него никто не обращал внимания. Всех утомил его долгий и сбивчивый рассказ, который закончился ничем. В комнате уже висел смрадный дым,

комната уже исчерпала себя.

За окном начиналось утро. Фонарь продолжал поблёскивать,

но без надрыва, как рыба, которой плеснули свежей воды.

 

Хлопнула дверь. Карл ушёл. Я посмотрел по сторонам. Гости начали вырисовываться, очеловечиваться, серебриться. На другом конце стола целовались. Кто-то подошёл к окну и стоял там, куря, невысокий сутулый человек, так не похожий на Карла. Никто не разговаривал. Пианист заиграл собачий вальс. Пора уходить. Сейчас здесь всё рухнет.

Я вышел в коридор, нацепил пальто и ступил в холодный подъезд. Поёживаясь, я спускался по ступенькам,

совсем не чувствуя ног. Мне казалось, что ладони всё-таки донесли меня до окна, и я теперь спускаюсь, я, крылатый камень, выпущенный на свободу, в падение, которое будет продолжаться до тех пор, пока у меня будут крылья.

 

Всё, что оставалось во мне тогда –

это озарённое оранжевым светом лицо Карла,

кусок янтаря на чёрном бархате ночи.

Бархат и янтарь. Всё остальное исчезло на время,

смешалось с утренней дымкой.

Я разглядывал их в недоумении, не понимая,

как столько слов, столько чувств

могло превратиться в мерцающую смолу.

Впрочем, как иначе они стали бы лицом и устами,

отягчёнными до внятности?

 

О, этот человеческий порок –

сводить книгу к нескольким фразам,

позволяя им жить,

как военачальник отпускает двух-трёх пленных,

чтобы они рассказали об уничтоженном войске.

И этот человеческий дар –

сводить боль к веществу.

Вот что сделал мой ум, вот как надругался он надо мной.

 

Вы больше ничего не знаете. Вы не унесли из этой ночи

ни бархата, ни янтаря. Всё просто растворилось в вас,

как золото растворяется в кислоте,

как любой день, будь он хоть самым счастливым днём вселенной,

растворяется в памяти.

 

Я видел некоторых из вас на похоронах Карла,

я стоял поодаль, за колонной. Я не люблю смотреть на покойников,

и я не хотел, чтобы вы видели моё разбитое лицо. От мёртвого Карла

осталась лишь чуждая, нелепая маска, словно положенная сверху на кружева,

казавшаяся такой твёрдой, твёрже золота,

и это действительно так,

потому что она не хочет растворяться в моей памяти,

она остаётся во мне ещё и потому,

что тот день был для меня самым счастливым днём вселенной,

хотите верьте, хотите нет.

Что? Нет, не день похорон. Я говорю о той ночи, о том зимнем рассвете,

которые для вас были ночью и зимним рассветом,

а для меня пронзительным летним днём.

Почему? А вы сами не понимаете?

Нет, не понимаете. Это потому, что я вам не всё рассказал. Я ведь видел Карла ещё раз,

да-да, я говорил с ним, я шёл с ним по набережной,

не различая своих ног в мелком тумане,

точно перевозя Карла в лодке на другой берег.

Дайте подумать. Об этом непросто вспоминать.

 

На улице я постоял немного,

оглушённый пронзительным сырым воздухом,

соображая, в какую сторону идти. От стены отвалился высокий силуэт,

как ломоть размокшей тени. Карл подошёл ко мне. Я знал, что Вы скоро уйдёте. Почему же, спросил я немного холодно,

как всегда делаю, когда со мной заговаривают первыми.

Потому что Вам было там плохо. Как и мне. Я пожал плечами. Спасибо за рассказ. Карл махнул рукой. Не стоило всё это затевать. Лишь утомил всех. Вам куда идти? Да вот не могу сообразить. Я тут в первый раз. Думаю, по набережной направо. Карл улыбнулся принуждённо. У него были крупные и очень белые зубы. А давайте я с Вами пойду? Мне туда же. Да пожалуйста. Может быть, поймаем такси, хотя вряд ли в такой час.

 

Мы пошли по набережной. Карл кутался в пальто и молчал. На реке блестели длинные ломтики света, словно они были кожурой, оставшейся от луны, которую кто-то здесь очистил и выпустил полетать в небо. Карл шёл справа от меня, и поэтому, притворяясь, что любуюсь рекой, я мог украдкой смотреть на его лицо, сосредоточенное, настолько поглощённое мыслью, что оно казалось невещественным, выдуманным. Лицо белело точно так же, как те длинные пятна света на реке, и казалось ещё одним ломтиком лунной кожуры, но только выброшенным на камни. Пятна света были ещё не вполне отличимы от воздуха и поэтому поднимались отвесной стеной рядом с нами, делая звук наших шагов звонким, как щёлканье затворов бесконечно заряжаемых ружей.

 

Мы шли довольно долго. Впереди показался мост, чёрный, набухающий над рекой, словно купол затонувшего собора. Знаете что, сказал Карл и остановился. Голос его стал мягким. Глаза блестели.

Я живу тут рядом, вон в том доме. Карл показал пальцем куда-то вперёд. Палец его дрожал, и поэтому Карл жил сразу в нескольких домах. Знаете что, а давайте поднимемся ко мне, выпьем вина? У меня есть чудесное вино, римское. Карл попытался говорить весело, но от этой весёлости мне стало неловко. Признаться, я уже хотел домой, выспаться хотя бы в воскресенье. Но я ответил, да, конечно, пойдёмте. Карл посветлел, зачем-то взял меня под руку. Знаете, я так рад. Там пятый этаж, лифта нет, Вы уж извините. Да ничего, я сам живу на пятом этаже. Вот как? Видите, сколько у нас общего. Карл остановился, прижался к решётке, начал доставать сигарету. Пальцы его уже трепетали вовсю. Что с Вами? Вам плохо? Карл сунул сигарету в рот, стал чиркать зажигалкой, которая выплюнула, наконец, сгусток пламени. Боже мой, да что с ним. Лицо Карла, пока он прикуривал, чернело от пламени, как большая фотография, сжигаемая в камине. Вы… знаете… выдавил он, жадно попыхивая сигаретой, отчего голос его зазвучал почти деловито. Я ведь приехал два дня назад. Ну, в смысле, из Рима. Карл отвернулся, как и тогда, когда рассказывал нам свою странную повесть. Я даже представил себе окно, которое теперь висело над рекой, и поблёскиванье оранжевого фонаря, который теперь казался кусочком луны, поддетой ногтем и отломленной вместе с кожурой. Скоро будет утро, и чайки склюют его. Я здесь уже третий день, и я… я… в общем, я должен снова позвонить ей. Это… это невыносимо. Позвонить кому, спросил я, прекрасно понимая, в чём дело, но я чувствовал, что нельзя молчать. Ну… Вы знаете… надо всё-таки позвонить… так не годится. А зачем Вам я, спросил я, тоже прекрасно зная ответ. Ну… как Вам сказать… Вы ведь не сумасшедший? Карл попытался засмеяться, но изо рта у него вырвался какой-то жуткий всхлип, будто из огромного дорогого альбома грубо выдрали страницу. Насколько мне известно, нет. Ну, значит, Вы п…проверите меня. Карл, сказал я и прикоснулся к его плечу. Пойдёмте выпьем вина, поговорим, покурим. Берегите себя. Это тяжело, но потом станет легче, поверьте. Я произносил эти слова, которые произносят в книгах и фильмах, сам не веря в них. Да и откуда мне знать, как оно у кого будет, что пройдёт, что станет легче или трудней? Не мучьте себя. Карл слушал и кивал. Да-да, конечно. Ну всё. Действительно, пойдёмте. Он отщёлкнул окурок в реку, и этот жест был совсем другим, не таким, как движение его лица или голос. Это был злой жест, будто он щёлкнул по носу и ночь, и небо, а, может быть, и меня.

 

Мы перешли через дорогу, совсем пустую. Дома на набережной поблёскивали едва заметной лазурью, будто в каждом огне вдруг зажгли по маленькой лампочке

и накрыли её тонким голубым платком. Дом Карла был и правда недалеко. В нижнем этаже была витрина спортивного магазина. За стеклом стоял лишь один манекен. Это был мужчина, голый по пояс, в ярко-красных штанах с белыми полосками. Карл достал из кармана ключ, сунул его в замок, повернул с неприятным, громким скрежетом, похожим на истошный крик забиваемого животного, рванул на себя тяжёлую дверь и, не приглашая меня, начал подниматься по лестнице. Я последовал за ним, уже наполовину жалея о том, что ввязался в это дело.

 

Помню, на лестнице пахло неприятно,

чем-то сладковатым, и воздух был топкий, сырой,

поэтому я рад был войти в комнату,

поразившую меня своей пустотой. Стены абсолютные голые,

окно зияло, выплёскивая на меня жидкий утренний воздух,

по цвету неотличимый от реки,

которая тоже виднелась, в самом низу,

похожая на тёмную ленту, сползшую с фотографии.

У окна стоял квадратный стол, на нём компьютер,

а вдоль стены вытянулся диван со скомканной простынёй. Вы снимаете эту квартиру, спросил я, чтобы прервать тягостное молчание. Нет, это моя. Тут, правда, немного осталось после развода. Жена всё забрала? Часть да, остальное я сам повыбрасывал. Впрочем, зачем говорить об этом, это уже в прошлом. Вы лучше посмотрите! Карл нагнулся, поднял бутылку, стоявшую прямо на полу, и поднёс её к моим глазам, ожидая, очевидно, чтобы я восхитился. Пришлось кивнуть и улыбнуться, хоть я ничего в этом не смыслю. Барбареско, девяносто шестой год. Я сам ещё не пробовал. Вот, купил для особого случая. А, может быть, не стоит? Сегодня ведь обычный день. Обычный? Карл посмотрел на меня надменно, почти нагло. Я вдруг почувствовал, сколько силы в этом человеке, и в нём было ещё что-то, отчего мне вновь стало тошно. Я отвернулся к окну. Карл возился, откупоривая вино. Под подоконником стояло довольно много бутылок, будто слепленных из утренней синевы. На реке уже светлело всерьёз. Мимо окна мелькнула чайка, за ней другая. Воздух становился уже совсем бархатным, хотелось потереть его в пальцах, опустить в него лицо,

чтобы оно тоже стало бархатным, точно вышитым тончайшей иголкой. Я погружался в странное состояние, смесь усталости и томления, будто вся моя жизнь была не со мной, будто я и не жил вовсе,

а мне просто показали несколько цветных картинок,

укололи несколько раз иголкой,

превратили меня в узор на полотне чужого утра,

а потом бросили вот так, стоять у окна,

слушать поскрипыванье штопора, который уже несколько столетий вворачивается в неподатливую пробку, как сам я вворачиваюсь в эту ночь, в это утро, в эту томную реку,

подсечённую собственным отражением в раскрытом окне, отчего кажется, что сейчас река сложится вдвое, как складывают страницу, вырванную из альбома, чтобы сунуть её в карман, как почему-то складывают фотографию перед тем, как бросить её в камин. Пробка хлопнула. Я вздрогнул. На столе уже был один стакан. Карл вышел в другую комнату и принёс ещё один, обхватив его пальцем изнутри. Я брезглив по природе, но я пересилил себя. Забулькала чёрная жидкость. Вот, держите.

Я сначала понюхал вино, потом, поплыв, закрыл глаза и глотнул. Внутри потекло, потеплело. Карл выпил своё вино долгим глотком, потом снова забулькал, резко наклонив бутылку, будто ломая стебель цветка, и снова выпил сразу, быстро, заглатывая жидкость, как человек, осатаневший от жажды.

Я поставил свой стакан на подоконник. Надо уходить, пока он не напился. Ну что же, сказал Карл изменившимся голосом. Давайте звонить. Я медленно перевёл на него глаза. Его лицо светилось, на лице проступил румянец, и впрямь как свет лампы из-под голубого платка.

 

Да-да, уже пора. Она ждёт.

Бедный ты человек, подумал я. А, может, завтра, Карл? Давайте завтра? А теперь ложитесь-ка спать.

Он дёрнул плечом.

Бросьте. Вот, смотрите.

Сутулясь, точно боясь задеть головой потолок, он подошёл к столу и стукнул всей пятернёй по клавиатуре. Экран вспыхнул, как фонарь патрульного катера, чей рокот доносился теперь с реки.

 

На экране зажелтел кружочек с лицом, но слишком мелким, чтобы видеть его оттуда, где я стоял. Карл принялся щёлкать по нему мышкой. Звонок шёл, но потом хлюпал и обрывался. Карл начинал снова. Да что же это такое. Это я виноват. Зачем тянул.

 

Карл, снова сказал я уже ватным голосом,

вино оказалось очень крепким,

Карл, я, наверное, пойду. Он повернулся и бросил на меня такой изменившийся, такой умоляющий взгляд,

что я замолчал.

 

Я теперь всё понимаю, я теперь всё понимаю. Давай, давай же! Я стоял, я ждал. Катер тихо рокотал, медленно отдаляясь, чайки вскрикивали иногда, город начинал шуметь, пробуждаться. Воздух в комнате почувствовал это и зашелестел. Нет, я больше не мог. Карл, пожалуйста. Прекратите. Там нет никого. Вы же знаете. Он обернулся, ещё скрюченный над столом.

 

Да что ты понимаешь? Вы же знаете, Вы же знаете! Он искривил рот, передразнивая меня, а потом повернулся и стучал, стучал по клавиатуре,

а я не знал, что мне делать. Это был совсем другой человек, захмелевший, грубый. Пустота в комнате, этот лёгкий рокот, как воркованье голубя,

и пластмассовый стук угнетали, уничтожали меня.

Обида и сострадание смешались во мне в нечто густое, тягучее, отчего не хотелось двигаться.

Может быть, всё-таки сделать усилие, уйти, оставить этого безумца.

Но мне было жаль его. Он совсем отвернулся от меня. На его шерстяном пальто висела оранжевая точка. Солнце показалось над рекой.

Как мне хотелось поторопить его, это солнце,

чтобы оно вышло и залило собой всю комнату,

выжгло демонов, скученных тут сгустками сиреневых теней,

освободило меня от ужаса, который всё-таки во мне был,

невнятный мне самому.

 

Вот этот человек,

ещё недавно такой вежливый,

ещё недавно растёртый, как мазок совсем свежей картины, по иссиня-янтарному холсту окна,

даже перенявший у этого окна часть янтаря, и синевы, и невероятного блеска ночи,

и вот он теперь долбит в этот кусок железа,

в эту бессмысленную машину,

пытаясь достучаться

до кого? До мёртвой женщины, лежащей в земле и не слышащей отчаянного стука его жилистых, корявых пальцев, которые не соглашаются с ней, настаивают на том, что она жива,

пробивая, как ряд занавесов,

ниспавших с головокружительной высоты прошлого,

все дни, вставшие теперь между ними, спящим и уже пробуждённой.

 

Головокружительной… А ведь прошёл всего лишь месяц. Я хотел глубоко вздохнуть, но воздух в комнате был слишком спёртым, окно закрыто. Я опустил глаза. Даже если один день, даже если одна секунда – всё равно высота головокружительна. Прошлое знает лишь два состояния – невозможную отдалённость и отсутствие. Каждое прожитое мгновение валится в бездну. В общем-то, душа и состоит из этого падения, отсюда её вечная неусидчивость, ведь она пытается опереться на то, что летит в чёрную пустоту.

 

Карл, сказал я как можно настойчивее. Прекратите. Хватит уже.

Я попытался взять его за руку,

но он оттолкнул меня рывком всего тела, как ребёнок. Я чувствовал, как ему плохо. Теперь он схватил клавиатуру обеими руками и встряхивал её, будто ожидая вытрясти из неё, вместе с крошками и отломленной кнопкой, своё счастье. Это уже никуда не годится. Надо заканчивать. Голова моя плыла от вина. Я взглянул на стену, нашёл розетку,

обхватил её пальцами, выдернул. Хватит! Голос мой дрожал. Я не могу больше! Звоните сами, один! Всё!

 

Карл повернулся ко мне.

Губы его искривились. Рот раскрылся, заалел, как зажжённый факел.

Ты что это сделал? Ты что? Она уже отвечала! Она ведь уже… Да что ты сделал? Ах ты сволочь! Он поднял руку, сжатую в кулак, и ударил меня по лицу. Это было так неожиданно, что я и не попытался заслониться. Голова моя дёрнулась назад, половина лица провалилась в боль и пламя. Сволочь! Сволочь! И опять удар, и опять моя голова дёрнулась, будто ею, как спичкой, чиркнули по коробку комнаты.

Я видел перед собой лицо Карла, искажённое ненавистью,

белое, с яркими голубыми глазами,

с красными губами, намазанными, будто густой кистью,

под его чуть кривым, наверное, когда-то сломанным носом,

однако, несмотря на боль и страх,

я чувствовал, что эта ненависть направлена не на меня

и что не по мне он только что саданул своим тяжким кулаком.

 

Я отвернулся, прикрываясь ладонью,

лицо моё летело прочь из окна,

прямо в синеву, залитую розовыми подтёками,

а Карл толкал меня к двери. Пошёл вон, сволочь! Вон отсюда! Я взялся рукой за косяк, ожидая нового толчка или удара,

но безумец уже ринулся обратно к столу,

скрючился над ним, как обугленное дерево,

чернеющее на светлом пепле холма.

 

Что-то заставило меня посмотреть на экран,

посмотреть издалека, уже уходя. Там, во всю ширь квадрата,

мерцало женское лицо. Я увидел его, клянусь вам.

Вот они, эти огромные синие глаза,

в которые провалился мой взгляд, не давая мне уйти.

Я видел и горбинку носа,

и низкий кремовый лоб,

и тонкие губы, сжатые в неулыбающейся улыбке,

какой умеют улыбаться древние статуи.

 

Карл стоял на коленях перед столом.

Голова моя закружилась,

я рванулся, я шагнул, я вышел в подъезд, я прикрыл за собой дверь.

Вот она. Тайна. Вот она.

Дверь, залитая солнцем, приоткрывается,

птицы начинают петь, и клёны шумят, зеленеют, зовут.

 

Но я не мог остаться, я не мог там остаться,

я не могу объяснить вам, но поверьте мне,

вы не остались бы тоже, вы тоже ушли бы, прикрыв за собою плотную, железную дверь, отягчённую тяжестью всего мира,

в который мы брошены,

как гроздь ещё бездыханных семян,

одни на асфальт, другие в реку, а самые несчастные – в животворящую землю.

 

Я вышел на улицу. Лицо моё пылало,

мерцало, голубело вместе с небом и рекой,

теперь уже совсем отличимой от неба, темневшей течением струй и минут, обгоняющих друг друга, чтобы достичь горизонта, успеть поймать слабое зимнее солнце и, может быть, вознестись вместе с ним. Удивительно, но крупные звёзды ещё держались на небе. Я втянул в себя вдох, полный этих звёзд,

и мне стало легче.

 

Действительно,

кто скажет любви, что она может, а что нет?

Когда взлетает птица, никто не знает, куда она полетит,

на какой ветке отдохнёт,

склюёт какое семя, где сложит крылья, в небе или на земле.

Если любовь движет этой птицей, и этим солнцем,

которое вот-вот появится и прогонит прочь все звёзды,

кроме тех, которые ещё не растворились во мне,

если любовь может сплести мост из слов и красок

и перекинуть его через бездну столетий, бездну черноты,

которой лишь и живёт прошедшее,

если любовь может прикоснуться к тебе

ладонями деревьев, холмов, городов,

лучей ночных солнц, чернотой полуденных светил,

то разве ей трудно

позвонить из ниоткуда,

заставить мёртвый экран издать звук,

более могущественный, чем все симфонии брукнеров и моцартов,

более ёмкий, чем все краски тицианов и византий,

разве она не может заставить окоченевшее горло заговорить,

призвав голос, уже растворённый в небе,

обратно в это горло? И он вернётся, да, вернётся,

как возвращается птица в свою голубятню,

как возвращается отведённый прочь взгляд,

отягчённый невероятной роскошью мгновения,

прожитого без тебя.

 

Теперь я знаю, что в тот миг,

позади меня, в том тёмном высоком доме,

отливавшем жидкой голубизной зимнего утра,

бархат становился неотличимым от янтаря,

а янтарь от бархата.

Они слились, вплавились друг в друга,

превратившись в тонкое оранжеватое мерцание,

которое я вижу каждый раз, когда закрываю глаза.

 

Я не знаю, сколько продлится моё дыхание,

когда придёт его срок, и оно тоже выпорхнет из тела. Но я не буду ждать милостей,

я не буду надеяться,

что из кусочков моих мечтаний и страхов

сложится громадная вселенная.

И как уместится она в моей душе?

Нет, я просто закрою глаза и поставлю перед собой

вот это солнце, которое выкатилось, наконец,

златоликое, удивлённое,

и эту реку, и эту женщину, которую я, может быть, выдумал вместе с Карлом,

а с ними и всё самое янтарное, что светилось когда-либо во мне,

как светятся сейчас звёзды в моих лёгких,

бросая пылающий мост от меня прямо к солнцу,

и пусть всё постоит перед моим взором,

пока он гаснет и возвращается в страну невидящих теней,

вот это и будет моей вечностью.

 

Пусть мой взор подержится немного,

словно надломленное крыло,

над самыми кончиками травы,

да и рухнет в небо.

 

 

 

 

1.08-26.09.2017, Брисбен

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 



Золотой Купидон

Ну что ж, всё получилось. Немного смазал трель в ре минорной. В остальном неплохо, очень даже неплохо.

Стукнуло окно. Он подошёл закрыть его и замер, любуясь мерцанием ночи,

похожей на тонкое муслиновое покрывало,

накинутое прямо на пламя.

Он ждал, что пламя вот-вот проест отверстие в покрывале, и прорвётся наружу,

и разбежится, чернея,

но ничего такого не происходило.

Пламя бушевало безмолвно, едва давая знать о себе потрескиваньем, похожим на скрежет возбуждённых цикад.

Опять потянуло сердце, которое давно уже обрело собственную жизнь. Он с беспокойством посмотрел на стол, где лежала трубочка с таблетками, наполовину пустая.

 

Перуджа нравилась ему, и жаль было уезжать. Какой был полдень сегодня! Что за свет! Можно набрать его полную ладонь, сжать его, выдавливая крупные, горьковатые капли. А потом Перуджино, и невероятный Пьеро делла Франческа, который один стоил… Да нет, я не променял бы тех ангелов Перуджино ни на что. И всё-таки воспоминание было подпорченным, потому что пришлось уйти с площади, с этого света, который он, может быть, никогда больше не увидит. Надо было остаться на площади. Бог с ними, с ангелами. Надо было остаться, пропитаться этим полднем, пронизаться им…

 

Он вздохнул.

Гостиница в этот раз находилась довольно далеко от города, почти что в открытом поле.

Снизу доносились весёлые голоса подвыпивших людей. Ресторан ещё открыт.

Пойти тоже, что ли? Пойти, а?

Нет, лучше не надо. Завтра ранний подъём, потом на станцию, в поезд. Завтра ведь Флоренция! Да, друг мой. Ты будешь играть во Флоренции! «Андрей Десятников. И.С. Бах. Французские сюиты.»

Звучит ничего даже. Фамилия, правда, длинновата для них. Вот как-нибудь её итальянизировать бы… «Andreo Dieci. J.S. Bach. Suite francesi». Так ведь лучше, n’est-ce pas?

 

Оставалось перед сном черкнуть пару строк в дневнике, который он решил вести в поездке. Он сел за шаткий столик, раскрыл записную книжку.

 

«Перуджа. 28 ноября 1999 г. Жизнь гастролирующего музыканта одинока весьма. Как говорил великий Бенедетти Микеланджели, Царство ему Небесное, они похлопают и разойдутся, а ты остаёшься совсем один… Да… именно так. Ладно если ещё похлопают. И разойдутся лишь в конце. Цветов никто не принёс. Я уже и забыл, когда мне в последний раз дарили. Играл, впрочем, неплохо. Только вот эта трель. Да бог с ней. Завтра надо пошлифовать перед концертом.»

 

Он обвёл глазами комнату, повертел специально купленной перьевой ручкой.

 

«Гостиница неплохая. Видал намного хуже. Но Перуджа! Боже мой! Что за свет! Светящийся свет. И статуи, даже не мраморные, а будто облитые сгущёнкой.»

 

На большее сил не хватило. Он задёрнул шторы, лёг. Начало гастролей по Италии. Он выбрал программу полегче. Игранные-переигранные «Французские сюиты» подходили идеально, да и публике они нравились. Покамест дело шло хорошо. Он мысленно просмотрел свой концерт, ещё раз пожурил себя за смазанную трель, прозвучавшую, действительно, прегадко, потом вспомнил девушку во втором ряду.

 

Давным-давно, когда он только начинал выступать,

он вычитал где-то, что надо выбрать одного слушателя, каким бы огромным ни был зал,

и работать лишь для него. С тех пор он следовал этому правилу, и оно помогало справляться со страхом. Сегодня вот была эта девушка. Итальянка, конечно, но без итальянской смуглости. Лет двадцать. Красивой назвать нельзя, однако лицо очень милое, свежее. Интеллигентное, вдумчивое лицо. Глаза огромные, синие какие-то, словно гуашевые, поэтому я её и выбрал. Студентка? Незамужем, скорее всего. Пришла одна. Баха любит, это видно. Фигура очень даже. Даже очень… Грудь… и эта лямочка от лифчика… Он вздохнул, почувствовав жаркий всплеск, давно уже не опускавшийся ниже сердца. Что ещё? Да, слушала очень внимательно. Хорошо слушала, пробормотал он, уже засыпая. Ну, будь счастлива в своей Италии…

 

Одной ногой он уже стоял в саду, который ему постоянно снился. Скрипнула упругая трава. Был тёплый летний вечер. Яблони давно отцвели, на ветках набухли зелёные кулачки. Пальцы побаливали оттого, что весь день прозанимался. Чирикнул воробей. Далеко заскулила собака. Вдруг солнце опустилось, воздух стал лиловым, потом гуашево-синим, как глаза той девушки во втором ряду, потом серым. Сон свернулся в чёрную трубочку, вместе с его лицом.

 

…Следующий день пронёсся стремительно и красиво. Сначала был пряный запах луга, на краю которого стояла гостиница, запах свежего хлеба и кофе. Потом приятное мелькание кипарисов за стеклом такси, как бы стирающих быстро темнеющий от соприкосновения со стеклом воздух, слишком нежный, чтобы продержаться более одной секунды, подталкивая каждым летучим стволом новый ломоть этого свиристящего, бесподобного утра.

 

На станции, ожидая поезда, он разрешил себе выкурить сигаретку, стрельнув её у полного лысого мужчины с жёлтыми зубами.

Он бросил курить два года назад, когда ему стукнуло пятьдесят, но иногда уступал старой привычке, в особые мгновения. Вот и сейчас он стоял, поёживаясь от блаженства в своём длинном сером плаще, предвкушая Флоренцию.

 

И Флоренция наступила.

Моросил едва заметный дождь, урчал фонтан, высились гиганты.

Совершенно забыв про вечерний концерт, он стоял в Академии перед микеланджеловским Давидом, который сам напоминал пращу своей собранной упругостью, белый-белый, будто к нему и не прикасалась рука ваятеля, будто он сам вот именно так возник, натёк млечным серебром со старинного неба. Эта смесь отрешённости и сосредоточенности поразила его, и он долго топтался перед статуей, и бродил вокруг неё, и не желал уходить.

 

Созерцание Давида внесло порядок в его мысли, в его прошлое и настоящее,

он сам стал собранным, внимательным. Он послонялся по узким улочкам, вышел на площадь, ахнул при виде Санта-Мария-дель-Фьоре и, увидев очередь, присоединился к ней, потом долго ждал, потом карабкался вверх по всё более узеньким лестницам, задыхаясь и потея. И вот он наверху, на самом куполе, и вся Флоренция дышит вокруг него, впитывает осенний дождь, подступает светло-коричневым приливом к фиолетовым холмам. Одурев от восхождения, он сделал несколько глубоких вдохов, как бы пытаясь, ещё толком не видя его, вобрать в себя этот город, напиться этого тумана, умыть лицо этим дождём. Он был счастлив.

 

Вечером, помывшись в гостинице и, что делалось чрезвычайно редко, надушившись жасминовым одеколоном

из старого пузырька с ободранной этикеткой,

он прибыл в маленький концертный зал,

поболтал на своём ломаном английском с настройщиком,

разыгрался на прекрасном гамбургском Стейнвее,

посидел за сценой, потирая руки, чтобы успокоиться перед выступлением,

однако заметил, что успокаиваться не от чего. Давид всё ещё находился внутри него, тёплый дождь всё ещё моросил внутри него, совершенный купол высился и подпирал собою терпкое, округлившееся, как спелая слива, небо.

 

Послышались не очень густые аплодисменты. Выпрямившись, он вышел на сцену, поклонился, сел за рояль и, по своему обыкновению, чуть повернув голову, посмотрел на публику. Людей было немного. Ему показалось, что аудитория вся изрешечена ярко-красными кляксами, будто кто-то стрелял по ней краской из пневматического автомата. Это были спинки незанятых стульев. Он поискал глазами «своего» слушателя и сразу увидел её, эту вчерашнюю девушку из Перуджи. Он удивился и повернул голову несколько более приличного. Наверное, обознался. Просто похожа. Он заиграл первую вещь и вскоре погрузился в работу.

На этот раз всё прошло вполне сносно.

В антракте он поддался искушению и заглянул в щёлку занавеса. Действительно, похожа. Такие же золотисто-каштановые волосы, какие были у него в молодости, и сидит так же и ровно, и женственно, и эти глаза. Она подняла их несколько раз, и, посмотрев на занавес, обдала его лиловым ливнем. Ему было приятно, что она не вышла прогуляться, но осталась в зале. Он смотрел на неё, слегка стыдясь, опасаясь, что его заметят и будет неловко.

 

«Флоренция. 29 ноября 1999 г. Сегодня был великолепный день.» Он повертел ручку в пальцах, размышляя. Всё-таки я посредственность. Был во Флоренции, а что пишу? «Великолепный день». Ну что это такое? А где поэзия, где прозрения, где хотя бы пара наитий? Нет, ничего подобного он не чувствовал, поэтому, вздохнув, продолжил, как школьник, отписывающийся домой маме. «Шёл дождь. Очень понравился Микеланжело.» Он подумал, подрисовал птичку, уносящую на своих крыльях букву «д». Нет, возмутительно всё-таки. Лучше ничего не писать, чем так. «Ничего не буду писать. Пусть всё останется неоскорблённым.» Вдруг он понял, что Флоренция не нуждается в его дневнике, и не о том хотел он говорить, но что-то ведь рвалось наружу. Он пошагал по гостиничной комнате, посмотрел на пожухшее цветное фото, изображавшее Площадь Синьории с Геркулесом в короне из голубей, и вновь уселся за дневник. «Может быть, я ошибаюсь, но на концерте была девушка из Перуджи. Наверное, показалось. Очень женственная, молодая.» Он вздохнул, медленно надел колпачок на ручку. За окном уже совсем стемнело. Уличный фонарь издавал странные шепчущие звуки, будто взахлёб рассказывая что-то непонятно кому, похожий на тощего сумасшедшего, никак не уходящего с тротуара.

 

Наверное, флорентийка. Была на выходных в Перудже. Послушала, понравилось. Вернулась домой, а тут опять я с концертом. Вот и пришла. Должно быть, так, бормотал он, уже засыпая. Трава скрипнула под ногой. Распахнулось окно. Мимо лица пронеслась стайка воробьёв. Ветер качал связку чехоней, которые он сам поймал, посолил и вот, повесил сушиться. Ему показалось, что одна из рыб смотрит на него и подмигивает. Искривив недоумённо лицо, он приблизился, поглядел. В обрамлённой ярким серебром глазнице копошились осы. Какая мерзость! Он вздрогнул, перевернулся на другой бок и провалился ещё глубже в траву.

 

На следующий день он проспал, и, как ни хотелось ему ещё раз пробежаться по центру города, заглянуть (наивная мысль) в Галерею Уффици и сфотографироваться на фоне томного Понте-Веккьо, всё это пришлось отложить до лучших времён, спешно завтракать, собираться и нестись тряско, сдерживая рвотные позывы, в грязном, пропахшем кебабом такси на вокзал.

 

Он едва успел на свой поезд, плюхнулся у окна, чтобы попрощаться с Флоренцией заранее заготовленным нежным взглядом, ничего особенного не увидел, кроме мелькающих серых стен и разводов на стекле, хмыкнул, потянулся и погрузился в некое полуживое состояние, побалтываясь, как чехонь на кукане.

 

Через час он вывалился из вагона в Ареццо. Городок сразу накрыл его своей тишиной, разбавленной недавним дождём. Флорентийская взбудораженность начала расползаться, как расползается по швам наспех сшитый костюм, натянутый на толстяка, ещё более располневшего за время пошивки. Вздрагивая от запаха кебаба, который пропитал, казалось, не только его одежду, но и самую душу, он поплёлся, с картой в руке и сумкой на плече, к Базилике Сан-Франческо, возле которой находилась его гостиница. Его мутило, и мысль о ещё одном такси вызывала бурное отвращение.

 

Дорога оказалась недальней. Ходьба пошла на пользу. Воздух был свежим. Пахло булочками. Страшно захотелось кофе. Войдя в старомодную комнату, около трети которой занимал монументальный скрипучий шкаф, полный вешалок из древней пластмассы, ополоснувшись в душе, надев белое бельё, новые, ещё чуть жавшие штаны и длинную кремовую рубаху, скрывавшую, как ему нравилось думать, его живот, он сидел у входа в кафе, чистый и невинный, смотрел на строгий профиль базилики, будто клином врезающийся в серое и пустое небо, и жадно пил крепкий, прекрасный кофе. Делать было нечего. Колокольня на Пьяцца-Гранде отсчитала полдень, будто покупая у неба ещё один день жизни. Каждый удар колокола всплёскивал, полыхал своими отголосками, мутными, как огонь, скрытый в фонаре из желтовато-серебристой слюды. 

 

Напившись кофе, он, разумеется, пошёл в базилику

и низвергся в Пьеро делла Франческу. Вокруг него зашелестел шёлк и бархат платьев, залязгали шлемы, застучали копья, закапала кровь из пробитых доспехов, округлились белые лбы дам, с ладно сидящими золочёными венцами, затрепетали крылья разодетых ангелов, захлопали кромки шатров на давно смолкшем ветру. Это всё, что он потом помнил. И ещё было лицо одной из дам, стоящей в белом хитоне с обнажённой правой грудью. Лицо показалось ему знакомым, и он долго всматривался в него. Уже потом, выходя из базилики, он вспомнил, что примерно так выглядела девушка, приходившая дважды на его концерт. Волосы, правда, у неё другие, более волнистые и длинные. А грудь… Грудь, наверное, такая же превосходная.

 

И ещё одну девушку напомнила ему

эта дама из далёкого Ренессанса,

ещё одну девушку, о которой он теперь вспоминал редко.

Деметра, хотя он называл её Димкой. Он почувствовал запах солнца и камня,

заливистое пение цикад,

будто кто-то размешивал воду в стакане,

на дне которого вилась горстка маленьких камешков,

он вспомнил Парфенон, показавшийся в окне поезда,

и как он вышел не на той станции,

как шастал вокруг холма, не зная, где вход.

Боже, как давно это всё было. Уже двадцать… Он подумал, посчитал. Да, двадцать лет прошло.

Ободрав себе руки колючками,

он пролез через дырку в изгороди. Солнце было таким чистым, таким ярким,

что даже теперь в его душе остались уголки, всё ещё озарённые им.

Он улыбался, сидя на скамье в тенистой базилике. Крупный лысый мужчина, проходя мимо, посмотрел с недоумением сначала на него,

а потом на фреску, изображавшую распятие Христа,

не понимая, очевидно, чему этот турист так радуется.

 

А турист был далеко-далеко.

Вот он взобрался на холм, отдышался,

заметил стройные колонны Эрехтейона

и мраморных Кор,

давно ставших тем, на что они так долго смотрели,

ставших этим голубым воздухом,

видимо колеблющимся от ветра,

и продолговатыми оливковыми листочками,

белыми снизу, будто кто-то всю ночь обмакивал их в молоко.

Прерывисто дыша,

он вошёл в Эрехтейон и, вне себя от упоения,

стал трогать камни, ещё помнящие шорох сандалий и хитонов.

Кто-то окликнул его сверху, и вот она появилась в его жизни, эта Димка,

сердитая, готовая оштрафовать его.

 

Он посмотрел на неё

и сказал ей единственное, что знал по-гречески:

σ’αγαπώ, то есть «я люблю тебя»,

нет, он не любил её,

но ему так хотелось поговорить, выплеснуть скопившееся внутри солнце,

а это фраза всё, в общем-то, выражала,

и ещё оставляла привкус прекрасной недосказанности на языке.

 

Она сразу ответила, тоже странно:

όχι ακόμα, то есть «а я пока нет»,

и он увидел, как потеплело её лицо,

как строгое выражение сошло с него,

как сходит с холма тень бегущего куда-то облака.

 

Глаза его помутнели, потекли.

Толстяк, возвращаясь из алтаря,

опять посмотрел на него, на этот раз с одобрением.

 

Почему я вспоминаю Димку так редко?

Где она сейчас, что с ней?

Они были вместе недолго,

всего несколько месяцев, а потом он уехал,

сам, ничего ей не сказав…

Он поцеловал её выпуклый греческий лоб,

убрал с её лица непослушные каштановые пряди,

и отпустил её опять,

и она покорно повернулась, и, понурив голову, пошла прочь,

далеко-далеко, в тёмную аллею его души,

где колышутся на ветру забытые воспоминания.

 

Зал был опять маленький. Впрочем, это и хорошо. Он терялся в больших залах и много мазал.

Начал собираться народ, занимая красивые резные стулья, расставленные в десять рядов. Пора выходить. Он поправил волосы перед зеркалом, с ужасом заметил, что забыл побриться. Как же это я… Но ничего, у них теперь все так ходят. Он несколько раз глубоко вздохнул. Рука его уже откидывала занавес, и вот он улыбается белой улыбкой (недавно поставил виниры), и садится за старый, породистый Блютнер.

 

Её он увидел не сразу, и первое отделение играл для толстой тётки в зелёном пиджаке, с ярко накрашенными губами.

Исполнение было так себе. Испортил несколько нот. Клавиши тонули неглубоко и пружинили, мешая быстрым пассажам. Тётка, впрочем, сидела с радостным лицом, излучая сытую покладистость, так что он не особо расстроился, а до остальных слушателей ему не было дела. Встав, чтобы поклониться, он скользнул глазами по второму ряду и сердце его захолонуло.

Вот они опять, эти волосы, эти глаза, это же платье с открытым плечом и лямочкой, эта высокая грудь, эти тонкие губы. Да что же это? Он поклонился ещё раз, уже механически, и направился в гримёрку. Там он сидел, уставившись в овал слоистого и посеревшего зеркала.

Странно как-то. Неужели у меня появляются поклонники? При этой мысли он улыбнулся с иронией, но ему стало приятно. Нет, невозможно. Похожа? Нет, это точно она. Он вскочил, прошёл за занавес, заглянул в щель. Вот она сидит. Это она, она. Да тихо как сидит, неподвижно, словно фигура из воска.

 

Ну что ж, пусть сидит, пусть слушает. Пора начинать. Он пожал плечами, увидел, что зелёная тётка вернулась на место. Это его успокоило.

 

Вечером, гуляя по центральной улице, он обнаружил дом, в котором жил Петрарка. Дом был закрыт, но, прислонившись лбом к стеклу, он разглядел ряды старинных книг в длинных, до потолка, шкафах, и тёмные шторы на окнах. Вдали пела какая-то птица (иволга?), красиво пела, чистой квинтой.

 

В Ареццо уже готовились к Рождеству,

и на двери, за стеклом,

висело что-то, что он поначалу принял за сгусток света

от садящегося солнца.

Присмотревшись,

он увидел Купидона,

маленького и странного.

У него не было ни кудряшек,

ни пухлых щёк,

ни лука со стрелами.

Он висел на верёвочке,

расставив ручки,

как ребёнок, просящийся к маме.

Глаза Купидона были закрыты,

что делало его жест жутковатым.

Пока он смотрел,

солнце скрылось за холмом.

Купидон, блеснув несколько раз,

померк, и от этой внезапной перемены

показалось, что он качнулся, чуть-чуть.

 

Захотелось постучать в дверь, услышать приближающиеся шаги, лязг средневекового замка. Петрарка откроет ему дверь, не тот в балахоне и лавровом венке, а пожилой, худенький, в поношенном халате и тапочках. М-да… Он потоптался у двери, будто и в самом деле ожидая, что Петрарка вот-вот спустится к нему, но в пяти столетиях слишком много, слишком много ступенек. Он вздохнул, пошёл опять к базилике, перекусил в гостиничном буфете и поднялся к себе в комнату.

 

Он собирался сразу лечь спать, но в Ареццо это пустая затея. Как только стемнело, весь народ вывалил на улицу и поднялся такой гвалт, что пришлось закрывать окна. Это не помогло ничуть. Сначала он думал, что началась вечерняя демонстрация, или ещё одна итальянская революция, или хотя бы конец света. Но нет, обычный вечер в провинции.

 

«Ареццо, 30 ноября 1999 г. Мои записи становятся всё короче. Раньше накатывал целые страницы, а теперь… Кажется, чем больше видишь, тем меньше хочется говорить. Снова была эта девушка на концерте. Ареццо вечером превращается в сумасшедший дом. Видел дом Петрарки.»

 

Он лежал на широкой кровати, покорно ожидая полуночи, когда, надеялся он, весь этот гам утихнет. Он сознательно избегал мыслей о сегодняшнем концерте. Он не разбирал в уме, как обычно, свои ошибки. Он просто лежал, глядя в потолок, подобно статуе на средневековой гробнице. Кто же она всё-таки? Да тебе-то какая разница? Мало ли кто ходит на концерты, и в какое время, и где? Твоё дело играть, а их слушать, вот и всё. 

 

Трава зашелестела под его ногами,

и кроны яблонь, казавшиеся очень высокими,

закачались из стороны в сторону,

как щётки, вычищающие небо.

Что-то хлопнулось о землю.

Он нагнулся. Это был гранат, пунцово-красный, будто пропитанный кровью.

Он с недоумением взглянул на дерево. Откуда тут взялся гранат? На дереве яблоки были зелёными, маленькими, а этот давил на ладонь, пригибая её всё ниже к земле, он уже не мог удержать этот гранат, вся рука ныла, пару раз ёкнуло сердце, сжалось горло, и он упал вместе с плодом, сам круглясь и краснея, ожидая, что вот сейчас и он хлопнется о какой-нибудь камень, и кожица его треснет, и вся его душа, вся эта приторная, зернистая мягкость, брызнет наружу, на траву,

как пятно заката на синевато-зелёном небе.

 

Кто-то закричал хриплым, пронзительным голосом,

однако он уже не понимал, кричали это за окном или где-то внутри него,

на одной из тех замысловатых лиловых улиц,

по которым уходило ночью бродить его сердце.

 

Ему вдруг показалось,

что не было ни возвращения в гостиницу,

ни уличного гвалта,

ни окровавленного граната.

Душа его продолжала стоять у дома Петрарки,

разглядывая Купидона,

который становился всё более золотым,

всё более враждебным ночному мраку.

Вот он висит на своей глупой верёвочке (шнурке от ботинка?),

за пыльным стеклом,

в доме, хозяин которого

сам превратился в ступени,

в размеренный ритм нисходящих шагов.

 

Мутный вечерний воздух

начал растрачивать остатки закатного свечения

и становиться прозрачнее.

С каждой секундой на стекле всё чётче проступало отражение

его лица и рубашки с большими чёрными пуговицами,

которые казались дырами от пуль.

Теперь Купидон висел у него на груди,

нет, в самой груди,

окружённый его мерцающей тёмной плотью,

как причудливо изогнутый огонь свечи,

только что вынутой из-под сосуда или кровати.

 

Утром он проснулся с головной болью.

Чистя зубы, рассмотрел свой язык, покрытый дурно пахнущим, рыхлым налётом,

напоминающим перья на багряным полу птицефабрики.

Сначала перелёт из Москвы, потом три концерта,

и вот уже такая усталость. Как выдержать остальное?

Наверное, не надо было карабкаться на купол во Флоренции. Теперь вот сердце болит, сорвал. Когда ему предложили поездить по городам Италии с французскими сюитами,

он так обрадовался, а теперь вот чувствовал, что не тянет. Да, здоровье уже не то. Надо поесть.

 

Он спустился вниз, в буфет.

Там орудовал опрятный лысый мужчина в белом халате, с усами,

удивительно похожий на военного фельдшера,

раскладывающего на столе инструменты для операции.

 

Good morning! Sleep good?

Голос хриплый, прокуренный.

Yes, thank you. Нет, совсем я не спал хорошо. Если бы твои однополчане поменьше орали на улице…

You leave today?

Yes.

You go to terrace? Terrace is here.

 

Он кивнул, улыбнулся, но ничего не ответил,

давая понять, что хочет поесть спокойно.

Мужчину это нисколько не обидело. Он тоже улыбнулся крупными жёлтыми зубами.

 

Собирая вещи, подумалось вдруг: а действительно, не подняться ли на террасу?

Он поплёлся по лестнице наверх,

задыхаясь, толкнул дверь и вышел в небо и ветер.

Начиналось утро. На базилике полыхал ещё один купол, укрупняясь, готовясь оторваться от здания и улететь высоко, унося с собой и копья, и коней, закованных в латы, и мёртвых рыцарей, и белолобых дам. Ему показалось, что этот возносящийся шар забирает и усталость, и томление духа, и воспоминание о девушке, слушавшей так внимательно, такой красивой в этом рассветном полыхании, да, красивой. Всё-таки странно.

Теперь бархатное солнце уже слепило ему глаза. По Ареццо запрыгали язычки пламени. Деревья шумели, будто пламя шептало что-то, чего он никак не мог разобрать. Этот шелест, это шептание никак не нарушали тишины, растекающейся по ещё спящему городу. Нет, эти звуки и были тишиной, потому что без них его оглушило бы то, что он созерцал, эта непонятная уму гармония, нет, даже не отрешённая, а какая-то… Всё-таки в природе очень мало человеческого.

 

Он вновь представил себе лицо девушки, сидевшей так ладно, неподвижно, во втором ряду. Вот с ней, вот теперь он переставал быть инородным, непонимающим телом в этом восходе солнца, в этих перешёптываниях старинных деревьев.

 

Без женщин у нас не было бы понятной нам красоты.

Была бы иная красота, но не было бы красоты, говорящей человеческим языком.

Впрочем, женщины не понимают, чем они владеют.

 

Он посмаковал эту мысль, ещё раз оглядел Ареццо, стараясь пропитаться его строгой грацией. Жутко хотелось закурить, но сердце сегодня утром что-то сильно ныло и колотилось, и он побоялся.

 

В поезде, чувствуя правым виском подрагивание стекла,

он продолжал думать о ней. То, что ей так нравилась его игра, что она ездила за ним из города в город, казалось ему слишком неправдоподобным. Не такой уж я великий пианист. И Бах у меня получается лишь изредка. Он прокрутил, наконец, в уме вчерашний концерт. Ну что сказать… Не очень. И дело даже не в ошибках и не в Блютнере. Я играл неплохо. Вот именно, неплохо. Это, в общем-то, смертный приговор. Это посредственность. По мере старения он всё чаще думал об этом слове, примерял его на себя, как примеряют пиджак с чужого плеча. В молодости он и мысли не допускал о том, что он может быть так себе, обычной серостью в искусстве. А теперь, теперь… В то же время у него было странное, даже шокирующее чувство, что его посредственность защищает его, обволакивает его плотным, тёплым коконом, который не пробить пращам и стрелам, и, самое главное, вызывает в нём возмущение против себя самой, и этим возмущением живёт его душа, и благодаря этому возмущению она ещё может собрать свои малые силы и плеснуть ими в лицо подобной оскорбительной мысли, и от этого плеска, от этого возмущения рождается иногда нечто подлинное, живое.

 

Бах – это стена для меня. Я так и буду биться головой об эту стену всю жизнь. Зато стена хорошая. Самая лучшая стена в мире. О такую не жалко разбить голову…

 

В Сиене шёл дождь. Лиловый холм, на котором стоял город, напоминал нижнюю половину песочных часов, а верхняя половина пряталась в ледяном, растопыренном, как прозрачные пальцы, небе. Отдыхая перед тем как начать подниматься, он всматривался в небо, пытаясь увидеть её, эту верхнюю половину, понять, откуда всё-таки натёк этот прекрасный, отрешённый холм с полосатым собором и мешаниной домов и деревьев, а потом вдруг спросил себя, почему же это непременно нижняя половина, а вдруг это половина верхняя, и сама Сиена утекает в небо, всё более с каждым столетием, и где-то там постепенно копится, и растёт, и воссоздаётся с небесной точностью? Поэтому и небо кажется таким грузным, смурным, как лицо сильно беременной женщины, поднимающейся по ступенькам.

 

У него не было зонта. Наверное, забыл в гостинице. Он поднял воротник и начал восхождение в Сиену. Шагов через двадцать опять заныла грудь, стало тошно, начало напекать в левом боку. Хорошо, что сегодня свободный день. Так работать невозможно. Он остановился, тяжело дыша, опираясь на стену дома. Плащ его совершенно промок, штанины брюк потемнели и прилипали к ногам. Ещё немного осталось. Давай, пойдём, уговаривал он своё непослушное тело, и оно, как старая лошадь, откликнулось, и задвигалось, и зашагало наверх.

 

Но странное дело, теперь, когда вся его душа была залита дождём,

когда вместо крови в его венах текли мутные ручьи,

уносящие с собой пожухшие прошлогодние травинки, камушки, обёртку от леденца, уже медленно барахтающегося муравья и кривые складки самой воды,

напоминающие презрительную улыбку на смуглом лице,

он чувствовал, что внутри,

где-то очень близко к сердцу,

что-то теплеет, и поблёскивает, и восходит,

не принимая никакого участия

ни в этом дожде,

ни в подъёме на мокрый холм,

ни в слабости, ни в старости, ни в самой смерти.

 

Он снова остановился, закрыл глаза.

Это Купидон. Да, тот золотой Купидон,

который висел, висит за стеклом дома Петрарки.

Вот что остаётся в нём непричастным к нему самому,

вот что не даёт его сердцу разорваться, наконец,

и покончить со всем этим.

 

Через полчаса он сидел, развалившись, в кафе на Пьяцца-дель-Кампо,

отпивался крепким чаем с коньяком

и тыкал пальцем в мокрую карту, пытаясь сообразить, как найти свою гостиницу.

 

Дело, впрочем, оказалось несложным.

Гостиница была недалеко от собора,

прямо за Палаццо Публико, где завтра днём будет его концерт.

 

Оставив сумку в гостинице,

он сходил во дворец, посмотрел невероятный зал,

погружённый в дымку, смесь тумана и темперы Лоренцетти,

потом постоял на веранде дворца, вдыхая тягучий, пахнущий виноградными листьями воздух. Сиена продолжала выстраиваться вверху, на небе, всё более утекая в верхнюю половинку песочных часов, пока туман уплотнялся и скрадывал дом за домом, дерево за деревом.

 

Красивая Сиена, прошептал кто-то его губами.

Острое чувство одиночества охватило его. Признаться, он и не думал, что ему будет так тоскливо в Италии. Он почувствовал себя старым, больным человеком.

Как-то вся жизнь пролетела, как-то так…

Он хотел подобрать слово, которое описало бы, как именно пролетела его жизнь.

Бездарно? стремительно? незаметно?

Всё было не то. В бездарности всё-таки есть бездарность, в стремительности стремительность, а в незаметности незаметность. А жизнь его пролетела не так, не так. Он чувствовал себя обманутым, да, обманутым.

Он ведь что-то делал всегда, чем-то занимался, корпел над инструментом,

даже выпустил пластинку, правда, уже много лет назад. И ему тоже было знакомо вдохновение, и у него тоже иногда получалось…

Erant et mihi carmina…

А вот Сиена ничего не делала,

но просто пребывала в покое все эти годы,

все эти столетия,

пока он брыкался и вращался личинкой

в уме Создателя,

пока он катился по скользкому склону жизни,

выплюнутый из космоса, словно из чёрного рта с бесчисленными стальными зубами,

теперь же Сиена жива, и красива, и полномысленна,

и, может быть, даже вечна своей преходящей вечностью,

замедленным потоком дней, выстраивающихся в некую непрестанность,

в неторопливое, грациозное перемешивание вещей и пустоты,

которое человеческий ум часто принимает за вечность,

и пусть даже так, но ведь всё это живо, и дышит, и даже фрески Лоренцетти не осыпались,

и собор стоит разлапистым зверем, дышит полосато в этом дивном тумане,

а я мёртв, я мёртв совершенно, и что ждёт меня? что будет со мной?

 

Ему стало страшно. Сердце сжалось, затрещало огромным вянущим бутоном,

и сладковатый вкус выжатой из него крови

поднялся по горлу, попал на язык и наполнил собою рот.

 

Захотелось собрать эту слюну, этот страх

в один смердящий плевок

и исторгнуть его из себя, и снова стать чистым, незамутнённым страданиями,

о которых душе сияющей не стоит знать,

пускай душа проходит, как слепая девушка между трупами,

из одной пустоты в другую,

пусть ветер качает гобелены, пусть каштановые кружочки волос трутся о средневековый бархат.

 

Он посмотрел по сторонам. На веранде никого не было.

Тогда он взял и в самом деле плюнул.

Белый шарик полетел вниз,

хотя показалось, что и не полетел вовсе,

но повис в воздухе и стал стремительно уменьшаться в размерах,

сжиматься, сжиматься, набирать силу,

чтобы разорваться, наконец, и заплескать слюною и смертью всё вокруг.

И, действительно, туман стал белым. Дождь ещё моросил, но уже не видно было отдельных нитей.

Пора идти. Надо отдохнуть, поесть, поспать.

 

Честно говоря, он совсем не так представлял себе эту поездку,

эти свои запоздалые первые гастроли.

Он ожидал, что будут какие-то люди, какие-то официальные лица,

что его будут звать, приглашать на интервью, в рестораны и всё такое.

Ничего этого не было. Никто его не ждал, не звал, не приглашал.

В общем-то, не такая уж я и важная птица. Какой-то пианист из России. Мало ли их тут шастает. Всё правильно, давайте, давайте.

Кому он это говорил, кто должен был ему что-то давать, он и сам не знал.

 

Ночью ему снился сон. Шелестела трава, качалась связка чехоней в руке.

Он шёл, летя над травой, перебирая в воздухе ногами.

Сердце, наконец, отпустило. Дышать легко, приятно. Иди сюда! Иди! закричал кто-то из окна, таким чистым голосом, что у него зазвенело в ушах. Иди сюда! Иди же скорее!

Он замахал руками и быстро-быстро побежал по траве к дому.

И вот это не дом уже, а огромный занавес,

покачивающийся на ветру,

а на занавесе теперь нарисован и дом, и дверь, и окно, и мама, молодая, свежая,

вот она стоит, положив локти на подоконник,

и глядит на него огромными голубыми глазами. Как хорошо нарисовано, какой молодец художник! Но как же войти в этот дом? И кто звал его? Голос тоже был нарисован? Нет, не может быть. Он упёрся лицом в занавес, зачем-то понюхал его. Ветер продолжал крепчать, и занавес уже ходил туда-сюда, как поверхность моря, поставленного ребром. Раздался тихий, жутковатый хруст. Он наступил на что-то, на зелёное яблоко, упавшее с одной из нарисованных яблонь. Да что же ты стоишь? Это опять закричали, но уже со спины. Он вздрогнул. Все ведь ждут! Ты чего? Играй! Играй! Он заволновался, повернулся – и, действительно, перед ним стояли стулья, в несколько рядов, только все пустые. Да кому же играть? Ведь нет никого. Да как же нет? кто-то кричал уже прямо в ухо, детским голосом. Вот! Вот же она! Ей играй!

Он всмотрелся в темноту, в сумрак, в лиловое шипение воздуха – и там, на дальнем стуле, и вправду кто-то сидел. Ах, да! Вот же сидят. Он сел за инструмент, за его старенькое исцарапанное пианино марки «Ласточка», и начал играть, только пальцы его путались, ничего не выходило. Да что же это такое! Он всмотрелся повнимательнее, а все клавиши чёрные, будто облитые смолой, и даже не видно границ между ними. Вся клавиатура как сплошная лакированная чёрная доска. Гулкая доска, с крестом посередине. Пальцы стучат, стучат по ней. Да ведь это крышка гроба. Это ведь он пальцами стучит по гробу! Гулко так стучит, будто где-то очень далеко палят из пушки. Кто же это додумался вставить гроб в пианино? Он смущённо посмотрел в зал, развёл руками. Его единственный слушатель уже переместился и сидел совсем близко, скрытый полумраком. Надо всё-таки пойти извиниться. Он поднялся и, зачем-то пританцовывая, заскользил к стульям. И вот полумрак начал рассеиваться, и сейчас он увидит, кто там сидит.

Он уже знал, впрочем, кто.

Её волосы упали на лицо, закрывая глаза, руки повисли вдоль боков.

Круглые коленки мерцали под кромкой короткой юбки. Опять пришла меня послушать. Пришла ведь, пришла, кричал он, похлопывая себя по бокам от радости, пританцовывая в своих скрипучих лакированных туфлях.

Bonjour, Mademoiselle! Ça va? Je suis enchanté de faire votre con…

А чего я с ней по-французски? Я ведь не говорю по-французски. Ах, как же это, как же это неловко! Меня ведь примут за дурака! Он закачал головой, крупно так, двигая всем телом вместе с головой, весь уже качаясь, как всплывающий на поверхность озера крокодил. Девушка, Вы почему не отвечаете? Эй, девушка! Он потрогал её за руку, и рука обожгла его диким, стремительным холодом, вошедшим, как тонкая игла, в самое сердце. Он присел на корточки, заглянул девушке в лицо. Её нижняя челюсть отвисла, и с голубого языка потянулась тонкая струйка слюны. Вздрогнув от отвращения, он вскочил на ноги и, кувыркаясь в воздухе, полетел обратно к пианино. Его тошнило, грудь опять спёрло будто рукою, закованной в латы.

Ты чего не играешь, гад?

Это уже зашипел голос над самым ухом.

Он собрался с духом, чтобы достойно ответить на такое хамство.

Послушайте Вы!

Голос его дал петуха, он замолчал на секунду, весь дрожа от возмущения.

Девушка мёртвая! Идите сами убедитесь! И отстаньте, отстаньте от меня!

Теперь голос, говорящий с ним, доносился из-за пианино. Там стоял кто-то маленького роста, явно этот самый мальчик, но, как ни силился он, как ни заглядывал, не получалось его увидеть. Но вот мальчик выходит, вот показывается его лысая голова, вот он улыбается ему жёлтыми зубами, такой странный, пожилой мальчик.

Она не мёртвая! Посмотри! Посмотри!

Боже, почему он всё время так кричит… Как болит от этого крика голова!

Он шагнул обратно к девушке. И вот, коленка её шевельнулась, и голова начала кивать, будто одобряя то, что он пошёл обратно к ней.

Это она так слушает! А мёртвый, это ты! Это ты мёртвый!

 

Он вздрогнул, проснулся. Последние слова ещё звучали чисто-чисто в его ушах, но потом начали расползаться, сливаться с утренним светом, который лился и топорщился, как грива золотой лошади, зацепившаяся за окно гостиницы.

Он встал с кровати, прошлёпал к окну, открыл его, стоя в своём лиловом халате и поёживаясь. Взгляд уплывал далеко-далеко, до самого тумана, ещё висевшего белёсыми вихрами на сером холме. Впереди была долина, вся ребристая от крупных лучей солнца. Стонали птицы. В небе стояло безразличие, которое человек часто принимает за божественность.

Последние лохмотья, оставшиеся от голоса мальчика,

отъединились от ушей, вспорхнули и присоединились к стайке воробьёв,

юркнувшей мимо окна. Какой гадкий сон.

Он усмехнулся, однако образ мёртвой девушки, пришедшей слушать его Баха, запал в душу и не желал уходить.

 

Есть не хотелось. Он выпил крепкого кофе и пошёл разыгрываться.

Сиена впускала его, как впускают случайного гостя,

вежливо и надеясь, что тот не задержится долго.

После ночного сна чувства его обострились,

и он знал это, то есть что город совсем на него не смотрит,

но лишь позволяет ему смотреть на себя.

Каменная средневековая улица уплывала из-под ног,

торопясь туда, в жерло воронки,

ещё мокрое от вчерашнего дождя.

 

Ему показали рояль,

снова Блютнер, с мелкой, трепетной клавиатурой.

Он поиграл, походил по залу,

посмотрел, как ломти солнечного света,

падающие сквозь тучи,

размазываются по мрамору и темпере.

 

Потом, давая отдохнуть рукам,

он стоял перед фресками Лоренцетти,

которые впускали его с таким же вежливым усилием, с каким впускал и сам город.

Интересно, люди, живущие здесь, даже родившиеся здесь,

чувствуют ли они то же самое,

свою непричастность к жизни этого великолепного существа?

Взгляд его упал на рогатый и клыкастый лик,

на тоскливые глаза,

суженные к переносице,

глядящие куда-то вверх, прочь от него,

как и всё в этом городе.

 

Лик приблизился к нему

и хотел уже войти в его тело, в его душу,

но Купидон брызнул на него светом,

и лик отступил прочь.

 

А это ведь Смерть за тобою ходит,

сказал голос, детский голос, глубоко в голове,

хриплый, будто простуженный голос.

 

Он инстинктивно обернулся.

По залу шлёпала небольшая группа туристов,

китайцев или японцев,

он не умел их различать,

а потом шорох мелко перебирающих ног затих,

стало шёпотно и тоскливо.

 

Он почувствовал приближение нового приступа,

прошёл в зал, сел и обмяк на жёстком стуле, обитом новеньким алым бархатом.

Ему показалось, что он сел в лужу крови,

которая сейчас расплещется и потечёт по штанинам,

ещё влажным, с крохотными пятнышками вчерашней грязи.

 

А ведь правда. Это Смерть ходит и выжидает.

Мозг его пытался сопротивляться этой абсурдной мысли,

но душа ухватилась за неё обеими руками,

как он хватался, бывало, за ветвь яблони,

чтобы не полететь на землю.

 

Как ещё это объяснить? Кем ещё может быть эта девушка?

Чего она ждёт? Но я не хочу, не хочу, не хочу умирать!

 

Сердце уже ныло вовсю

и пекло так сильно, что приходилось дышать мелкими глоточками.

Он полез в карман пиджака,

достал оттуда ломкий серебряный квадратик,

нажал на него дрожащим пальцем, выдавил таблетку

и быстрым неуклюжим движением бросил её в рот,

под язык, и откинулся на стуле,

прислонившись виском к холодной стене.

 

Сейчас пройдёт… всегда проходит…

Солнце пропало.

Сиена опять погружалась в туман.

Небо висело за окнами,

как стальные латы, разбитые во многих сражениях,

покрытые ржавчиной и спёкшейся кровью,

которые, наконец-то доковыляв домой из Иерусалима,

вешаешь на гвоздь в прихожей,

поклявшись больше никогда, никогда…

 

…Занавеса на этот раз не было,

и он просто вышел из соседнего зала,

поклонился,

с удовольствием отметил, что народу много

(что ещё делать в провинции в пасмурный день?),

быстро пробежал глазами по первым рядам,

и сердце его, которое напоминало о себе весь день,

вдруг стукнуло как-то мягко,

как шарик, скатанный из хлопка,

и выпало из груди.

 

Она сидела чуть справа,

за довольно полным мужчиной,

и он мог бы её не заметить.

Теперь уже в полном недоумении

он застыл у рояля, положив руку на чёрное крыло,

уже отставленное для взлёта.

 

Он плохо видел в мутном свете,

падающем из окна. Ламп не зажигали.

На ней был серый пиджак,

и волосы убраны назад,

но я узнал тебя, я вижу тебя, так и знай!

Он поклонился ещё раз,

гордо, даже надменно,

специально в ту сторону,

потом уселся у оскаленного рта чёрного Пегаса

и тронул его зубы.

 

Играл он чисто механически,

памятью пальцев и души.

Ум его блуждал, недоумевал, страдал.

Вот как, значит… Но что же она медлит,

неужели ещё не наслушалась Баха?

 

Несколько раз он был близок к тому,

чтобы бросить игру, встать и убежать прочь,

и он пересиливал себя, и заставлял свои пальцы продолжать.

Если бы «Французские сюиты» не были такими щадящими,

то он сорвал бы концерт.

 

На его удивление,

слушателям всё очень понравилось. Ему долго хлопали,

и он даже сыграл на бис одну из сарабанд.

 

Накланявшись, он удалился

в соседний зал,

где лоренцеттиевский Дьявол

опять захотел вонзить в него свои рога и очи,

но опять отступил от сияния золотого божка,

защищавшего своими крыльями его сердце.

Он повернулся к фреске спиной,

и стал наблюдать в щёлку,

как расходится народ.

 

Вот она встала, медленно пошла к выходу.

Какая она всё-таки стройная, как хорошо сложена.

Будто зная, что он наблюдает за ней,

она повернула голову в его сторону,

и он вздрогнул, и спрятался.

Потом пришли его поздравлять,

звать куда-то в гости.

Он, как мог вежливо, отказался,

сказав, что плохо себя чувствует.

Его сразу отпустили,

что было немножко обидно.

 

На улице воздух стал кроваво-свинцовым,

из-за солнца, которому тучи не давали как следует закатиться.

Он заметил её,

неторопливо идущую по площади в сторону собора.

Кутаясь в плащ,

он последовал за ней.

 

Он старался ступать как можно тише,

но концертные туфли

всё равно издавали гулкий стук.

Девушка, впрочем,

ни разу не обернулась.

 

Они обогнули угол,

и полосатый собор вдруг выплыл на них,

высясь и впитывая в себя жидкие ломти тумана.

Девушка поднялась по ступенькам, он за ней.

Она не перекрестилась,

и наступила бы прямо на лицо Трисмегиста,

если бы тот не был отгорожен верёвкой.

Она обошла его слева,

мимо тюрбана Моисея,

и растворилась среди Сивилл, мраморных доспехов, грифонов и львов.

 

Он ещё не был в Сиенском соборе,

поэтому, войдя, был оглушён его красотой

и на несколько минут забыл о себе, о девушке, о своём сердце и даже о Бахе.

Там происходило столько музыки, линий, цвета, разнозвёздных камней,

столько существ населяло, согревало

это мельтешение ромбов, квадратов, туловищ, полос,

такое энергичное и живое,

что за ним угадывалась тишина,

глубокая, грудная тишина породистого камня,

без которой всё это давно скрутилось бы

чёрно-серой воронкой,

как скручивается в чашке горячий шоколад,

когда его размешиваешь, стараясь не расплескать себе на пальцы,

всё это давно скрутилось бы, говорю, этакой воронкой,

пахнущей не шоколадом, но пылью и твоей собственной слюной,

и упорхнуло бы вверх, в невидимую половину песочных часов,

которыми становится Сиена в свои самые пасмурные дни.

 

Он потерял её из виду,

и с волнением начал всматриваться в лица,

не разбирая, плотяные они или каменные.

Это уже и не важно было,

потому что никто никогда не выходит из сиенского собора.

Выходит нечто, но не то, что вошло,

а то, что вошло, остаётся там навсегда

ещё одним рыцарем, ещё одной Сивиллой,

ещё одним зверем.

 

Ах, вот она.

Слова, бегущие в его голове

лентой, которую он представлял себе зелёной и почему-то обугленной с краёв,

встали, замерли. Лента обвисла,

зернисто заволакивая глаза,

точно он погрузился в тёплый, подёрнутый ряской пруд.

 

Она стояла, прислонившись лбом к стене

и что-то шептала.

Молится, наверное?

Хоть на ней и был красивый короткий пиджак, брюки и туфли на низких каблуках,

всё равно она казалась вышедшей прямо из мозаики собора,

он даже поискал глазами чёрный проём в стене,

не думая о том, что делает глупость.

 

Зрачками, уже привыкшими к полумраку,

он видел её выпуклый лоб, вжимающийся в стену,

прямо в ромбы и квадраты Средневековья,

беспорядочный комок её волос,

висящий на затылке,

как птица с переломанными крыльями.

 

Она стояла довольно долго,

и он почти утратил осторожность,

поэтому, когда она вдруг отпрянула от стены

и быстро повернула в его сторону лицо,

будто почувствовав его взгляд,

он едва успел скрыться за полосатой колонной.

 

Опустив руки, она грациозно пошла к выходу.

Теперь он смотрел на её зад,

красиво обтянутый брюками,

на её тонкую талию и гибкую спину,

похожую на струю воды, стекающую по камню.

 

Он вышел вслед за ней

и побрёл по тёмной улице, уже окутанной вечерним туманом.

Шаг её был пружинист, весел,

что никак не вязалось с образом лба, прижатого к стене,

и закрытыми в тоске глазами.

 

И вдруг он понял, что она идёт к его гостинице.

Он стоял за стеной дома, выглядывая оттуда, щурясь.

Вот она подошла к двери,

потянула за ручку. Звякнул колокольчик, и в этот миг волосы её распустились

и хлынули на плечи,

как вино из пробитой пулей фляги.

 

Он подождал немного,

а потом тоже поплыл сквозь туман к двери гостиницы.

Внутри, за крохотным прилавком, горела тусклая настольная лампа,

и лысый мужчина, с красным шарфом вокруг шеи, читал газету.

 

Excuse me, this girl…

Мужчина поднял голову и посмотрел на него пристально.

Он запнулся и, краснея:

… do you know in which room lives this girl?

 

What girl?

Со своей лысиной, с круглыми стеклянными глазами,

мужчина, если бы не красный шарф, был бы страшно похож на Муссолини.

Он сказал очень грубо – «гёрл», некрасиво сказал, хрипло,

и это прозвучало, как оскорбление.

 

Он заставил себя снова заговорить

с этим противным человеком:

The girl who just come in. We are friends. I like to know her number, her room.

Мужчина вдруг улыбнулся, показав жёлтые клыки:

No girl come in. Scusi.

 

Да как же это… я же только что…

Но вместо этого он пробормотал, стыдясь собственного голоса:

Sorry. My key, please.

 

Она же должна была попросить ключ,

ведь не разрешают же выходить с ключом,

как же это он не видел, или не хочет говорить,

какой-то всё-таки…

Поднимаясь по лестнице, он подбирал достаточно хлёсткое слово,

но мозг уже утомился, и ему стало всё равно,

только стыдно, что Муссолини мог невесть что подумать.

 

Он разделся, принял душ, надел ещё белый местами халат,

а потом сел напротив окна, прижав обе коленки к тёплой батарее.

На дальнем холме горел свет в окнах низких домов,

кричали птицы на узком, высоком дереве.

Кипарис, наверное. Или ель. Отсюда не видно.

И мне пора готовиться к ночи. Только кричать я не буду. А, может, закричать?

Ему, действительно, вдруг страшно захотелось закричать,

нет, заорать истошно, во всё горло,

опорожнить свою душу, вылить свой страх, своё одиночество в этот воздух,

навязать всё это Сиене,

ведь тут столько всего было, какая разница, что добавится ещё одно страдание,

ещё один излом человеческой жизни, пахнущий огнём и кровью,

как излом наскочившей на колокольню молнии.

 

Он уже готовился погасить свет,

как вдруг в коридоре послышалось мягкое шуршание и шаги.

Своим слухом пианиста

он уловил их сразу, и замер.

Шаги приблизились к его двери.

Потом была пауза.

С дрожью во всём теле он вслушивался,

не смея шевельнуться. Да запер ли я дверь? Боже мой, боже мой…

В полной тишине язык его тихонько щёлкал,

не слушая приказов остановиться.

Рука застыла на выключателе лампы. Пальцы дрожали.

 

За дверью постояли немного,

явно решая, что делать,

а потом он слышал, слышал, как, шурша, повернулось её тело

и она пошла прочь, ступая уже более громко и безразлично.

Тогда он выключил лампу и остался сидеть в темноте.

Отче наш, иже еси на небесех…

 

Нет, молиться он не мог.

Что же она ходит за мной, почему же сейчас?

 

Он подошёл к своему дому. Трава выросла,

и длинные стебли клонились под ровным дуновением ветра.

Осы проели большую дыру в голове одной из чехоней,

и она болталась вместе с остальными,

совсем уже похожая на кухонный нож с отверстием в рукоятке.

Он задрал голову, но мамы там не было,

лишь окно ходило туда-сюда, тихо так ходило, постукивая о раму.

Окно не закрывалось плотно, потому что разбухло от сырости,

уже несколько дней шли дожди,

и теперь его угол впивался в раму с лёгким скрежетом,

вдавливался, затихал, а потом ветер влёк раму назад, и вот опять скрежет,

и опять скрип стекла, уловляющего чьё-то лицо.

Из комнаты доносились звуки фортепиано.

Кто-то занимается. Да кому же там играть? Мама давно не играет,

а больше никого и нет. Надо слетать посмотреть.

Он согнул колени, плавно оттолкнулся от травы

и полетел к дому. Трава стала низвергаться будто в пропасть,

он видел, как ноги его висели в воздухе, не болтаясь,

похожие на ноги плюшевой куклы.

Не так быстро! Не так быстро!

Он набирал скорость, он летел всё смелее, всё безрассудней,

и дом приближался с ошеломительной скоростью,

и звуки гамм становились громче, громче,

и вот уже и гаммы, и свист ветра, и стук окна –

всё смешалось в один комок звуков, толкнуло его в грудь,

и ещё раз, и ещё раз, как бы желая вырваться из горла,

выплеснуться прочь, прочь!

 

С тяжким вздохом он проснулся. Сердце его билось необычно, страшно,

гулкими медленными толчками, доходящими до подбородка.

Нечем было дышать. Он перевернулся на правый бок и стал шарить рукой по тумбочке,

нашёл квадратик с таблетками, выдавив одну, уронил её куда-то на одеяло,

застонал, выдавил другую, лихорадочным жестом сунул её под язык

и откинулся на подушку, закрыв глаза.

 

Через минуту-другую стало легче.

Было раннее утро. Воздух был настоен на мокрой траве,

пропитан запахом то ли сена, то ли растений, цветущих зимой.

Щебетали воробьи.

Один из них сидел прямо на подоконнике, с той стороны грязноватого стекла,

и глядел на него человеческим глазом,

повернув голову вверх и набок.

Он улыбнулся этому воробью,

и тот сразу же упорхнул,

мелькнув коричневыми крыльями,

похожий на смачный плевок, полный слюны и табака.

 

Как быстро жизнь прошла… как всё это проскользнуло…

и что было… ничего не было…

Была, впрочем, музыка. Да, много музыки, мало смысла…

Вот сейчас бы начать снова, прямо с наисамого начала,

поставить руку, не размениваться на Шопена…

А ещё лучше – уехать жить сюда, в Сиену,

выучить латынь, читать Фому Аквинского,

ходить к Сивиллам и Гермесу,

и она будет являться ко мне в дом, я буду сразу открывать ей дверь,

и она будет уводить меня вон туда, за холм,

к дыре, вырытой специально для меня,

а я буду возвращаться, возвращаться всякий раз

обратно, к себе домой, и пускай ходит, пускай водит,

пока не устанет, пока ей это не надоест.

Ничего… я человек, я потерплю.

 

«Сиена. 1 декабря 1999 г. Мне кажется, я скоро умру. Неспроста все эти сны, все эти страхи. Сердце болит сильнее. Может быть, я умру даже во время концерта. Хоть в смерти моей будет что-то талантливое.»

 

Он криво усмехнулся, засунул ручку в рот, задумался.

 

«Поразил здешний собор. Мне кажется, часть меня так и осталась там, каким-нибудь кубиком, ромбиком, ненужным третьим глазом на льве или грифоне. И это не умрёт, не умрёт.»

 

Он зажмурился, пытаясь установить мистическую связь между собой, своим обрюзгшим, толстым телом, и тем кубиком или ромбиком, оставшимся в соборе, но ничего не почувствовал, кроме позыва голода и лёгкой тошноты.

 

«Может быть, я схожу с ума, но эта девушка опять здесь. Что ей надо? Зачем она ездит за мной? Не понимаю.»

 

Эти последние два слова были неискренни. Вздохнув, он зачеркнул их оба, хотя можно было просто зачеркнуть «не» и сделать следующую букву покрупнее. Или не сделать. Пусть слово начиналось бы с маленькой буквы, ведь и понимание его маленькое. Этакая истинка, крохотный ядовитый паучок, от укуса которого не спасут никакие лекарства.

 

Он приехал в Феррару около полудня.

Было пасмурно, снова сгущался туман.

Он решил, как в Ареццо, пройти пешком до гостиницы.

На улицах было пусто, иногда из окрашенной сталью дымки выныривали автомобили,

чтобы мелькнуть фарами и тут же пропасть, наполняя сырой воздух шорохом шин, трущихся об асфальт.

Дорога была не очень приятной, опять начиналась тошнота,

которая ему так уже надоела, что вызывала раздражение, лишь ухудшавшее дело.

Вот показался замок Эстенсе, рыжий, суровый, окружённый рвом, до сих пор полным водой, будто мёртвые враги герцогов д'Эсте не умеют плавать…

А, впрочем, укрыться бы здесь, за этим рвом, за этими толстыми рыжими стенами, поднять бы мост, грубо толкнуть железный засов на воротах, пока он не вонзится в камень, запереться бы здесь, вместе с призраками и гобеленами, направить бы кулеврины на единственный мост и сидеть вот так, в безопасности, пока не подохнешь с голоду.

 

Событие прошлой ночи, эта странная девушка, везде следующая за ним, её шуршание за дверью, её шаги в коридоре гостиницы – всё это сильно расшатало его нервы. Каждый раз, когда в груди начинало болеть, а это теперь происходило регулярно, перед ним всплывало лицо этой девушки, эта её неитальянская бледность, её волосы, падающие на плечо, как подстреленная галка. Вчера, в Сиене, он даже боялся, что она войдёт в его сон, заберёт его чехоней, разобьёт окно. Какие дикие, невероятные мысли! Как ему хотелось поговорить с кем-нибудь, пойти хотя бы в полицию, найти какого-нибудь друга, какого-нибудь портье, дать ему купюру, чтобы тот посидел и послушал его бред, блеяние его угасающего рассудка!

 

Но это невозможно. Здесь нет друзей. Здесь лишь красота, лишь грация, лишь одиночество.

Гостиница оказалась современной, очень чистой, пахнущей химикатами,

нисколько не стеснявшейся своего вторжения в породистый феррарский Ренессанс.

Он плотно поел, долго мылся в душе, обиженно пофыркивая, как медвежонок,

потом повалился на упругую, приятную кровать, сложил было ладони на животе, но это заставило его подумать о покойниках, и он быстро разомкнул руки, вытянул их вдоль тела. Через минуту-другую он как-то весь успокоился и лежал, предвкушая прогулку по городу. До концерта ещё три с половиной часа. В замок надо сходить, конечно, завтра. Просто поброжу, осмотрюсь. В голове немного прояснело, нервы угомонились. Всё-таки дурь полная. Он хмыкнул, встал, начал одеваться.

 

Выглянув из окна, он увидел, что стены замка теперь совершенно завёрнуты в белое покрывало. Потом вышел из гостиницы, направился ко рву. Молодая пара, обнявшись, бросала кусочки хлеба в тёмную воду. Он наклонился, посмотрел. Вода разверзалась рыбьими ртами, заглатывала хлеб и проваливалась под сиреневые воронки. Рыбы крупные, тёмные, как старинное серебро. А вон ещё кто-то кормит. Слева от него, поодаль, стояла мутная фигура. Он вгляделся и застонал от страха.

 

Потом, повернувшись, пошёл прочь, пошатываясь и торопясь. Она тоже повернулась и последовала за ним, но на довольно большом расстоянии, подлаживаясь под его шаг.

Несколько раз он порывался обернуться, подойти к ней и заорать что тебе нужно, отстань, отвяжись от меня, что ты за мной ходишь, мерзость ты, мало тебе, что берёшь своё, тебе ещё напугать нужно, напугать и унизить! Но вместо этого он лишь быстрее шагал, куда-то влево, в какую-то совсем белую от тумана улицу.

 

Он шагал быстрее, быстрее, поминутно оглядываясь,

но уже ничего не видел в тумане.

По обеим сторонам тянулись стены домов.

Ему казалось, что он слышит постукиванье каблучков по асфальту. Вот оно стало более гулким. Это она перешла на тротуар. Там плиты.

Он уже не мог идти. Он прижался к стене и закрыл глаза, но тут же открыл их вновь, настороженно всматриваясь, внюхиваясь, как зверь. Справа показались два жёлтых шара, укрупнявшиеся в беловатом воздухе. Потом послышалось урчание. Он вздрогнул, ещё больше вжался в стену. Мимо него медленно проплыла машина. Он повернул голову. У двери, возле которой он стоял, висела табличка. Он прищурился, прочитал: «Casa di Ludovico Ariosto». Господи, спасибо! Он толкнул стеклянную дверь и вот уже был в безопасности.

Она не посмеет войти сюда. Ариосто защитит его. Ариосто! Ему представилась голая Анжелика, привязанная к скале. Не такая, как у Энгра, но гораздо более прекрасная. Энгровскую он спас бы просто из сострадания. Этот рыцарь, как же его звали? Руджер, кажется… А дракон-то остался жив, и вот он теперь ходит по улице, стучит каблучками…

 

Но ничего, ничего. Справа была комнатка. За столиком сидел мужчина с крупной лысой головой. Этот мужчина показался ему знакомым. Увидев редкого посетителя, он улыбнулся, показав крупные жёлтые зубы. Невероятно, но он сразу заговорил на неплохом русском языке. Добрый день! Проходите. (Наверное, полиглот-энтузиаст, каких много в провинции. Но как он угадал?) Не желает ли синьор расписаться в книга для посетители? В ней когда-то расписался Гёте. Но я не Гёте. Ничего страшного, мы просим все гости. И написать, кто Вы по профессия. Пианист? Знаменитый пианист? Ничего страшного, Вы ещё молодой. Это снисхождение резануло его. Можно успевать. Старый дурак, что за деланая улыбка. Нет, всё-таки надо быть учтивым. Он заставил себя тоже улыбнуться. Стараюсь, стараюсь. Вы хотите посмотреть подпись Гёте? Вот фотокопия. Действительно, на неровном листке бумаги, окружённом серой каймой от ксерокса, красовался росчерк великого немца, разумеется, изящный, совсем не такой, как та закорючка, которую поставил он.

 

Мужчина уже начал отхлёбывать что-то из огромной зелёной чашки,

уткнувшись в книгу, в какой-нибудь словарь, наверное,

а он пошёл по лестнице наверх.

Там он остановился, бледный, замученный.

Красивая женщина-смотритель подошла к нему. Он удивился её белому лицу и огромным синим глазам. Cos'è successo? You know, начал он, I think I am pursued… Губы его дрожали, поэтому голос звучал чуждо и глухо. Он и сам не знал, зачем он говорит это. I am pursued, this woman follows me. Женщина посмотрела на него странно. Mi dispiace, non parlo bene l’inglese. Vuoi un po' d'acqua? Он махнул рукой. Я постою… I’ll stand here.

 

Вот стол Ариосто. Массивный, дивный стол. Львиные лапы изъедены жучками. Questa è la scrivania di Ariosto. Видишь, угадал. Originale? Sì. Can I touch it? Она улыбнулась. Sì. Он зачем-то опустился на корточки, а потом провёл пальцем по кромке стола, как проводят по кромке наполненного водой бокала. Раздалось лязганье оружия, ржание коней, несколько выстрелов из ненавистной поэту бомбарды.

 

Поднявшись грузно, он подошёл к окну. Там был маленький сад. Розово-красные бутоны роз проступали сквозь белую дымку, как будто плавая в чаше, наполненной молоком. Он прошёл в смежную комнату. За стеклом, лежало что-то непонятное. Он наклонился, посмотрел и хмыкнул от неожиданности. Человеческий палец, вернее, несколько фаланг, оставшихся от него.

 

Из таблички следовало, что это палец самого Ариосто,

извлечённый из могилы каким-то поклонником и так вот вернувшийся домой.

Он взглянул на собственные пальцы, ещё облечённые плотью,

которые через два часа будут играть на рояле, а потом, наверное, уже скоро, с них тоже сойдёт плоть, и они станут такими же бурыми косточками, только никто их не выкопает и не положит под стекло, они так и будут тыкать куда-то под землёй. Пора, однако, выходить. Ещё инструмент не смотрел. Он хотел сказать до свидания женщине, но её нигде не было. Пожав плечами, он пошёл вниз по лестнице.

 

Мужчина продолжал похлёбывать кофе и смотреть в книгу. Да, точно словарь. Идиомы русского языка. Он даже не взглянул в его сторону. Дом как будто утратил к нему всякий интерес. Молоко, впрочем, начало разбавляться вечерней дымкой. Уже стала видна стена дома напротив.

 

Он опасливо переступил через порог. На длинной улице не было ни души. Он вздохнул и быстро зашагал к гостинице, запахивая руками незастёгнутый плащ, отчего его походка была волнообразной, как будто тело его пыталось высвободиться из… савана? Что за мысли лезут в голову! Замолчи немедленно! Замолчи!

 

Потом были разговоры с устроителями, настройщиком. Его снова пригласили на вечеринку, он снова отказался, сославшись на недомогание. Тело дышало тяжело, настороженно, как будто всё ещё было завёрнуто в тяжёлый плащ, всё ещё шагало по белёсой от тумана улице, не доверяя пустоте, сжавшей его с обеих сторон, как ладони сдавливают ещё бесформенный кусок глины, начиная вминать в него форму и смысл. Когда настройщик в разговоре попытался прикоснуться к его плечу, он вздрогнул так, что мужчина отдёрнул руку. Потом он разыгрывался. Странно, но возбуждение последних дней оказывало благотворное воздействие на его пианизм. Он играл глубже, не обращая внимания на мелкие погрешности, отчего этих погрешностей становилось меньше.

 

Перед концертом он снова стоял за занавесом, посматривая в зал. Ну где ты, где ты? Сердце оторвалось и покатилось по полу, как новогодняя игрушка. Та девушка, да, сомнений быть не может, это именно она, она, как не узнать, та девушка опять прошла к переднему ряду и заняла место напротив рояля. На ней было чёрное платье с глубоким вырезом. Сейчас только он заметил, что у неё идеальная фигура, какая бывает у не очень красивых женщин. Впрочем, некрасивой её никак не назовёшь, особенно сегодня, в этом золотистом свечении высокой люстры. Смесь восхищения и ужаса наполнила его. Какое строгое лицо, какое одиночество за ним! Глаза накрашены густо, отчего они казались стоящими перед лицом на невидимых полочках. Как только он представил себе это, лицо девушки вдруг преобразилось в некую механическую конструкцию, искусно сделанную, но выдающую себя повышенной правильностью формы. Его вдруг охватило безразличие к своей судьбе. Ну сколько можно бегать, бояться? Ведь это же бесполезно. Наверное, пора уже, пора.

 

Он вышел под жиденькие аплодисменты, поклонился. Рояль стоял перед ним, как его единственный друг, как верный зверь, разевающий пасть, обдающий его своим жарким, лаковым дыханием.

И он доверился этому другу, этому зверю,

и отдал ему свой страх, свой талант, свою обречённость.

Редко в своей жизни он играл так хорошо. Пальцы вдруг стали слушаться его с беспрекословной точностью, память стала кристально ясной, он не чувствовал ни малейшего напряжения в левой кисти – недостатка техники, мучившего его с детства.

Это было состояние исчезновения инструмента,

теперь, наконец, показавшего свою ответную любовь,

самоустранившись, перестав стоять между ним и музыкой.

Какой-то частью своего существа он соображал,

что такое сейчас происходит,

что это редчайшее состояние,

и отдался ему с наслаждением голодного ребёнка, выпущенного, наконец,

из душной комнаты, заваленной книгами, пахнущей дустом,

на свежий воздух, на свежее солнце,

растекающееся, как яичный желток

по дну голубой сковороды.

 

Теперь аплодисменты были что надо. Некоторые слушатели даже встали. Он озирался по сторонам, ещё не понимая, что программа отыграна, что всё кончилось… или кончено? Он попытался найти её глазами, однако всё слилось в какую-то одну голову, белое пылание рук, похожее на пламя за матовым стеклом уличного фонаря, у которого вот-вот треснет стекло, вот-вот обжигающий белый язык выползет наружу и лизнёт его.

 

«Феррара. 2 декабря 1999 г. Я устал. Мне страшно. Сегодня в антракте я почти поговорил с ней, почти подошёл и спросил, что ей нужно от меня. Она побледнела. Я не решился.»

 

Он подумал, что надо бы что-нибудь сказать о самом городе.

 

«Феррара вся каменная.»

 

Больше ему ничего не приходило в голову. Он заскрипел пером дальше.

 

«Остался один концерт, в Вероне. Надо быть осторожным. Надо быть очень осторожным. Господи, что же это?»

 

Трава уже шуршала на кровати, зовя его. Низко, почти над самой подушкой, висел портрет, репродукция в старомодной рамочке. Он уже угадал, кто это. Огромный серо-голубой рукав, птичий поворот головы, выстрел чёрного глаза… Ариосто. Ему почудилось предостережение во взгляде поэта, но сил думать уже не было никаких, и он, повалившись на правый бок, начал падать в длинные стебли травы. Вот уже тело его

коснулось острых кончиков,

оказавшихся гораздо более крепкими, чем он воображал,

и на несколько мгновений было неясно, кто же победит,

сомнёт ли тело траву

или же трава пройдёт сквозь тело.

Не произошло ни того, ни другого.

Тело запрыгало по кончикам травы,

как воздушный шарик,

готовый лопнуть каждое мгновение,

но он ещё не нашёл своего острия,

того упрямства, что пронижет его, выплеснет его из самого себя

в состояние всеобщности, а, следовательно, и неуязвимости.

 

Навязчивый, неприятный звук отвлёк его от этой мысли.

На раме окна покачивалась связка чехоней.

Осы почти отъели голову одной из рыб, и туловище качалось на тонкой жилке. Сейчас упадёт.

Вдалеке заскулила собака.

У двери дома стоял мужчина с длинными волосами,

в серо-голубом балахоне.

Ну где ты ходишь, Андрео? Пошли скорее!

И мужчина странно махнул рукой, поворачивая ладонь со сложенными пальцами,

похожую на самолёт, теряющий управление.

Пошли! Пошли!

Сильно дунул ветер, и лицо Ариосто обнажилось в удивительной ясности, красивое, лаконичное лицо, без лишних черт, как бы изваянное скупым резцом.

Ветер подхватил его, и он поплыл к поэту, всё ещё покачиваясь и перебирая в синеве ногами.

Ариосто протянул ему руку,

на которой не хватало указательного пальца.

Заметив его смущение, поэт улыбнулся и шепнул:

Зато зубы все на месте.

Зубы у него, действительно, были прекрасные, белые, ровные.

Береги руки, береги! Давай же!

Поэт сам сжал его ладонь своей рукой, и они вошли в дверь.

Он ожидал увидеть любимые с детства стенные часы,

на которых щенок леопарда играл солнцем, как мячиком,

письменный стол слева, заваленный книгами,

окно со светло-фиолетовой занавеской,

дверь своей комнаты, с дыркой вместо ручки,

но ничего этого не было.

 

Сразу за дверью тянулась улица,

окутанная белёсым туманом,

крупные квадраты плит, устлавшие тротуар,

асфальт, как пролитая ртуть.

 

Ариосто шагнул прямо в туман

и пропал из виду,

лишь рука его тянулась из топкой белизны,

как будто это сам туман держал его и теперь уже не выпустит никогда.

 

Они заскользили вдоль стен домов,

то розовых, то жёлтых,

сливавшихся в две разноцветные ленты,

от которых рябило в глазах,

но и зрение становилось чище, пронзительней.

Он уже мог видеть далеко сквозь туман,

он уже видел, где кончалась Феррара и начинался холм,

красиво нисходящий кольчатыми волнами,

он уже видел деревенскую церковь,

старинную, ребристую,

со статуями пророков и святых,

стоящих, задрав головы,

будто всматриваясь в повёрнутое к ним голубым затылком небо,

он уже видел корабли на якоре, в большом порту,

и нос дельфина, вынырнувший из воды

очень-очень далеко,

и длинный белый надрез, сделанный уже улетевшим самолётом на животе неба,

из которого сейчас посыплются звёзды,

словно конфеты из лопнувшего новогоднего мешка.

 

Вот мы и дома, шепнул Ариосто. Погоди-ка!

Поэт выпустил его руку,

наклонился, достал из-за кирпича

разлапистый лиловый ключ,

вставил его прямо в стекло двери, повернул.

Пойдём, только тише, а то он услышит.

При первом же шаге пол сильно скрипнул. Они замерли. Лысый мужчина, что-то писавший в тетрадке, повернул голову, прислушался.

В глазах Ариосто появилось раздражение.

Я же просил потише.

Вы думаете, я специально? Пол старый.

Он произносил эти слова, не двигая ртом,

стоя на одной ноге.

А зачем ты ходишь? Андрео, ты же во сне! Лети! Вот, смотри!

Ариосто поднялся в воздух, скрестил руки на животе

и впрямь полетел по прихожей. У лестницы он завис и повернул голову.

Ну же! Торопись! Эти слова прозвучали у него в голове сами,

даже не звуком, а неким толчком.

Он тоже сложил руки на животе

и оттолкнулся от пола. Комната потекла перед глазами,

голова закружилась. Он зажмурил глаза от страха, что сейчас разобьёт себе темя о потолок,

но тело само приняло нужное положение,

и он поплыл по воздуху, как надутая кукла.

 

Внизу скользили ступеньки,

воздух светлел, лиловел,

и вот уже он в комнате. На окне колышется штора, красная, с белоснежным единорогом. Два Купидона кладут на голову зверя венок, продевая его через длинный рог, такой острый, что, кажется, он пронзает собственную вышитость, собственную шёлковость, становясь плотным, ребристым, смертельно опасным.

 

Положив белую, обнажённую до локтя руку на край стола,

спиной ко входу стояла женщина

в длинном средневековом платье,

причудливо расшитом птицами и цветами.

Она была довольно высокой. Бархат платья,

обогнув её лопатки, низвергался по талии к бёдрам, и, красиво выгнувшись на них,

падал к полу багряным каскадом,

как небольшой водопад, наверху которого кому-то перерезали горло.

 

Он почувствовал неловкость оттого, что он, серьёзный человек, известный пианист,

висит вот так в воздухе перед женщиной,

и он попытался опуститься на пол,

однако его ноги ездили туда-сюда,

будто он стоял на невидимом шаре.

 

Женщина обернулась. Вот оно, это лицо,

эти брови, этот прямой, гордый нос,

эти огромные синие глаза,

окатившие его, как из двух полных вёдер,

прозрачной, густой влагой.

Облик женщины показался ему глубоко знакомым,

но не было времени, чтобы перебирать воспоминания.

Его тело начало наполняться,

наливаться этой синевой,

со всё повышающимся звуком достигавшей кромки.

Нервы похолодели, он больше не чувствовал себя.

 

Она смерила его топким, гасящим взглядом,

а потом улыбнулась

кривой улыбкой, похожей на гримасу боли,

и заговорила так, будто каждое слово причиняло ей страдание:

 

Бегаешь, значит, от меня?

 

Голос её прошелестел, как отзвук сдавленного крика. Ему показалось, что это сразу несколько голосов говорило с ним, голосов, лишь иногда попадающих в лад, голосов, растекающихся во все стороны, как сок из раздавленной медузы.

 

Здесь прятался? Правильно. Здесь я редко бываю.

 

Сзади раздался шорох и тихий голос:

 

Hic est, Domina. Adduxi eum, sicut voluisti.

 

Это был Ариосто. Он подошёл незаметно и стоял позади.

 

Женщина перевела на него взгляд и произнесла с более спокойным выражением лица,

которое теперь, когда оно не улыбалось, стало замечательно красивым:

 

Bene. Quid vultis accipere praemium?

 

Ариосто опустил глаза. Руки его мяли огромный серо-голубой берет.

 

Tu scis, Domina.

 

Она улыбнулась одними губами.

 

Scio. Cape eum.

 

Ариосто встрепенулся, поклонился.

 

Gratias tibi, Domina! Maxime gratus sum!

 

Он побежал в соседнюю комнату, вынул кинжал из резных ножен, висевших у него на бедре,

просунул лезвие в небольшой висячий замок, с помощью которого был заперт стол. Послышался звон и стук замка, упавшего на пол. Ариосто отодвинул стекло, взял что-то и вновь подошёл.

 

Женщина проговорила:

 

Ostende mihi.

 

Ему послышалось лёгкое презрение в её голосе.

 

Ариосто вытянул вперёд правую руку и разжал пальцы. На его ладони лежали три коричневые косточки. Вот они пожелтели, побелели, потом покрылись мерзко пахнущей слизью. Он почувствовал тошноту, но продолжал смотреть. Ариосто улыбался, скаля свои прекрасные зубы. Вот косточки начали срастаться, по ним побежали вены и сухожилия, вот они облеклись мясом, а вот и кожей. Поэт взял палец и поставил его в проём, на место, как будто новый копьеносец встал в строй, заменяя убитого. Ариосто повертел ладонью, сжал пальцы в кулак и расправил их, улыбаясь во весь рот.

 

Nunc ad ostium.

 

Я пошёл, Андрео – шепнул Ариосто. Держись!

 

Снаружи зашуршали деревья, окно колыхнулось и замерло, будто ветер упёрся в стекло губами. Женщина уже давно смотрела на него в упор, ожидая, видимо, чтобы он заговорил, а он не знал, что сказать. В голове был хаос, лязг, страх.

 

Я вижу, ты не рад мне?

 

Она сделала шаг по направлению к нему. Он весь затрясся. Живот скрутило, стиснуло, словно клещами.

 

Ну что же? Скажи же что-нибудь.

 

Этот звук «ж» звучал очень странно в её устах, он был гулкий, округлый, словно раковина с гладко зашлифованными краями. Достигнув этого звука, она делала крохотную паузу, а потом слышался звук «ж», как струйка, ширкающая из проколотой шеи. Он попытался заговорить, но губы его мелко-мелко дрожали, чужие губы, совсем его не слушавшиеся, как два мотылька, которые увязли в лице и всеми силами пытались оборвать свои лапки, взмыть к потолку юркой спиралькой.

 

Женщина посмотрела на него с укоризной.

 

Разве я не нравлюсь тебе?

 

Он закивал головой. Из губ его выдавилось мычание.

 

Она хмыкнула.

 

Как я устала от всех вас. Душно здесь.

 

Женщина приподняла руки, забелевшие прекрасными острыми локтями, и гулко хлопнула в ладони. Портьера тут же зашуршала, будто позади неё прятался кто-то. Нет, это один из Купидонов пытался высвободиться из бархата. Вот кончик его крыла выглянул из ткани, радужный, влажный, словно крыло вылупляющейся бабочки. Вот и кучерявая головка прорвала шершавый, плотный покров, мелькнули ручки, и вот он сам выстрельнул, взвился к полотку.

 

Единорог, почувствовав облегчение, замотал головой, пытаясь сбросить второго Купидона. Тот, однако, обхватил его рог и упёрся ножками ему в шею. Тем временем первый уже летел к женщине, неся кубок в своих пухлых ручках. Красные нити, которыми был вышит кубок, оживали, превращаясь в струи вина, поднимались вверх по ножке, по лепесткам и втекали вовнутрь одна за другой, и кубок уже серебрился, оскаливался чеканными пантерами.

 

Женщина приняла его, поднесла к своим нервным тонким губам, сделала глоток, потом, не выпуская кубка из рук, подошла к заиндевевшему стеклу и стала смотреть на лучи солнца, преломлявшиеся в белёсой дымке, как золочёные шпажки.

 

Он почувствовал полное отчаяние. Его тело дышало само собой,

как-то странно, мелкими глоточками,

будто всхлипывая без плача.

 

Отпустите меня…

Он промямлил эти слова противным, гнусавым голосом,

как нашкодивший мальчик,

ожидающий тяжкого наказания,

однако он был слишком напуган,

чтобы испытывать стыд и презрение к себе.

 

Женщина опять отхлебнула вина, повернулась к нему

и вдруг отбросила кубок,

а тот встрепенулся, захлопал крыльями,

подлетел к потолку, и вот это уже третий Купидон забился о сосновую балку

и, сделав пару кругов,

метнулся в штору,

стал плоским, вышитым,

обхватил единорога за шею

и повис на ней, похожий на золотое украшение.

 

Если я отпущу тебя, ты умрёшь.

 

Голос её продолжал растекаться во все стороны,

лишь последнее слово ударилось гулко,

как волна о ещё высокий борт лодки,

опускающийся к чёрной воде.

 

Он почувствовал, что его глаза набухают слезами. Ещё мгновение, и горячая струйка скользнула вниз, попала в уголок губ, оросила рот солёной влагой.

Женщина продолжала смотреть на него в упор,

но теперь ему показалось, что в её тяжёлых глазах появилось новое,

более мягкое выражение.

 

Ну хорошо, произнесла, наконец, она.

Слезы текли уже вовсю по его лицу, слёзы капали с подбородка.

Хорошо. Спи, если не хочешь просыпаться.

Она помолчала. На лбу у неё появилась глубокая складка, и лоб стал похожим на улыбающееся безглазое лицо.

 

Я никого не заставляю.

 

Женщина щёлкнула пальцами,

и Купидон, тот самый, который приносил кубок,

уже легко вырвался из бархата,

перевернулся несколько раз в воздухе,

быстро уменьшаясь в размерах,

и золотой каплей упал на её ладонь.

 

Вот, отдай ей это. Она протянула к нему ладонь,

будто прося у него милостыни.

Он с негодованием и ужасом отогнал это сравнение прочь.

 

Он подошёл к женщине,

вжал голову в плечи,

и протянул свою ладонь.

Боковым зрением он видел,

как они оба стояли в зеркале с протянутыми ладонями.

 

Её рука, обнажённая по локоть,

была красиво изогнута,

рукав ниспадал,

как сломанное крыло коршуна,

рука её тянулась к его руке,

и вот они сомкнулись,

коснулись одна другой,

и золотая капля перетекла из одной ладони в другую,

из белоснежной, неподвижной ладони

в ладонь тёмную, трепещущую от страха.

 

Тут он заметил, что на нём нет никакой одежды,

что он совершенно голый,

и что член его торчит,

слегка выдаваясь за край живота,

и вскидывается от напряжения.

 

Он похолодел,

щёки его вспыхнули,

левая рука неловко заёрзала между бёдер,

пытаясь скрыть этот позор,

но чем сильнее становился его ужас,

тем большим желанием он распалялся.

Это желание

не туманило ум,

но делало восприятие острым, мгновенным,

как удар ножом,

которого даже не видишь.

 

Женщина, впрочем, не обращала ни на его наготу,

ни на его страсть и стыд

никакого внимания.

Её тело, пленительное, округлое,

великолепно обтянутое бархатом,

источало запах жасмина.

 

Она обхватила обеими руками свои волосы,

густо ниспадавшие на спину,

приподняла их, обнажив белоснежную шею,

на которую упали отблески витража,

образуя семицветное ожерелье.

Волосы низверглись и зазмеились,

будто хлынул каштановый дождь.

 

Когда встретишь её,

отдай ей это.

Если примет, живи, спи.

Если нет…

 

Она не продолжила.

Он посмотрел на свою ладонь,

но ладони не было. Он был бархатом,

он был растянут по стене,

и его внутренности стали вязью белых шёлковых нитей,

и сердце его стало единорогом,

который никак не хотел подчиниться золотым ручкам

крылатых божков.

 

Сердце мотнуло головой,

топнуло копытом, чувствуя, как горячее золото

всё плотнее огибается вокруг него.

 

Он опустил глаза.

В его ладони, расшитой средневековой иглой,

лежал крохотный золотой Купидон,

лежал на боку, неподвижно,

точно мёртвый,

на нём не было ни лица, ни кудрей, ни глаз,

а лишь сплошная золотая гладь,

крылатое мерцание,

блестящая, бездыханная тяжесть.

 

Свет немного померк, и тело женщины потонуло в сумерках,

лишь лицо и плечи мерцали, пульсировали нежной киноварью.

Теперь она была совсем похожа на ту девушку в зале,

сидевшую во втором ряду.

 

Расстегни мне платье.

 

Женщина повернулась к нему спиной.

Он дотронулся свободной ладонью до её шеи,

коснулся её кожи,

тёплой-тёплой, как парное молоко,

и тут тело его задрожало,

толчками выплёвывая из себя густое семя,

и он проснулся.

 

Он лежал, тупо смотря перед собой,

в сторону окна, за которым серело феррарское утро.

По его правому бедру стекала

уже холодная струйка семени,

расходясь по простыне тёмным пятном.

Он раскрыл ладонь, посмотрел, щурясь.

Купидона, конечно, на ней не было,

а была небольшая царапина,

там, где ноготь впился в кожу.

 

«Феррара. ….. Пишу это утром. Только что снился престранный сон.»

 

В этот миг капля крови потекла по ладони,

упала на страницу

и распласталась на ней,

как след птицы, ударившейся о лобовое стекло.

Он вспомнил Купидонов,

единорога, мотающего жемчужной головой.

Он повернулся и взглянул на портрет Ариосто,

и ему показалось, что поэт дружески подмигнул ему со стены.

Бумага под каплей крови начала вздуваться,

будто кто-то пытался проткнуть её с той стороны пальцем.

Через несколько мгновений

она уже напоминала бархатную штору,

колеблемую ветром,

который просунул пальцы в неплотно закрытое окно.

 

Он снова начал писать,

обогнув красную кляксу сверху,

будто перекидывая мостик через топкое жерло вулкана.

 

«Так вот. Будто бы я вместе с Ариосто…»

 

Он опять остановился. Ему не хотелось поверять бумаге этот сон,

самый удивительный сон в его жизни.

Что-то подсказывало ему, что этот сон нельзя трогать,

что ему надо позволить забыться, утечь туда,

куда утекают остальные сны души,

низвергающиеся, достигнув кромки сердца,

плоского, как средневековая Земля,

разноцветным, плачущим водопадом

туда, где душа больше никогда их не найдёт,

разве только сама решится на прыжок.

 

Нет, прыгать он не хотел.

«Уезжать мне надо отсюда. Не удались гастроли. Мне плохо, я тут совсем один. Всё представлялось иначе. Италия, Бах… А на самом-то деле… Приходишь, играешь чужим людям, эти ужасные завтраки в гостиницах, денег нет… Зачем они меня пригласили? Кому я тут нужен? Зачем всё это?»

 

Закончив писать, он почувствовал апатию,

странно сочетавшуюся с голодом.

Он опять увидел себя стареющим, бездарным человеком,

ненужным даже самому себе.

Он надел тапочки, вышел в коридор. У лифта стоял мужчина с большой лысой головой, в чёрном костюме. Увидев его, мужчина улыбнулся жёлтыми, прокуренными зубами.

Стоя в узком лифте, он чувствовал острый запах курева,

исходящий от этого типа, который, казалось, специально встал так,

чтобы прикасаться к нему как можно плотнее. Это было противно. Старый педик. Вмазать бы тебе.

Он вышел из лифта, зашаркал по направлению к буфету, повернул голову к стеклянной входной двери, вздрогнул, остановился.

Сердце заскрежетало, как тормозящий автомобиль.

Вот она. Да, это она. Стоит за стеклом, курит.

На ней было длинное синее платье, волосы распущены. В поплывшем сером стекле он увидел её скорбный профиль, её выпуклый лоб, её искривлённые тонкие губы, когда она полуобернулась к нему, чтобы стряхнуть пепел в урну.

 

Всё вокруг запружинилось.

Стены зашелестели, стали мешаниной цветов и линий. Фигура уже далёкого лысого мужчины извивалась, как ствол старого дерева, не приносящего плодов, которое не срубают из жалости. Лишь фигура девушки оставалась чёткой, предельно выверенной, как единственное разумное слово, мелькнувшее в речи безумца.

 

Он вспомнил кубок, подброшенный в воздух, как он превратился в Купидона.

Какое изящество было в этом превращении, какая грация!

Он стоял, прислонившись спиной к стене,

слегка расставив руки,

похожий на неудачно задуманную куклу,

которую никто не покупает.

 

Девушка увидела его, побледнела, замешкалась, явно решая, что ей делать, и, отшвырнув окурок, быстро пошла прочь. Он посмотрел ей вслед. Она стучала каблучками по белой зебре дороги. Догонять её в тапочках и халате было немыслимо. Да и что он ей даст? Кровь с ладони? Он отправился завтракать.

 

Тем временем, почти достигнув замка,

девушка успокоила свой шаг,

встала, облокотившись на каменные перила,

и долго смотрела в зеленоватую воду.

Потом она повернулась,

откинула с лица упругие, непослушные волосы,

достала из сумочки телефон, нажала несколько кнопок

и замерла в напряжённом ожидании, как будто сейчас, прямо из телефона,

ей сообщат некую вселенскую тайну.

 

Θα ήθελα να μιλήσω με την Δημήτρα.

Α, εσύ είσαι…

Δεν έχω αναγνωρίσει τη φωνή σου.

Πώς είσαι; Ήρθε o γιατρός;

Και πάλι στο νοσοκομείο;

Πότε;

 

[Я хотела бы поговорить с Деметрой. А, это ты… Не узнала твой голос. Как ты? Врач приходил? Опять в больницу? Когда?]

 

Сзади, в воде, раздался плеск. Девушка повернула лицо, которое теперь было всё залито слезами. Две огромные рыбы ворочались в густой влаге, пахнущей слежавшимся временем,

совершенно безразличным ко всему на свете,

дышавшим слоями столетий,

перемешанными лучистыми хвостами.

 

В трубке слышалась хрустящая, быстрая речь. Девушка слушала, положив локоть на перила,

отчего вся фигура её надломилась,

как дерево на окраине сада,

пересиленное ливнями и ветром.

Наконец, она вновь заговорила, но теперь голос её стал другим,

утратившим возбуждение, прерывистость от быстрой ходьбы,

но даже не в этом дело. У неё стал другой голос,

как будто этот зелёный, слежавшийся, наполненный мутной водою ров

вдруг заговорил её губами,

рассказывая тысячи повестей одновременно,

постоянно вспоминая всё новые и новые,

отчего голос этот зазвучал одной густой, надрывной нотой.

 

Ναί, μαμά. Τον έχω δει…

 Όχι. Δεν μπορούσα.

Δεν μπορούσα, μαμά…

Αποφάσισα να μην του πω.

Ήταν μια ηλίθια ιδέα. Γυρίζω στην Αθήνα.

 

[Да, мама. Я видела его… Нет. Я не смогла. Я не смогла, мама… Я решила не говорить ему. Это была глупая идея. Возвращаюсь в Афины.]

 

Потом, слушая мать, она улыбнулась,

и улыбка эта не вязалась с её лицом,

её будто вырезали из фотографии,

прикрепили к лицу чёрными булавками глаз.

 

Αυτός είναι εντάξει, νομίζω.

Φαλακρός λιγάκι.

 

[Думаю, с ним всё в порядке. Толстый немного.]

 

Завыл ветер, зовущий наружу,

из подземелий замка,

то ли души давно пропавших узников,

то ли собственные дуновения,

запертые там давным-давно,

когда по стенам ещё ходили солдаты в кирасах, с аркебузами на плечах,

и скупое феррарское солнце заставляло их отливать серебром.

 

Трубка продолжала хрустеть,

теперь громче обычного. Девушка слушала, мотая головой.

Наконец, она сдалась.

 

Εντάξει… Εάν θέλεις.

Ναί, ακόμα μία συναυλία, στη Βερόνα.

Να προσέχεις.

Θα ‘ρθω σύντομα, μαμά.

Φιλάκια, αγάπη μου. Γεια, γεια.

 

[Ладно… Если хочешь. Да, ещё один концерт, в Вероне.

Будь осторожна. Я скоро приеду, мама.

Целю тебя, моя милая. Пока, пока.]

 

Разговор закончился,

но девушка ещё стояла,

прислонив чёрную трубку к уху,

будто тишина продолжала говорить ей что-то,

чего не досказала мать.

 

Потом, вздохнув,

положила телефон обратно в сумочку,

порылась в ней,

достала что-то, раскрыла ладонь.

Это было несколько гранатовых зёрнышек,

алевших, будто ладонь была прострелена насквозь шрапнелью.

 

Девушка стремительно обернулась,

швырнула зёрнышки в ров и пошла прочь.

 

До поезда оставалось ещё два часа,

и он решил пройтись по городу. Всё тело было охвачено томлением,

которое он принимал за слабость. Накрапывал дождь.

Он обошёл вокруг замка,

вздохнул, что так и не удалось побывать в нём,

посмотрел, как во рву плавают зёрнышки граната,

ещё не найденные рыбами,

прошёл мимо собора,

погладил обоих львов по стёртым каменным загривкам,

наткнулся на книжный магазин.

За витриной стояли два томика «Orlando furioso»,

ладные, бокастые,

с причудливыми золотыми буквами и узорами.

Как многие русские интеллектуалы,

он со страстью собирал книги на языках, которых не знал.

Глаза его инстинктивно загорелись, но, когда он увидел ценник,

сразу потухли. За спиной проехал грузовичок,

стекло витрины задребезжало

вместе с пятнами полуденного света,

пронизанного тенями дождевых струй.

 

Одно пятнышко, впрочем, осталось неподвижным.

Он протёр лоб, наклонился к витрине, вгляделся.

Это был крохотный Купидон, лежавший на салфетке,

без ценника, рядом с томиками Ариосто.

Фигурка была явно старинной, золотой,

с тем взрослым выражением лица,

с которым смотрят дети на портретах двухсотлетней давности.

 

Божок натягивал свой лук,

будто всё ещё раздумывал, кого же ему поразить стрелой.

Вот никто никого больше не любит,

потому что ты слишком долго думаешь.

Он улыбнулся этой мысли,

и вспомнил свой сон,

вспомнил во всех подробностях,

вспомнил лестницу, ведущую вверх,

и поэта в огромном серо-голубом берете,

и женщину наверху, её красоту, её платье,

её жуткую улыбку с жемчужным пятнышком зуба,

и как он потянулся, чтобы расстегнуть ей платье,

вспомнил свою наготу, свою беспомощность,

и те слова, что женщина ему сказала,

 

И всё стало кристально ясным.

Я спасён. Спасён!

 

Витрина успокоилась,

и пряные, пахнущие пылью и влагой пятна

вернулись на своё место,

и одно из них опять наделось на Купидона,

скрыв его за своим слоистым, одуванчиковым мерцанием,

но пятно старалось зря. Он уже всё знал.

Он уже знал, где жизнь!

Рука его толкнула дверь. Звякнул колокольчик.

Крупный лысый мужчина, сидевший за прилавком,

поднял голову и улыбнулся жёлтыми зубами.

С отвращением от узнал того самого типа,

который жался к нему в лифте.

 

Sì?

Мужчина смотрел на него приветливо, даже весело,

и это несколько ободрило его.

Он помялся, отыскивая итальянские слова.

Voglio comprare…

Толстяк заметил его неловкость и сам перешёл на тот особенный английский,

которым владеют лишь его соотечественники.

Yes? What you want to buy?

Теперь они были уже на равных, беседуя с искромётным искусством.

I am want to buy this… Он прокашлялся, краснея. This Kupidon.

Mi dispiace. Not understand. И мужчина зачем-то ткнул пальцем себе в висок,

будто хотел этим пальцем застрелиться. Жест оскорбил его, и он сказал уже громче, с упрямством обиженного ребёнка:

I am want to buy Kupidon in glass. И указал пальцем на витрину.

A! Cupido! Capisco!

Лицо продавца расплылось в такой широкой улыбке,

что стали видны тонкие тёмные ножки зубов,

каким-то чудом ещё державшихся в челюсти.

 

С удивительной для своего крупного тела ловкостью

мужчина выскочил из-за прилавка и метнулся к витрине.

Полы его лилового халата

забились, как перепончатые драконьи крылья.

Он засунул руку в витрину,

пощупал там, достал золотого божка

и протянул ему в раскрытой ладони,

изрезанной настолько глубокими морщинами,

что Купидон почти встал в одной из них.

 

Он вспомнил, как ещё совсем недавно

она протягивала ему это существо любви.

За окном так же шумел дождь,

как и теперь шумит. У неё высокая, пленительная грудь,

заставляющая его чувствовать возбуждение

даже сквозь отчаяние и ужас,

и смесь этих эмоций делает его душу живой,

впрыскивает в неё что-то улыбающееся, вселенское,

которое подбрасывает его с каждым вздохом на несколько столетий вверх,

и этот единорог, упрямый, будто и в самом деле заточённый в шторе шёлковыми нитями.

А это вот чудище завладело его спасением, имеет наглость требовать за него деньги…

How much, спросил он резко, стараясь не глядеть на мужчину.

 

All you have! Мужчина сказал это резким голосом и расхохотался,

наслаждаясь эффектом. Sorry, sorry! Joke! How much you have?

Он помялся. У него оставалось мало денег. Совсем мало.

Let me to think… Итальянец забормотал: duecentocinquanta… cinquecento… novecento sessantacinque... mille…

И, победно взглянув на него, выкрикнул: Mille! Thousand! Thousand!

Сердце его сжалось. Таких денег у него не было даже в начале поездки.

Мужчина повертел своими круглыми глазами,

белки которых были окрашены в малахитово-серый цвет.

No! Two thousands! No! Three thousands!

И опять заулыбался, теперь с каким-то детским задором,

обдавая его неприятным, густым дыханием,

не сводя с него сверлящих, скорбных глаз,

отказывавшихся разделять веселье лица.

 

Поняв, что над ним издеваются,

он сначала вспыхнул, но тут же поник, ссутулился,

посмотрел на продавца, как дворняжка,

на которую замахнулись палкой.

Всё это время мозг его мучительно соображал, что же делать,

как заполучить эту фигурку,

от которой зависела его жизнь.

 

Итальянец закрыл рот,

стал серьёзным и будто соображал вместе с ним.

Mi dispiace. Telefono, произнёс он, наконец,

хотя ничто нигде не звонило. I be back.

Он откинул шторку и пропал в недрах своего магазинчика.

Через несколько секунд послышался его одинокий голос,

разговаривавший с кем-то, и впрямь, кажется, по телефону.

 

Крохотный Купидон остался лежать на прилавке,

издали похожий на ещё не испарившуюся каплю дождя,

от которого в чреве земных женщин зарождаются полубоги.

 

В первое мгновение он с негодованием отогнал от себя новую, дерзкую мысль,

но итальянец продолжал говорить.

и мысль эта крепла, ширилась,

охватывала всё его существо, содрогавшееся от страха.

Сердце колотилось, каждым ударом причиняя ему боль,

было трудно дышать. Он протянул руку, как бы для того, чтобы потрогать фигурку,

потом прикоснулся к ней. В то же мгновение голос итальянца зазвучал громче,

и он отдёрнул руку. Но прикосновение уже свершилось,

и теперь его неудержимо влекло к золотому божку.

Это моё… мне дали… это моё…

Слова шептались внутри него, не в голове и не в груди,

а в тайных закоулках его существа,

о которых он узнавал только теперь,

что они есть и что они способны на всё.

 

Он протянул ещё раз руку

с красным пятном на ладони,

обогнул кончиками пальцев Купидона,

привлёк его под ладонь,

потом сжал. Рука двигалась сама,

будто управляемая пультом из Преисподней.

Эта мысль, выплюнутая лихорадочно работавшим мозгом,

наполнила его рот горькой слюной. Его затошнило.

Он постоял несколько мгновений,

озираясь, как зверёк, ждущий, что вот-вот на него выскочит распалённая погоней свора,

а потом шагнул к дверям. Итальянец продолжал громко разговаривать.

Он шагнул ещё раз, и ещё раз, потянул дверь на себя.

Тут же над ним пронзительно звякнул колокольчик,

и он застыл в ужасе, соображая, как ему оправдаться, что сказать.

Но ничего не произошло. Голос продолжал всё так же ровно звучать за шторкой,

будто и не было никакого звона.

Тогда он вышел на улицу, отпустил дверь,

звякнувшую ещё раз, но уже гораздо тише,

звякнувшую в том мире, куда он не собирался возвращаться,

и ринулся по каменной улице,

мимо львов, мимо собора,

мимо замка,

мимо зеленеющего, пупыристого от дождя рва,

в котором всё ещё плавало несколько гранатовых зёрнышек,

будто наверху ранили ангела,

и кровь его, капнув сюда,

отказывалась смешиваться с этой земной водой,

с этим слежавшимся, прелым временем,

от которого кровь делалась ещё алее,

заставляя отзываться на свой свет

всю кровь, когда-либо пролитую здесь,

пока весь замок не начинал мерцать алым.

 

Он летел, каждое мгновение ожидая,

что его окликнут, остановят,

что он услышит настигающие его шаги,

дыхание полицейских, лай овчарок,

но ничего подобного не происходило. Дождь продолжал накрапывать,

во рву плескались рыбы,

теперь обнаружившие алые зёрнышки

и начавшие заглатывать их,

отчего чешуя следующего поколения станет алой-алой,

как языки бродящего под водою пламени.

 

«…Верона превзошла все ожидания.»

Это он писал уже вечером, в гостинице,

упёршись животом в неудобный, исцарапанный стол.

 

Он остановился, посмотрел в сиреневое окно,

за ним плавала его полая голова,

его лицо, сверлящее себя взглядом,

в котором, кроме самого сверла, ничто уже не отражалось.

 

Какая всё-таки пошлая фраза: «превзошла все ожидания».

А чего ты ожидал?

Он вспомнил, как выгрузился на станции,

как взял такси, приехал в гостиницу,

как оставил вещи, пошёл бродить,

сидел в огромном амфитеатре, который жадно пил, пил и никак не мог напиться потрясающим, свежайшим небом,

как из-за облака показалось солнце

и его руки вдруг вспыхнули золотом украденного Купидона,

и он вынужден был спрятать их под плащ,

чтобы хоть немного приглушить их надменный, торжествующий блеск.

 

Он убежал оттуда, ходил по красиво изогнутым мостам,

видел римские развалины, а всё никак не смеркалось,

потому что руки продолжали сиять

и не подпускали к нему ночь.

 

Он собрался было написать обо всём этом,

но вдруг почувствовал, что будет унизительно

занимать свои руки такой мелочью. Нет, рукам этим оставалось лишь два действия – сыграть концерт и потом откупиться от демона, пришедшего убить его.

 

Трава уже колыхалась вовсю, звала его.

Он выключил свет и повалился в неё, обрушился, как поверженная статуя,

ударился о землю, подпрыгнул, разломился на несколько кусков

и поднялся из обломков, прежний, свежий,

упругий, как эти стебли, отливавшие синим из-за слишком низкого неба.

 

Он пошёл к своему дому,

но там, где раньше стоял его дом,

зеленела трава, лишь трава, куда бы он ни посмотрел,

трава, упиравшаяся в горизонт, вползавшая на самое небо,

шуршащая переменчивой волной, когда ветер менял направление.

Нога наступила на что-то мягкое. Он опустил глаза. Это была связка полусгнившей рыбы,

и вот она уже исчезла, и тоже превратилась в траву,

и теперь ничто уже не мешало ноге парить в зелёном стеблистом воздухе.

 

Последний концерт. Он сел в первом ряду ещё пустого зала,

осмотрел сцену. Она была похожа на большую картину,

обрамлённую гипсовой рамой с позолоченными завитушками.

Кое-где эта дешёвая, фальшивая позолота откололась

и белели пятна гипса, грязноватые, похожие на мякоть кофейного зефира.

 

Вот здесь она будет сидеть вечером

и смотреть на меня. А я буду вон там,

повёрнутый к ней правой щекой,

но другую не подставлю.

 

Он надавил пальцами на кармашек своей рубахи.

Золотой Купидон кольнул его на удивление больно,

как оса, случайно оказавшаяся за пазухой.

Он поморщился, но боль вывела его из состояния подвешенности,

отупения, в котором он пребывал с начала дня.

Его маленькая, закованная в образы вселенная

как будто повернулась к нему не той гранью,

сместилась чуть-чуть с насиженной точки,

отчего он потерял свою нишу и тёрся теперь о Верону,

об эти соборы и башни, об эти мосты, похожие, с их отражениями,

на рессоры давно никуда не едущей кареты.

 

Он простоял целый час на одном из этих мостов,

ожидая, чтобы небо накопило, наконец, достаточно силы,

отягчилось чем угодно, пролетающим самолётом, птицей, пылинкой, наконец,

и надавило на эту рессору крепче обычного,

и чтобы мост вжался в своё отражение,

а потом выпрямился бы, округлился бы, как лоно Данаи,

в которое брызнул золотом Зевс.

 

Этот изящный переход от рессоры к лону позабавил его,

и он улыбнулся. Но в следующий же миг

на него опять накатил страх, мост застонал, заскрипел под его грузным телом,

и стал опускаться к воде. Сверкнуло солнце, заморосил дождь.

Даная согнула правую ногу,

упёрлась ею в прозрачный живот божества

и оттолкнула его, и оно упало с ложа, растрачивая своё золотое семя,

застучавшее теперь по воде, как шрапнель,

изрешетившее зелёное, колеблющееся лицо

которое медленно приближалось к его лицу,

надевалось на него, это лицо его,

каким он скоро будет, бесстрастным, свободным от богатеющих страданием отражений,

от страхов, перекинутых, как мосты, от сердца к душе,

давно уже не знающих ничего друг о друге.

 

Отдам ей Купидона, и всё. Подойду в антракте, отдам и всё.

А что всё? Впервые за последние дни,

ужасные дни, вытребовавшие себе остаток его здоровья

и на один вечер возвысившие его искусство,

он подумал, что же будет потом,

когда он выкупит себя вот этим крохотным божком,

так бессовестно украденным в антикварной лавке?

 

Веронский зал опять небольшой,

какой-то клуб, несколько рядов стульев.

Ему, впрочем, всё равно. Он вышел разыграться.

На сцене росла длинная трава, шуршащая не от ветра,

а от собственной тяжести, от его ног, путающихся в гибких, терпких стеблях,

которые оставляли на штанинах чёрные разводы.

 

Зачем вынесли инструмент из дома? Ведь скоро будет дождь.

Действительно, его детское пианино, его «Ласточка»,

стояло прямо на земле, слегка покосившись,

и железных колёсиков уже не было видно. Вскрикнула птица,

и от крика двинулось окно, закачалась связка чехоней,

висящая на тонкой-тонкой, почти невидимой ниточке,

привязанной прямо к раме. Он наклонился, всмотрелся.

В ответ ему заблестели синие, налитые ещё свежей жидкостью

рыбьи глаза. Сон отказывался рассыпаться и восстанавливался с той тупой настойчивостью,

на которую способны лишь мёртвые вещи.

Чехони были похожи на царапины, нанесённые лапой какого-то хищника на тонкий холст образов, лапой, прорвавшей этот холст, за которым было лишь безразличное серебро.

 

Где-то он уже видел эти глаза,

круглые, налитые таким отрешённым смыслом,

что они кажутся ничего не выражающими. Да, не хватает жёлтых зубов и лысины.

У продавца в магазине были такие глаза, и у толстяка в лифте,

ах да, это ведь он и был, этот продавец. И ещё у кого-то он видел такие глаза.

Он попытался быстренько перебрать в памяти всех людей, с которыми он разговаривал в эти последние дни, но утомился и перестал.

 

Он подошёл, наконец, к пианино

и увидел, что за клавиатурой кто-то сидит. Наверное, настройщик.

Ему был виден лишь пышный серо-голубой рукав и кусок головного убора,

кажется, берета. Играли простенькую мелодию, какой-то средневековый танец.

Пианино расстроено просто ужасно, но, может быть, от этого танец пробирал его до самого дна души. Да, вот оно, дно души. Тот нижний предел, от которого отскакивают звуки, образы и воспоминания, отскакивают, чтобы вновь вылететь на волю, освободиться от заточения в душном, умирающем теле.

 

Если бы душа была бездонной,

разве смогла бы она удержать музыку света, льющуюся в неё сквозь глаза,

музыку всего сказанного, и грубого, и нежного,

музыку прикосновений, от самых низменных до высоких, тех, на которые не способно животное? Он посмотрел на свои крупные руки, на свои сильные, натренированные долгими упражнениями пальцы, и впервые в жизни понял, почему всё так не сложилось в его музыке. Он играл как животное, желая остаться в живых, оставить след после себя, какое-то потомство звуков. Нет, он никогда не хотел денег, но ведь и животное не хочет денег, ведь и животному нужна сырая жизнь, свежесть крови на языке, смелость нескованных движений, прыжки, возвращающие тело туда, откуда сделан прыжок.

 

Да, именно так. Вот как я играл. Я пытался вложить в музыку всего себя, то есть всё животное, что во мне было. Мои облака пахли потом. Поэтому она и не удивилась, когда я стоял перед ней во всей своей красе, жирный, возбуждённый. Чего ещё могла она ожидать от животного? Поэтому она и сняла меня с крючка, как вот этот ветер скоро снимет чехоней, которых я поймал когда-то в детстве, чтобы накормить ими голодных ос.

 

Как можно не простить животное? Не простить можно лишь человека.

 

Его глаза уже открылись. На подоконнике опять сидела птица, странный чёрный воробей, и, склонив головку набок, разглядывала его сквозь мутное стекло.

 

Концерт был дневной. За полчаса до начала зал был совершенно пуст. Он выигрывался, вгрызался пальцами в клавиатуру, расточая по залу пряный, медлительный контрапункт. Наконец, раздались первые шаги, задвигались стулья. Он остановился, быстро взглянул на зрителей, нет, не она, и ушёл со сцены. Он стоял за занавесом, чувствуя, как голова его наливается пульсирующим хлопком, как немеет левая рука, как давит грудь. Он сделал несколько глубоких вдохов, расправил плечи. Немного отпустило. Раздались сдержанные,  почти робкие аплодисменты. Пора выходить. Каждый шаг отдавался во всём теле, стучал в голове, как эхо далеко-далеко вбиваемой в землю сваи.

 

Он сделал вид, что поправляет манжету, и косо поглядел в зал. Слушателей мало. Он пробежал глазом по немногим рядам стульев. Нет, нет нигде. Не пришла. Не пришла. Что же теперь делать? Как теперь откупиться? От живота поднялся, вскипая, ледяной ручей и захлестнул сердце. Он начал играть. В первых же тактах сделал ошибку, поморщился, стал играть дальше, опять ошибся. Пальцы задрожали, как дрожат скипетры камыша на обледенелом берегу. Собрав все силы, в полном отчаянии он заиграл дальше. Вроде бы дело пошло, но в конце страницы он смазал трель, ту же самую проклятую трель, лязгнувшую теперь так же отвратительно, как и в первый раз! Пальцы отказывались слушаться, заплетались. Мужчина, сидевший в первом ряду с раскрытой партитурой, захлопнул её, встал и направился к выходу. При каждом его шаге скрипел пол. Он попытался подстроиться под скрип, но сердце стучало уже вовсю, в ушах стоял этот стук, это немилосердное, настойчивое биение. Как захотелось встать и открыть, наконец, дверь, и впустить того, кто там стоит и стучит, и узнать, что же такое стряслось, что нужно врываться во время концерта, мешать исполнителю. Что такое? Что такое? Он доиграл аллеманду до конца, снял с клавиш руки, потёр их, посмотрел, уже не стесняясь, опять в зал, дотошно, пристально, выискивая эти плечи с лямочкой от лифчика, эти упругие, надменные волосы, эти огромные серые глаза, его глаза, как будто нельзя было найти других, вплывающие со дна глубокой белизны лица, всплывающие долго-долго, как глаза двух чехоней, впившихся друг другу в губы. Нет, не пришла. Не пришла! Кто-то изо всей силы ударил его кулаком в грудь. Он повернулся, поставил руки на клавиатуру, заиграл памятью жил и кожи, памятью своего прошлого, соком привычки, приходившей ему теперь на выручку. Всё то малое искусство, которое он умудрился урвать, скопить в себе за свою жизнь, помогало ему теперь, играло теперь за него, пока он дрожал и лихорадочно думал, что же делать. Золотой Купидон, лежащий в левом кармане рубашки, покалывал его, язык разбух и мешал дышать, левая рука совсем уже занемела, теперь голова, словно ком грязного снега, шевельнулась, тронулась с места и начала с каждым толчком сердца пододвигаться ближе и ближе к пропасти. Он понимал уже, что концерт провален, что голову не остановить. Ещё один толчок – и вот всё рухнуло вниз, полетело, как подстреленное небо, оставляя вверху отвратительную, беззвёздную черноту, бессердечное молчание. Он уже давно сидел, повернувшись к залу, засунув правую руку под пиджак.

 

Он попытался сказать что-то,

извиниться, но губы его подёргивались и опускались,

пот стекал со лба и заливал оба глаза.

Он достал из кармана трубочку с таблетками,

но пальцы его слишком обмякли, чтобы откупорить её.

На сцену уже взбегало два-три человека. Он почувствовал, что теряет сознание.

Кто-то взял его за кисть и стал нащупывать пульс.

Lasciate! Lasciate! Sono medico! – услышал он хриплый, прокуренный голос. Лысый человек склонился над ним, дыша прямо в лицо терпким духом табака. Ему показалось, что он узнал это круглое лицо, эти огромные жёлтые зубы,

но голова отказывалась думать,

и он покорно позволял щупать себя, хлопать себя по щекам.

Он почувствовал, как шершавые пальцы надавили ему на щёки, отчего губы его раскрылись трубочкой, как в рот ему сунули таблетку, как она чуть не выпала, но пальцы зажали ему рот, причиняя сильную боль. Задвигались стулья. Люди пошли к выходу. На сцене погасили свет. Разбухшая таблетка наполняла рот вкусом не то мяты, не то чабреца. Сердце переставало колотиться, боль отпускала, он уже мог дышать полной грудью.

 

Hold on, hold on. We call emergency.

Опять этот хриплый, смердящий голос, от которого выворачивались внутренности. No, no! – ответил он еле слышно. Not call. I am all right. I am all right.

 

…Ранним утром он сидел на скамейке возле реки.

Ночь была бессонной. Хотелось спать,

но скоро поезд. Надо забрать сумку из гостиницы,

рассчитаться.

 

Напротив него

вытягивался старинный мост,

похожий на серый ручей,

то ли вливавшийся ему в грудь,

то ли вытекавший из груди.

 

Не пришла. Теперь конец. Всё.

Интересно, сколько мне осталось? Наверное, следующий раз будет последним.

Он вынул Купидона, посмотрел на него.

Воздух начинал светлеть, и золотой божок впитывал

ещё тёмную синеву неба и реки,

отчего золото и тускнело, и оживало.

 

Сердце опять заныло,

но больше не хотелось класть в рот пилюли,

пытаться спастись. Всё уже кончено.

Какая классическая ирония,

и вот это случилось со мной. Теперь, когда он страдал с такой ясностью,

когда он понял себя, увидел себя, выстроил себя, словно аккорд,

требующий разрешения,

приходилось исчезать, становиться зелёной водой в феррарском пруду,

алой нитью на гобелене,

нетопкой клавишей Блютнера,

обломком копья на фреске Пьеро делла Франческа,

ступенькой в доме Петрарки,

помнившей шарканье великого поэта, спускавшегося в нужник.

 

Теперь приходилось становиться чем угодно,

любым воспоминанием, чем истинней, тем мертвее.

А, может быть, это и есть та самая сущность,

та самая душа души, по которой тоскуют поэты и мистики?

Удар капли о поверхность пруда, всплеск и красивое падение зонтиком,

состоящим из той же воды…

Он почувствовал, что умирает, что не будет никакой гостиницы, сумки, поезда.

Боль стала тупее, но расходилась уже по всей груди, обволакивала горло, будто душа тянула к нему ладони, чтобы задушить тело, причинявшее ей теперь столько страданий.

На тротуаре, на мосту, на самой реке

начала расти трава. Она росла быстро, и вот упругие стебли закачались,

как множество маятников, отсчитывающих каждый своё время.

Заскрипела оконная рама скрипом проплывающей лодки,

зазвонили старые настенные часы далёким звоном собора,

заколыхалась фигура проходящей девушки колыханием гранатового дерева.

Откуда всё-таки взялось это гранатовое дерево? Он приоткрыл уже дряблые ресницы,

всмотрелся, прищурясь, и вдруг вскочил, рванулся с места диким, жаждущим жизни движением. Девушка, взойдя на мост, обернулась и ждала его,

пока он, пыхтя и шатаясь, приближался к ней.

 

Воздух был ещё не вполне светел,

и лицо её висело, будто вышитое на синем бархате.

Он долго не решался заговорить,

ему было страшно. Грудь тяжело дышала,

не попадая в ритм сердца,

которое отстукивало собственную мелодию,

не вторя ни вздохам умирающего тела, ни стенным часам, ни собору.

 

Here I am, выдавил он и закашлялся.

Она смотрела на него, явно в сильном волнении,

её вдохи были тоже прерывистыми, мелкими,

как исцарапанные клавиши Блютнера.

Наконец, она сказала едва слышно:

Good morning.

Видя её растерянность, он осмелел немного и положил руку на перила.

Она проговорила, то и дело запинаясь:

They told me… in the hotel… that you… are here.

Заморосил дождь, отчего воздух вокруг них сделался видимым,

сотканным из гибких нитей,

пропитанных мёдом ещё горящих уличных фонарей.

I must tell you who I am.

Он усмехнулся горько.

No necessary. I know who you are.

Видно было, что девушка хотела спросить что-то ещё,

но передумала. Глаза её наливались слезами.

Пора. Пора. Теперь, или будет поздно. Он сунул руку в карман пиджака,

достал золотого Купидона и протянул ей:

Here. Please. Она посмотрела на него недоумённо,

не двигаясь с места.

Please, повторил он с отчаянием в голосе.

Она выпрямилась. В глазах её появилось достоинство.

Где-то рядом, скрытая полумглой, проехала тяжёлая машина,

и показалось, что влажные глаза девушки задрожали,

как два стекла. Она произнесла таким же дребезжащим голосом:

I thought we might talk a little.

Он стоял, протягивая ей блестящую фигурку,

словно картонный силуэт, прибитый к тёмно-синей стене золотым гвоздём.

No talking. This is all I have for you. You must understand.

Она прикусила губу и слегка отворотилась. Он понял, что она плачет.

Тогда, собрав всё своё мужество, он сказал как можно твёрже:

Take it and go away.

Он сказал это грубо,

чувствуя, что побеждает.

Девушка вновь повернулась к нему. Теперь она глядела ему в лицо

пронзительным, холодным взглядом.

I am sorry. It was really stupid. Nice meeting you.

Она повернулась, чтобы уйти. Тогда он испугался и вскрикнул,

вернее, тело его вскрикнуло само по себе:

Take it! Please! Please!

 

Он стоял, уже не стесняясь своего страха, держа на ладони, да, свою душу, ставшую золотой каплей, украденным старинным божком.

 

Девушка замерла, очевидно, не ожидая такого выплеска эмоций. Она повернулась

уже в четвёртый раз, как сверло, вгрызающееся в тёмное небо.

Её волосы казались теперь стружкой, выверченной из посветлевшей бездны.

All right. Why not.

Он отдал ей Купидона, стараясь не коснуться её руки. Она заметила это, и её губы вздрогнули. Потом она прищурилась, держа фигурку на вытянутой ладони. Ему показалось, что она сейчас дунет на него, и божок полетит обратно в Феррару.

It is beautiful. Thank you.

Она вновь посмотрела ему в глаза, но теперь взгляд её был разбавлен влажным воздухом и утратил прежнюю силу.

Good-bye, then. I enjoyed your playing.

 

Он смотрел, как она уходила по мосту,

ожидая, что она улетит или исчезнет,

но она медленно втягивалась в шепечущий полумрак,

словно статуэтка, положенная на лист кувшинки,

который теперь прогибался под непривычной тяжестью

и уходил под воду вместе со своей ношей.

 

Всё. Животное может жить дальше.

А это… это никогда и не принадлежало ему…

это было так просто… душа… случайность…

 

Почему-то, так ясно-ясно, он вспомнил,

как в раннем детстве умолял маму дать ему минутку, ну одну минуточку,

пожалуйста, чтобы нарисовать человечка,

вывести голову, туловище-палочку,

ещё две палочки для рук, и две для ног…

Мать, однако, схватила его за руку и тащила к двери.

Так душа его и осталась ненарисованной,

настоящая душа, пахнущая дешёвой бумагой и чернилами,

с палочками вместо рук и ног

и точкой вместо головы,

а не этот золотой мальчик…

 

Теперь можно просто жить, просто дышать, просто…

 

Он повернулся, чтобы тоже уйти,

однако ноги отказывались двигаться. Он опустил глаза

и увидел, что весь мост, пока он разговаривал с девушкой,

зарос травой. Он резко выдернул правую ногу из переплетения стеблей

и зашагал, высоко поднимая колени, будто маршировал на невидимом параде.

Вот он, дом. Земля перед порогом усыпана лопнувшими гранатами,

зернистая мякоть на ступеньках. Рама окна покачивается от ветра,

но вместо стекла в неё вставлен тот гостиничный портрет Ариосто,

лицо поэта ходит туда-сюда, каждое мгновение рискуя разбиться о стену.

И ещё что-то серебристое. Да, это они, чехони,

но теперь живые, они водят плавниками, видно, как раздуваются их жабры,

мучительно заглатывая утренний воздух.

 

Стараясь не поскользнуться на ступеньках,

он открыл дверь и вошёл в дом.

В первой же комнате, справа, стоял длинный стол,

накрытый зелёным сукном. Он сел за этот стол,

положил на него обе руки, ещё болевшие от наручников,

и залепетал прочувствованно:

Объясните ему, пожалуйста, что у меня и в мыслях не было красть Купидона.

Я сам не знаю, как это получилось. У меня больное сердце. Мне стало плохо,

пока продавец разговаривал по телефону. Должно быть, статуэтка была у меня в руке,

и я положил её в карман, совершенно машинально. Объясните ему, что я сожалею.

 

Человек в сером пальто переводил всё это полицейскому,

сидевшему напротив. Тот пробубнил что-то. Человек спросил:

Инспектор хочет знал, где этот Ку́пидо. Этот вещь у Вас?

Он стиснул пальцы и заговорил взволнованным полушёпотом:

Нет, к сожалению. Я где-то потерял её. Но я собираюсь возместить убытки. Я пришлю деньги, как только вернусь домой. Я известный пианист, мне очень, очень жаль.

 

Переводчик затараторил, полицейский загудел ему в ответ. Стало тошно, он не мог там больше оставаться. В коридоре послышался странный лязг.

Можно закрыть дверь, шепнул он переводчику. Тот кивнул, даже не поглядев на него.

Он поднялся, и, видя, что на него не обращают внимания, выскользнул из комнаты. На пороге его чуть не сбила с ног кавалькада рыцарей,

несущихся куда-то с копьями наперевес.

Один из них пригнулся, уворачиваясь от стрелы,

и хлестнул его по лицу гребнем шлема. Он вскрикнул, закрыл лицо ладонями, ожидая нового удара, но всё затихло. Топот прекратился. Он почувствовал, как тело его становится лёгким-лёгким, сильным, упругим, как исчезает мучивший его так долго страх,

сменяясь тянучим, почти медовым томлением. Он раскрыл глаза, и увидел, что рыцари застыли вокруг него мазками темперы, запахли свежей штукатуркой и яичным желтком. Только стрела продолжала висеть в воздухе, мелко дрожа и продавливая своими крылышками две бороздки в ещё не высохшей стене. Он встал на цыпочки, чуть дотронулся до стрелы, и она взвизгнула, ширкнула мимо его лица, едва не выколов ему глаз, вылетела из дома и перебила леску, на которой болтались чехони, а те хлопнулись и запрыгали по мостовой, с каждым изгибом приближаясь к воде. Теперь он видел лишь серебристые язычки, извивающиеся в фиолетовом сумраке, и вот – шлёп, шлёп, шлёп – чехони попадали в реку и вновь стало тихо-тихо. Он открыл дверь другой комнаты и вошёл в магазин. Лысый толстяк сидел за прилавком и улыбался. Это успокоило его.

 

I came to apologize, начал он.

I have accidentally taken your figurine, your little golden Cupid. I am very sorry. It happened inadvertedly. I felt unwell and put it in my pocket.

Толстяк продолжал улыбаться и вдруг заговорил по-русски:

Ничего страшного. Я так и подумал. Такой серьёзный синьор, маэстро, grande artista! Не станет, как это, марать руки, no?

I am sorry, but I… но я потерял Вашу вещь. Вы не подумайте, я приеду в Москву и сразу пришлю Вам деньги. Дайте мне Вашу визитку. Я всё пришлю.

Naturalmente! Синьор может не беспокоиться. Всё, как это, в ажуре, no? Толстяк хихикнул тоненько, как женщина.

О, да, да! Конечно! Вы не переживайте.

Вот моя визитка. Prego! И мужчина с удовольствием потёр ладони.

Чему это он так радуется?

 

Он взял карточку и посмотрел на неё, желая узнать имя этого странного человека, но вместо имени и телефонов увидел фотографию старинного города, крыши домов, ломтик солнца, встающего из-за собора. Да это же Ареццо! Это та самая терраса, где я стоял,

когда ещё ничего не началось. Ах ты господи! Да я ведь опоздаю на поезд! И как тут холодно! Он запахнул полы халата и зашлёпал вниз по лестнице. Проходя со своей сумкой мимо буфета, он увидел знакомого толстяка, который сидел и листал огромный словарь.

Well? You go to terrace? Like it?

Yes, thank you. I loved it. The view is… он поискал слово… stunning.

Буфетчик закивал головой, заулыбался.

Надо бы помочиться. Сейчас, пока в гостинице, а то на вокзале не найдёшь.

I am sorry, зашептал он громко, you have a loo here?

Лицо буфетчика так и засияло. Yes, downstairs. Leave your bag here!

Thank you!

И он, оставив сумку, начал спускаться по ступенькам,

спускаться долго, долго,

уже ноги его утомились, заныли,

а ступенькам не было конца.

Не оставаться же здесь? Надо идти дальше. Давай, давай, ты, кусок мяса, понукал он своё грузное, уже почти мёртвое тело. Ноги затекли, отказывались двигаться,

а он всё шагал, шагал, потеряв ступенькам счёт.

Наконец его охватило отчаяние. Что же делать? Может быть, подняться обратно?

А куда обратно? В какой это стороне?

Он начал шарить руками, набирая полные пригоршни фиолетового мрака,

чувствуя, как холодная стена приближается к нему,

уже не позволяя вытянуть руки.

Тогда он зажмурился и толкнул эту стену изо всех сил,

и в ней отворилась дверь,

и он оказался прямо на площади Синьории.

Стайка голубей пронеслась мимо его лица,

дунул свежий, приятный ветерок,

раздался смех, блеснуло солнце. Флоренция! Боже мой!

 

Он задрал голову, запрокинул лицо и подставил его под солнечные лучи,

которые с каждым дуновением ветра окатывали его всё новой волной света, тепла, красоты, вечности. Боль в ногах прошла, рассосалась, и он захлебнулся от нового,

ранее неведомого счастья. Кто-то толкнул его. Он обернулся и увидел мужчину в тюрбане и длинном плаще, важно шагающего к собору. Где-то я уже видел этого мужчину. Вот он уронил что-то на мостовую. Кажется, книгу. Он подбежал, чтобы поднять её, но мужчина сказал резко: Не поднимайте! Упала, так пусть лежит. Но почему же? И тут он вспомнил. Это Моисей с мозаики сиенского собора! И как похож! Но почему же, повторил он. Мужчина прищурился и быстро проговорил: Qui cecidit, stabili non erat ille gradu. Что это значит? Я не понимаю! Это значит – ты, заорал мужчина и пошёл прочь, стремительно, не передвигая ногами, будто его тянули за верёвку. Вот он приблизился к стене собора и начал идти вверх по стене, то и дело срываясь и повисая в воздухе, как статуя, которую устанавливали каменщики.

 

Всё стало меркнуть. Солнце сильно пожухло и уже не слепило глаза.

Оно раскачивалось, готовое сорваться и упасть прямо на площадь,

а площадь пустела, темнела, собирался дождь. Надо успеть на станцию! Надо ведь ехать! Он пошёл было в одну из улиц, надеясь поймать там такси, но солнце сорвалось, плюхнулось прямо перед ним и запрыгало по камням, как огромный надувной шар. Он зажал себе уши, боясь, что светило, наткнувшись на острый камень, лопнет и оглушит его, но оно не лопалось и продолжало прыгать. Тут он заметил, что на медно-красном шаре кто-то висит. Он прищурился, подошёл. Это Купидоны, двое. Он поискал глазами третьего, но не нашёл его. Тем временем Купидоны пытались остановить шар. Зачем? Ах, да! Чтобы закатить его в собор! Но ничего не получится, дверь слишком узкая. И зачем спешить? Надо ведь всё обдумать, найти другой собор, пошире. Он огляделся по сторонам. Нет, здесь только один собор. Он, впрочем, понял, почему Купидоны так торопились. С противоположной стороны послышался цокот, и показался тот самый единорог с гобелена, только огромный, с развивающейся гривой. Сейчас он ткнёт своим рогом в солнце, и… Какой всё-таки неприятный, студёный ветер! Он поёжился, запахнулся в свой плащ, поднял воротник. Единорог был уже совсем близко, совсем близко. Сердце заколотилось, застучало копытами по мостовой, замотало окровавленной гривой. Всё, солнцу конец! И, действительно, раздался хлопок, но не такой оглушительный, как он ожидал, а тихий, смешной хлопок, будто ткнули спицей в подспущенный шарик. Солнце обвисло вокруг какого-то предмета, бывшего внутри него, а потом стало сползать багровыми ошмётками, обнажая ободранную коричневую лакировку, поднятую крышку, педали… Да ведь это моё пианино! Это ведь моя «Ласточка»!

 

Не успел он как следует обрадоваться, как его грубо толкнули в плечо. Он обернулся. За ним стоял уже до тошноты знакомый лысый толстяк, но больше не улыбался. Играй, процедил он сквозь зубы и толкнул его ещё раз. От страха и возмущения он не нашёлся, что ответить. Он попытался уйти куда-нибудь, убежать, но толстяк следовал за ним, толкая его всё грубее. Играй, сволочь! Играй! Ну почему же Вы отказываетесь, услышал он другой, женский голос. Он увидел платье с цветами и птицами, округлые бёдра. Та молодая женщина из его сна стояла здесь, прямо перед ним, а он даже не слышал, как она подошла. Он стыдился поднять глаза на её груди, он боялся посмотреть ей в лицо. Не отказывайтесь, прошу Вас! Как-то странно она говорит. И голос с хрипотцой. Он поднял глаза ещё выше и теперь смотрел прямо на её груди, туго обтянутые бархатом. Он перевёл дыхание и поднял глаза ещё выше, ожидая увидеть чуть вытянутое бледное лицо с огромными серыми глазами. Однако взгляд его упёрся во всё ту же мерзкую полную мину, в жёлтые зубы на тонких ножках. Ноздри его наполнились запахом прогорклого табака. Это был всё тот же толстяк, нацепивший бархатное платье. Играй, сказал он уже своим голосом и больно пнул его в колено.

 

Весь дрожа,

он захромал к пианино,

откинул крышку. Клавиатура была покрыта чёрным бархатом.

Он попытался снять этот бархат, чтобы обнажить клавиши,

но кто-то пребольно хлестнул его по руке. Он вскрикнул и поднял глаза. Рядом с ним стоял переводчик в сером пальто. На плече у него сидел воробей с маленькой головой Ариосто и глядел вдумчиво, пристально. Инспектор не желает, чтобы Вы сделать это. Играть в ящик! Играть как есть! Голова воробья открыла рот и произнесла: Ну что же ты, Андрео? Мы все ждём. Давай, друг мой, давай!

 

Ему стало тошно. Голова закружилась. Плохо понимая, что он делает,

он забарабанил пальцами по бархату. Гроб отвечал ему глухим эхом. Вокруг раздался хохот. Смеялись все: и переводчик, и воробей, и оба толстяка. Их голоса, переплетаясь, образовывали жуткий, режущий аккорд, от которого леденело сердце. Уже не уйти. Уже не спастись. Воробей сполз с плеча переводчика, подошёл к его стулу и, цепляясь лапками, начал вскарабкиваться по его штанине, помогая себе ртом. Вот эта мерзость уже доползла до бедра, вот она уже взбирается ему на плечо. Андрео, милый мой, шепнул воробей ему на ухо. Расстегни мне платье! И воробей захихикал, закряхтел. А пальчик-то целый! Хочешь, пальчик вставлю в ухо? Он застонал от отвращения, чувствуя, как ледяной коготок и впрямь прикоснулся к левому уху. Толстяк уже гоготал так неистово, что платье на нём треснуло. Блёстки и жемчужины просыпались на камни, запрыгали, как много-много крохотных чехоней, совершенно засыпавших набережную Вероны. Кто-то щекотал его сзади, кто-то впился ему зубами в шею. Кто-то ударил его по щеке.

 

Он почувствовал, как слой за слоем он начал отваливаться от себя самого,

как сначала упала в стороны его одежда,

как вслед за ней отслоилась кожа,

как стало кусками отваливаться от души его тело,

уже не дышащее, лишь вздрагивавшее, как туша только что забитой коровы.

Вот отпал ещё один ломоть чего-то чёрного, больного –

и в глубине,

на самом дне

блеснула искра,

живая искра, непричастная ни к чему, происходящему ныне.

 

Ничего уже не понимая,

он вгляделся в себя

и глубоко-глубоко, будто под слоем тёмно-зелёной воды,

увидел маленького Купидона,

которого отдал своей дочери.

 

Это было дно души,

где нет ни потерь,

ни движения вниз.

 

Странный, исцеляющий покой снизошёл на его сердце.

Всё, что могло сломаться, уже сломалось.

Осталось лишь то, что ломаться не может,

потому что принадлежит не ему,

но тому, что не умеет ни бояться, ни страдать.

 

Всхлипывая и сверкая размытым глазом,

он выпрямился, отёр ладонью слёзы, расправил плечи.

Воробей с остервенением кусал его в щёку,

и прыскал слюной, видя, что укусы перестали причинять боль.

 

Кисть поднялась картинным, балетным движением,

которое он выучил ещё в детстве,

и вот палец опустился на крышку гроба

и взял на ней первую ноту, прозвучавшую ещё мутно,

ещё нерешительно, но это уже было началом всё той же аллеманды из ре-минорной сюиты. Вот вступила левая рука, грациозно, словно нехотя, оттеняя мерные, будто вышивающие по бархату движения правой. С каждой нотой звук становился всё чище,

всё явственней, словно чьи-то руки обрывали кусками тяжёлую, испорченную молью штору, заслоняющую окно в сад, и вот уже штора рухнула, взметая облако липкой коричневой пыли,

увлекая вниз, на проеденный червями пол,

и единорога, и собор, и женщину в тёмно-красном платье,

и вот уже белая-белая рука толкнула окно,

и окно растворилось, и свет прекрасного солнца полыхнул по стеклу,

и зашелестели под весенним ветром гранатовые деревья,

и плоды их отягчились киноварью.

 

Теперь, совершенно забыв о своих мучителях,

он начал играть осознанно,

как играл впервые в жизни,

каждой нотой, каждым пассажем попадая в точку,

он не знал, в точку чего,

он лишь понимал, что попадание было полным и неостановимым.

Теперь цель всего, смысл всего

стал этими звуками, этой аллемандой,

по сравнению с которой, нет, даже не с ней, а с умением играть её,

всё прочее теряло цену. Что-то упало ему на колени. Он уже не боялся посмотреть, отвлечься, забыть текст. Не было больше ни текста, ни взгляда, ни страха.

Он просто посмотрел, продолжая играть. Это подыхающий воробей. Птица ещё пыталась вцепиться зубами в колено, но её движения становились всё более отрывистыми,

неловкими, и вот, сжав лапки чешуйчатыми шариками, она затихла совершенно.

Толстяк в женском платье лежал на мостовой и громко скулил,

как побитая псина. Второй толстяк попытался поднять его, но сам, раскорячась, повалился рядом, на грязные, покрытые конским помётом камни. Сзади раздался крик и топот. Он повернулся, каким-то образом продолжая играть и не смазывая ни одной ноты.

Один из рыцарей скакал прочь, унося на копье обмякшее тело переводчика. Шляпа упала с его головы и лежала на камнях, похожая на открытый канализационный люк. Доспехи рыцаря сверкнули раз, другой алым светом и вдруг полились равномерной волной, испепеляющей весь мрак, все образы, все наваждения.

 

Это над Вероной всходило солнце.

Пальцы ещё двигались, доигрывая аллеманду,

но я пришёл в себя, на скамейке, возле самой реки.

Дул приятный ветерок. Проехали двое молодых парней на велосипедах.

Из-за утренних лучей казалось, что у них за спиной золотые крылья.

Из кафе напротив превкусно пахло булочками,

над входом, поскрипывая, качалась вывеска, изображавшая белого единорога.

Ещё дрожащими руками я расстегнул две пуговицы рубашки,

вздохнул всей грудью. Я не чувствовал никакой боли.

Незнакомый прохожий, видом напоминающий монаха, остановился передо мной и взял меня за кисть руки:

Aeger es?

Я понял вопрос и, мотнув головой, выдавил хрипло:

No, I am all right.

Человек откинул с лица капюшон. Его полное лицо было знакомым. Короткие седые волосы заколыхались на его голове, наливаясь золотым светом, отчего казалось, что этот красивый старик молодел с каждой секундой. Он улыбнулся и похлопал меня по руке.

Bene. Тут он заметил что-то и удивлённо поднял брови: Quid est?

Я последовал взглядом за его глазами и увидел,

что на моей ладони опять лежит золотой Купидон. Я совсем не удивился. Я ничему больше не удивлялся.

Ah, this! It is my Kupidon.

Человек улыбнулся, мило, как счастливый ребёнок.

Лицо его уже было залито розовым светом, скрадывавшим морщины и прекрасно обрамлявшим его синие глаза. Он сказал, вкусно выговаривая каждое слово:

 

Bonum est ut habes eum.

 

Мы помолчали. Вдалеке, над античным театром,

загалдела целая стая птиц и теперь казалось,

что это окрепшие солнечные лучи позвякивают о хрустальное небо.

 

Человек проговорил своим чудным голосом:

 

Vide cor tuum!

 

Он наклонился, поднял со скамейки листок бумаги, очевидно, вырванный из записной книжки. Мои глаза уже вполне проснулись. Я принял листок и прочитал:

 

«Didn’t want to wake you. Please stay here. I can’t leave like this. I will bring coffee. Περσεφόνη.»

 

Почерк был очень красивый, летящий. И это греческое слово в конце. Что-то ёкнуло внутри меня, но сердце продолжало стучать ровно, прекрасно. Лишь по груди разливалось тёплое, парное молоко, в которое обмакивают листочки парфенонских олив. И у рыб есть такая же невозмутимая, белая белизна на брюхе. Не у чехоней, впрочем. У чехоней нет брюха, и они больше не вернутся. Они попрыгали в реку, они уплыли в самое далёкое море, в самое прошедшее прошлое. Петрарка сказал, не переставая улыбаться, будто жизнь приносила ему неимоверное счастье:

 

In domo mea scalae non sunt. Pulsa fortius.

 

Я плохо знаю латынь, поэтому почти ничего не понял. Я лишь улыбнулся в ответ и закивал головой, зная, что скоро проснусь ещё раз, и луч моего бесконечного дня, пронзивший мне глаза, был так ослепителен, что казался чёрным.

 

 

2017

Последняя шлифовка: 6-8.07.2022


Принципы перевода трагедий Еврипида на русский язык

Друзья, эту небольшую статью я написал для своего вебсайта, посвящённого переводам Еврипида (evripid.com). Я решил разместить её здесь в надежде, что она покажется интересной тем, кто занимается проблемами поэтического перевода. С уважением, Вланес 



Принципы перевода трагедий Еврипида на русский язык

 

Цель моего проекта, начатого в 2007 году – создание русских переводов всех сохранившихся трагедий Еврипида. Не исключена возможность, что я попытаюсь и воссоздать некоторые утраченные трагедии мастера, на основе выживших отрывков и свидетельств. Одно из таких произведений, трагедию «Фаэтон», я уже реконструировал на русском и английском языках. «Фаэтону», правда, повезло более многих утраченных трагедий, от которых остались только мелкие отрывки.

 

Перевод трагедий Еврипида начался в 2007 году, когда я учился на отделении классической филологии Квинслендского университета, в Австралии. У нас был целый курс, посвящённый «Алкесте», и мы проработали весь её текст с большой тщательностью. Мне захотелось создать русскую версию «Алкесты», которая была бы максимально приближена к оригиналу. Тогда я ещё не думал о переводе других трагедий Еврипида. Мой перевод «Алкесты» был всего лишь экспериментом. Работая над этим текстом, я решил сверить свой перевод с уже существующими русскими версиями. К моему большому удивлению, оказалось, что в нашей литературе нет традиции перевода Еврипида. В основном мы имеем версии И.Ф. Анненского, выполненные около ста лет назад. Да, были и другие переводчики Еврипида (например, Д.С. Мережковский), но никто не занимался им так планомерно и много, как Анненский. Сравнивая его «Алкесту» с оригиналом, который я к тому времени знал уже очень хорошо, я был поражён вольностью этого перевода, что заставило меня обратиться и к другим переводам Анненского и тоже сравнить их с оригиналами. В результате моё первоначальное впечатление лишь углубилось. Тогда я начал разыскивать версии переводчиков Серебряного века и советского периода, но, к сожалению, Еврипида, такого, каким я его видел и понимал, я не нашёл. Поэтам Серебряного века свойственно особое видение античной трагедии, обусловленное театром эпохи модерн. Это видение, по-моему, безнадёжно устарело. Это относится к «Ипполиту» и «Медее» Мережковского, и это также относится ко всем переводам Анненского. В статье «Зачем переводить после Анненского» я объясняю свою точку зрения. В советское время появилось всего лишь четыре выдающихся перевода. Это «Просительницы» и «Троянки», переведённые дважды – С.В. Шервинским и С.К. Аптом. Оба переводчика занимают позиции, которые я не могу принять, и даже если бы мог, то их трудов недостаточно для того, чтобы появился русский Еврипид.

 

Тогда у меня и возникла идея попытаться самому перевести всего Еврипида. Я прекрасно понимал, какой это гигантский труд и какие усилия от меня потребуются. Действительно, человек, берущий на себя такую задачу, должен отвечать нескольким требованиям, в равной мере обязательным. Он должен: (1) быть поэтом; (2) хорошо владеть стихотворной техникой; (3) очень хорошо знать древнегреческий язык; (4) свободно читать, по крайней мере, на одном из европейских языков (на английском, немецком или французском), чтобы иметь доступ к научным изданиям текстов Еврипида и комментариям к ним (без этих комментариев приступать к переводу в высшей степени неразумно); (5) быть филологом-классиком, потому что при переводе требуется постоянно принимать текстологические решения, что невозможно без специальной подготовки; (6) любить Еврипида и быть готовым пожертвовать ему многими годами своей жизни; (7) иметь время, условия и силы для подобной работы.

 

Мне казалось, что я в той или иной мере отвечаю этим требованиям, поэтому я решил попробовать. Чем больше я погружался в мир Еврипида, тем больше меня этот мир затягивал. Через год-два Еврипид стал неотъемлемой частью моей жизни. Мне приходилось идти наощупь, пробовать те или иные решения и отметать их, двигаться от первоначального уклона в буквализм к большей свободе. Я не был новичком в поэтическом переводе. К тому времени я уже перевёл, в числе прочего, труднейший «Дом Жизни» Д.Г. Россетти (на который ушло около 25 лет) и семь десятков стихотворений К. Кавафиса. Тем не менее, Еврипид был так непохож на изученных мною поэтов, что мне пришлось начинать как бы заново, будто бы я ничего ранее не переводил. Дело сильно усложнялось тем, что в советский период в нашей литературе так и не возникло школы перевода античных трагиков, поэтому приходилось вырабатывать принципы перевода самому. Этот процесс, видимо, ещё не закончен, хотя на данный момент переведено уже одиннадцать трагедий (из двадцати сохранившихся, если считать вместе с «Фаэтоном»). По мере роста навыков какие-то аспекты более ранних переводов перестают удовлетворять и требуют переделок. «Медея», например, была переведена мною дважды, в 2008 и 2015 гг. В общем, это живой процесс, который ещё далёк от завершения.

 

Конечно, многое из того, о чём я буду говорить, является общеизвестным и хорошо знакомым тем, кто занимается литературным переводом. Не думаю, что я скажу что-то особо новое. Однако мне представляется важным сформулировать принципы перевода именно трагедий Еврипида, проговорить их, чтобы моя позиция, как переводчика, была ясна. Мне также придётся покритиковать переводы Анненского. Я решился на это после некоторых колебаний, но иначе не получится проиллюстрировать недостатки определённых методов. Так уж сложилось, что критические замечания в адрес Еврипида Анненского довольно редки. Я вижу этому три причины: во-первых, очень немногие читатели могут сравнить его переводы с оригиналами; во-вторых, Анненский нежно любим, как поэт (я сам принадлежу к числу его поклонников); и, в-третьих, другого Еврипида (в таком объёме) у нас просто нет, поэтому сравнивать не с чем, а всё познаётся, как известно, в сравнении. Я, впрочем, полагаю, что любовь к Анненскому-поэту не должна ставить его переводы выше критики. Это было бы и несправедливо, потому что любой переводчик достоин серьёзной и не окрашенной эмоциями оценки своего труда, даже если эта оценка не всегда положительна.

 

Сначала я обозначу насколько общих принципов.

 

Нужно создать русского Еврипида, т.е. перевести текст античного автора на

современный русский язык, стараясь свести потери и добавления (неизбежные в любом переводе) к абсолютному минимуму. Нужно сделать всё возможное, чтобы в переводе не появлялось слов, выражений, образов, метафор и проч., отсутствующих в оригинале. Если такие добавления имеют место, то они должны вытекать из оригинального текста и быть обусловленными им. То же самое касается и утрат – они должны быть минимальными. Конечно, в таком подходе есть немало субъективного: одному переводчику покажется значительным, например, что кровь «красная», тогда как другой с лёгкостью пожертвует этим прилагательным, как самоочевидным; один переводчик, недолго думая, заменит «красная» на «багряная», тогда как другой будет настаивать именно на «красной». Поэтический перевод не является точной наукой, поэтому результат всегда зависит от личности переводчика, от его вкусов и предпочтений. Мой подход таков: если оригинал говорит «красная кровь», то я постараюсь перевести «красная кровь». Если по каким-либо причинам прилагательное «красная» не подходит, то я попытаюсь найти ему более длинный или более короткий синоним. И только в крайнем случае я опущу это прилагательное, потому что, действительно, кровь не может быть никакой иной, и гораздо лучше пожертвовать этой самоочевидной подробностью, чем другой, более важной.

 

Приведу ещё несколько примеров.

 

В трагедии «Электра» героиня упрекает своего супруга, бедного земледельца, в том, что тот пригласил к себе в гости Ореста (личность которого пока не раскрыта) и Пилада – людей явно знатных и привыкших к достатку, на что земледелец возражает:

 

τί δ᾽; εἴπερ εἰσὶν ὡς δοκοῦσιν εὐγενεῖς,

οὐκ ἔν τε μικροῖς ἔν τε μὴ στέρξουσ᾽ ὁμῶς;

 

Дословно это можно перевести так:

 

А что? Если (они) являются (такими) благородными, какими кажутся,

не понравится ли им равным образом (находиться) как в скромной, так и в иной (т.е. богатой) (обстановке)?

 

Ясно, что дословно перевести это двустишие невозможно, поэтому необходимо выбрать те его элементы, которыми можно пожертвовать, не нарушая смысла. Получается следующий перевод:

 

А что? Когда твой гость и вправду благороден,

не будет ли он рад и скромному приёму?

 

Вопрос «а что?» сохранён. Множественное число (они) заменено на собирательное единственное (гость), что делает сентенцию более абстрактной. Предпосылка «если гость и вправду благороден» подразумевает продолжение – «а не просто кажется таковым». Равным образом слова «и скромному приёму» подразумевают – «а не только богатому». Здесь удалось увести некоторые элементы с поверхности строки в её подтекст и сохранить их.

 

Посмотрим, как перевёл эти строки Анненский:

 

О, если вид их души отразил,

Над нищетой они не посмеются.

 

Этот перевод гораздо более вольный. Исчезло восклицание «а что?». Появился какой-то «вид», который отражает «их души». Может быть, «вид их» отражает «души»? В любом случае, требуется остановиться и подумать, прежде чем смысл строки прояснится. Далее, Еврипид не говорит, что гости «посмеются» над «нищетой». Муж Электры беден, но не нищ. У него обычный крестьянский дом, своё хозяйство и даже батраки, поэтому нищим его можно назвать лишь по сравнению с царём или каким-нибудь аристократом. В любом случае, сам он себя так не называет. Гостям может «не понравиться» простая обстановка, но это далеко не значит, что они станут высмеивать земледельца за его бедность. Анненского отчасти подвёл выбранный им для перевода пятистопный ямб, который короче оригинального размера, однако это двустишие отражает и общую склонность переводчика «замыливать» Еврипида, с лёгкостью переиначивать оригинал, часто даже не пытаясь приблизиться к нему. Можно попытаться перевести эти строки пятистопным ямбом, чтобы проверить, возможно ли это:

 

Не рад ли гость, и вправду благородный,

быть в доме как богатом, так и бедном?

 

Да, возможно, и даже этот сжатый вариант намного ближе к оригиналу, чем перевод Анненского.

 

Возьмём другой пример, тоже из «Электры». Орест и Пилад видят героиню, одетую бедно, остриженную (в знак траура по отцу), с кувшином на голове, и принимают её за служанку.

 

ἀλλ᾽ – εἰσορῶ γὰρ τήνδε προσπόλον τινά,

πηγαῖον ἄχθος ἐν κεκαρμένῳ κάρᾳ

φέρουσαν – ἑζώμεσθα κἀκπυθώμεθα

δούλης γυναικός, ἤν τι δεξώμεσθ᾽ ἔπος

ἐφ᾽ οἷσι, Πυλάδη, τήνδ᾽ ἀφίγμεθα χθόνα.

 

Дословно это значит следующее:

 

Но – (я) вижу вон там какую-то служанку,

ношу из источника на остриженной голове

несущую – давай присядем и вызнаем (что-нибудь)

у рабыни. Может быть, (мы) и услышим слово,

относящееся, Пилад, к (нашему) приезду в эту землю.

 

Я перевёл этот отрывок так:

 

Но вижу я, идёт, неся кувшин тяжёлый

на голове своей остриженной, служанка.

Присядем поскорей, послушаем, что скажет

рабыня. Может быть, о чём-нибудь узнаем,

что к нашему, Пилад, относится приезду.

 

Еврипид использует два слова для обозначения слуг и рабов – «πρόσπολος» и «δοῦλος». Первое слово означает, в основном, человека, находящего в услужении, а второе – человека, родившегося рабом. Первое слово встречается у Еврипида значительно чаще второго, и я предпочитаю переводить его как «слуга» или, если речь идёт о женщине, «служанка». В данном отрывке встречаются оба слова, что в целом необычно. Перевод это отражает. Сохранена и вся остальная информация, кроме пояснения «в эту землю», что разумеется само собой. Также причудливое выражение «πηγαῖον ἄχθος», т.е. «родниковая ноша» заменяется на «кувшин тяжёлый», потому что буквальный перевод – «с источниковой ношей» или «с поклажей родниковой» – звучит слишком необычно и ни один из вариантов замены нельзя признать удачным. В целом в переводе этого отрывка удалось достигнуть высокой степени точности.

 

Посмотрим, что получилось у Анненского:

 

Смотри, Пилад, как раз

Служанка по воду к реке спускалась, видно,

Кувшин несёт; послушаем, из уст

Не вырвется ль у ней, на наше счастье,

Намёк какой... довольно слова... тс-с...

 

Это не перевод, но пересказ. Обращение «Пилад» переместилось из последней строки в первую (что очень далеко). Двойное обозначение женщины как «служанки» и «рабыни» пропало. Появилось большое количество наполнителя: «видно», «по воду к реке спускалась», «не вырвется ль у ней», «на наше счастье», «намёк какой» (с неблагозвучной сшибкой двух «к»), «довольно слова», «тс-с». Появились многоточия, которых у Еврипида нет. В переводе непонятно, какой намёк должен вырваться из уст служанки, тогда как в оригинале пояснено, что служанка может сказать что-нибудь об Оресте и его прибытии в Аргос (почему служанка вдруг должна заговорить именно об этом – вопрос уже к автору). Но самое главное, в этом каскаде выдуманных слов пропадают важные подробности. Во-первых, Орест приказывает Пиладу и слугам присесть, чтобы служанка их не увидела. Анненскому, видимо, этот момент кажется не слишком поэтичным, поэтому у него все остаются в полный рост на сцене, и Электра должна произносить свой монолог перед целой группой людей, притворяясь, что не видит их. Конечно, античная драма не реалистична, и на сцене есть свои условности – но если сам автор хочет, чтобы герои спрятались, почему бы не пойти ему навстречу? Во-вторых, в оригинале у Электры острижены волосы. Она сделала это в знак траура по отцу, поэтому стала похожей на рабыню (рабы должны были носить короткую стрижку). И траур по отцу, и схожесть с рабыней (одна из причин, по которой Орест не узнаёт свою сестру) пропадают в переводе Анненского. Видимо, остриженные волосы тоже кажутся ему непоэтичными. Может быть, ему хочется, чтобы волосы Электры романтически развевались во время пения, не знаю.

 

Опять же в «Электре» старик-воспитатель говорит, что ему приходится влечь в гору свою «двойную спину» («διπλῆν ἄκανθαν»), т.е. герой настолько согбен годами, что его спина почти сложилась вдвое.

 

ὅμως δὲ πρός γε τοὺς φίλους ἐξελκτέον

διπλῆν ἄκανθαν καὶ παλίρροπον γόνυ.

(однако, чтобы (достичь) друзей, (мне) нужно влечь

двойную спину и согнутые колени)

 

В переводе этот яркий и почти комичный образ можно и нужно сохранить:

 

Но, чтоб достичь друзей, мне сложенную вдвое

придётся спину влечь и дряхлые колени!

 

Сохраняет ли этот образ Анненский? Разумеется, нет. Он не может допустить, чтобы у старика спина складывалась вдвое, это ведь так не возвышенно. Ирония Еврипида пропадает и получается банальность:

 

О, как тяжёл подъём

К её жилью для дряхлых ног, а всё же

Дрожащие колени старый горб

К друзьям несут...

 

Я уже не говорю о том, что вместо двух строк у Анненского вышло четыре, что у него фигурируют не только колени, но и ноги, между которыми происходит разделение труда: «дряхлые ноги» занимаются тяжёлым подъёмом, а «дрожащие колени» несут к друзьям (наверное, к другим коленям, с которыми эти колени дружат) «старый горб». Так и хочется спросить, что же эти друзья колен будут делать с дряхлым горбом, когда его до них донесут? Что осталось от смелого образа Еврипида? В принципе, не так уж и мало. Колени, рожки да ножки.

 

В трагедии «Гекуба», когда прорицатель Талфибий приходит за героиней (старухой, потерявшей всё – царство, мужа, детей), то находит Гекубу в страшный момент её полного падения, лежащей на земле, завёрнутой в пеплос. Еврипид говорит об этом простыми словами, без всяких прикрас, как бы представляя этот момент во всей его трагической обнажённости:

 

αὕτη πέλας σου νῶτ᾽ ἔχουσ᾽ ἐπὶ χθονί,

Ταλθύβιε, κεῖται ξυγκεκλῃμένη πέπλοις.

(Она перед тобою, спиной на земле,

Талфибий, лежит, завёрнутая в пеплос.)

 

Я так и перевожу эти слова:

 

Она перед тобой, у ног твоих лежит,

Талфибий, на спине, завёрнутая в пеплос.

 

Единственно добавление – «у ног твоих» – вполне вытекает из контекста. Всё остальное сохранено, как в оригинале.

 

Анненскому эти простые слова явно кажутся не отвечающими моменту, и он не может удержаться от фантазий:

 

Да вот она, Талфибий, тёмной ризой

Отделена от мира – на земле…

 

Пеплос превращается в «тёмную ризу». Традиционный жест скорби – заворачивание себя в пеплос – пропадает, зато появляется романтическое отделение себя от мира, которого нет и в помине у автора.

 

Вот отрывок одного из хоров «Электры»:

 

Ἰλιόθεν δ᾽ ἔκλυόν τινος ἐν λιμέσιν

Ναυπλίοισι βεβῶτος

τᾶς σᾶς, ὦ Θέτιδος παῖ,

κλεινᾶς ἀσπίδος ἐν κύκλῳ

τοιάδε σήματα, δείματα

Φρύγια, τετύχθαι

 

Дословный перевод:

 

(Я) слышала от некоего (человека), из Илиона в порт

Навплии прибывшего,

что на твоём, Фетидин сын,

славном щите, по кругу,

вот такие изображения, страшные

для фригийцев, были нанесены

 

Мы видим, что интонация этого отрывка лишена эмоциональной окраски, нейтральна. Мой перевод выдерживает эту интонацию, в точности соблюдая размер оригинала:

 

Слышала я от того, кто в навплийский наш порт

прибыл из Илиона,

что на твой, сын Фетиды,

славный щит нанесён был круг

изображений, вселяющих

ужас во фригийцев

 

Слово «наш» было необходимо для размера и вполне обусловлено контекстом, потому что Навплия действительно служила портом для Аргоса, находящегося поблизости.

 

Анненского нейтральность интонации Еврипида, конечно, удовлетворить не может. Вот что он делает:

 

Щит твой, о сын Нереиды, навплиец, в гавани бывший,

Восторгом объят,

Речью такой мне прославил:

Дивный свод окружали там

Образы, ужасом сердце хитро наполняя

 

Там, где Анненский может уложиться в оригинальный размер, он пытается его выдержать, но как только возникают трудности, он с лёгким сердцем от этого размера отходит. В первой же строке дважды сталкиваются согласные: «Щит твой, о сын Нереиды», отчего ритм запинается. «Сына Фетиды» Анненский называет «сын Нереиды». Да, Фетида является дочерью Нерея, т.е. Нереидой, но не так называет её здесь автор. Далее, Еврипид не говорит, что рассказчик «навплиец». Он всего лишь прибыл в наплийскую гавань. Я, например, сейчас приехал в Москву, но я не стал от этого москвичом. Но это всё мелочи по сравнению с тем, что следует. Далее оказывается, что этот самый «навплиец» был «восторгом объят», когда «прославлял» щит Ахилла, а именно его «дивный» свод. Мы видим, как переводчик меняет интонацию оригинала, заменяя её на возвышенную, выспреннюю, без каких бы то ни было оснований, просто следуя своей фантазии. Каскад выдуманных слов заполняет собою пространство, не позволяя упомянуть действительно важные детали. Например, фригийцы куда-то пропадают, а вместо них появляется «сердце», причём это «сердце» образы наполняют ужасом не просто так, но «хитро» (как хотите, так и понимайте). И даже это не всё. Вместо «славного щита» появляется «дивный свод» щита, и образы бегут не вдоль кромки, как у Еврипида, но «окружают» свод. Как это понять? Что образы находятся вне щита?

 

Часто Анненский переиначивает оригинал просто потому, что ему так хочется. Вот, например, фрагмент эпода из «Электры»:

 

ἔτ᾽ ἔτι φόνιον ὑπὸ δέραν

ὄψομαι αἷμα χυθὲν σιδάρῳ.

 

Дословный перевод:

 

(Я) ещё под (твоей) окровавленной шеей

увижу кровь, пролитую мечом.

 

Анненский недоволен Еврипидом. Как это «под шеей», когда романтичней будет сказать «в груди»? Поэтому он бросается улучшать оригинал:

 

я когда-нибудь

В твоей груди увижу меч тяжёлый,

Облитый кровью мщенья...

 

Тут у него и меч «тяжёлый», и «облитый кровью мщенья», и вообще всё как ему надо. Снова чёткий, сдержанный до скупости язык Еврипида превращается в экзальтированную болтовню.

 

Опять же в «Электре», в самом конце, когда Орест рассказывает о том, как убил свою мать, он говорит дословно:

 

Я накинул себе на глаза свой плащ

и приступил к жертвоприношению с помощью меча,

вонзив его матери в шею (можно: в горло).

 

Анненский и тут полагает, что вонзание меча в горло или шею некрасиво, неромантично, а, следовательно, недопустимо. Гораздо красивее вместо меча дать Оресту клинок (а ещё лучше и меч, и клинок одновременно!), а горло заменить на грудь. Тогда всё будет хорошо, всё как у Шиллера или Шекспира. Сказано-сделано:

 

Меж складками плаща лицо я спрятал,

И меч тогда занёс,

И в грудь ей погрузил клинок.


К сожалению, таких примеров очень и очень много. Я не подбирал их специально, но взял первые попавшиеся. Несоблюдение размера, серьёзные потери оригинального материала, подмена этого материала своим собственным, нарушение интонации – всё это весьма характерно для метода Анненского, если этот произвол можно вообще назвать методом.

 

Анненский создаёт своего Еврипида – экзальтированного поэта-романтика, которому самое место в каком-нибудь литературном салоне конца XIX века. Подобных примеров, повторяю, великое множество. К сожалению, в наше время лишь немногие читатели могут заглянуть в оригинал и увидеть, какая пропасть отделяет шедевры Еврипида от этих вольных имитаций, созданных столетие назад.

 

Критика переводов Анненского, впрочем, не является моей основной задачей. Я привёл эти примеры, чтобы продемонстрировать более высокую точность нового перевода по сравнению с предыдущим. Эта точность зависит не столько от таланта или мастерства переводчика (я далеко не считаю себя искуснее или одарённее Анненского), сколько от установки на сохранение, а не на переиначивание материала. Анненский жил в иную эпоху, когда к переводу выдвигались иные требования, поэтому его работу нельзя судить по современным меркам.

 

Следующий принцип – нужно избегать буквализма. Когда главной установкой является сохранение оригинального материала, всегда существует опасность, что переводчик впадёт в буквализм. В самом деле, грань между точностью и буквализмом зачастую очень тонка, и не всегда удаётся почувствовать эту грань верно. Можно вновь обратиться к приведённому выше примеру – «πηγαῖον ἄχθος». Какой перевод этого словосочетания будет наиболее точным? Стоит ли сохранить причудливость оригинала и сказать «родниковая ноша»? Или всё-таки лучше сказать «кувшин тяжёлый»? Когда Эгей говорит Медее: «οὐκ ἐσμὲν εὐνῆς ἄζυγες γαμηλίου», что дословно значит: «мы (он говорит о себе во множественном числе) не отпряжены от супружеского ложа», нужно ли сохранять этот образ? Я решил сохранить его и перевёл точно по оригиналу: «От ложа брачного я не был отпряжён». Похожий выбор сделал и Анненский: «От брачного ярма я не ушёл». Когда Адмет клянётся в «Алкесте»: «οὐ γάρ ποτ᾽ οὔτ᾽ ἂν βαρβίτου θίγοιμ᾽ ἔτι», т.е. «я никогда опять не коснусь барбита», стоит ли убирать этот неизвестный читателю барбит (струнный инструмент), как это делает Анненский: «И никогда до струн уже рукой // Я не коснусь...», или всё-таки нужно сохранить его, как делается в моём переводе – «Я никогда опять барбита не коснусь»? Здесь нет чётких правил. Каждый раз приходится принимать решение заново. Если буквальное решение представляется возможным, то быть буквальным лучше, чем вольным. Ели же происходит насилие над языком и текст звучит натянуто, вычурно – тогда лучше перевести более вольно. В любом случае вольность должна быть минимальной. Например, я не согласен с тем, что Анненский выбросил слово «барбит». Да, этот инструмент для нас экзотичен, однако он является частью жизни героя. Если Еврипид назвал барбит по имени, зачем превращать его в какие-то «струны», да ещё которые герой касается «рукой» (наверное, ногой или другой частью тела играть на барбите тоже можно).

 

То же самое относится к именам собственным. Если Еврипид говорит «Илион», то можно ли переводчику говорить «Троя»? Если Еврипид говорит «ахейцы», то можно ли переводить «эллины»? Подобные замены часто допускаются в переводах античной литературы. Я с этим не согласен и никогда этого не делаю. Здесь, на мой взгляд, лучше быть буквалистом и сохранять имена такими, какие они в оригинале.

 

Нельзя убивать в себе буквалиста. Его не всегда нужно слушать, но убивать нельзя. Если упускать из виду буквальное значение текста, то теряется некий якорь, и корабль воображения уносится в открытое море, уносится постепенно, незаметно, пока берег окончательно не пропадает из виду. Остроумный читатель возразит мне, что корабль и должен плавать в открытом море. Если это твоё оригинальное творчество, отвечу я, то пожалуйста! Плавай на здоровье! В искусстве же перевода лучше держаться берега, т.е. оригинала. Разнузданное воображение так же губительно для перевода, как и воображение слишком скованное.

 

«Ифигения в Авлиде», говорит Агамемнон:

 

μέμηνε δ᾽ Ἀφροδίτη τις Ἑλλήνων στρατῷ

πλεῖν ὡς τάχιστα βαρβάρων ἐπὶ χθόνα,

παῦσαί τε λέκτρων ἁρπαγὰς Ἑλληνικῶν.

(Неистовствует какая-то Афродита, (заставляя) эллинское войско

плыть как можно скорее в землю варваров

и пресечь похищения эллинских жён.)

 

«Какая-то» Афродита – это неизвестный аспект богини, живущий в Авлиде. Это Афродита неведомая, питающая злобные мысли, требующая человеческой жертвы. Богиня распаляет алчность греков, заставляя их желать того, что им не принадлежит.

 

В моём переводе это звучит так:

 

По мановению какой-то Афродиты

безумно к варварским пределам рвутся греки,

чтоб греческих супруг хищенья прекратились.

 

А вот корабль воображения, уплывший слишком далеко от берега:

 

Что, похотью палимые, ахейцы

Вблизи своих заснувших кораблей

В мечтах казнят фригийцев, чтоб не смели

Отныне жён у греков похищать...

 

Здесь Анненский не соблюдает количество строк, и не только какая-то, но и всякая Афродита пропадает, заменяясь на «похоть» (похоть к чему? к деньгам? к троянкам? к обречённым фригийцам?), причём появляются таинственные «заснувшие корабли», возле которых ахейцы этой самой похотью распаляются, одновременно «казня в своих мечтах» этих самых фригийцев. Мы видим, какой результат получается, когда переводчик разрешает себе слишком большую свободу.

 

Не навязывать Еврипиду чуждой ему интонации. Этот принцип тоже проще сформулировать, чем воплотить, потому что мы волей-неволей привносим в наши переводы язык и манеру той эпохи, в которую живём. Здесь опять-таки наш друг-буквалист поможет нам не слишком сбиться с тональности.

 

«Ифигения в Авлиде». Встреча девушки с отцом:

 

ἐγὼ δὲ βούλομαι τὰ σὰ στέρν᾽, ὦ πάτερ,

ὑποδραμοῦσα προσβαλεῖν διὰ χρόνου:

ποθῶ γὰρ ὄμμα δὴ σόν. ὀργισθῇς δὲ μή.

(Я уже давно хотела на твою грудь, отец,

подбежав (к тебе), броситься:

я желаю (увидеть) твоё лицо. Не сердись.)

 

Еврипид довольно сдержан. Сцена лишена всякой патетики, она даже лаконична. Мой перевод пытается этому соответствовать:

 

Отец, как хочется мне подбежать к тебе,

к твоей груди припасть: мы долго не видались!

Твоё лицо я жажду видеть, не сердись!

 

А вот перевод Анненского:

 

Отец, любимый мой, дай раньше мне

Тебя обнять, я вся горю желаньем...

      (Любуясь им.)

О, милые черты!

      (Обращается к матери с виноватой улыбкой.)

                                      Прости, родная!

 

Дело даже не в том, что переводчик истолковал завершающие слова этого фрагмента как обращение к матери, переведя их «Прости, родная!» вместо «не сердись». Такое истолкование допустимо. Но вслушайтесь в интонацию. Дочь говорит отцу: «я вся горю желаньем». Можно подумать, что она обращается к своему любовнику, а не к родителю. Добавьте фантазии – любования и обращения с виноватой улыбкой – которых и следа нет в оригинале (какие в античном театре могут быть улыбки, когда актёры носили маски?) – и получится встреча двух влюблённых из какой-нибудь романтической пьесы позапрошлого столетия, но никак не встреча дочери с отцом. Когда же девушка с виноватой улыбкой просит свою мать простить её за то, что она вся горит желаньем к своему отцу, то здесь критику остаётся только промолчать.

 

«Медея», на мой взгляд, относится к более удачным переводам Анненского именно потому, что приподнятый, пафосный тон этого перевода находится в гармонии с тоном оригинала, который весь построен на терзаниях мелодраматичной восточной женщины. Главная героиня «Андромахи», вдова Гектора, оказавшаяся в унизительном рабстве, напротив, гораздо более сдержанна, чем Медея, и здесь мелодрама уже не так эффектна.

 

Андромаха восклицает, узнав, что враги собираются убить её сына:

 

οἴμοι: πέπυσται τὸν ἐμὸν ἔκθετον γόνον;

πόθεν ποτ᾽; ὦ δύστηνος, ὡς ἀπωλόμην.

(Горе мне! Обнаружен мой спрятанный ребёнок?

Но как? Я, злосчастная, погибла!)

 

Да, здесь есть восклицания горя, есть причитания, но их всего два – «Горе мне!» (которое можно перевести и как простое «Увы!») и «Я, злосчастная, погибла!». Мой перевод следует оригиналу:

 

Ах, горе! Он узнал, где прячется мой мальчик?

Но кто ему сказал? Вот и конец мне, бедной!

 

Анненскому этого явно недостаточно. Ему хочется, чтобы Андромаха рвала на себе волосы и закатывалась в истерике:

 

О спрятанном проведали?.. О, горе!

Но как? Откуда же? О, смерть, о, злая смерть!

 

В другом месте Андромаха говорит довольно сдержанно, пытаясь сохранить самообладание перед Менелаем:

 

οἴμοι, πικρὰν κλήρωσιν αἵρεσίν τέ μοι

βίου καθίστης

(Увы, вынимание горького жребия

ты назначаешь мне)

 

Анненского это не может устроить, потому что словам Андромахи явно не хватает пафоса, поэтому он прибавляет пафос от себя:

 

Увы! Увы! О выбор! горек ты!

 

В трагедии «Финикиянки» Полиник идёт по улице своего ставшего чужим города, ожидая на каждом шагу оказаться в смертельной западне. Несмотря на тяжесть ситуации, речь его спокойна, хорошо взвешена, лишена патетики:

 

ὧν οὕνεκ᾽ ὄμμα πανταχῇ διοιστέον

κἀκεῖσε καὶ τὸ δεῦρο, μὴ δόλος τις ᾖ.

ὡπλισμένος δὲ χεῖρα τῷδε φασγάνῳ

τὰ πίστ᾽ ἐμαυτῷ τοῦ θράσους παρέξομαι.

ὠή, τίς οὗτος; ἢ κτύπον φοβούμεθα;

ἅπαντα γὰρ τολμῶσι δεινὰ φαίνεται,

ὅταν δι᾽ ἐχθρᾶς ποὺς ἀμείβηται χθονός.

 

В дословном переводе это звучит так:

 

Из-за этого приходится обращать взор повсюду,

туда-сюда, как бы не было тут западни.

Вооружённый этим мечом,

(я) дам самому себе залог мужества.

Эй, кто это? Или я пугаюсь шума?

Ибо всё страшным кажется смельчакам,

когда (они) ступают по вражеской земле.

 

Мой перевод не отклоняется от интонации оригинала:

 

Быть надо начеку, во всё вперяться взглядом,

туда-сюда смотреть, предчувствовать подвох.

Вот этот крепкий меч, рукой моею сжатый,

поможет удержать дух воина во мне.

Эй, кто там! Что за шум? Чего я так пугаюсь?

Всё страшным кажется, когда своей ногой

ступают смельчаки по вражеским пределам.

 

Заметьте, что Полиник заканчивает общим утверждением, причисляя себя к доблестным воинам. Эта сентенция в переводе Анненского пропадает. Вообще для переводчика сдержанность героя неприемлема. Ему хочется драмы, ему хочется театра:

 

Пусть зоркий взгляд обходит не спеша

Места окрестные... Ужель коварство

Тут кроется?..

              (Обнажает меч.)

                  О, этот острый меч

Мне бодрости прибавит... Тише, тише...

                (Останавливается.)

Какой-то шум! Постойте! Кто там ходит?

Нет, кажется, почудилось... Пока

Опасность есть, и призрак нас пугает...

Среди врагов особенно…

 

Подобных примеров нарушения интонации можно набрать множество. Еврипид, безусловно, использует восклицания, в нём тоже есть пафос, но в общем и целом его драматургия находит баланс между велеречивым и сдержанным, между эмоцией и мыслью. В переводах Анненского этот баланс постоянно нарушается, и античному автору навязывается слишком выспренняя мелодраматичность, некая фальшивая пафосность, явно идущая ему во вред. Повторяю, Анненский – сын своего времени, своей эстетики, и я не собираюсь судить его за это. Хотелось бы, конечно, чтобы он больше прислушивался к Еврипиду, а не к самому себе, но примеры из его переводов необходимы, чтобы показать, как происходит нарушение интонации, чего следует избегать. Еврипиду не нужны ни ремарки, описывающие поведение героев (они отсутствуют в оригиналах и невозможны в них), ни стоны, ни крики, ни воздевания рук, ни кусания локтей, ни любая иная параферналия романтического театра. Нужно не навязывать мастеру собственный язык, но вслушиваться в его стиль и пытаться передать его средствами современного нам языка.

 

Следующий принцип – перевод должен читаться как оригинал. У читателя должно быть чувство, будто трагедия написана по-русски, что Еврипид – русский драматург. Другими словами, нужно забывать о том, что читаешь перевод. Выполнить это, оставаясь верным оригиналу, чрезвычайно трудно. Я не уверен в том, что это всегда мне удаётся – однако такая цель должна быть поставлена. Если конечный результат не является самостоятельным художественным произведением, значит, перевод не состоялся.

 

Теперь перейдём к вопросам формы.

 

Размер для перевода (кроме хоровых партий).

 

Трагедии Еврипида написаны тремя размерами – ямбическим триметром, трохеическим тетраметром и анапестом. Последние два размера встречаются сравнительно нечасто и, к счастью, имеют жизнеспособные русские эквиваленты.

 

Анапест обычно служит для коротких речей, сентенций, реплик хора. Многие трагедии заканчиваются короткими хоровыми куплетами, написанными анапестом. Знаменитое появление Медеи тоже написано этим размером:

 

Медея (внутри дома)

Боже мой!

Как несчастна я, как я страдаю!

Горе, горе мне! Как же погибнуть?

 

Кормилица

Та́к вот, детки. У матери вашей

наливается бешенством сердце.

Поскорее к себе убегайте,

на глаза вы ей не попадайтесь,

не входите к ней, остерегайтесь

нрава дикого, страшного свойства

своевольного сердца.

 

Древнегреческий анапест допускает большую свободу в отклонении ритма от размера, поэтому анапестовое звучание «смазывается», т.е. не скандируется чётко. Этого, впрочем, в древнегреческой поэзии не требуется. Ритм русского анапеста гораздо больше привязан к размеру, поэтому некую расплывчатость оригинала имитировать не удаётся. Можно, конечно, экспериментировать со спондеями, пытаясь угнаться за оригиналом, но у древнегреческого языка свои возможности (долгие и краткие гласные, дифтонги, тонические ударения), которых в русском языке просто нет, поэтому лучшим решением представляется переводить древнегреческий анапест анапестом русским, как он есть в нашей поэзии.

 

Любопытно, что Анненский часто игнорирует анапест и заменяет его какими-то другими размерами. Причина этого таинственна для меня. Вот, например, как он переводит тот же самый отрывок:

 

Медея

(за сценой)

Увы!

О, злы мои страданья. О!

О, смерть! Увы! О, злая смерть!

 

Кормилица

(то прижимая к себе детей, то подвигая их к правой двери, куда ушёл дядька)                   

Началось... О дети... Там мать,

Ваша мать своё сердце - увы! –

Мечет по воле и гнев

Ярый катает... Подальше

Затаитесь, милые. Глаз

Не надо тревожить её...

Ни на шаг к ней ближе, о дети:

Вы души её гордой, и дикой,

И охваченной гневом бегите...

 

Здесь мы опять наблюдаем вольный полёт воображения переводчика, но речь сейчас не об этом, а о том, что еврипидовский анапест заменяется смесью из ямба, анапеста со спондеями, дактиля и амфибрахия. Лишь в последних двух строках анапест соблюдается без примесей. Зачем Анненский это делает? Можно только строить догадки. Наверное, простой анапест не кажется ему достаточно драматичным, и ему хочется «подогреть» его немного, подмешивая к нему другие размеры. Впрочем, иногда Анненский выдерживает анапест, но опять-таки определить критерии, по которым он решает поступить так или иначе, определить невозможно.

 

Мережковский, в отличие от Анненского, последовательно выдерживает анапест, хотя и добавляет почти ко всем строкам лишнюю стопу:

 

Медея

(из дворца)

Увы! Увы!

Плачу, плачу, – и нет моим воплям конца...

Умереть бы скорее!

 

Кормилица

Дети, слышите? – это она, ваша мать.

С новой силой в ней ярость проснулась... Домой

Возвращайтесь скорей, но смотрите, –

На глаза ей теперь попадаться нельзя:

Берегитесь, о, милые дети мои,

Вашей матери гневного сердца

 

Сам по себе анапест не создаёт технических проблем и является довольно «счастливым» размером для переводчика.

 

Трохеический тетраметр применяется Еврипидом для передачи быстрой, взволнованной речи. В некоторых трагедиях его нет вообще, в других же («Ифигения в Авлиде», например), его довольно много. Трохеический тетраметр – опасный размер именно потому, что на него слишком хорошо ложится русская речь. Если не проявлять осторожность, то он легко приобретает прыгучее, почти частушечное звучание. Когда мы читаем оригинал, то этого не происходит вследствие удивительной гибкости древнегреческого языка, допускающей сильное отклонение ритма от размера. Следствием этого является отсутствие эффекта скандирования, который очень ярок в русском переводе. Вот пример из «Ифигении в Авлиде». Агамемнон ссорится со своим братом, Менелаем, из-за письма, которое первый написал своей жене, прося её не привозить Ифигению в лагерь:

 

Мен.   На меня теперь смотри ты, и давай поговорим.

Аг.       Мне ли, сыну ли Атрея, век от страха не раскрыть?

Мен.   Видишь ли табличку эту? Вот служанка мерзких букв!

Аг.       Вижу. Ты её сначала выпусти из рук своих.

Мен.   Нет, немедля всем данайцам письмена я покажу!

Аг.       Знаешь ты, что знать не время? Разве ты сломал печать?

 

Этот отрывок переведён мною сдержанно, одними мужским окончаниями.

 

А вот версия Анненского:

 

Менелай

Посмотри в глаза мне прямо – после будет разговор.

 

Агамемнон

(несколько смущённый, потому что увидел письмо в руках брата, но поднимает

на него глаза)

Сын Атрея не умеет опускать в смущенье взор...

 

Менелай

(показывает письмо)

Узнаешь ты этот складень, эти злые начертанья?

 

Агамемнон

Я не слеп. Изволь немедля возвратить гонцу посланье!

 

Менелай

Нет, его узнают прежде все данайцы, понимаешь?

 

Агамемнон

А с каких же пор ты письма посторонние вскрываешь?

 

Здесь Анненский зачем-то вводит рифмы, которых у Еврипида быть не может, отчего речь Агамемнона и Менелая превращается в рифмованные куплеты. И рифмы, и чередование мужских и женских окончаний делают этот размер, по-моему, слишком вычурным, «несерьёзным». Острая лаконичность ссоры двух воинов превращается в прыгучие стишки.

 

Трохеический тетраметр – тоже довольно «счастливый» размер, однако, как уже говорилось, он требует соблюдения осторожности, иначе легко может выйти следующее:

 

Не желаем тебе денег –

Заработаешь их сам,

Ведь не в деньгах, Вася, счастье,

Главное, чтоб дом стоял.

 

Мы подошли к самому проблематичному размеру – ямбическому триметру. Вопросам его перевода я посвятил целую статью («Ямбический триметр и как его переводить»), поэтому отсылаю читателя к ней. Здесь скажу лишь, что самое приемлемое, на мой взгляд, решение – это переводить ямбический триметр шестистопным ямбом.

 

Упомянутая выше статья была написана несколько лет назад. Тогда в моём шестистопном ямбе была скользящая цезура, и я обосновывал именно эту позицию. Когда я начинал переводить Еврипида, мне хотелось сделать русскую строку как можно более гибкой, разговорной, чтобы она хорошо звучала со сцены. Я стремился достичь чего-то среднего между ямбом и прозой, максимально раскрепостить ритм. И, действительно, опыт постановки «Ифигении в Авлиде» Новгородским театром «Малый» (2015 год) показал, что такой раскрепощённый ямб очень хорошо и доходчиво звучит.

 

Что же касается окончаний, то я применял три вида – мужские, женские и дактилические, позволяя им чередоваться по воле случая. Так были переведены «Алкеста», первый вариант «Медеи», «Ифигения в Авлиде», «Вакханки», «Ифигения в Тавриде», «Елена» и «Ион».

 

Однако переводя следующую трагедию, «Андромаху», я начал сомневаться в избранном подходе. Мне начало казаться, что Еврипид всё-таки требует большего контроля, большей технической отточенности. На меня повлияла и критика, полученная от некоторых читателей (очень, правда, немногих), суть которой состояла в том, что такой раскованный ямб сбивает их с толку.

 

Я перестал использовать дактилические окончания совершенно и даже убрал их из всех предыдущих переводов (интересно, что их так и так становилось всё меньше по мере продвижения от «Алкесты» к «Иону»), подчинил чередование мужских и женских окончаний определённым схемам (благо здесь переводчик обладает полной свободой) и, самое главное, ввёл строгую цезуру после третьей стопы. Таким образом, все трагедии, начиная с «Андромахи», переводились правильным классическим шестистопником.

 

Означает ли это, что предыдущий подход полностью мною оставлен? Отнюдь нет. Я до сих пор не решил, какой из двух путей предпочтительней. Мне часто не хватает той свободы, которую давала раскованная строка, тех возможностей, той гибкости, которой она обладала. С другой стороны, классическое звучание очень красиво и более привычно для читателя. Иногда мне хочется подготовить две версии каждой трагедии – одну с раскрепощённым ямбом, а другую – с классическим. Не знаю, сделаю ли я это когда-нибудь или нет. Если у читателей этой статьи возникнут какие-либо соображения или советы по этому поводу, то я рад буду их услышать.

 

Перевод хоров

 

Перевод хоров заставляет сталкиваться с ещё большими проблемами. Хоры представляют собою яркую грань дарования Еврипида, не драматурга, но лирического поэта. Нередко эти части трагедий обладают высочайшими поэтическими достоинствами, поэтому нужно приложить все усилия, чтобы сохранить эти достоинства в переводе.

 

В отличие от прозрачного, классически чёткого языка нехоровых частей, хоры Еврипида зачастую написаны весьма сложным языком, синтаксис бывает запутанным до такой степени, что затрудняется понимание смысла. Нередко комментаторы расходятся в своих толкованиях именно вследствие сложностей языка. Более того, в хорах попадается больше ошибок переписчиков и всякого рода порчи текста, что, видимо, свидетельствует о трудностях интерпретации текста самими древними переписчиками.

 

Переводя хоры, я недоумеваю, как же рядовые, в большинстве своём неграмотные слушатели, современники автора, могли понимать их. Я не уверен в том, что полное постижение всегда имело место. Многие хоры Еврипида раскрываются всё-таки во время внимательного изучения. Мне кажется, они писались в расчёте на то, что искушённые ценители будут разбирать их либо по рукописям, либо во время частных чтений. Известно, что образованные люди той эпохи ценили сложные тексты, требующие интеллектуального напряжения. Впрочем, это сторонняя гипотеза, не имеющая прямого отношения к нашей теме.

 

Дарование Еврипида таково, что красота его поэзии сияет сквозь любые текстологические трудности. Первый и самый главный вопрос: как передать эту красоту– оригинальным размером или каким-то иным?

 

Бывает, что оригинальный размер сравнительно прост. Хор, например, может быть написан дохмиями, с некоторыми небольшими отклонениями. Вот, например, такой отрывок из «Медеи». Хор в ужасе оттого, что мать убивает собственных детей:

 

ἰὼ Γᾶ τε καὶ παμφαὴς

ἀκτὶς Ἁλίου, κατίδετ᾽ ἴδετε τὰν

ὀλομέναν γυναῖκα, πρὶν φοινίαν

τέκνοις προσβαλεῖν χέρ᾽ αὐτοκτόνον:

σᾶς γὰρ χρυσέας ἀπὸ γονᾶς

ἔβλαστεν, θεοῦ δ᾽ αἷμα <χαμαὶ> πίτνειν

φόβος ὑπ᾽ ἀνέρων.

ἀλλά νιν, ὦ φάος διογενές, κάτειρ-

γε κατάπαυσον, ἔξελ᾽ οἴκων τάλαι-

ναν φονίαν τ᾽ Ἐρινὺν ὑπαλαστόρων.

 

В моём переводе дохмии сохраняются:

 

Земля и златой Гелиос,

всесветлый огонь! Увидьте её,

жестокую мать! Не дайте убить

любимых детей своей же рукой!

Твой род золотой продолжат они!

Ужасно, когда кровь бога во прах

прольёт человек!

Божественный свет, Эринию жги,

из царства теней пришедшую мстить,

пади на неё, из дома гони!

 

Дохмии, как и трохеический тетраметр, передают взволнованную речь, однако, в отличие от последнего, они более ориентированы на внутреннее душевное страдание, а не на внешний конфликт. Поскольку дохмий прекрасно чувствует себя в русской поэзии, причём отвечает авторскому замыслу, то, кажется, нет никаких оснований игнорировать этот размер и заменять его чем-то иным. Однако именно это и делает Анненский:

 

Ио! Земля, ты светлый луч,

От Гелия идущий, о, глядите,

Глядите на злодейку,

Пока рука её не пролила

Крови детей...

О Солнце, не давай,

Чтоб на землю кровь бога

Текла из-под руки,

Подвластной смерти;

Ты, Зевса свет, гони

Эринию из этого чертога,

Которой мысли

Наполнил демон мести

Кровавыми парами.

 

Зачем переводчик заменяет дохмий ямбом? К тому же вместо десяти строк оригинала у него получается четырнадцать, которые заканчиваются какими-то вымышленными «кровавыми парами». Трудно предположить, что у Анненского не было под рукой комментариев или что он сам не видел дохмиев. Скорее всего, он не согласен с Еврипидом в том, что дохмии – подходящий размер для этого отрывка, и без всякого стеснения заменяет оригинальный размер другим. Допустимо ли такое навязывание переводчиком своей воли автору?

 

Мережковский проявляет такое же безразличие к воле автора, пускаясь во все тяжкие:

 

О, Земля! О, луч Солнечный, всеозаряющий!

Посмотрите на эту погибшую:

Подняла, подняла она меч

На детей, кровожадная.

О, бог Солнца, ведь это же внуки твои,

Это племя твоё золотое...

Страшно, страшно подумать, что кровью богов

Обагрится рука человека!

Благодатное светило,

Укроти её безумье,

Изгони же прочь из дома

Эту фурию, убийцу,

Порожденье духов тьмы!

 

У него получается тринадцать строк (вместо десяти) и гремучая смесь из анапестов и трохеев. Опять-таки воля Еврипида совершенно игнорируется.

 

Философский вопрос: почему переводчикам всё время кажется, что автор что-то делает не так, что его надо как-то улучшать, приукрашивать, дополнять? Когда человек переводит рифмованную поэзию, скажем, сонеты, это ещё можно понять, потому что рифма налагает довольно жёсткие рамки. Но когда имеешь дело с поэзией нерифмованной, да ещё на языке, в котором длина слов близка русскому, что мешает просто следовать оригиналу? Ведь это задача вполне достижима! Я не знаю, что сказали бы Анненский и Мережковский, если бы их обвинили в неточности. И признали бы они то, что их многочисленные и разнообразные отступления от оригинала являются неточностями? Повторяю, сто и более лет назад от переводчика не требовалось то, что требуется сейчас. Кроме того, романтическое преклонение перед статусом поэта давало стихотворцу право на многие вольности, даже на соавторство с переводимым автором.

 

Вот, например, восклицание одного из убиваемых детей в «Медее»:

 

ὡς ἐγγὺς ἤδη γ᾽ ἐσμὲν ἀρκύων ξίφους.

 

Дословно это значит следующее: «как близко (мы) уже к сетям меча».

 

Текст сохранился хорошо, обвинить переписчиков трудно. Что такое «сети меча»? Предлагались разные объяснения, текст даже переиначивался по вкусу того или иного профессора, предполагалась порча, как будто этот образ невозможно понять. Но ведь это не так. Понять образ можно, как метафору. Меч становится сетью, ловушкой, ведь дети не ожидают подобного коварства от матери. Можно истолковать этот образ и несколько по-иному, и тогда он становится красивым и зримым. Медея не может, как в фильме Пазолини, нанести мальчикам нацеленные удары, у неё не хватает на это духа, и поэтому она специально вгоняет себя в лихорадочное состояние. Она врывается в комнату мальчиков и начинает разить мечом направо и налево, стараясь не смотреть на них. Меч, таким образом, описывает в воздухе беспорядочный узор, как будто плетёт сети. Вот от этих сетей, раскидываемых по воздуху, дети и хотят спастись. Я так и перевожу:

 

Как близко мы с тобой к сетям её меча!

 

Перевод Анненского, с двумя неблагозвучными сцепками «с»:

 

Железные сейчас сожмут нас сети.

 

Перевод Мережковского:

 

Уж занесён над нами меч... Спасите нас!

 

Анненский выбирает сети, а Мережковский – меч, и ни один, ни другой не пожелали сказать то, что говорит автор. Можно попытаться защитить Анненского, заявив, что меч железный и сети железные, следовательно, это сети меча. Но этот образ будет просматриваться, только если знать, что сказано в оригинале. Если этого не знать, то наверняка возникнет метафора железных сетей смерти, т.е. зримый и вещный образ меча, плетущего сети в воздухе, всё равно пропадёт.

 

Но вернёмся к хорам. Если хоровая партия написана более-менее устойчивым размером, то можно таким же размером и переводить. Но что делать, если размер очень сложен, если в разных изданиях даются разные метрические схемы одного и того же текста, если размер настолько вариативен, что по сути звучит, как свободный стих?

 

Еврипид сам писал музыку к своим хорам. При наличии музыки сложный размер будет звучать слаженно, потому что музыка не даёт ему рассыпаться. Но музыка Еврипида не сохранилась, и у нас осталась запутанная структура, которая ни на чём не держится.

 

Вот отрывок из «Алкесты»:

 

Я проходил и музыку,

и небесные сферы,

постигнув учений великое множество,

но ничего сильнее Необходимости

я не нашёл: никаких снадобий

на фракийских дощечках,

Орфея начертанных

голосом, ни лекарств, которые Феб

Асклепиадам отдал,

для многострадальных

нарезав их смертных.

 

А вот отрывок из «Гекубы»:

 

Я усмирила локоны,

повязкою их окружив,

глядя в бездонные лучики золотых зеркал,

и хотела уже упасть на ложе,

как шум по крепости прошёл

и клич над городом троянским взлетел:

«О, сыны элладские, скоро ль домой

вы поплывёте, спалив

акрополь илионский?»

 

Один из этих отрывков переведён свободным стихом, а другой в точности следует оригинальному размеру. Сможет ли читатель определить, что есть что? Лично я не вижу большой разницы в звучании этих двух отрывков. И тот, и другой прочитывается, как свободный стих. Не буду вас томить и скажу, что отрывок из «Алкесты» переведён свободным стихом, а из «Гекубы» – оригинальным размером.

 

Если читатель – не филолог-классик и не склонен корпеть над метрическими схемами (таких людей будут, можно смело сказать, единицы), то он не почувствует никакой разницы. Ведь читают же метрические фантазии Анненского, в большинстве своём не имеющие никакого отношения к оригиналам, и почти ни у кого не возникает по этому поводу вопросов. В защиту свободного стиха можно также сказать, что он, во-первых, может звучать более красиво и естественно, чем стих, скованный сложным размером, а, во-вторых, в нём может достигаться предельная близость к оригиналу, потому что переводчику не нужно придерживаться метрической схемы. Следуя этой логике, я так и переводил хоровые партии в «Алкесте», первом варианте «Медеи», «Ифигении в Авлиде», «Вакханках», «Ифигении в Тавриде», «Елене» и «Ионе». Единственный минус такого подхода состоит в том, что длина строк подвержена случаю и, следовательно, не просматривается симметрия строф и антистроф.

 

Перевод хоров согласно метрическим схемам обладает двумя преимуществами. Во-первых, строфы и антистрофы становятся симметричными, что очень хорошо. Появляется та гармония между ними, которая в свободном стихе не просматривается. Во-вторых, переводчик может с гордостью заявлять о том, что выдержал в хорах оригинальные размеры. Значительная часть его труда, впрочем, сможет быть оценена лишь специалистами, которые понимают, как трудно втиснуть непростой текст оригинала в жёсткие рамки, не потеряв при этом ничего важного и сохранив лёгкость и естественность языка.

 

Важно отметить, что, каким бы ни был избранный метод, язык переведённого хора будет всегда звучать легче и стройнее оригинала. Нет никакого смысла переводить запутанный синтаксис, характерный для хоров Еврипида. Любой тёмный текст нуждается в ясной интерпретации, потому что если интерпретация тоже темна, то её не существует. Вот эту ясную интерпретацию и нужно переводить. Запутанность, в том виде, в каком мы находим её у Еврипида, может существовать лишь в древнегреческом языке. Если мы будем пытаться воссоздать её в языке русском, то будем создавать некую иную запутанность, причём создавать искусственно, формально. В таком занятии нет никакого смысла и такой перевод не будет хорошо читаться. То же самое касается и элементов дорийского диалекта, более древнего, чем аттический. Еврипид часто использует эти элементы в хорах, чтобы хоры звучали более отстранённо от повседневной речи, чтобы создавалась некая дистанция между метафизическим миром, в котором существует хор, и физическим миром героев. Иногда благодаря этому достигается удивительная красота. В «Алкесте», например, умирающая героиня в какой-то момент начинает говорить «с дорийским акцентом», присоединяясь к хору, в то время как её муж, остающийся в живых, продолжает объясняться на аттическом диалекте, ямбическим триметром. То, что является естественным для Еврипида, превратится в искусственность, если мы, стремясь достичь похожего эффекта, начнём передавать дорийский диалект славянизмами или намеренно путать синтаксис. К сожалению, эта прекрасная черта хоров античной трагедии должна остаться в оригинале, потому что у нас нет средств для её передачи.

 

Итак, есть три пути для перевода хоров. Можно переводить: (1) свободным стихом; (2) оригинальными размерами; (3) размерами собственного измышления, иногда с рифмой, т.е. по сути заменять оригинальный материал своим стихотворением, которое будет неизбежно обладать весьма относительной точностью.

 

Последний подход характерен для переводов Анненского. Вот, например, строфа одного из хоров «Алкесты»:

 

ἀλλ᾽ οὐδὲ ναυκληρίαν

ἔσθ᾽ ὅποι τις αἴας

στείλας, ἢ Λυκίαν

εἴτ᾽ ἐφ᾽ ἕδρας ἀνύδρους Ἀμμωνιάδας,

δυστάνου παραλύσαι

ψυχάν: μόρος γὰρ ἀπότομος

πλάθει. θεῶν δ᾽ ἐπ᾽ ἐσχάραν

οὐκέτ᾽ ἔχω τίνα μηλοθύταν πορευθῶ.

 

Дословный перевод:

 

Но на корабле

ни в какую землю

не подашься, ни в Ликию,

ни к седалищам безводным Аммонским,

чтобы злосчастную освободить

душу: ведь судьба перерезанная

приближается. И к алтарю богов

(я) даже не знаю какому пойти, на котором приносят в жертву овцу.

 

Вот стихотворение Анненского:

 

Куда бы ни слать корабли

С дарами по влажному лону,

К святыням ликийской земли,

К безводному ль Аммона трону,

Напрасно бы длился их путь.

Уж к солнцу души не вернуть

Со скал неприступно-отвесных...

Какого ж мне бога молить

И крови овечьей полить

Кому на алтарь из небесных?

 

Вместо восьми строк у него получилось десять. Были добавлены рифмы, которых нет и быть не может в оригинале. Я подчеркнул те слова, которых нет у Еврипида. Само по себе это неплохое стихотворение, несмотря на неудачные, на мой взгляд, выражения: «с дарами по влажному лону» (вместо «морскому лону») и «кому на алтарь из небесных» (вместо «небожителей»). Однако можно ли это признать переводом? У Еврипида нет ни «даров», ни «влажного лона», ни «святынь», ни какого-то «безводного трона» (что бы это ни значило), ни загадочных «небесных», ни трёх подчёркнутых мною строк, целиком выдуманных. Зато у Еврипида есть «безводные седалища» Аммона (наверное, храмы в пустыне), «злосчастная» душа и перерезанная нить судьбы, которые совсем пропали. Текст Анненского следует признать не переводом, а вольным стихотворным переложением, написанным по мотивам Еврипида. В этом занятии, самом по себе, нет ничего плохого. Поэт волен перелагать кого угодно и как угодно. Плохо то, что это выдаётся за Еврипида, создавая у читателя, незнакомого с оригиналом (а таких читателей, как уже говорилось, подавляющее большинство), совершенно ложное понятие о том, как звучит настоящая «Алкеста».

 

Если же приструнить своё воображение, не рифмовать и не сочинять, но просто следовать за автором, то преимущества свободного стиха будут налицо:

 

Но на корабле

ни в какие пределы земли

не податься, ни в Ликию,

ни к Аммона безводным седалищам,

чтобы злосчастную освободить

душу: нить жизни разрезана

рядом совсем. К алтарю небожителей

уж и не знаю какому овцу понести.

 

Мы видим, что оригинал переведён очень точно, хотя здесь нет ни рифм, ни «влажного лона», ни «неприступно-отвесных скал» и ничего такого, что делает прежний перевод романтическим стихотворением. Но всего этого нет и у Еврипида.

 

Анненский не всегда рифмует хоры. Порой он даже пытается выдержать оригинальный размер. Вот пример такого перевода, из «Электры»:

 

А посредине щита, ослепляя, сиял

Гелий ликом лучистым,

Быстрых коней владыка...

Там кружили созвездия

Ярких Гиад и Плеяд, Приамида сразивших.

Шлем же златой его сфинксами

Так и горел, и в когтях у вещих

Билась добыча, а грудь ему

Лев украшал, что за дивно крылатым конём

Огненным взором следил так жадно.

 

В оригинале говорится дословно следующее:

 

ἐν δὲ μέσῳ κατέλαμπε σάκει φαέθων                 а посередине щита сиял яркий                

κύκλος ἀελίοιο                                                     круг солнца,

ἵπποις ἂμ πτεροέσσαις                                         вместе с крылатыми конями,

ἄστρων τ᾽ αἰθέριοι χοροί,                                   (там были) также небесные хоры звёзд,                 Πλειάδες, Ὑάδες, Ἕκτορος                                Плеяды, Гиады, (чтобы) Гектора

ὄμμασι τροπαῖοι:                                                 взор обратить вспять:

ἐπὶ δὲ χρυσοτύπῳ κράνει                                     а на златокованном шлеме

Σφίγγες ὄνυξιν ἀοίδιμον                                     Сфинксы в когтях добытую (своим) пением

ἄγραν φέρουσαι: περιπλεύ-                                 добычу несли: а на окружившем бока

ρῳ δὲ κύτει πύρπνοος ἔ-                                     панцире огнедышащая

σπευδε δρόμῳ λέαινα χαλ-                                 бежала быстро львица на (своих) лапах,

αῖς Πειρη-                                                           Пиренского

ναῖον ὁρῶσα πῶλον.                                           завидев коня.

 

Давайте сопоставим теперь этот дословный перевод с тем, что вышло у Анненского:

 

а посередине щита сиял яркий                            А посредине щита, ослепляя, сиял

круг солнца,                                                           Гелий ликом лучистым,

вместе с крылатыми конями,                               Быстрых коней владыка...

(там были) также небесные пляски звёзд,         Там кружили созвездия

Плеяды, Гиады, (чтобы) Гектора                         Ярких Гиад и Плеяд, Приамида сразивших.

взор обратить вспять:

а на златокованном шлеме                                   Шлем же златой его сфинксами

Сфинксы в когтях добытую (своим) пением     Так и горел, и в когтях у вещих

добычу несли: а на окружившем бока               Билась добыча, а грудь ему

панцире огнедышащая

бежала быстро львица на (своих) лапах,           Лев украшал, что за дивно крылатым конём

Пиренского                                                           Огненным взором следил так жадно.

завидев коня.

 

Я подчеркнул отсебятину переводчика. Её очень много. В оригинале: (1) круг солнца не «ослепительный», но просто «яркий»; (2) Гелиос не назван по имени; (3) не фигурирует «лучистый лик»; (4) кони «крылатые», а не «быстрые»; (5) Гелиос не назван «владыкой»; (6) созвездия не «кружат»; (7) Плеяды упомянуты сначала, а затем уж Гиады (это мелочь, но всё равно непонятно, зачем надо было менять порядок); (8) звёзды должны устрашить Гектора и заставить его отвернуться, но никак не «сразить», да ещё в совершенном виде, как будто это уже произошло; (9) Гектор упомянут по имени, «Приамидов» было много; (10) шлем «златокованный», а не просто «златой»; (11) шлем «не горит сфинксами» (здесь и проблема со стилем: «Шлем же златой его сфинксами // Так и горел» – непонятно, к чему относится местоимение «его», к шлему или к сфинксам); (12) сфинксы не называются «вещими»; (13) добыча не «бьётся» у них в когтях; (14) имеется в виду не «грудь», но «панцирь»; (15) он не «украшает» героя, но «сжимает ему бока»; (16) имеется в виду не «лев», но «львица», т.е. химера (если бы переводчик потрудился заглянуть в комментарии, то он бы узнал об этом); (17) Пегас называется не «дивно крылатым», но «Пиренским» конём, от коринфского источника Пирене, где Персей поймал Пегаса; (18) химера «не следит жадно» за Пегасом, но «бежит, увидев его»; (19) нигде не говорится, что взор у неё «огненный».

 

Видно, какое огромное количество постороннего материала вставляется в перевод, тогда как важные детали (златокованный шлем, панцирь, химера, Пиренский конь) пропадают. В размере царит такая же неразбериха. Вместо тринадцати строк у Анненского получается десять (возможно, он пользовался другим изданием, допустим это). В первых четырёх строках он пытается выдержать размер, но быстро устаёт и бросает это занятие, переводя остальной текст размером, лишь приблизительно напоминающим оригинальный.

 

А возможно ли вообще сохранить сложный размер и свести как потери оригинального материала, так и отсебятину к минимуму? Мы уже знаем, что свободный стих даёт нам возможность оставаться высоко точными. Если же ставить своей целью соблюдение оригинального размера, то задача сильно усложняется, однако не становится невыполнимой. Приходится допускать лёгкие отступления от оригинала, преимущественно в мелочах, не трогая ничего основного – зато сохраняется оригинальный размер. Важно отметить, что здесь не нужен компромисс, которого, кажется, добивается Анненский, т.е. когда нарушается в равной мере и размер, и смысл. Такой компромисс будет лишь двойной потерей. Если нет твёрдого намерения соблюсти оригинальный размер в точности, как он есть, то не стоит и браться за это занятие, но лучше переводить свободным стихом. Размер либо точен, либо нет. Его надо, повторю, выдерживать либо полностью, либо никак.

 

Вот перевод того же самого отрывка, выдержанный в оригинальном размере:

 

Посередине щита полыхает огнём

круг багряного солнца,

там крылатые кони,

там небесные пляски звёзд,

там и Плеяды с Гиадами,

чтобы дрогнул Гектор.

На златокованном шлеме несут

Сфинксы когтистыми лапами

добычу, жертву пенья их.

С панциря же, скрывшего торс,

львица бежит, дыша огнём,

взирая

на жеребца Пире́не.

 

Мы видим, что точность и смысла, и размера возможна. Она, правда, требует кропотливой работы. Добавлений совсем немного, это мелкие служебные слова или слова, вытекающие из контекста. Да, некоторые добавления Анненского тоже вытекают из контекста, но он допускает гораздо большую вольность, начиная добавлять в перевод существенные смыслы. Одно дело назвать Плеяды и Гиады «яркими», но совсем другое – назвать химеру «львом», или убрать ссылку на источник Пирене, или заявлять, что звёзды сразили Гектора. Такого рода вольностей допускать нельзя ни в коем случае.

 

Вернёмся к нашему изначальному вопросу о том, как же всё-таки переводить хоры Еврипида. Мне кажется, на примерах Анненского становится ясно, что переводить хоры рифмами, собственными размерами, а также заменять их стихотворениями нельзя. Во-первых, от этого сильно страдает точность перевода (всякий, кто переводил рифмованную поэзию, знает об этом), а, во-вторых, создаётся ложное представление об оригинале. Получается не перевод, но вольное подражание, творчество «по мотивам».

 

Что же касается двух остальных путей – перевод свободным стихом и перевод оригинальными размерами, то, признаюсь, я до сих пор не решил, какой из них лучше. И у того, и у другого пути есть свои достоинства и недостатки. Не мешает их суммировать. Напомню, что эквилинеарность должна быть соблюдена в любом случае, независимо от того, какой путь избран. Например, если у Еврипида в каком-нибудь эподе тринадцать строк, то в переводе их должно быть тоже тринадцать, не десять и не четырнадцать.

 

Свободный стих

 

Достоинства

 

Высокая точность перевода. Потери и добавления либо полностью отсутствуют, либо минимальны.

 

Естественный, непринуждённый стиль, который достигается без особого усилия, потому что переводчик не скован требованиями размера.

 

Свобода в работе с парафразами и синонимами, возможность достижения именно той фразы, того словосочетания, которое нужно, без оглядки на размер оригинала.

 

Недостатки

 

Несоблюдение оригинального размера. В тех случаях, когда размер более-менее устойчив и имеет русский аналог, эта потеря ощутима. В остальных случаях ущерб скорее моральный. Так называемый «рядовой читатель» знать о потере ничего не будет. Знать будут сам переводчик, филологи-классики и читатели, обученные древнегреческому или хотя бы имеющие представление о том, как звучат хоры трагедий.

 

Несоблюдение симметрии между строфами и антистрофами. Это действительно большой минус. Можно, конечно, попытаться переводить так, чтобы длина строк примерно совпадала, но, во-первых, симметрия чувствуется не столько длиной строк, сколько размером, а, во-вторых, в таком случае будет подрываться сама идея свободного стиха. Если нужно свободный стих ограничивать, то лучше уж ограничить его до совпадения с оригинальным размером, а не довольствоваться чем-то половинчатым.

 

Переводчик открыт для обвинений в том, что он либо не понимает, как переводить хоры, либо слишком облегчает себе задачу. Оба эти обвинения весьма несправедливы, но некоторые критики не гнушаются ими. Опять-таки, ущерб преимущественно моральный, не оказывающий влияния на качество перевода.

 

Перевод оригинальными размерами

 

Достоинства

 

Главное достоинство очевидно – можно с гордостью заявить о том, что всё «как в оригинале». Музыка, ритм Еврипида выдерживается, насколько это возможно в русском языке. Хоры, написанные более или менее устойчивыми размерами, сияют в переводе.

 

Чётко выдержана симметрия строф-антистроф. Это очень большой плюс.

 

И, наконец, редкая моральная награда переводчику – человек, знающий древнегреческий язык, который задастся целью сравнить оригинал с переводом, сможет воздать должное проделанной работе и насладиться её филигранностью.

 

Недостатки

 

Соблюдение и размера, и смысла часто требуют огромного напряжения, и приходится допускать некоторые отклонения от того, что говорится в оригинале. Нужно изо всех сил стремиться к тому, чтобы эти отклонения были минимальными, но их редко удаётся избежать. Да, высокая точность всё равно возможна, но достичь её гораздо сложнее.

 

То же самое касается естественности и непринуждённости языка. Достичь её можно, но этого гораздо труднее добиться в жёстких рамках, налагаемых размером.

 

Работа с парафразами и синонимами строго ограничена. Приходится довольствоваться теми из них, что соответствуют размеру. Порой отказываешься от той или иной удачной фразы, заменяя её на менее удачную, чтобы соблюсти размер. Здесь очень многое зависит от мастерства переводчика. Если мастерство есть, то эту проблему можно в той или иной мере устранить.

 

Слабое обоснование для такого кропотливого труда. Да, когда размер устойчив, то понятно, зачем его сохранять. Но когда размер сильно разбросан (а таких случаев большинство), когда одна строка написана дохмием, вторая – дактилем, третья – смесью амфибрахия с непонятно чем, то задаёшься вопросом, а зачем нужно жертвовать смыслом текста (пусть ты и сводишь потери к минимуму), зачем нужно корпеть часами над каждой строкой, пытаясь сохранить в неприкосновенности и смысл, и размер, когда этот размер всё равно не чувствуется? Не этим ли объясняется то, что и Анненский, и многие переводчики просто заменяют оригинальную структуру своей собственной, т.е. пишут вольные стихотворные переложения? Ведь у греков была музыка, написанная самим Еврипидом, и греки чувствовали размер. У нас же такого преимущества нет. Не являются ли и рифмы, и ямбы с хореями той самой попыткой восполнить отсутствие музыки? Наверное, так оно и есть. Но, к сожалению, подобные попытки так далеко уводят нас от Еврипида, что не являются решением проблемы. Добавим ещё, что в разных изданиях даются разные метрические схемы. Это случается весьма нередко. Сами исследователи бывают не согласны с тем, каким же размером написан хор, как нужно разбивать его на строки. Переводчик должен просто выбрать тот источник, который вызывает наибольшее доверие, допуская, однако, что и в нём наверняка есть неточности. Таким образом, часто мы имеем лишь приблизительное понимание того, каким же автор видел размер того или иного хора. Более того, в древнегреческом языке, как уже говорилось, есть долгие и краткие гласные, есть дифтонги, есть элизии, сам язык намного пластичней русского. У нас нет ни долгих, ни кратких звуков (есть ударные и безударные, которые лишь условно можно считать долгими и краткими), у нас нет дифтонгов, нет элизий. В древнегреческом языке ударение образуется путём повышения или понижения голоса, а не упора на гласный, как в нашем языке, поэтому лишь с определённой долей условности можно считать долгий звук в древнегреческом – ударным в русском и краткий звук в древнегреческом – безударным в русском. У переводчика нет иного выбора, чем расшифровывать метрическую схему хора как чередование ударных и безударных (с позиций русского языка) слогов. Такая расшифровка весьма условно отражает фонетическое богатство оригинала. Строго говоря, перевод древнегреческого хора на русский язык оригинальным размером вообще невозможен. Любой перевод, даже тот, что самым дотошным образом следует метрической схеме, приблизителен. Вот и спрашивается, стоит ли игра свеч? Не проще ли переводить свободным стихом, заботясь лишь о максимальной передаче смысла, как, например, переводится библейская поэзия? Скажу снова, что на этот вопрос я пока не знаю ответа. Начиная с «Андромахи», я перевожу все хоры оригинальными размерами, добиваясь максимально возможной передачи смысла этих текстов. Зачем я это делаю? По нескольким причинам. Во-первых, я начал ценить симметрию строф-антистроф, и больше не хотел бы жертвовать ею. Во-вторых, мне нравятся сложные задачи. Душа, выполняя их, получает больше энергии, быстрее развивается. В-третьих, перевести хор точно по схеме, почти ничего не потерять и добиться поэзии – большая радость, в которой не стоит себе отказывать. В-четвёртых, этот путь защищает перевод от критики, потому что – формально – там всё как в оригинале. И, в-пятых, я научился добиваться большой точности, поэтому смысловые потери всё равно невелики. Ну и, наконец, использование классически правильного шестистопного ямба в нехоровых частях трагедии предполагает подобную же строгость и в переводе хоров. Было бы странно, если бы вся трагедия была переведена строгим правильным стихом, а хоры – стихом свободным, хотя в этом и может быть своя прелесть, некое отдохновение от напряжённого действия. Вернусь ли я к свободному стиху? Не знаю. Может быть.

 

Я кратко обрисовал основные принципы, которых придерживаюсь, переводя трагедии Еврипида на русский язык. Закончу эту статью изложением ещё одного общего принципа, который представляется мне весьма важным.

 

Работая с разнообразными изданиями текстов Еврипида, я много раз обращал внимание на произвол, который нередко допускается редакторами. Действительно, у нас нет оригиналов, написанных рукой Еврипида или кого-нибудь из его современников. Выжившие рукописи отдалены от Еврипида на много столетий. Трагедии были много раз переписаны, часто людьми, не вполне понимавшими древнегреческий язык. Безусловно, эти рукописи содержат немало ошибок, часть которых очевидна и легко исправляется, а часть делает текст либо совершенно непонятным, либо вызывает противоречивые толкования. Работа филологов-классиков, редакторов Еврипида, бесценна. Именно благодаря труду многих поколений учёных мы можем читать античную трагедию, наслаждаться её постановками, переводить её на современные нам языки. Учёные подготовили тексты, сохранившиеся в трудночитаемых манускриптах, по крупицам собрали то, что можно было спасти от прожорливого времени, пролили свет на многие тёмные места, которые без вмешательства ясного ума были бы непонятными нам. Сказав это, отдав этим светилам классической филологии должное, нужно всё-таки признать, что нередко их заносит в другую сторону, т.е. они начинают править оригинал там, где в правке нет необходимости. Если встречается какой-нибудь образ, какое-нибудь выражение, которое учёный не понимает или которое ему просто не нравится, он тут же заявляет, что текст испорчен и начинает вмешиваться в беззащитный оригинал со своими исправлениями. Это, увы, происходит сплошь и рядом (к счастью, в хороших изданиях все исправления оговариваются).

 

Это одна из причин, по которой переводчику античной трагедии нужно быть филологом-классиком. Нужно уметь видеть качество редакторской работы и уметь отсеивать зёрна от плевел. Те редакторские исправления, которые обоснованы, логичны, а порой и очевидно необходимы, следует, конечно, принимать, но те, которые являются результатом слишком креативного обращения с текстом, нужно отметать без всякого сожаления. Конечно, здесь возможны ошибки в суждениях, но от ошибок никто не застрахован. В спорных ситуациях нужно принимать рукописный вариант. Можно давать альтернативный вариант в сноске.

 

Что касается пассажей, которые признаются подложными, причём во мнениях редакторов далеко нет единства, то их надо тоже переводить. Весь дошедший до нас материал должен быть переведён. Мне кажется, что для переводчика неуместно решать, какой текст принадлежит Еврипиду, а какой нет. Это дело исследователей-текстологов. Переводчик должен воссоздать лежащий перед ним текст на другом языке, никак в него не вмешиваясь. Анненский, к сожалению, частенько выбрасывает из своего Еврипида целые куски текста. На мой взгляд, такое поведение недопустимо.

 

Итак, кратко суммируем принципы перевода трагедий Еврипида на русский язык, принятые мною в настоящее время.

 

1.     Стремиться к предельной смысловой точности. Добавления и утраты должны быть минимальными. Строго соблюдать эквилинеарность.

2.     Переводить современным русским языком, без славянизмов и архаизмов. Никаких светёлок, теремов, ладей, очей, персей и ланит в переводе быть не должно.

3.     Избегать буквализма. Язык должен быть непринуждённым, естественным, идиоматичным. У читателя должно возникать чувство, будто он читает оригинал, а не перевод.

4.     Выдерживать интонацию Еврипида. Не навязывать ему экзальтированности романтической поэзии.

5.     Не навязывать Еврипиду своих вкусовых и культурных предпочтений. Если героиня потеет в оригинале, то она должна потеть и в переводе. Если героиня говорит, что один мужчина стоит десяти тысяч женщин, то эти слова надо повторить, как бы противно нашему слуху это ни звучало.

6.     Уважать рукописную традицию и защищать её от слишком самонадеянной редактуры. Не всякий образ гениального поэта должен быть полностью ясен. Еврипид имеет право и на «тёмные» образы, и не всё в древней поэзии должно быть понятным современному человеку. Нужно не бросаться это править, но прилагать усилия к тому, чтобы постичь авторский образ.

7.     Переводить анапест анапестом, трохеический тетраметр – трохеическим тетраметром, ямбический триметр – шестистопным ямбом с классической цезурой. Рифма является элементом, отсутствующим в поэтике Еврипида, поэтому её быть в переводе не должно.

8.     Дактилических окончаний не применять. Чередование мужских и женских окончаний не пускать на самотёк, но подчинить строгой схеме. Поскольку этой черты нет в оригинале, то руководствоваться собственным вкусом. Эпизодов, построенных на одних мужских окончаниях, быть не должно, потому что звучание получается рубленым и немелодичным. Эпизоды, построенные на одних женских окончаниях, вполне допускаются, однако нужно стремиться к тому, чтобы избегать монотонности. Мужские и женские окончания должны чередоваться так, чтобы ухо не успевало устать от однообразного звучания.

9.     Хоры переводить оригинальными размерами, по метрическим схемам наиболее авторитетных изданий. Разумеется, перевод хоров не должен быть рифмованным.

10. Не менять имён. Если автор говорит «Илион», не заменять его на «Троя». Если автор говорит «Гектор», не заменять его на «Пелид».

11. Не вводить в текст никаких сценических указаний, за исключением тех, что присутствуют в рукописях.

12. Не выбрасывать из текста никакого материала, даже если убедительно доказано, что он подложный. Читатель должен получить Еврипида в том объёме, в котором он до нас дошёл. Все объяснения, при желании, он получит в комментариях.

 

Пожалуй, это всё, о чём нужно было поговорить. На мой взгляд, перевод, который следует этим двенадцати принципам, будет удачным воссозданием Еврипида на русском языке. Я не хочу сказать, что мои переводы идеально соответствуют этим принципам. Мой проект ещё находится в работе, ему далеко до завершения. Переводы будут ещё шлифоваться, заново сверяться с оригиналами, правиться, чтобы достичь того состояния, которого я от них ожидаю.

 

15-26 января 2017 г.

Москва

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 





Виа Баччина

Виа Баччина

 

Дунул ветер. Окно скрипнуло и поплыло.

Огромная чайка с алыми крыльями,

вся изломанная в неровных стёклах,

метнулась в комнату, ударила его в грудь и запылала.

 

Он закрыл глаза, чувствуя, как холодное пламя

бродит по нему, ищет, что бы ещё сжечь.

С горькой надеждой он ждал и ждал,

чтобы душа его была слизана этим гладким, вздрагивающим языком,

но он уже понимал, что одного заката мало,

мало и двух, и трёх, и вообще всех закатов, когда-либо пылавших над Римом,

что эти тонны багряного пламени,

если бы они вдруг заалели все разом,

если бы вдруг заклокотали давно стихшими голосами,

задребезжали оружием, восставшим из ржавой пыли,

замычали всеми животными, когда-либо поившими кровью здешние алтари,

если бы всё это, и всё другое, чего он никогда не знал и не узнает,

вдруг зашлось, завыло, забилось иссиня-красным валом,

вспенилось и пошло на него,

то и тут он устоял бы, потому что в нём нечему было ломаться,

нечему гореть, нечему испытывать боль.

 

Страшная немота, какое-то безразличие, почти напоминающее растерянность,

проели в нём дыру, в которую он боялся заглянуть.

Он и сам не знал, как это случилось,

почему нити, привязывавшие его к жизни,

повыскальзывали, одна за другой, у него из рук.

 

Он открыл коробок,

сделанный им самим несколько лет назад,

в период увлечения картами Таро.

Он тогда вырезал ножницами фигуру Дурака,

бредущего куда-то, позвякивая своими разноцветными бубенцами,

не видя ни пропасти, ни собаки,

и приклеил его на крышку коробка,

приклеил плохо, неряшливо, как и всё, что он делал в жизни.

С тех пор карты потерялись,

а коробок он так и возил в своей пузатой, потёртой сумке.

 

Он высыпал из коробка на стол горку таблеток,

зачем-то пересчитал их. Сорок четыре. Столько же, сколько ему лет.

Совпадение кольнуло его. Сорок четыре крохотные белые смерти,

по одной на каждый год. И, однако, лишь этот, последний, получит их все,

а прочие спасутся. Он будет всё так же скакать на красной пластмассовой лошадке,

влюбляться каждый год в одну и ту же девочку с родинкой на правой ноздре,

сбивать камнями зелёные яблоки, печь картошку, гонять измызганный глиной мяч, а потом…

Что потом? После детства был провал, мешанина лиц, звуков, событий,

как сваленная на пол груда важных бумаг, вызывающая отвращение,

и хочется махнуть рукой и выбросить всё, а ещё лучше забыть, отпнуть ногой в сторону,

под стол, под диван, куда-нибудь в пыль, в паутину, в дыхание тлена, которое заменяет отжившим вещам душу.

 

Вот уже месяц как он жил в Риме, на последние деньги сняв квартирку на Виа Баччина.

Мысль окончить свою жизнь здесь, в этом вечном городе, казалась ему изящной, даже красивой.

Родных у него не было, детей тоже. В молодости он пытался что-то писать, сочинять музыку,

он даже занимался астрологией, но всё как-то просочилось сквозь пальцы, поумирало,

не принеся никаких плодов. Лишь к тридцати годам он понял, наконец, что лишён не только таланта, но и вообще каких-либо особых способностей. Тогда он ринулся зарабатывать, процветать, но и тут не достиг ровно ничего. Годы интеллектуальных занятий выработали в нём устойчивую ненависть к свинству повседневности. Более того, они пропитали всё его существо неким болезненным чувством собственного превосходства, приносящим тем большее страдание, чем больше он осознавал его полную незаслуженность. Это не давало ему вписаться в общество занятых, деловито копошащихся людей. Он знал несколько языков, не очень, правда, хорошо, но достаточно, чтобы преподавать начинающим, давать частные уроки. Так он и тянул время, жевал его, как ломтик пресного хлеба, всё холодея внутри, всё цепенея, всё более замыкаясь на кругах, которые описывала его душа, выхватывая из темноты некие светлые пятна, взрывы света, бившие по ней истошным эхом. Мысль о самоубийстве родилась уже давно,

однако он тянул время, всё надеясь на что-то.

 

Когда его уволили из очередной школы,

он почувствовал, что пора. Вернее, он почувствовал, что больше не может

тянуть всё это, перебиваться, голодать, стареть. Достоинство, ещё живое внутри него,

требовало сделать шаг, просто выпрямиться и шагнуть, как тот Дурак, уже занёсший ногу над бездной. Незаметно для себя он начал чувствовать,

что такая смерть будет единственным талантливым, ценным действием, поступком, произведением его жизни. Словом, он был болен и сам не понимал этого.

 

Каждый день, зачем-то громко хлопнув дверью,

он спускался по крутой лестнице,

выходил на Виа Баччина, сразу поворачивал налево и шёл к Форуму Августа.

Если ржавая калитка была открыта, то он проскальзывал, как вернувшийся домой призрак,

над обломками портиков и колонн

по узкому железному мостику,

останавливался, чтобы посмотреть на мальтийский флаг,

висящий, как сломанное, окровавленное крыло,

и шёл далее, далее, и растворялся в городе,

из которого он уже никогда не уедет.

 

Денег на музеи у него не было,

поэтому он отправлялся в милые его сердцу барочные церкви,

то в Сант-Агостино, то в Санта-Мария-дель-Пополо

и стоял там, вперившись в темноту, за которой пульсировали полотна Караваджо,

чувствуя жизнь этой темноты, её звериную нежность, её жестокую тайну,

пока какой-нибудь турист-немец не опускал, наконец, монетку и не вставал рядом,

косясь на него с неодобрением.

 

Караваджо выплывал на волне заёмного света,

мускулистый Пётр, висящий вниз головой на кресте,

юный Павел в римских доспехах, падающий навзничь с широкозадой лошади.

Но тьма оставалась в глазах, на лице, на душе, и, когда немец,

выждав до секунды оплаченное им время, уходил,

тьма вновь завладевала миром, спускалась к нему,

давала потрогать кончик своего сверкающего жала.

 

Возвращаться было не к чему и не на что. Светившая ему жизнь бродяги,

если он всё-таки струсит, вызывала отвращение. Мир медленно вытеснял его.

Наступило отупение, телячья покорность.

Он уже не хотел поднимать голову.

Как тяжкий плод, голова эта висела на уже чужой ветви,

ожидая любого прикосновения,

малейшего ветерка, легчайшего трепета крыльев,

чтобы полететь вниз

и хлопнуться о землю, окрашивая камни своей тягучей, душистой мякотью.

 

Он часто сидел, свесив ноги, за Пантеоном,

выкуривая одну за другой гадкие дешёвые сигареты,

или плёлся к Мосту Ангелов, которых каждый раз оказывалось больше, чем прежде,

чёрнолицых, бескрылых ангелов,

стоявших над своими платками с узлами вместо уголков,

над грудами часов, и бус, и браслетов.

Ангелы на перилах

давно уже сомкнули веки,

а эти, смерив его опытными, вороватыми глазами,

отводили их в сторону, потеряв к нему сразу всякий интерес.

 

В тот день, едва он вышел из дома,

заморосил дождь. Он улыбнулся и задрал голову.

Крупные капли захлопали по его лицу,

словно небо множеством ладошек давало ему пощёчины.

Через несколько минут полило уже вовсю.

Он помялся на месте, повертел головой, не зная, что делать,

и, вдруг решившись, бросился по лужам, как обычно, к Форуму Августа.

Там он постоял, прижавшись к стене. Мальтийский флаг, уже весь вымокший, сжатый,

висел, прилипая к синеватым кирпичам, как лепесток огромного мака.

Иллюзия была такой полной, что он даже оглянулся по сторонам,

ища глазами, не брошен ли где остальной цветок.

 

Стало холодно. Идти далеко не хотелось.

Дождь начал затихать, но коварно, явно собирая силы для нового броска.

Он вытер ладонью капли с лица и побежал трусцой через дорогу,

мимо белоснежного здания с парящим в небесах Витторио Эмануэле,

безразличным ко всему на свете, даже к своей великолепной лошади.

Казалось, он и без неё будет вот так парить, отставив свой бронзовый зад и вытянув ноги в военных сапогах,

подвешенный на нитях дождя.

 

Началась одышка, но он не останавливался.

Наперерез ему бросались чумазые коробейники,

размахивая зонтами. Он уворачивался от них с большим искусством,

радуясь внутренне, что не совсем ещё превратился в старика.

Добежав до лестницы Микеланджело, самой лучшей в мире,

единственной лестницы, которой благодарны ноги,

он стал подниматься, смакуя каждую ступеньку.

 

И вот пожалуйста, опять дождь, теперь уже настоящий ливень!

Он метнулся влево, к Палаццо Нуово,

встал в проёме у входа, достал из кармана куртки некогда белый, а теперь непонятно какого цвета платок и начал обтирать мокрую шею.

Площадь опустела, лишь Марк Аврелий всё ехал куда-то

на своём задумчивом коне.

Теперь, когда Микеланджело сделал такую замечательную, покатую лестницу,

императору будет легче спуститься с холма, если он всё-таки пересечёт эту заколдованную площадь, всю изрезанную белыми линиями, похожую на панцирь черепахи.

 

Крупные капли отскакивали от белой колонны, попадали ему в лицо,

и он то и дело зажмуривался, как зверь, загнанный в угол,

и отводил глаза в сторону.

 

Из-за крыши соседнего дворца выскочила рдяная гадюка,

метнулась, ужалила небо и скрылась,

и раздался гулкий, краткий

вскрик. Ему показалось, что конь Марка Аврелия сейчас

встанет на дыбы и опрокинет императора, и тот

повалится на спину, как молодой Павел, расставив руки,

напрягая шею, вперяясь уже невидящими глазами

в перевёрнутый мир. Но император продолжал восседать,

победно вытягивая руку. Для него не было перевёрнутости,

той самой, которую попросит у своих мучителей и Пётр,

и без которой мир никогда не встанет на место.

 

Он с трудом запихнул мокрую ладонь в карман джинсов,

достал пригоршню мелочи, пересчитал её и, тоскливо озираясь,

вошёл в Палаццо Нуово, как бродяга, выдающий себя за приглашённого.

 

Вскоре он уже брёл, шаркая ногами, под серым сводом, шипящим

от густой тишины, смешанной с эхом дождя.

Статуи, будто стыдясь своих увечий,

прятались в нишах. В галерее не было ни души, всё тонуло

в прогорклом сиропе столетий, и даже его шаг делался вязким, неохотным,

как шаг призрака, протиснувшегося сквозь трещину саркофага,

чтобы взглянуть последний раз на Форум,

пока ещё не явился пухлолицый Купидон с лиловой гроздью в кудрях,

с измазанными ежевикой губами, не взял его за руку

и не повёл прочь, обжигая плиты пола мраморным факелом.

 

Весь окутанный этой шепечущей, пахнущей пылью,

тёмно-лиловой тишиной, похожей на кожицу перезрелой сливы,

он замер, не зная, куда теперь идти.

 

Перед ним белела

аллея саркофагов. Фаэтон, обнимая молнию, падал с млечных небес.

Рогатый Актеон спасался от собак, давно сколотых сострадательным

христианским резцом. Ипполит разил копьём безлапого вепря. Федра рыдала,

изящно сидя на складном стуле, и ручейки её столы, стекая на пол,

подступали вздрагивающей лужицей к его ногам. Вот лужица коснулась их.

Он дёрнулся, очнулся, резко повернулся и зашагал к веранде.

Там, за бисерным покрывалом дождя, синевел Форум, как-то сразу

распахнувшийся перед его глазами, хлопнувший, как этрусский веер,

плеснув намалёванными портиками, храмами, процессиями недвижных,

умиротворённых людей, голоса которых давно отзвенели, отшумели,

рассыпались лепестками цицероновых яблонь. Это длилось, впрочем, недолго.

Вновь полыхнула молния, свет стал палево-оранжевым, и Храм весталок

проступил сквозь шуршащую пелену, как тёмно-белая ледяная свеча,

быстро сжёгшая своим пыльным пламенем пугливый мираж прошлого.

Он прищурил глаза, пытаясь разглядеть Колизей, но это было невозможно,

лишь Арка Тита, прятавшая за собой бокастое, кроволюбое чудовище,

из-за этого казалась крупнее, чем позволяла ей покладистая римская перспектива.

 

И тут, как-то сразу, ещё оставшийся в нём страх смерти улетучился,

пропал совершенно. С изумлением заглянул он в свою душу, и увидел там

Храм весталок, и арку Септимия, и высоченные бронзовые двери Сената.

Время замкнулось вокруг него, и, куда бы он ни шагнул теперь, вовне, вовнутрь,

нога его споткнётся о те же камни, примнёт те же голубые и жёлтые цветки,

прорастающие в трещинах колонн. Чего же бояться, шепнули губы.

Он переживал мгновение совершенного счастья, то самое, которое душа,

разжимая ладонь, показывает, как единственное доказательство того,

что и она жила, и вызывала сострадание, что и ей была дана кроха солнца.

Глаза его заслезились. Небо вспыхнуло вновь, но уже бесшумно.

 

Он стоял и цедил это мгновение, растягивал его как можно на дольше,

и оно, правда, будто чувствуя жалость к нему, таяло медленнее,

оставляя сладкий привкус во рту. Он прислонился головой к широкой колонне

и сразу почувствовал, что за ней кто-то стоит. Он не знал, почему он так решил,

но его душа, изливавшаяся дождём, коротко вспыхивая пасмурным полднем,

так обнажилась, что не могла ошибиться. В недоумении он шагнул назад,

потом опять и опять.

Колонна поплыла вперёд, будто собираясь рухнуть на Форум,

потом, удержавшись, подалась влево.

Он увидел девушку, стоящую к нему спиной,

совершенно недвижимую. На ней было платье, доходившее до коленных ямочек.

Длинные кудрявые волосы казались продолжением дождя.

 

Девушка стояла тихо, сомкнув перед собой руки.

Хотя он и шаркнул несколько раз ботинками, она не вздрогнула и не обернулась,

но продолжала стоять, очень прямо, с едва заметным, очаровательным наклоном головы,

как всё ещё цветная статуя Коры, каким-то образом упущенная и варварами, и христианами. Ему страшно захотелось увидеть её лицо, и он двинулся вправо. Лицо было скрыто каштановыми ручьями волос, но зато он увидел правую грудь, довольно крупную, крепкую, стоящую торчком. Покрывало дождя затрепетало на ветру, и всё, что было снаружи, арки, колонны, храмы – всё начало преломляться, воскресать, вскрикивать вместе с чайками. Это движение, немного разогнав туманную дымку, изменило цвет неба, и оно стало серебряно-оранжевым. Тогда он опустил взгляд и, немного стыдясь, посмотрел на бёдра девушки. Они оказались такими совершенными, что у него перехватило дыхание. Платье плавно изгибалось от её поясницы и, округло разойдясь, падало, как шёлковый поток и, не достигнув пола, смешивалось с обнажённой белизной ног, и уже лишь слабое эхо цвета скользило дальше, по чуть отвёрнутым друг от друга голеням, до маленьких пяток, полускрытых ремешками сандалий.

 

Он хотел кашлянуть, чтобы она обернулась и показала ему своё лицо, но почувствовал сильную неловкость и воздержался. Потом обтёр о край рубашки свои то ли вспотевшие, то ли ещё мокрые от дождя ладони, помялся на месте и побрёл прочь. В дверях, однако, он опять обернулся. Девушка стояла всё так же, не шевелясь, внимательно смотря в сторону Арки Тита, одинокая, неподвижная фигура, в которой всё ещё выживала античная красота. Если бы её грудь не вздымалась с каждым вздохом, то он счёл бы её раскрашенным камнем.

 

Он уже не помнил ни статуй, ни комнат. В глубокой тоске шагал он мимо римских бюстов, глядевших на него внимательно-внимательно, как смотрят дети или собаки, будто выискивая в нём только что зажёгшееся, ещё очень слабое, но уже ослепительное пламя, способное нагреть, расцветить мраморные зрачки, заставить вздыматься истроганную резцом грудь, расправить каменные плечи так, чтобы трещины пошли по всему камню, и тот обрушился бы со звонким грохотом, и кончилась бы его студёная, пыльная неволя, и то, что вдруг встало бы позади белых зрачков, просвечивая сквозь них, очеловечивая их своей божественностью, та разноцветная бабочка смысла и души, выпорхнула бы, вознеслась бы великолепной спиралью вдоль колонны, оставив камень уже навек совершенным.

 

Когда он вышел, в небе выгнулась радуга, настолько плотная, что, казалось, о неё можно было испачкать руки, если бы только дотянуться. Небо стало таким стеклянным в своей прозрачности, что ему захотелось постучать по нему пальцем. Захотелось вдруг потрогать всё, почувствовать всё, подняться на цыпочки и пощупать, насколько остр кончик египетского обелиска, чтобы тот продавил беловатую точку в подушечке пальца, а потом вдруг вылетел из лука радуги, как гранёная стрела, размазывая иероглифы по уже вечереющему небу.

 

Потом воображение пожухло, и началась прежняя тоска, нет, тоска ещё сильнейшая,

вгрызающаяся в сердце, как лисёнок за пазухой. Он подумал о тех немногих женщинах, которые у него были, попытался воссоздать их лица, их тела, но всё тонуло в белёсом тумане, вспениваясь, выпрыгивая глазом, словом, оборванной мелодией голоса, как рыбёшки выпрыгивают из дымного в похолодевшем воздухе пруда, одна за другой, одна за другой, и падают, блеснув, оставляя расходящиеся круги, которые совершенно уничтожают отражённый в пруде лес.

 

Он хотел присесть на тумбу и подождать, чтобы она вышла, заговорить с ней, но всё в нём понимало, что это бесполезно, даже унизительно, что надеяться глупо. Да и что он ей скажет? Что-нибудь про радугу? Процитирует какого-нибудь поэта? Английского? Русского? Он уже и позабыл все стихи, которые когда-то знал пачками наизусть. Он так и видел свою сутулую, несвежую фигуру, плетущуюся за этим совершенством, марающую его своими приставаньями. Нет, нет. Он поднял глаза, чтобы ещё раз увидеть последнюю в своей жизни радугу, но от неё теперь осталась лишь маленькая дужка, надетая на кусок облака, и вместе с облаком похожая на раскрашенную подкову. Он подумал, что было бы хорошо набить такие подковы на копыта коня Марка Аврелия, чтобы император, наконец, отломился от своего постамента и рванул прочь отсюда, прихватив и Витторио Эмануэле, который стал теперь невыносим своей чванливостью. Пусть оба ускачут куда-нибудь, пусть все эти статуи из музеев бросятся вслед за ними, как толпа калек на каком-нибудь древнем шествии, пусть весь Рим помчится прочь, все эти арки, мосты, руины, горланящие люди. Пусть всё это ринется, сольётся, просвистит мимо, и пусть останется Палатинский холм, Капитолийский холм, осока у ещё безымянного Тибра, свист одинокой охотничьей стрелы, вскрик поменявшей крыло чайки, небо, небо, небо без конца и ещё… может быть… может быть, и она останется, и он тогда, в этой пустоте, в этой безымянности, отважится подойти к ней и… И что? Тут всё оборвалось.

 

На следующее утро он проснулся с головной болью.

Тоска так разрослась, что трудно было дышать. Грудь сжало.

Он опять вынул коробок из ящика стола и посмотрел на него, не решаясь открыть.

Дурак, вовсю звеня бубенцами, храбро шагал к пропасти,

волоча за собой упирающуюся собаку.

Окно постукивало от ветра. Солнце уже встало, чайки угомонились.

Девушка стояла к нему спиной, перед занавесом дождя, как вышитая на нём фигура,

которая отказывалась трепетать и ломаться,

отказывалась убегать вместе с ветром.

На что она так внимательно смотрела? Что ей в этих руинах, в этих мокрых туристах,

в этой гибнущей античной тишине,

ведь в ней самой есть самое главное, есть душа той самой античности,

есть изящество линии, ниспадание шёлка, изгиб талии, покатость бедра,

та самая точность, внятность, как вовремя сказанное слово,

соразмерность совершенной чаши,

которую не наполнить, не опустошить,

не опрокинуть никакой бурей,

на которой не останется ни след от губ,

ни тепло от сжимавших её ладоней?

 

Сам не понимая, что делает,

он проглотил кусок вчерашнего хлеба, запил его холодным чаем,

оделся, сунул Дурака в карман куртки,

хлопнул дверью и начал спускаться по крутой лестнице.

 

На Виа Баччина были повсюду лужи. Запах грязи и мусора,

усиленный влажностью, бил в ноздри.

По привычке он повернул налево. Калитка Форума Августа была открыта.

Он ринулся сквозь неё, стуча ботинками о металлический мостик.

Мальтийский флаг совсем прилип к стене.

Влага собралась, чернея, в его нижней, скомканной части,

поэтому теперь он был вполне похож на маковый лепесток.

 

Он перебежал через дорогу и засеменил, задыхаясь, к Палаццо Нуово.

Витторио Эмануэле, вымытый и свежий,

пыжился и восседал, поглядывая на россыпи человеческих муравьёв.

День отливал бронзой, в которую подмешали чуть-чуть золота. Ему подумалось, что именно таким получился бы металл, если бы взять их обоих, императора и короля, и сплавить вместе.

Придётся пропустить ещё два ужина. Он отсчитал монетки, купил билет, сунул его в задний карман джинсов и вновь зашагал по гулкому коридору. Шаг его, почти бодрый, почти пружинистый поначалу, быстро, впрочем, растратил свою мизерную энергию, и, когда из пахучего сливового мрака выступила горюющая Федра, стал тягучим и пресным, как во сне, когда пытаешься шагать куда-то, но не сходишь с места. Колени его затряслись. Он сглотнул два раза, чувствуя сухость и боль в горле. Какая глупость, какая глупость! Вот и колонны на веранде, вот и Форум, весь малиновый, неприлично свежий, будто предавший свою древность. Он, конечно, понимал, что за колонной никого не будет, он знал, что там никого не будет, и однако сердце его так колотилось, что он вынужден был прислониться к стене и перевести дыхание. Боже мой, боже мой… Сердце билось о левый сосок, рвалось со своей плотяной уздечки, увлекало его за собой. С неимоверным усилием он выпрямился и шатко поплыл к перилам. Там он встал, чувствуя справа от себя холодную колонну, застывшую, как веское, жестокое слово застывает в затихшем воздухе.

 

Сегодняшний день был совсем другим. Сзади то и дело раздавались голоса, шарканье ног, воркование голубей. В Форум вливались россыпи людей, маленьких, светлых. Ему подумалось, что так вот зубной хирург всыпает в рассечённую десну размолотую бычью кость, наращивая истончённую челюсть. Промедление становилось невыносимым, тошным. Надо же, наконец, решиться. Иди, посмотри… Посмотри! Он шагнул назад, и ещё раз, и ещё, а потом собрался с духом и сделал ещё один, очень большой шаг назад, и сердце его застонало, захолонуло. Вот она. Она здесь. Это было так неожиданно, так неимоверно… Радость, страх, отчаяние – всё это перемешалось, засвиристело, заверещало везде, как множество воробьёв, посаженных в маленькую клетку. Он зачем-то достал из кармана скомканные бумажки и начал их пересчитывать. Потом это показалось отвратительным, и он швырнул бумажки на пол, нагнулся, подобрал их, сунул себе за пазуху, стал перешнуровывать ботинки… Кто-то толкнул его, проходя мимо. В душе его лил дождь, лил, лил, смывая маленьких человечков, отмывая мрамор от грязи только что минувшего тысячелетия, вымывая паутину из львиных и драконьих ртов.

 

На ней было другое платье, более светлое, чем вчера, поэтому её фигура немного сливалась с розовым воздухом. Волосы были заплетены в плотную тугую косу, доходившую до поясницы.

Он не видел лица, лишь полуоборот шеи, на которой мелким боем пульсировала жилка. Опять, как и вчера, девушка смотрела на Форум, внимательно-внимательно, как смотрит коллекционер на покупаемую им старинную вазу. Весь дрожа, он приблизился к перилам, положил на них обе руки и тоже начал смотреть. Её тело было теперь близким, жарким. Он почувствовал, что левая сторона его тела, та, что была ближе к ней, вся немеет и болит от соприкосновения с пламенеющим, то рассыпчатым, то неимоверно плотным воздухом. Грудь его сжимало, зубы стучали. Он чувствовал и стыд, и болезненную нежность, которая совсем ненадолго возвысила его в собственных глазах, приподняла достаточно высоко, чтобы он вдруг повернул голову к девушке и посмотрел прямо на неё. Она всё ещё стояла к нему в профиль, но он увидел, как дрогнул уголок её губ, как губы чуть искривились подобно слишком тугому луку, который пытается натянуть ребёнок, и вдруг ало, на мгновение, разорвались в улыбке. Она повернула к нему голову и посмотрела на него в упор.

 

Глаза её… В голове у него мелькнула последняя мысль о том, что это не она смотрела на Форум, это Форум вливался в её глаза, отдавал ей свою жизнь, своё медленное, настойчивое свечение, покатость своих спеющих яблок, золотой свет, кусочками затвердевающий в трещинах колонн, медленное испарение дождей, уносящее в небо запах размягчённого солнцем мрамора, прорезанного лезвиями травинок, которые наполнились изумрудной кровью. Глаза были очень большими, и зрачки свободно дышали в них, сжимаясь и расходясь тёмно-фиолетовыми лучиками.

 

Он хотел заговорить,

но горло его отказывалось двигаться.

Тоже неловко, должно быть, некрасиво улыбнувшись,

с бешено колотящимся сердцем,

он шагнул прочь, больно ударился коленом об острый край стены

и зашаркал по гулкому коридору.

 

Уже стоя у двери, он опять посмотрел на девушку,

но она давно уже отвернулась, вернулась в своё задумчивое созерцание,

похожая на опрокинутый язычок пламени,

лижущий пол бахромой красноватого платья.

 

Он не помнил, как вышел из музея,

как сел на ступеньку лестницы,

как сидел там, должно быть, долго-долго,

потому что, когда он пришёл в себя,

воздух полыхал багровым закатом,

сквозь который начинала просвечивать фиолетовая мякоть вечера.

 

Сердце подрагивало странно,

как будто кто-то всё дёргал за оборванную струну,

упрямо пытаясь извлечь из неё чистый звук.

 

Память медленно возвращалась, и он уплывал в эти невероятные, средневековые глаза,

которые теперь стояли перед ним, покачиваясь, как два огромных цветка на невидимых стеблях,

и там, куда они уклонялись, воздух становился более фиолетовым, потом же вновь багровел, когда глаз, достигнув нижайшей точки уклона, начинал подниматься и уходить в другую сторону.

Мимо его лица пропорхнул голубь, и тут же два отражения птицы появилось в прозрачных синеватых сферах, будто наполненных водой из чистейшего горного озера. Крылья отражений медлили, не хотели улетать, вытягивались вдоль кромки каждой сферы, пока не стали этой кромкой, теперь летучей, начавшей приподнимать глаза всё выше, прочь отсюда, ещё выше, ещё выше, и вот их уже нет, и воздух начал темнеть, придавая зданиям, ступенькам, завитушкам фасадов некую зловещую вещность, полную ясность, не зависящую от расстояния, ясность, которая бывает перед полным исчезновением.

 

Ему стало опять плохо. Он вспомнил, что весь день ничего не ел. Во рту пересохло.

Теперь, когда глаза девушки поднялись в небо,

он начал вспоминать её, какой она была, когда полуобернулась к нему.

В её фигуре было что-то ладное, правильно покатое, плечи, будто сглаженные белым ливнем,

шея совершенно гладкая, без единого волоска. Он хотел сравнить её со слоновьей костью, но банальность этого сравнения оскорбила его. Нет, это не кость, это всплеск. Да, её шея похожа на всплеск чистой воды, когда она повисает на долю мгновения под овалом камня, ещё не пронзившего пруд. Он вспомнил, как она улыбнулась ему, ещё стоя в профиль, как идеальный жемчуг зуба открылся между её губ. Он понял, что влюблён. Его вновь затрясло, по телу забегали молнии, обжигая его попеременно. Он встал и зашаркал домой, пошёл через дорогу, не обращая внимания на машины и мотоциклы.

 

Дома, уже лёжа на старенькой скрипучей кровати, помнящей, должно быть, содрогания не одной сотни спаренных тел, он попытался мысленно раздеть её, положить ладони ей на плечи и медленно-медленно заставить её платье соскользнуть с плеч, сначала с усилием, а потом плавно и легко, пока оно вновь не задержится её упругой, неподатливой грудью. Тогда он подцепит кромку платья своими пальцами, чуть потянет на себя, пока не обогнёт соски, не высвободит их от прилегания нежно-красного шёлка, и затем не опустит платье вниз, вплоть до бёдер. Он попытался представить себе, какого цвета у неё соски. Нет, они не розовые, это точно, и не тёмно-бордовые с пупырышками. И не острые, как два коричневых шлема, её грудь слишком крупная для этого, и не бесцветные, то есть почти не существующие, слитые с остальной грудью. Таких сосков он не любил. И не широкие, как блюдца, наплавленные на грудь. Всё это не то. Напрягаются ли они от прикосновения? Ласкал ли их кто-то уже? Эта мысль кольнула его жестоко, он чуть не задохнулся от ревности. Да, они напрягаются, становятся влажными без влаги, в них набухает твёрдая жемчужинка, перекатывающаяся под кожей, плотной, чуть-чуть розоватой, но не сильно, потому что розовые соски почему-то связывались у него в голове с простецкостью, незамысловатостью ума.

 

Он попытался опустить платье ещё ниже, заставить его упасть к её ногам, чтобы положить руки на шёлковые бёдра, податливые под нажатием пальцев, но тут всё пропало. Началось онемение, муторная пустота.

 

Ему подумалось в этой пустоте,

что он, вполне вероятно, никогда больше не увидит эту девушку,

не узнает её имени, не возьмёт её за руку,

не услышит её голоса.

 

А это значит,

что все голоса будут отныне принадлежать ей,

что любое прикосновение будет теплеть её рукой,

что любое имя будет дано ей одной и навек.

 

Тогда он попытался вспомнить тех женщин, которые у него были,

двух-трёх, с которыми он пробовал жить,

череду случайных соитий, не дававших ему ничего, кроме стыда и опустошения.

Эти воспоминания стали совсем пресными, ненужными, налипшими на него, как смердящие ракушки налипают на лодку. Он захотел избавиться от них, как-нибудь соскоблить их, и они, действительно, отслоились, отступили в темноту и, возможно, затаились там, но это неважно, главное, что он мог теперь думать о ней, о ней одной, представлять себе запах её тела, продевать пальцы сквозь её невероятно пышные, прекрасные волосы, целовать её груди…

 

Он всхлипнул, не в силах больше выносить томление своего сердца,

поднялся и подошёл к раскрытому окну.

Там что-то рокотало, издали слышались крики, сумрак пульсировал далёкими, но хлёсткими вспышками. Когда его глаза привыкли к темноте, он увидел, что над Колизеем кружат два вертолёта, похожие на жуков, щупающих землю усиками прожекторов. Гвалт голосов усиливался и вновь затихал, как будто кто-то открывал и закрывал дверь в огромную комнату, переполненную людьми. Должно быть, демонстрация. Или концерт. Сумрак, потревоженный прожекторами, слоился, лиловел. Вдалеке послышались выстрелы. Нет, всё-таки демонстрация. Пригоршня звёзд зажглась над горизонтом, как дыры от пуль, изрешетивших золотого ангела, надевшего пальто на голое тело. Он вновь попытался представить её обнажённой, чёрный треугольник её лобка, чуть развёрнутые коленки с маленькими ямочками, светловатые, будто спрыснутые лунной водой. На этот раз он не почувствовал возбуждения. Ум его больше не имел сил воссоздавать то, чего не было, навязывать этой девушке черты других женщин, тянуть её силком из небытия в невозможность…

 

Тело любимой женщины, его податливость, его запах,

те единственные очертания насыщают плоть плотью,

растворяют плоть в плоти,

уводят плоть в плоть,

давая душе волю, воздух, отъединение от сумрака желаний.

 

Душа любимой женщины делает её красивой,

красивой настолько, чтобы пробудить эту твою плоть,

дать ей занятие, отвлечь её

от вгрызания в твою душу.

 

Он никогда не искал просветления в любви,

в этом жарком смешении тел,

в этом обжигающем нёбо небе,

в агонии содроганий, прыскающих беловатыми сгустками,

как змей прыскает ядом, сбивая душу в мир,

как сбивают камнем яблоко с высочайшего дерева.

Нет, ум его помутился от мечтаний,

душа его тосковала, ныла от яда,

и вот теперь она впервые вздохнула свободно,

и он почувствовал себя обречённым, освобождённым,

глаза его увидели совершенство, и теперь,

когда плоть его изнемогала от желания,

когда в пах его всё туже вкручивалась безжалостная пружина,

душа его дышала, и летала, и любила,

омытая воскрешённым памятью летним дождём,

играя светом, щедро намазанным на кленовые листья,

шелестя кленовыми вертолётиками,

рвущимися с привязи при каждом дуновении ветра,

вот они сорвались-таки, и полетели все вместе,

полетели далеко-далеко, прочь от Колизея,

прочь от орущей толпы,

прочь от этой густеющей ночи.

 

Ну что ж, наверное, теперь пора.

Он достал из кармана коробок.

Ему показалось, что Дурак вот-вот шагнёт-таки в пропасть.

Теперь у собаки точно не хватит сил оттащить его. Бедное животное, оно полетит вниз вместе с ним, заплатит за преданность хозяину, как и тело моё заплатит за свою зависимость от души. Он посмотрел на свои руки, на правую ладонь, сжимавшую коробок, который заставит её разжаться, на свой слегка выпирающий живот, на отражение своего лица в оконном стекле, лица с огромными глазами, в которых всё множились зрачки зажигающихся звёзд, так что его собственные зрачки давно уже затерялись среди них, и он рассматривал себя звёздами, звёздами, которые почему-то не хотели его смерти, почему-то не были, как обычно, безразличными ко всему живому, эти мёртвые, мигающие сгустки стального пламени.

 

Он ещё раз представил себе её полуобёрнутое к нему лицо,

слегка вытянутое, благородное, с невероятными, непонятного цвета глазами,

будто обдавшими его лиловым вечерним ливнем,

и ему страшно захотелось потянуть ещё один день,

ещё один, взмолился он к своему демону,

и тот, урча и сверкая углями глаз,

отошёл от него до времени,

давая ему этот день,

как дают ложку бульона уже содрогающемуся в конвульсиях больному.

 

Он не спал всю ночь,

он ждал утра,

чтобы побежать к Форуму Августа,

мимо мальтийского мака,

мимо дурака Витторио,

вверх, по лестнице, к императору-стоику,

который пережил уже многих, переживёт и его,

к плаксе Федре, к лихачу Фаэтону,

к ним ко всем, так нежно любимым теням,

сотканным из мрамора и пыли,

к перилам, отгораживающим душу от Храма Весталок

и смурного Тита, едущего из разграбленного им Иерусалима…

 

Один лишь день, я только посмотрю,

я только поищу её.

Мысль о том, что её может там не быть,

не приходила ему к голову. Она должна там быть, должна!

Я заговорю с ней, я… что я? Ну что, что я сделаю?..

Что-то внутри подсказывало ему, что делать ничего и не нужно,

достаточно просто найти её, и узнавание произойдёт,

и ладони ветра опять разомкнутся,

высыпая пригоршни кленовых вертолётиков

на искалеченное темя Колизея.

 

Вместе с тем он чувствовал, как эта внутренняя суета

отступала, сжималась,

так слипаются в один тёмно-серый ком размякшие листья,

прежде чем опуститься на дно пруда,

осесть медленно, не теряя ни листочка,

оставляя позади себя чистую воду,

прорезанную, в первый раз,

лучами солнца, ранящими её

беспрепятственно.

 

Что-то устаивалось в его душе,

успокаивалось, прощало само себя,

будто прощаясь, унося прочь,

по сужающейся птичьим клином улице

свой длинный свиток.

 

Это было пронзительное, испытываемое впервые в жизни

ощущение умиротворённой агонии,

плохо написанной фрески, шелушащейся, отлипающей

разноцветными язычками

от невозмутимо каменной стены,

равно безразличной и к прежним образам,

и к нынешнему безобразию.

 

Он почувствовал, как что-то догорело в нём,

что-то, наконец, отслоилось,

как с неимоверной болью

подступило к нему облегчение, почти экстатический покой,

выдавивший из его сердца немного крови и воды.

 

Любовь есть смерть,

потому что заставляет позабыть о смерти,

невидящий взгляд,

неприкасаемое прикосновение,

сверкающая тень, брошенная на землю бескрылой птицей,

нож, который ломается от удара в тело,

стрела, пробуждающая животное от смертного сна…

 

Он хотел ещё что-то прошептать,

но вскрикнула первая рассветная чайка,

вскрикнула хрипло, вульгарно,

и поток мыслей оборвался,

лопнул, как нить в руках Морты,

уступая место чистому,

семенящему по вселенной свету.

 

Утренние часы он провёл на стуле,

сидя с полубезумной улыбкой, сложив, как школьник,

руки на коленках. Он старался не думать о том,

как опять он пойдёт в Палаццо Нуово,

что он там будет делать,

как будет ждать за колонной.

 

Мысль о том, что девушки, возможно, там не будет,

уже приходила ему в голову несколько раз,

но каждый раз рассыпалась,

обмякала, как медуза, подброшенная высоко в воздух,

чтобы, перевернувшись и блеснув фиолетовой искрой,

плюхнуться обратно в море.

 

Перед тем как выйти на улицу,

он подошёл к слоистому круглому зеркалу

и взглянул на себя. Да… Время, конечно, потрудилось на славу.

А ведь когда-то он был привлекательным,

даже красивым, и ему это говорили…

Однако я не чувствую себя таким уж старым.

Ему показалось, что в него, как плотно свёрнутый чёрный зонт в чужой, цветастый, слишком большой для этого зонта чехол,

вставили старика, и тот расстегнулся внутри, и начал разбухать, и завладевать его телом,

и расширяться до границ его молодости. Мерзость.

Он вздрогнул и отогнал этот образ.

Какие большие у меня глаза… Они показались ему двумя стальными мишенями, а морщины вокруг – поломанными стрелами, отскочившими от них.

Он провёл пальцами по вчерашней щетине, выступившей на щеках, как иней выступает на зимнем стекле,

подумал, что надо бы побриться,

но улучшать себя в этот день показалось ему пошлым.

 

На улице было ясно, свежо. Воздух похрустывал,

как страницы только что купленного дорогого альбома.

Виа Баччина текла мимо него сероватой речкой,

слишком быстрой, чтобы в ней, по слову Россетти, «встретились глаза молчаливо».

Страх его тоже стал хрустящим, новым, ещё пахнущим нагретой до золота рассветной киноварью. На обломках колонн картинно растянулись кошки. Мальтийский флаг, большой, вздувающийся холмисто, был спокоен в центре, но края его хлёстко и мелко трепетали, как язычки целой стаи щенят, вылизывающих и без того уже пустую медную миску.

 

Скоро уже откроется. Ещё полчаса. Ему вдруг подумалось, что она тоже ведь может прийти пораньше и стоять у дверей. Эта простая мысль стегнула его по сердцу так жестоко, что он чуть не вскрикнул, рванулся вперёд, но тут же остановился, задыхаясь. Сердце бешено, бешено колотилось. Весь покой утра пропал, сгинул, и теперь день давил на него этой ясностью, этой необъятностью, этим небом, слишком прозрачным, чтобы за ним не угадывался подвох, немыслимая масса черноты и холода, стонущих планет, стонущих слишком громко, чтобы их кто-нибудь услышал и не принял бы за стон собственного сердца.

 

Микеланджело опять спас его. Если бы ему пришлось карабкаться по другой лестнице, по той, что слева, его сердце, наверное, разорвалось бы на полпути, под укоризненным взором иссиня-чёрного Риенцо.

 

Взойдя на площадь, он стал водить глазами во все стороны,

скользить взором по юбкам, сумкам, фотоаппаратам,

по этой массе судорожно шныряющего люда,

как бы придавленного к земле тяжкой дланью Марка Аврелия.

Нет… нет её… но ничего, ничего…

Он сел прямо на камни, упёрся лицом в колени, закрыл глаза.

Шум прыскал вокруг него, словно кто-то нажимал и отпускал кнопку сифона.

Он всё ждал, когда же огромный стакан этого дня наполнится и заглохнет,

но стакан всё растягивался, расширялся, прысканье становилось звонче, вещнее,

и вот уже одно неровное, как бы помятое эхо забродило внутри его головы.

Он ещё слушал, пытаясь отобрать из этой россыпи звуков

стук своего сердца,

как отбирают камешки из рассыпанной по столу крупы,

но камешков становилось уже слишком много,

и он смахнул и крупу, и камешки ладонью на пол,

и всё умолкло.

 

Его разбудило громкое воркование голубей,

склёвывавших что-то с площади.

На мгновение подумалось, что голуби клевали крупу, которую он рассыпал,

но он тут же забыл про голубей, вскочил и бросился к дверям Палаццо Нуово.

Денег едва хватало на билет. Он заплатил, сунул монетку сдачи в карман и, приглаживая растрёпанные волосы, шагнул в полумрак,

провожаемый взглядом гигантской головы Константина.

 

Всё так перемешалось внутри,

что он пошёл не туда, понял свою ошибку, повернулся, едва не врезался в саркофаг,

спугнув каменных голубей с плеча какого-то бога,

затопал гулко, неровно по коридору.

Эхо вверху, на потолке,

повторяло его шаги,

как будто кто-то другой шёл по сводам,

принимая уже его за своё эхо.

 

Форум открылся сразу и величественно.

Там пылал золотой свет в пятнах неба,

точно плеснули из ведра,

полного синейшей воды.

С каждым шагом дышать становилось труднее,

вот уже грудь сжало, сдавило как дланью Константина,

уставшей, наконец, благословлять свой город,

но он уже пришёл, уже положил ладони на холодные перила,

уже погрузил лицо в освежающий, поблёскивающий свет.

Сердце теперь застучало неровной, гулкой дробью,

словно копыта жеребёнка, забредшего в одинокий зал.

 

Он попытался соединить всё, что помнил,

её грудь, упруго стоящую под тонким платьем,

ошеломительный, пленительный поворот бедра,

её голени, будто вылепленные самим Эротом,

случайно залетевшим в гончарную мастерскую,

и что ещё… да, лицо, лицо, тонкие ванэйковские губы,

и этот блеск идеально белого жемчуга между ними.

 

Теперь, когда она воссоздана так хорошо,

её не может, не может не быть за этой колонной.

Он вздохнул глубоко и шагнул назад,

и ещё, и ещё, и посмотрел.

 

Там никого не было.

Свет хлестал в пустоту. Голуби ворковали.

Сначала он не понял всей глубины этой катастрофы.

Он зажмурил глаза, вновь открыл их.

Свет хлестал в пустоту. Голуби ворковали.

Ну что же… чего же ты ожидал… как всё это…

 

Глупо? Он вернул усилием воли ускользающие слова

и перебрал их, чтобы найти слово «глупо»,

но его там не было, и он отпустил их катиться в забвение,

и они укатились,

а за ними покатился и этот свет, и колонна, и Форум,

и всё приподнялось и понеслось прочь,

словно где-то выставили миску с пахучей едой,

и всё, изголодавшись за многие столетия,

бросилось эту еду пожирать.

 

Сердце щемило, он чувствовал тошноту,

язык липко ворочался за зубами, как моллюск в сетке.

Он сделал вдох, и ещё один,

и вдруг внутри него воздух начал светлеть,

сначала понемногу, а потом больше и больше,

и вот уже ясность этого внутреннего света приблизилась к ясности внешнего,

и вот уже два солнца пылали в лицо друг другу,

испепеляя всё, что оказывалось между ними,

мрак, горечь, одиночество, даже страсть,

даже страсть была испепелена, уничтожена

этими встречными, хлёсткими волнами раскалённого золота.

 

Как ярко заиграла его душа,

как с утратой любви возвысилась в ней способность любить!

Он с нежностью посмотрел на голубя, который, нахохлившись и урча, описывал танцующие круги вокруг своей невзрачной подруги,

потом перевёл взгляд на почерневший поддон арки Септимия Севера,

помнившей всё – от лязга колесниц до похрустывания бритвы брадобрея,

потом взгляд оторвался от арки, вспорхнул и стал нащупывать небо,

обмакиваться в него, выныривать с лазурью, стекающей со зрачка.

 

А ведь этого могло и не быть. Он мог никогда её не увидеть,

и даже не знать, что она есть на свете.

Да, это, конечно, плоть, и кость, и волосы, и жилы,

так же, как и этот Форум – пыль и камень,

и если оторвать от него кусок,

то в этом куске не будет жизни,

и если поцеловать её в губы (при этой мысли у него сжалось горло),

то и в этом поцелуе жизни не будет,

зачем же он хотел вырвать её из мира невозможности,

несделанности,

дать ей вещность, убить её губы своими поцелуями,

убить её грудь своими ласками,

убить совершенный, томительный изгиб её талии прикосновением своей руки?

 

А теперь она с ним, целая, живая,

именно потому, что она никогда с ним не будет,

именно потому, что ничего в ней не убито,

и белизна её лица, когда она повернулась к нему,

совпадает с белизной вот этой колонны,

которую молотки варваров лишь больше наполнили небом.

 

Столкновения счастья и скорби,

каждым ударом высекающие в нём чёрную искру,

становились невыносимыми.

Он поёжился, повернулся и пошёл к выходу.

На краткое время жизнь его внутренне упорядочилась,

даже приобрела некое подобие гармонии.

Уже подойдя к порогу, он понял,

что это произошло из-за утраты последней мечты,

последнего живого огонька на панно,

сотканном из света и смерти.

Теперь воды могут сомкнуться,

как будто не было ни камня, упавшего в них,

ни руки, этот камень метнувшей.

Лилии затягивают брешь в тёмной воде,

вода благоухает, заживает, цепенеет.

 

Но так всё-таки можно жить,

и мыкаться, и страдать.

Он потрогал левый нагрудный карман своей куртки,

нащупал, уже без страха, острый край коробка.

Любовь, которой было-то всего два дня,

стала совершенной,

а как уйдёшь от совершенства, да и зачем?

 

Купидон, приподняв свой факел, указывал им на лестницу.

Справа от него белел проём двери, ведущей на площадь,

как будто из полумрака вынули кирпичик.

 

Он помялся, не зная, что ему делать,

пойти ли прочь, в месиво звуков, разбавленное ртутно-жёлтым светом,

или побыть здесь и рассмотреть статуи.

Он взглянул на Купидона, как бы прося у того совета.

Купидон ещё раз указал факелом на лестницу.

Сзади послышался разговор на незнакомом языке.

Он обернулся. Пожилой турист что-то выговаривал своей жене

хриплым, неприятным голосом.

Этот звук был настолько оскорбителен,

что он бросился вверх, перепрыгивая через каждую вторую ступеньку.

 

Наверху было тихо. Вдоль коридора, упорно глядя перед собой,

стояло два ряда бюстов. Одно и то же выражение было в глазах сенаторов, поэтов, завитых чопорных дам и богатых любовниц, выражение внимания, доведённого до своего крайнего предела – так человек, от которого, наконец, отступила боль, вглядывается в новый свет, ещё не зная, чего в нём ожидать. Проходя мимо зеркала, он с удивлением заметил у себя в глазах точно такое же выражение. Слева была комнатка с глухими круглыми стенами. Там на белом постаменте стояла белая Венера. Богиня смотрела в сторону, как бы защищая человека от своего исцеляющего взгляда,

её колени были слегка согнуты,

левая рука уже почти прикрыла неестественно круглые, торчащие в разные стороны груди,

а правая покоилась на лобке, миновав его, впрочем, пальцами, которые теперь подкрадывались к бедру, словно намереваясь обогнуться вокруг него. Между ладонями темнел пуп, напоминающий дверной глазок.

Ему показалось, что через глазок на него кто-то смотрит,

и, стараясь избавиться от этого чувства,

он поднял глаза кверху и утопил их в невероятно прекрасной причёске богини,

этом белом гиацинте, цветении эллинского ума,

порождающего формы, упоительные даже в своём уничтожении.

 

Чтобы придать статуе,

а заодно и себе,

хоть какое-нибудь подобие жизни,

он стал ходить вокруг постамента,

и статуя задвигалась, ожила, и будто бы начала уже оборачиваться к нему,

и замелькали, задышали уже узоры потолка,

потекли портики со стен, замелькали синеватыми змейками мраморные жилы,

и всё завертелось, запело хрустальным блюдом,

из центра которого вырывался язык мраморного пламени.

 

Он остановился, чтобы отдышаться,

и тут это произошло. Он увидел её.

 

Она стояла, наклонившись к стеклянной табличке,

и трогала её пальцем. Длинные волосы текли,

как вино из только что опрокинутой чаши.

 

Это было настолько неожиданно,

что он опять поднял глаза к Венере,

как бы прося у неё помощи, поддержки,

чтобы как-то справиться с бурей,

вдруг поднявшейся внутри, сорвавшей сердце с петель,

больно хлестнувшей по лёгким.

 

Весь этот эллинистический покой,

вся эта деланная созерцательность,

эти римские лица, эти статуи, эти залы –

всё задрожало помпейским домом,

бросило чёрные змеи на фрески,

ослепительной лавой зацеловало улицы,

испепелило собак, растянувшихся на ступенях театра,

потом в грудь его что-то толкнуло,

и ещё раз, и ещё раз.

 

Это сердце рвалось наружу,

мечась внутри него с оборванной цепью на шее.

В то же время что-то в нём оставалось трезвым, болезненно спокойным,

и он рассматривал её, пил её большими глотками,

впитывал её линию, её запах, полусогнутость её локтя,

её ладонь, упёршуюся в бедро,

так же, как и ладонь Венеры, не решавшуюся обогнуть его,

и эти глотки наполняли его цельным, благоуханным морем,

и вот уже и сердце успокоилось, и тоже стало пить,

и жить, и тяжелеть

огромной чашей, внезапно вместившей в себя

несколько столетий неба.

 

Стараясь не шаркать ногами,

словно подкрадываясь к пугливому животному,

он приблизился и встал в дверном проёме,

в двух шагах от неё.

 

Она продолжала, наклонившись, водить пальцем по маленькой стеклянной Венере,

совсем не глядя на настоящую.

Вино волос всё текло по плечам.

На ней было кремовое платье с вышитыми маками нежно-красного цвета,

крупными, очень красивыми.

Маков было совсем немного, и они скучились на её талии,

как бы спеша пролиться сквозь горлышко песочных часов,

уже пустых до белоснежности.

Верхняя часть платья прилегала к телу неплотно,

и, сделав ещё один шаг,

он с замиранием сердца увидел её груди,

которые вдруг открылись ему на несколько секунд,

ничем не прикрытые, продолговатые, такие тугие,

что они подрагивали от напряжения,

чуть смуглые, со смесью твёрдости и нежности,

как два звука, взятые на породистой старинной виоле.

 

Не зная, что теперь делать,

он топтался на месте,

начиная чувствовать её запах,

тонкий запах молодой плоти,

запах пышных волос,

запах сладковатой, здоровой слюны

и жасминного дыхания,

от которого начали оживать глаза каменных римлян.

 

Этот запах, эта сводящая с ума нежность,

возбуждение, требовавшее вылиться в какое-то действие,

всё равно какое,

толкнули его, наконец, и он,

кашлянув, сказал сдавленным голосом:

 

What are you doing?

 

Она отвела глаза от стеклянной Венеры

и посмотрела прямо на него, спокойно,

будто давно знала, что он заговорит с нею.

 

Это придало ему смелости.

 

What are you doing? It is for blind people. The statue is there.

 

И он указал пальцем на Венеру,

сам дивясь своей тупости.

 

Sorry.

 

Её слово упало,

как раскалённая монетка в чистую воду.

Он даже не понял, какой у неё голос,

из-за тысячи голосов, вдруг заговоривших внутри него.

 

Не зная, что ещё сказать,

как не дать ей отвести от него взгляд,

он почти пропел с отчаянием в голосе:

 

Would you like me to read the plate for you?

 

Она ничего не ответила,

и лишь продолжала глядеть на него

своими огромными глазами,

которые теперь, в кремовом свете, наполнявшем зал,

казались сиреневыми.

 

Табличка почему-то висела очень низко, почти у самого пола.

Он присел на корточки,

и ещё раз обернулся,

как будто ожидая подтверждения.

 

Она слегка кивнула,

и сердце его мгновенно наполнилось

горячей, дурманящей влагой.

 

Табличка была разделена жирной линией на две части,

на текст итальянский и английский.

Желая порисоваться,

он принялся было читать по-итальянски,

но запнулся уже на третьем слове

и смущённо перевёл взгляд на английские слова.

 

Он читал про Венеру,

радуясь многословию таблички,

позволявшей ему сидеть вот так, на корточках,

а ей стоять совсем рядом.

Он слышал, как скрипнули её туфли,

когда она перенесла вес на другую ногу,

как шепнуло жёсткое платье,

отодвинутое коленкой,

как рука её откинула волосы,

прошедшие, как проходит ливень по цветущему лугу,

завёртываясь в себя и бесконечно падая вниз.

 

Как ему хотелось, чтобы этот пожелтевший текст продолжал свою болтовню, чтобы он описал всех богов, какие только тревожили воображение греков и римлян, чтобы он длился, как тот неопределённый, и потому бесконечный миг, когда солнце вдавливает свой золотой перст в посиневшие, будто густо заляпанные черникой, губы ночи, заставляя её замолчать, наконец, и шёпот ночи прекращается, и планеты вновь прячутся, как прячутся под воду сверкающие мокрой медью головы рыб, когда перестаёт звонить колокольчик.

 

Он закончил.

Колокольчик упал в сердце, как в пруд,

на мгновение развернувшись чашечкой кверху,

словно кувшинка, сделанная из бронзы,

и потонул, увлекая за собой прядь водорослей,

водя ею туда-сюда в сиреневой воде.

 

Он встал,

чувствуя сильное покалывание в ступнях,

и, не решаясь поднять на неё глаза:

Did you understand this?

 

Yes.

И опять в этот пруд, вслед за колокольчиком,

швырнули раскалённую, почти белую от пламени монетку,

и опять он слышал не её голос,

но шипение воды, вскипевшей по краям монетки,

и мгновенное остывание сиреневой влаги,

убивающей пламя.

 

Теперь он точно чувствовал, осязал её запах,

нет, это было уже не воображение, не похоть

и не болезненное прозрение души.

Запах был жарким, выпуклым,

запах живого тела среди тел каменных, мёртвых,

и эта близость её тела,

свободно дышащего внутри жёсткого платья,

расширяясь до его краёв с каждым вздохом

и вновь уходя в свою линию,

принуждая платье повисать на лямках,

этот жар, которому ответствовало всё его существо,

делали более явным, более прикосновенным чудовищное расстояние между ними,

расстояние, которое можно преодолеть либо мгновенно, либо никогда.

 

Если бы это тело не дышало, не пламенело так близко,

то он легко прикоснулся бы к нему,

даже обнял бы его, не думая о последствиях,

но он уже до краёв наполнил эту девушку своей душой,

своей любовью, излившейся, наконец, в неё,

как изливается слишком быстрая струя,

отскакивая от дна чаши,

и эта вдруг возникшая близость

делала прикосновение невозможным.

 

Не зная, что ещё сказать,

он перемнулся с ноги на ногу.

Well, all right, then.

 

Она продолжала смотреть на него.

Ему показалось, что в её глазах появилось любопытство.

Губы его двинулись, подталкиваемые изнутри какими-то ещё словами,

но он мотнул головой и, слегка улыбнувшись ей

той бессмысленной улыбкой, которой научился улыбаться в Европе,

отошёл в сторону.

 

Сердце его даже уже не колотилось,

оно вздрагивало, как лошадь,

над ухом которой немилосердно палят из револьвера.

Он попытался успокоиться,

даже прочёл таблички под двумя-тремя бюстами,

но внутри царил такой хаос,

ходил такой смерч,

мгновенно распускались и увядали такие цветы,

что было трудно держаться на ногах.

 

Он попытался отыскать её взглядом,

отыскать эти маки, шуршащие на снежном поле,

но встречал лишь колючие глаза древних римлян,

их желваки, их волевые подбородки,

их лбы, по которым, как по наковальням,

всё било своим молотом время.

 

Ушла уже, наверное.

В отчаянии он зашаркал по коридору,

мимо двух рядов этих римлян,

точно прогоняемый сквозь строй.

 

Не доходя до последнего зала,

где столетьями умирал раненый гладиатор,

его тело вынуждено было остановиться,

а душа продолжала шагать на одном месте,

перебирая, как во сне, призрачными ногами.

 

Мысль о том, что он не спросил, как её зовут,

не продолжил начавшийся было разговор,

а просто вот так отошёл от неё, когда она была уже совсем рядом,

уже сама смотрела на него с интересом,

да, с интересом в глазах, он был уверен, что не ошибся,

мысль эта погружалась в него, как широкое сверло,

выверчивая из него кровяные спирали.

 

Ну что ж…

Нет!..

Он прогнал эту покорность,

вошедшую было в него, как входит пообвыкшийся гость,

не церемонясь и больше не снимая обуви.

Он ещё раз обвёл взглядом коридор, смазанную массу древних лиц,

даже узоры на потолке, как будто она могла быть там,

но он не хотел ничего оставить без внимания.

Нет, он чувствовал, он как-то знал,

что её не может быть в тех залах, позади него,

она не могла спуститься вниз, к выходу,

он бы увидел её, он бы услышал стук её каблучков,

да нет же, на ней были сандалии,

но он всё равно услышал бы, как они поскрипывают по мраморной лестнице!

Она должна быть ещё здесь, вот здесь, в этом последнем зале,

рядом с галлом, истекающим каменной кровью,

вросшим в свой меч, как ненапоённый бутон,

увядший на слишком коротком стебле,

это должно быть именно так, и не иначе,

он рванулся с места, зашелестел непослушными ступнями,

вдвигаясь в пространство, раззолоченное утренним светом,

который теперь уже вовсю хлестал из окна.

 

Достигнув, наконец, дверного проёма,

он собрал все свои силы, глубоко вздохнул и посмотрел.

 

Постамент галла был пуст.

Он доходил ей до талии,

и один из нежно-красных маков её платья

почти лежал на нём,

как пятно крови, оставшееся после убранного трупа.

 

Он подошёл, встал по другую сторону постамента.

Where is he?

Она ответила:

He is taken away.

Теперь, немного успокоившись, он заметил лёгкий акцент в её голосе.

Стараясь стушевать фамильярность повышенной вежливостью,

он спросил:

Will you stay a long time in Rome?

Она мотнула головой, и волосы обрушились с её плеча:

No.

В её взгляде было что-то знакомое, что-то близкое, тёплое,

и только поэтому он проговорил, сам дивясь своей дерзости:

Would you like to go for a walk?

Он почти втянул голову в плечи, ожидая удивления, негодования,

внезапной холодности,

однако она сказала просто:

Yes, all right.

Её «л» было очень мягким и упало, как плоский белый камешек в синюю-синюю воду, заставив и её плеснуть на мгновение белым, прежде чем камешек окрасился в цвет воды.

 

Он пригласил её взглядом, и она возбуждающе послушно двинулась с места,

обошла вокруг ставшего бескровным постамента

и сама направилась к выходу.

Он последовал за ней

сквозь подрагивавший занавес,

вытканный из пылинок,

поблёскивающих, как хлопья золота,

сдунутые ветром со слишком низкого солнца.

 

Он не помнил, как они оказались на площади.

Сердце его стучало так сильно,

что отдавалось в горле. Виски болели, будто сжатые свинцовыми ладонями.

Она, наверное, заметила его состояние

и сама пошла вверх по дороге, ведущей на холм.
Он, задыхаясь, плёлся за нею,

не говоря ни слова,

поглядывая иногда на её бёдра, плавно качавшиеся под платьем.

Она шла ладно, без малейшего усилия,

держа спину прямо и расслабив плечи,

с которых лилась неподвижность каштановых волос.

 

На самом верху подул ветер,

послышалось звонкое щебетание птиц,

круживших над сосной,

как рассыпчатое пламя над угасающим факелом.

Они подошли к самому краю холма,

и она слегка облокотилась на перила.

Это движение её тела

было естественным, непринуждённо изящным,

будто она была в присутствии близко знакомого человека.

Чтобы хоть что-то сказать, наконец,

он выдавил из высохшей гортани:

Amazing, isn’t it?

 

Она повернула к нему своё прекрасное лицо и улыбнулась,

заставив его губы искривиться от боли и наслаждения.

 

Рим, бескрайний, ропщущий,

расстилался внизу,

в свойственной только этому городу хаотичной гармонии,

как некий гигантский оркестр, настраивающий свои инструменты,

прежде чем заиграть симфонию,

которой все уже устали ждать.

Время от времени тонкий, упругий луч

падал вниз, пронзив насквозь белоснежного дракона или птицу,

издавая своё чистое «ля»,

на которое мгновенно реагировало всё вокруг,

все эти дома, церкви, улицы, мосты –

всё тянулось к этому «ля», всё вливалось в него,

и на какое-то краткое время

весь город звучал в унисон,

как творение позднего Шелси,

и тогда казалось, что вот сейчас приоткроется завеса,

вот сейчас станет ясным, зачем всё это было сделано, построено, выстрадано и скомкано,

однако земля не выдерживала напряжения,

которого требовал от неё небесный луч,

и оркестр вновь расслаивался в хаос,

распадался на отдельные ноты,

каждая из которых уже пела лишь свою судьбу.

 

Стоя рядом с этой странной девушкой,

не произносящей ни слова,

он посматривал на неё боковым зрением,

и ему вдруг стало понятным, что и она видит

это собирание и рассыпание города,

это наливание лазури в его углубления,

которое превращало город в ровное полотно,

испещрённое голубыми пятнами.

 

Он вспомнил, как она стояла два дня назад, разглядывая Форум,

и вот сейчас так же, в полном молчании,

стоит она, погружённая в ту степень созерцания,

которой его душа никогда ещё не достигала.

В этом созерцании угадывалась жизнь высшего существа,

некая упорядоченность, компромисс между безднами,

уставшими призывать одна другую.

Он отдышался, и сердце перестало колотиться,

не потому, что успокоилось,

но потому, что устало от самого себя.

 

Они стояли так очень долго.

Полдень давно минул, воздух стал прохладным,

и солнце теперь висело на уровне их лиц, вглядываясь в их глаза своим талым оком.

Его немного оскорбляло её молчание,

отворот её лица, её взгляд, направленный прочь от него,

отдающий свой свет солнцу,

однако это позволяло ему приблизиться

и ласкать глазами её тело.

 

Он уже ничего не соображал от возбуждения,

смешанного с восхищением, даже покорностью.

Эта смесь была очень горькой

и толчками растекалась по венам.

Наконец, он решился заговорить опять.

 

You don’t speak much, do you?

Она усмехнулась и покачала головой.

It is a pity, because I love your voice.

Ответа не было.

Aren’t you tired of standing?

И опять эти сиреневые глаза, теперь раззолоченные от солнца,

окатили его плотным, удушающим потоком.

No.

Однако он не сдался.

Shall we sit down and rest a while?

Рядом с ними, под невысокой сосной, была пустая скамейка. Он указал на неё глазами.

Голос прожурчал, как-то особенно низко и красиво:

All right.

 

Она распрямилась и повернулась к нему,

всё ещё одной рукой держась за перила,

потом ладонь её двинулась, кончики длинных пальцев помедлили на кромке металла

и соскользнули вниз,

как соскальзывает в пропасть последний ком снежной лавины.

 

Садясь на скамейку, он специально придвинулся совсем близко,

рассчитывая извиниться за своё неловкое движение,

если хитрость не удастся,

но девушка ничего не сказала. Тогда он придвинулся к ней ещё чуть-чуть

и бёдра их едва заметно соприкоснулись.

Теперь ей было бы неудобно повернуться и разговаривать с ним,

если бы она того захотела.

Делая вид, что располагается посвободнее,

он положил руку на спинку скамейки.

Каштановые волосы были тёплыми, нагретыми солнцем.

Великолепная, будто выточенная искуснейшим резцом шея

покоилась в крупной выемке между его правой рукой и плечом.

 

Эта готовность к близости поразила его,

и он посмотрел на неё долгим взглядом,

будто чувствуя подвох.

Но нет, она сидела совершенно спокойно,

никак не сопротивляясь, позволяя ему приблизиться,

прикоснуться к её бедру.

Тело его, уже забывшее о том, какой бывает близость женщины,

затрепетало, вспоминая

и боясь вспоминать, чтобы не утратить единственность этой минуты.

Уже плохо понимая, что он делает,

он чуть обнял её рукой за плечо

и подставил свою ладонь под её локоть.

Она обернулась к нему и опустила глаза.

Ему стало очень жарко, он задышал и слегка прижал её к себе.

 

Её дыхание тоже стало неровным,

и он почувствовал лёгкую дрожь, проходящую по её телу,

как проходит мелкий порывистый град по лугу, только что забелевшему одуванчиками. Тысячи мостов наводились и рушились между ними, не выдерживая тяжести пуха и льда, смешанных в липкие, обжигающие комья.

Начинался закат. На холме копились туристы. Никто, впрочем, не смотрел на них, сидевших поодаль, в уже довольно густой тени дерева.

Он достиг той степени смелости,

какая бывает, когда к исцелённому от ума телу возвращаются инстинкты.

Его левая рука, коснувшись колена девушки,

начала поглаживать его, и от поглаживанья заскользила вверх кромка платья, обнажив это колено, почти остудившее его, однако, своей отрешённой красотой. Живот и лоно девушки были покрыты скомканными маками, всё ещё отливавшими золотистым шёлком. Её бедра были округлыми, совершенно спокойными. Он положил руку сначала ей на живот, немного погладил его, потом, осмелев совершенно, повёл руку вверх. Теперь её правая грудь касалась кромки его ладони. Ещё не решаясь сделать это последнее движение, он начал водить пальцем по нижней округлости груди, потом, не встречая никакого сопротивления, повёл палец вверх, по округлой, уводящей в самое небо линии. Палец остановился, упёршись в тугой, напрягшийся от возбуждения сосок. Порывисто дыша, всё ещё поглаживая грудь снизу, будто укрепляясь на завоёванной территории, он, наконец, решился, и взошёл на сосок, зажал его между большим и указательным пальцами, слегка сдавил и начал мять сначала нежно, а потом чуть жёстче, утопая в отвечающей ему жаркой волне. Воздух стал пунцовым. Лицо девушки ещё помнило недавнее золото и продолжало растрачивать его, и этот отблеск полдня теперь сливался с закатным багрянцем, делая её лицо неимоверно, идеально красивым. В его голове, из хаоса миллиона голосов, звучавших одновременно, выделился один, шепнувший ему что-то тихо, и поэтому слышно, и от этого шёпота ёкнуло сердце. Зачем ей это? Зачем она это делает? Он слегка повернул её лицо к себе, наклонился и поцеловал её в губы. В этот же миг доминиканская церковь, белевшая слева, пронзила воздух ударом колокола, и они оба вздрогнули от этого неожиданного, резкого звука, растёкшегося по холму пряным эхом. Он почувствовал, как её зубы уперлись ему в нижнюю губу, как глухо стукнулись о его зубы, как задрожал её язык и губы её вернулись к его губам, которые стали ласкаться, впиваться друг в друга, как два тропических цветка, врастающих один в другой. Теперь она сидела, полуобернувшись к нему, положив ногу на ногу спокойным, невозмутимым движением, никак не отражавшим её возбуждение, её лёгкие постанывания, когда он, вконец осмелев, покусывал её губы и высасывал, зажимая его в зубах и целуя, её язык. Он не заметил, как слишком сильно надавил своим телом на её левую грудь, и она отстранила его ладонью, холодной и влажной, как мрамор, вымокший под осенним дождём.

I am sorry, выдохнул он и слегка отодвинулся, порывисто дыша.

 

Теперь оба сидели молча, смотря прямо перед собой.

Возбуждение его, не в состоянии держаться долго на такой высокой точке,

немного спало.

Глаза наполнились слезами,

он утопал в охватившем его чувстве благодарности.

Он больше не думал о том, кто эта странная, молчаливая, невероятно прекрасная девушка,

зачем она пошла с ним, зачем целуется с ним и почему ничего не спрашивает, ничего не говорит.

Ещё он дивился своей смелости, даже наглости, на которую прежде не считал себя способным.

You know, I can’t understand this, but… you see, I haven’t kissed a woman for a very long time… I don’t… you see, I am so happy now… I am so happy. I am… как это сказать… vivified by you…

 

Произнеся это старомодное слово «vivified», он почувствовал, как вечерние пейзажи перед ним начали смазываться.

Он был сентиментален по природе,

и потому, начав излияния, уже не мог остановиться.

I must say… you are perfect.

Она опять улыбнулась уголками губ. При этом на её щеке возникла маленькая ямочка, на мгновение придавшая её лицу что-то детское, плутоватое,

никак не вязавшееся с её обликом.

 

Тогда он решился спросить её.

Do you live here, in Rome?

Она ответила медленно, смотря в сторону.

Sometimes.

Вспыхнуло солнце, и лицо её стало жемчужно-белым. Ровный, выпуклый лоб, на котором не было ни морщинки, оттенял своей отрешённостью плотный, пугающе глубокий цвет её глаз. В них было столько мысли, что они казались безразличными ко всему на свете. А, может быть, это он сам видел в них мысль, там же ничего не было, кроме этой летучей, густеющей синевы, вспышками тёмного перламутра отвечавшей на шорох ели, на посвисты голодных скворцов? Её маленькие ноздри ходили едва заметно, губы были сомкнуты, отчего между ними образовалась лёгкая струйка мякоти.

You are not Italian, are you?

Она усмехнулась, губы её вздрогнули.

I can be Italian.

You live in Europe?

Sometimes.

Он почувствовал, что его вопросы ей неприятны, и замолчал. Ужасно хотелось узнать её имя,

но что-то останавливало его, что-то твердило, что нельзя спрашивать. Тогда он произнёс:

You are very kind to me.

Она ничего не ответила, и лишь поправила скомканное на груди платье.

 

Тут он рассмеялся.

You know, I was so stupid!

Он вскочил со скамейки и стал ходить, поворачиваясь и размахивая руками.

I was so stupid! Things I wanted to do to myself! My God! It all seems a nightmare! A terrible nightmare!

Последние слова были произнесены с особо тяжёлым русским акцентом,

выстреливая свои рычащие «р» в сиреневый воздух.

Теперь её глаза по цвету абсолютно сливались с воздухом,

и создавалось впечатление, что сам вечер, сам этот умирающий день глядит на него со скамейки.

And now, with you… I want to live! I want to love! To breathe! How could I not see it before?

 

Он опустился перед скамейкой на корточки,

посмотрел девушке прямо в глаза и почти прошептал:

Do you feel anything like this?

 

Она положила свою ладонь ему на лоб

и убрала с его глаз прядь уже начавших седеть волос.

Потом произнесла, будто думая о своём:

I feel.

Голос её был глубоким, грудным,

похожим на эхо, бродящее по давно покинутому дому.

Он опустился на колени, обхватил руками её талию

и прижался к её животу лицом.

Прохладный шёлк платья спасительно остудил его мозг,

он слегка повернул голову и теперь прижался к животу девушки правой щекой.

Её тело было очень тихим, только живот равномерно вздымался и опускался,

вместе с его головой, качавшейся, как на волнах лодка, которая случайно отвязалась от причала и теперь уплывает далеко-далеко, туда, где её никогда не найдут.

Он слегка выпрямился и сквозь платье поцеловал её груди, сначала левую, потом правую, а потом утопил лицо в углублении между грудей, чувствуя, как они прикасаются к его щекам. Он стал тихим, очень серьёзным. Он глухо пробормотал прямо в платье, не решаясь поднять глаза:

You know… I could not forget you after I saw you first. Maybe, it is too soon, but I think I love you.

You saved me.

Он отстранился и опять посмотрел ей в глаза молящим, собачьим взглядом.

 

Её губы, слегка распухшие от поцелуев, шевельнулись,

и она прошептала что-то. Какое-то слово, которого он не расслышал.

Ему показалось, что это было его имя.

На кроне соседнего дерева истошно крикнула ворона,

стало совсем уже серебряно и прохладно.

Ему захотелось вновь сесть на скамейку, прижаться всем телом к девушке и продолжить ласки,

но, взглянув на неё, как она теперь убирала назад волосы и завязывала их на затылке крупным узлом, он понял, что то время кончилось и надо срочно что-то делать, иначе он потеряет её.

Он взял её продолговатую ладонь в свои пальцы, наклонился и поцеловал её. Ладонь была холодной и худой, и косточки суставов уперлись ему в губы, поэтому поцелуй оказался не очень нежным. Не выпуская её ладони, он прошептал:

It’s getting late. Shall we go to my place? I live nearby.

Он опустил голову, будто ожидая удара кувалдой. Он чувствовал, что любит её, это тело, ставшее не то что родным, нет, но каким-то предельно, кристально понятным, позволяющим ему любить всё остальное, весь этот мир, казавшийся теперь обещающим жизнь, цветение. Сорок четыре года, это ведь, в сущности, совсем немного! Столько ещё можно всего сделать! Как это я раньше так растрачивал время, как же я был таким… неосторожным с собой? Я могу закончить свой роман. Я могу найти издателя. Я могу выучить, наконец, португальский. Я могу заработать на клавесин и научиться играть Баха. Я всё ведь могу! Всё ведь только начинается, сейчас начинается, именно сейчас!

 

Ему показалось, что, ожидая её ответа,

он продумал миллион мыслей,

будто всматриваясь в стаю воробьёв,

спорхнувших с травы,

видя, не останавливая на ней взгляда, каждую птицу,

её коричневые с чёрными кляксами крылья,

её клюв с обеими ноздрями, её юркий, смелый глаз,

перенося облик с одной птицы на остальных,

пока ему не стала понятной вся стая,

её летучесть, бойкость, её иллюзия бесконечного взлёта.

 

Yes, your place. We can go.

Девушка произнесла эти слова и поднялась со скамейки.

Кромка платья упала, закрыв её колени,

как падает театральный занавес.

Воробьи начали биться о него, отскакивая, падая и снова взлетая,

будто кто-то швырял в занавес пригоршни крупы.

Маки на платье расправились, отдавая воздуху последнее тепло солнца,

ещё сохранившееся в складках дорогого шёлка.

 

Девушка поёжилась

и потёрла ладонями плечи.

На лице её появилась гримаска неудовольствия.

Он поспешил стянуть свою поношенную куртку, чтобы накинуть ей на плечи,

но она качнула головой,

и он замер, всё ещё с рукой в одном рукаве,

а потом вновь неловко надел на себя куртку и поправил её, потянув книзу.

 

Они медленно пошли вниз. Его рука лежала на её талии,

тонкой и упругой, как шея cклонившейся к ручью лошади.

Вдруг всё его существо окатила огромная лавина счастья,

пронзительный, умопомрачительный свет заставил затрепетать каждую клеточку его тела,

душа его, впервые в жизни, широко раскрыла глаза

и с изумлением посмотрела на серую темницу,

в которой она вынуждена была прозябать долгие годы,

и стала прикасаться своими золотыми ладонями к мшистым стенам,

и от этих прикосновений стены начали светлеть, таять, а душа видела теперь и Рим, и вечер, и лик девственной ночи не только глазами, но вообще всем, всем, каждым волоском, каждой капелькой слюны во рту, коленными чашечками, печенью и сердцем.

Его болезнь вдруг отступила от него,

и он ощутил такую прозрачность в мыслях, такую нечеловеческую чёткость,

наполненность, исполненность, завершённость этой странной, до сих пор безымянной девушкой.

С презрением оглядел он свою прошлую жизнь,

свои метания, свои страсти. Как всё это было, в сущности, пошло. Так страдает посредственность. Так нельзя страдать. А как же нужно? Я не знаю! Вообще страдать не нужно! Боже мой, боже мой, как благодарен я Тебе, как преклоняюсь я пред Тобой!

Теперь всё будет по-иному. Абсолютно всё.

Ведь она не пошла бы со мной просто так, ведь она увидела что-то, поняла что-то во мне,

а я был слеп, расточителен, безумен!

 

Wait! Он исторг из себя это слово

сорвавшимся, почти петушиным голосом,

побежал обратно, порывисто сунул руку в карман,

выдернул оттуда коробочку с Дураком и пилюлями,

размахнулся и со всей силы швырнул её вниз с холма.

Она подлетела, как выпущенная из клетки птичка.

Он слышал, как она пару раз хлопнулась о камень,

и всё потонуло в шёпоте тёплого вечернего воздуха.

Дурак шагнул, наконец, в пропасть. Прощай! Всё! Жить! Жить!

 

На Палаццо Нуово людей было необычно мало.

Иногда вспыхивали огни фотоаппаратов,

как огромный светляк, перелетающий в сумерках с места на место.

С неба медленно сползала позолота,

скапливаясь внизу фонарями автомобилей.

 

Когда они спустились по лестнице Микеланджело,

их ноги утонули в разбавленном свете,

тонко растекавшемся над асфальтом. Он оглянулся в последний раз,

чтобы посмотреть на Марка Аврелия,

но с основания лестницы тот уже не был виден,

лишь Кола Риенцо провожал его долгим, потупленным взором.

 

Он со страхом взглянул на неё,

чтобы понять, не передумала ли она,

но нет, она шла своим плавным шагом справа от него,

уверенно, словно прожила в этом городе всю жизнь.

Её шея, теперь свободная от волос,

белела в сиреневом воздухе, как ломтик только что разрезанной дыни.

Он не слышал, как её сандалии прикасались к земле,

да и сам будто бы скользил,

едва умудряясь дышать в ребристых сумерках,

доходивших уже до горла.

 

Потом всё опять смешалось.

Он взял её за руку, чтобы перевести через дорогу,

обогнул своей ладонью её ладонь.

Пальцы их сомкнулись,

как створки серебряной раковины, выброшенной на тёмный песок.

Когда они шли по металлическому мостику,

перекинутому над обломками арок и колонн,

он остановился и, чтобы вернуть её из марева шёпотов и теней,

снова поцеловал её,

и она вернулась к нему, и забелела своим прекрасным лицом у его лица.

Он прижал её к себе, чувствуя упругое сопротивление её грудей,

потом ладонью убрал волосы с её выпуклого, без единой морщинки лба,

и поцеловал её в лоб, спустился поцелуями по её переносице, вплоть до верхней губы,

поцеловал ямочки её щёк, её маленький подбородок, шею.

Его немного смутило то, что она больше не отвечала на его поцелуи,

но лишь позволяла ему целовать её,

явно ожидая, пока он остановится.

 

Пойдём, сказал он по-русски.

Виа Баччина, как всегда, тёмная и почти пустая,

лежала неподвижно, похожая на изъеденный солью нож.

Он повёл её по улице, чувствуя нарастающее возбуждение,

нет, не возбуждение плоти, но некую пылающую приподнятость,

почти торжественность, делающую каждое мгновение веским,

крепким, как ножка ещё зелёного яблока,

не желающая обрываться.

Он тянул эти мгновения с веток,

тянул их, пока, наконец, ножки не обрывались

и ветвь не отскакивала от него,

обильно шурша своей плотной листвой,

а потом не возвращалась, хлестая его по лицу,

хлестая ласково, как бы приглашая и голову его

присоединиться к ещё оставшимся плодам,

качаться на этой ветке под ликом луны, испорченным оспой,

смотря, как луна напитывается светом человеческих душ,

как исцеляется её лик, становясь вновь юным и прекрасным

под вой волка и собаки,

под шуршание подползающего к ним рака.

 

Он слегка сжал её ладонь,

и она ответила ему кратким взглядом.

Он увидел согласие в её глазах.

Теперь уже не оставалось сомнений.

Сердце забилось в гармоничном безумии,

дыхание стало ровным. Он расправил плечи.

Жизнь развернулась перед ним,

жизнь, ожидающая завтрашнего утра,

щебетания птиц над Аппиевой дорогой,

изумруда деревьев и травы,

пыльного, пьяного римского воздуха,

вечно текущего в лёгкие, готовые теперь одним вдохом

вобрать в себя небесную лазурь,

напитать её своей любовью,

отдать ей жар собственного солнца,

пронзить её золотыми, живящими иглами собственных прозрений,

а потом выпустить прочь,

дать ей выпорхнуть гигантской голубой птицей

и растечься, как растекается семя в лоне любимой женщины,

когда наши глаза медленно-медленно открываются,

впервые после содроганий рождения,

давших нам единое тело,

и наши зрачки вплавляются один в другой,

как две планеты, ещё жидкие, ещё не имеющие континентов,

ещё не ставшие пористыми от впитавшихся в них душ,

а теперь они…

 

У самого подъезда, перегораживая входную дверь,

стоял маленький фургон.

Коренастый водитель, облокотившись на кабину,

попыхивал сигаретой.

Abbiamo bisogno di passare,

сказал он раздражённо водителю.

Тот взглянул на него исподлобья,

удивительно похожий на Риенци, только без капюшона,

и промычал что-то пьяным голосом.

Si prega di andare via,

сказал он опять и оглянулся на девушку.

Та, ничего не говоря,

отошла прочь и встала у стены, пристально смотря на итальянца.

Вновь обернувшись к водителю,

он заметил, что и тот смотрит на девушку таким же пристальным, сверкающим взглядом.

Это взбесило его.

Perdersi! No stare qui! Va! Va!

В иное время он, конечно, струсил бы

и не решился бы говорить с мужчиной таким тоном,

однако теперь всё изменилось,

он слышал в себе силу, даже мужество,

и это свежее чувство придавало ему ещё больше силы,

вызывало трепет, опьянение.

 

Итальянец мягко, нисколько не оскорбившись,

протянул ему ладонь и сказал:

Perdersi? Sei sicuro?

Sì, certamente sono sicuro! – закричал он, отдёрнув руку. Nessun parcheggio qui! Persone vivono in questa casa! Возмутительно, подумал он. Грязная пьянь!

 

Водитель проговорил мягким голосом,

с очень сильным акцентом:

Your girl… if she go home… I take her.

Эти слова совсем уже вывели его из себя.

No! Go away, I said! И он, как ребёнок, топнул ногой.

Come si desidera, пробормотал тот. Addio, mortale!

 

Усевшись за руль,

мужчина опять взглянул на девушку

и покачал головой.

Та отступила ещё на шаг в темноту,

и теперь были видны лишь её глаза,

брызжущие синим пламенем.

 

Фургончик заурчал, завёлся,

съехал на каменную кладку,

плавно и ловко развернулся,

и наехал бы на ногу девушки,

если бы она с поразительной лёгкостью

не отскочила к стене дома.

Ciao, vecchietta! Ci vediamo!

 

Голос водителя прозвучал теперь звонко и чисто.

Фургончик помчался прочь, в сторону фонтана.

Наверху раздался женский крик, стукнуло окно,

и кусок стекла упал на камни,

совсем недалеко,

звякнув, как пригоршня монет, брошенных на широкое блюдо.

 

Come, сказал он девушке, весь дрожа от возмущения.

Вот козёл! I am sorry. These people are unbelievable.

Он хотел пропустить её первой,

но она отказалась слабым жестом.

Волосы её опять рассыпались по плечам.

Ему показалось, что руки её дрожали.

Он стал карабкаться по крутой лестнице на третий этаж,

поминутно оборачиваясь

и теряя её, как Эвридику,

в узористой тени.

 

Каждый раз, когда он не видел её,

сердце его сжималось, будто бы он утратил её навсегда,

но каждый раз, подождав,

он слышал её лёгкие, перистые шаги,

шуршание кожи сандалий на грубых ступенях,

и ровное, никак не потревоженное подъёмом дыхание,

создававшее равномерную канву

для его дыхания, уже прерывистого, уже усталого.

 

Возбуждение, длившееся несколько часов,

ласки, волнение, пререкание с водителем

вконец истощили его.

Сейчас только он почувствовал,

что его мочевой пузырь переполнен и готов уже лопнуть.

Не дожидаясь, пока она поднимется,

срываясь и не попадая в скважину,

он открыл, наконец, дверь

и ринулся в ванную. Там он стоял, постанывая от облегчения,

чувствуя, как горячая струя, сначала едва слышная,

а потом всё более смелеющая, набирающая дугу,

низвергается из него,

с плеском ударяясь о млечное стекло

и звеня, как голоса нескольких детей, играющих в дальней комнате.

Стесняясь этого звука,

он потянул за ручку,

и золотая лужица, казавшаяся последними остатками

этого прекрасного дня, этого дозревшего внутри него полуденного света,

завертелась, побледнела

и провалилась в фарфоровое горло.

 

Потом он ополоснул руки,

посмотрел на себя в зеркало.

Лицо его было совсем постаревшим, измождённым,

волосы растрепались, под глазами синели круги.

Лишь глаза в красных каёмках пучились и мерцали,

слишком томные, уже не вполне человеческие глаза.

 

Она стояла в дверях.

Come in here, сказал он,

взял её за руку, ввёл в комнату, прижал к себе и собрался было поцеловать,

но она опустила голову и прошла в зал.

Там было открыто окно.

Огни дальних зданий висели в нём, как дыры от пуль,

изрешетивших плотный синий вельвет, будто наброшенный на золотую пластину.

 

Он сказал смущённо:

Bathroom is there, if you want.

No need.

Она подошла к окну, и теперь её силуэт засиневел, окружённый огнями,

как изящная мишень, в которую стреляли много раз и не попали.

 

Ему стало нехорошо.

Он опустился на неудобный плетёный стул.

Вдали слышалась полицейская сирена. Рама окна поскрипывала на ветру.

 

Give me a second, произнёс он.

This is enormous. I am overfilled.

Ты такая красивая, сказал он уже на своём языке. Иди сюда.

Он обнял её за талию, притянул к себе и вновь прижался правой щекой к её животу.

Страшно пить хочется.

 

Она отстранилась, взяла со стола большой гранёный стакан,

подошла к раковине, открыла кран и, наполнив стакан водой,

поставила на стол перед ним.

Он удивлённо посмотрел на неё.

 

Тебе пора,

сказала она по-русски.

 

Потом достала что-то из кармашка своего платья

и положила на стол, рядом со стаканом.

Всмотревшись, он увидел свою коробочку для Таро

и криво приклеенного Дурака.

 

Как ты…

 

И тут он всё понял,

понял мгновенно и полностью.

 

Она сложила руки на груди,

отвернулась от него и смотрела в окно, на два столба прожекторов,

только что взмывших и скрестившихся над Колизеем.

Свежий ветер бил в окно, слегка подбрасывал её волосы,

а потом лизал своим прохладным языком его лицо,

как пёс, будящий тебя ранним утром, чтобы ты вывел его на улицу.

Очертания её фигуры были безупречны,

да, слишком безупречны. Почему-то он не почувствовал ни ужаса,

ни отвращения. Он подождал, чтобы она сказала ему что-нибудь ещё,

но она молчала. Тогда он открыл коробочку, высыпал крохотные пилюли себе на ладонь

и начал класть их себе в рот, запивая водой.

 

Иди сюда, повторил он почти шёпотом.

И она повернулась к нему, и подошла,

и он взял её ладони, поцеловал их.

Останься, пожалуйста. Побудь здесь, милая, пока я...

Он осёкся, потому что следующее слово не хотело произноситься

и пусто проворачивалось на языке,

как проворачивается в прибое околевшая рыба,

поблёскивая медленным серебром чешуи.

 

И вот волна стала мелеть, растекаться,

а рыба развернулась

и, сделавшись ярко-красной,

легла на песок, потёкший вокруг неё двумя дугами.

Но это всё было так далеко, так ненужно,

потому что внутри него продолжало опускаться солнце над Римом,

и всё стало стройным, чудесным,

и шумело над головой дерево, что это было, ель? кипарис?

как оно красиво шумело, и эти поцелуи, эта молодость во всём теле,

как же это всё могло продлиться более, чем один полдень,

разве это возможно?

 

Он поднял на неё глаза

и промолвил уже заплетающимся языком:

 

Спасибо, что ты пришла ко мне... такой.

 

Ветер начал дуть всё сильнее, всё порывистее,

маковые лепестки на её шёлковом платье

похлопывали его по лицу. Какой всё-таки сильный ветер,

он ведь всё тут пообрывает. Он посмотрел на пол,

и, действительно, несколько лепестков уже лежало под ногами.

Он наклонился, прикоснулся к одному из них

и попытался поднять его,

какой тяжёлый лепесток, ужасно тяжёлый,

он устал, и лёг рядом с лепестком,

чтобы хоть немного отдохнуть.

Ветер стал плотным, слишком плотным,

и вот уже мальтийский флаг сорвался

и полетел вниз

с опустевшего, наконец, стебля.

Да нет же, никакой это не лепесток,

это пурпурный плащ, это плащ Марка Аврелия,

вот же где он был всё это время,

вот почему император не желал ускакать прочь,

куда же он поедет без плаща,

всё теперь понятно, понятно...

Сейчас я отдохну немного, буквально минуточку,

а потом отнесу ему, это ведь совсем недалеко,

я сбегаю быстро...

сейчас... сейчас... Он улыбнулся при мысли о том,

как удивится, как обрадуется император.

Воздух потемнел. Что это там? Какие-то птицы?

Нет, не птицы. Это что-то... Ах да, это ведь осыпаются клёны,

так много клёнов было у нашего дома...

как же это я забыл про них, про эти клёны…

ну и хорошо... пусть теперь осыпаются... пусть всё осыпается...

 

Один из сухих и юрких вертолётиков

полетел прямо на него и ловко приземлился на уголок его губ,

скрыв и без того едва заметную улыбку.

 

 

 

 

25.05-16.09.2016

Последняя шлифовка: 1-4.07.2022


Гермоген 2

ЛАХ.      Ты и вправду считаешь наши тела гробами?

ГЕРМ.    В определённом смысле. Только вместо трупа внутри находится спящий. Когда-нибудь он проснётся и придёт в ужас.

 

Когда нас швыряют в тела,

наши природные способности ограничиваются ими.

 

Наши тела притупляют, отягчают нас,

опутывают нас свинцовыми волнами

далеко ревущего моря.

 

Наши глаза низводят наше зрение до границ глаз,

наши уши низводят наш слух до границ ушей,

наш мозг низводит наше мышление до границ мозга,

а наше тело низводит наши движения до границ тела.

 

Наши глаза – это двойной покров, натянутый на чистейшую линзу.

наши уши – это двойной футляр, в котором заперта виола,

наш мозг – это колпак, надетый на голову сокола,

а наше тело – это заколоченный дом с узкими ставнями,

лампада горит внутри, и дом рушится вокруг неё.

 

Душа разрывается между материей и духом,

рождённая от них обоих.

 

Притяжение материи

постоянно тянет душу вниз,

к развращённости и тупости животного.

 

Душа должна двигаться день и ночь,

чтобы противиться тяготению к смерти.

 

Это похоже на греблю против сильного течения.

Чтобы просто оставаться на месте,

нужно постоянно грести вперёд.

 

ЛАХ.      Теперь оно пропало.

ГЕРМ.    Что?

ЛАХ.      Солнце. Я больше не вижу его.

ГЕРМ.    А я вижу.

ЛАХ.      Где?

ГЕРМ.    Оно поднимается во мне. Всегда поднимается.

ЛАХ.      А у меня в груди глубокая ночь.

ГЕРМ.   Это хорошо.

ЛАХ.      Что же тут хорошего?

ГЕРМ.    Глубокая ночь – лучшее время для души.

ЛАХ.      В самом деле?

ГЕРМ.    Да. Глубокие ночи преображаются в рассветы. Ночь – самое тихое время дня. Можно расслышать шёпот, если хорошо прислушаться.

ЛАХ.     А кто шепчет?

ГЕРМ.    Человек в гробу. Но ты не услышишь его, если твоя ночь недостаточно глубока.

ЛАХ.      Ты прав. Я и в самом деле слышу что-то. Не слова, но какое-то оживание.

ГЕРМ.    Оживание. Да, именно это и я чувствовал поначалу.

ЛАХ.      Когда это было?

ГЕРМ.    Много лет назад.

ЛАХ.      Сколько тебе лет, Гермоген?

ГЕРМ.    Слишком много, чтобы всё ещё быть здесь.

ЛАХ.      Скажи мне: души, которые не идут вперёд, что с ними происходит?

ГЕРМ.    Искра внутри нас, та самая, что даёт жизнь каждой душе, не может не двигаться. Она естественным образом стремится к Богу, если можно так о ней сказать. Стремится на самом деле душа. Когда душа находится в животных телах, она движется вперёд бессознательно, поскольку сама по себе она ещё тускла и слаба. Она просто следует за искрой, пока тела сменяются одно другим, достигая всё большей сложности. Животная душа стиснута инстинктами, лишена разума. Демоны не шепчут ей ничего, потому что она всё равно не смогла бы их понять. По мере своего развития душа приобретает разум, и ей даётся человеческое тело. Тогда-то она и начинает чувствовать, как две силы тянут её в противоположные стороны. Поначалу разум полностью совращён инстинктами и удовольствиями. В это время постижение искры очень слабо, искра душой почти не ощущается. Однако, в течение многих жизней, по мере того как разум постоянно обманывается и разочаровывается тщетностью земных устремлений, душа начинает прислушиваться к искре, и делает это со всё большим вниманием. Затем начинается сражение.

ЛАХ.      Сражение?

ГЕРМ.    Да, Лахес.

 

Душе предлагается вечность,

но душа в это время не бессмертна.

 

Бессмертие должно быть завоёвано.

 

Если душа льнёт к материи,

она растворится вместе с материей.

 

Если душа выбирает дух,

она выживет вместе с духом.

 

ЛАХ.     Значит, такое множество людей, верящих, что они бессмертны, пребывает в заблуждении?

ГЕРМ.    Вполне возможно. Как ты выберешься из реки, если не умеешь плавать? Как ты взберёшься на гору, если не будешь двигаться? Люди так поглощены мыслью о выживании своей личности, но ведь часто нечему-то и выживать. Такое множество личностей состоит из тускнеющих воспоминаний, примитивных реакций на примитивные раздражители, из отголосков где-то почерпнутых, беспорядочных мыслей и образов, из порывов и апатий, сменяющих друг друга, из механических каждодневных действий. Чему там выживать? Вся эта каша теней просто растворяется вместе с телом. Если душа всецело поглощена заботами тела, как же она переживёт его? Она ведь выбрала тело. Она стала его составляющей. Если душа желает стать бессмертной, она должна льнуть к духу. Она должна стать как сияющее яблоко с искрой вместо сердцевины, спеющее в саду Бога.

ЛАХ.      Поэтому-то мы не помним своих прежних жизней? Они все стёрты?

ГЕРМ.    Либо стёрты, либо погребены под тенями. Капля за каплей разум накапливается в душе, ведь проблески истинного и вечного нельзя стереть. Лучшее из наших прежних жизней остаётся в нашей душе подобно следам позолоты на серой стене. Однако приходит время, когда душе нужно сделать выбор. Ты есть то, что ты делаешь. Если ты делаешь преходящее, то и сам становишься преходящим.

ЛАХ.      Должно быть, я жил много раз прежде, но я ничего не помню…

ГЕРМ.    Ты помнишь лучшее из того, чем ты был. Или, лучше сказать, ты есть лучшее из того, чем ты был.

ЛАХ.      Как это так?

ГЕРМ.    Если духовная душа, то есть душа, настроенная на искру, не сможет вполне создаться, то после смерти те́ла её приобретённая личность будет утрачена. Я не знаю, происходит ли это сразу или же какие-то телесные ощущения продолжают существовать некоторое время, как некое эхо. Низменные побуждения не могут пребывать в более высоких сферах. Значит, все эти стороны души, которые увязаны с материей, будут утрачены. Однако те элементы души, которые настроились на дух, переживут смерть. Они слились с бессмертным и сами стали бессмертными. Когда душа перерождается в новом теле, эти высшие элементы становятся основами новой личности. Чем больше их присутствует в душе, тем больше душа помнит и знает.

ЛАХ.      Поэтому люди такие разные?

ГЕРМ.    Да. Те, в которых обнаруживается сильная склонность к духовному, должно быть, жили уже много раз и многое в себе удержали.

ЛАХ.      А что происходит потом?

ГЕРМ.    С течением времени позолота копится, мазок за мазком, пока её не набирается так много, что стена остаётся преимущественно золотой. Есть ещё кое-какие серые участки, на которых видна тусклая штукатурка, однако стена всё больше и больше блистает золотом. Постепенно образовывается личность, которая переживёт смерть и утратит очень малое, ведь почти всё в ней стало духовным. Тогда душа уже не лишается своих воспоминаний, но движется между жизнью и смертью осознанно.

ЛАХ.     Но это дано не всем. Ведь ты это сказал?

ГЕРМ.   Боюсь, что так, Лахес. Этот мир не создавался вечным. Он завершится. Если духовная личность не образуется и душа будет продолжать соединяться с материей на момент завершения этого мира, то оба они, и душа, и этот мир, будут уничтожены.

ЛАХ.      Уничтожены? А что же будет с теми элементами души, которые всё-таки успели одухотвориться? Они тоже должны будут погибнуть?

ГЕРМ.    Если этих элементов недостаточно для существования в качестве духовной души, они не будут душой. Всё-таки я не думаю, что они исчезнут. Они сольются с морем духа, но не смогут образовать личность.

ЛАХ.      Но у нас есть уйма времени до конца этого мира! Возможно, миллиарды лет. Времени на всё хватит!

ГЕРМ.    В этом я не уверен. Космос очень разрушителен. Наша планета крошечна и расположена весьма опасно. Всё что угодно может случиться с ней в любой момент. Это шаткая лодка, подбрасываемая волнами под вспышками молний. Лодка, наполненная людьми, которые делают всё возможное, чтобы потопить её. Ты уж прости мне этот банальный образ.

ЛАХ.      Но почему же некоторые души тянутся к своим искрам, а некоторые нет?

ГЕРМ.    Ты всё ещё слишком взволнован, Лахес. Тебе нужно выслушать некоторые вещи несколько раз, чтобы запомнить их.

ЛАХ.      Прости меня. Я действительно нервничаю. Не сердись.

ГЕРМ.    Ничего страшного. Я с радостью повторю всё, что тебе нужно. Душа вольна выбирать. Сначала она неизменно совращается плотскими удовольствиями и слушает шёпот демонов. Затем она либо проникается отвращением к этой компании, либо всё больше и больше запутывается во вре́менном, не желая или не умея оторваться от него. Душа выбирает либо жизнь, либо смерть. Трагично то, что она часто полагает, что выбрала жизнь, на самом же деле её уносит к уничтожению. Ты видишь такие души повсюду, болтающиеся в дремоте повседневности, гордых своими достижениями, получающих удовольствие от «драгоценных мгновений жизни», которые рассеиваются, не успев начаться.

ЛАХ.      Я видел множество таких людей.

ГЕРМ.    Гностики называли их «хили», то есть «материей». Считалось, что подобные люди безнадёжно обречены, но я не согласен. Каждый начинает как хили. Каждая душа способна пробудиться и выбрать жизнь.

ЛАХ.      Мне нравится это слово, «хили». Я помню его с тех времён, когда я изучал древнегреческий, но я произносил его по-другому.

ГЕРМ.   Это грустное слово, для меня.

ЛАХ.      Итак, хили – это необразованные, невежественные люди?

ГЕРМ.    Нет. Ни образование, ни благородное происхождение не имеют к этому отношения. Человек может быть высоко образованным и знатным, и всё же быть хили. С другой стороны, человек может не уметь ни читать, ни писать, и быть трансцендентом.

ЛАХ.      Тогда кто же является хили?

ГЕРМ.    Хили – это человек, посвятивший себя материальному миру. Он жаждет материальных удовольствий и достатка, думает по-материальному, его мечты и устремления все материальны.

ЛАХ.      Значит, хили не верит в Бога?

ГЕРМ.    Это имеет лишь незначительное отношение к религии. Хили может быть глубоко религиозным, но не духовным. В самом деле, многие хили весьма набожны, то есть, у них заключён контракт с Богом, как они Его понимают. Они ходят в церковь каждое воскресенье или по каким-то другим дням, кто чаще, кто реже. Они даже молятся и пытаются следовать предписаниям той или иной книги, написанной, возможно, другими хили столетия назад. Они думают, что Небеса у них в кармане, потому что они хорошие люди. В каком-то смысле религия помогает им, ведь они воображают, будто существует некая рука, поддерживающая их, помогающая им стоять. И они бродят по долине теней с уверенностью и даже гордостью. Хили могут интересоваться духовным и всё же оставаться хили, потому что все их интересы материальны. Эти люди хотят, чтобы дух помог им получить больше материи. Все эти усилия, впрочем, не приносят большой пользы их душам, потому что их души продолжают утопать в дремоте материального мира. Они не могут даже вообразить, что существует нечто более высокое, чем их преходящие амбиции, чего уж там говорить о стремлении к более высокому! Мы видим, как хили гордо семенят по миру, устраивая свои дела, как они сидят вокруг стола, говоря о политике или о чём-нибудь столь же важном, как они плодятся и наслаждаются жизнью. Мы также видим, как они борются за выживание, как упорно трудятся, пытаясь поддержать свои стареющие тела. Бедняки, едва способные выжить сами, бездумно размножаются, подвергая детей собственному несчастью. Ни одно животное не станет производить потомство, если нет для этого подходящих условий, но люди занимаются этим постоянно. Сексуальное жало слишком горячо. Кроме того, эти люди полагают, что такова жизнь. Надо рожать детей. Вот они и плодятся, затягивая удавку на собственной шее всё туже и туже.

ЛАХ.      Хили могут быть также весьма агрессивными.

ГЕРМ.    О да! Они не любят, когда им угрожают или подвергают сомнению их образ жизни. Если им даётся такая возможность, они нападают на элемент, чуждый их среде.

ЛАХ.      Потому что в глубине души они знают, что чуждый элемент прав.

ГЕРМ.    Они могут этого не знать, но их искры не только знают, но и находятся в гармонии с ним. Это создаёт разлад внутри хили, и ему становится дурно. Каждый гений, каждая истинно духовная личность, когда-либо жившая в среде хили, знает, какое это тяжкое бремя – постоянно защищаться от их агрессии, как явной, так и скрытой.  

ЛАХ.      Я знаю. Я всегда был белой вороной. Никто не принимал меня. И всё же я не гений и не трансцендент.

ГЕРМ.   Ты вовсе не одинок. Подавляющее большинство людей на этой планете – хили. Не все они злы. Есть добрые люди, красивые люди, набожные люди. Все они смотрят вниз, на землю, в которой когда-то будут лежать.

ЛАХ.      А почему трансцендентов так мало?

ГЕРМ.    Потому что очень многие уже покинули это место. Видишь ли, нет чёткого разграничения между хили и трансцендентом. Всегда есть нечто от хили в каждом трансценденте всё время, пока он пребывает здесь. Есть также что-то от трансцендента в каждом хили. Это соотношение меняется от жизни к жизни. Либо трансцендент вырастает и вытесняет хили, либо хили вырастает и заволакивает собой трансцендента. Искра всегда понуждает душу к движению вперёд и вверх. Вопрос лишь в том, насколько чутко душа реагирует на это понуждение. Даже самый закоснелый хили делает маленькие шажки вперёд, потому что в нём есть искра, и она зовёт его душу. Постепенно, если душа начинает прислушиваться к искре и следовать за ней, элемент трансцендентности возрастает, а ценности и устремления хили, какими бы грандиозными они ни казались поначалу, начинают проявляться в своём истинном свете – как демонический обман, ловушка. Такой человек продолжает жить в материальном мире, не умея полностью освободиться от него, но его сердце уже не здесь.

 

Представь себе, что ты стоишь

во время рассвета на берегу моря.

Появляется солнце.

 

Позади тебя трепещет

изношенное полотно ночи,

уже изрезанное звенящими лучами.

 

Ты не можешь смотреть

и на солнце, и на ночь.

Твои глаза не могут быть направленными

и вперёд, и назад.

 

Наступает минута,

когда ты утрачиваешь интерес к ночи,

потому что ты уже насыщен

её монотонным предательством,

и поворачиваешься к солнцу.

 

Тебя ещё обволакивает тьма,

твои ступни ещё пойманы

цепями,

которые корчатся на песке,

как лиловато-серые змеи.

 

И всё же ты смотришь на солнце.

 

Хотя ты и окован цепями ночи,

ты больше не принадлежишь ей,

и когда блистающий сгусток взберётся на вершину неба,

наполнит воздух своим звучным великолепием

и рассеет извивающийся сумрак,

ты не рассеешься вместе с ним.

 

Когда приходит это время, человек становится трансцендентом. Его сердце изменилось, хотя элемент хили может сохраняться в нём ещё долгое время, постепенно тая.

ЛАХ.      Но, Гермоген, если мы чувствуем презрение по отношению к хили, не становимся ли мы как они?

ГЕРМ.    Кто сказал что-либо о презрении? Ты не должен их презирать. Ты сам был хили. Я был хили. В тебе всё ещё осталось нечто от хили, да и во мне тоже. Лучше быть обычным хили, чем раздуваться от высокомерия, презирая людей за то, что они в духовном отношении тебе уступают. От духовного тщеславия труднее пробудиться, чем от материальной дремоты. Хили делают то, что делают, потому что им неведомо ничто иное. Они искренне верят, что живут правильно. Ты делаешь то, что делаешь, чтобы выжить. Хочешь ли ты чего-то большего или же проводишь своё свободное время в пьянстве, внутреннем безделии и разврате – это выбор твоей души. В древние времена нас притесняли демоны. Мы жили в постоянном страхе. Поскольку мы лучше чувствовали природу, то мы могли видеть этих демонов. Отсюда появились боги и прочие существа, населяющие древние мифы. Каждый человек верил, что над ним стоят высшие силы, требующие слепого повиновения. Вновь и вновь мы сталкиваемся с этими представлениями в древней литературе. С тех пор мало что изменилось. Люди больше не видят демонов так ясно, но продолжают жить по демоническому плану, навязанному им в древности. Чрезвычайно трудно освободиться от этого образа мыслей и поведения, который управляет твоей жизнью. Так что не презирай хили, Лахес, и будь благодарен за то, что твоя дремота подходит к концу.

ЛАХ.      А можно разбудить хили?

ГЕРМ.    Нет. Их можно встрясти ненадолго, но если в них самих не происходит пробуждение, они опять впадут в дремоту. Душа должна захотеть пробудиться, должна выбрать пробуждение.

ЛАХ.     Но как можно выбрать то, чего ты не знаешь?

ГЕРМ.   У души есть это знание. Им наделена искра, тёплый бурлящий ручеёк в глубине души. Если душе нравится этот звук, то она начинает прислушиваться к нему и, прислушиваясь, учится слышать. Нельзя заставить нравиться. Нельзя принудить расти. Ум хили работает не так, как ум трансцендента. Последний хочет быть оставленным наедине с собой, первому же нужно, чтобы его развлекали, отвлекали от себя самого. Трасцендент жаждет одиночества, и мир, с его постоянной трескотнёй, мешает ему всё больше и больше. Такой ум страдает, когда у него нет времени сосредоточиться на себе самом. Хили, с другой стороны, не может выносить одиночества. Он начинает тревожиться, скучать. Ему нужен шум, ему нужны другие хили, чем больше, тем лучше. Поскольку его ум не может стимулировать сам себя, то он требует громких звуков, вспышек света, историй, тайн, сенсаций! Хили не может даже высидеть минуту на одном месте, не начиная подёргиваться, почёсываться, тянуться к журналу. Если он на кухне вспарывает живот какому-нибудь несчастному мёртвому созданию, то он включает радио, потому что не может выносить тишины. Если его ум не отвлечён, то он может начать замечать сам себя, однако хили до смерти боятся заглядывать в себя, потому что всё, что там, внутри, подрывает всё, что здесь, снаружи. Этот мир – дешёвый балаган, наполненный вещами, которые кажутся важными. И цель его – отвлечь тебя от настоящего действа, происходящего внутри.

ЛАХ.      Но послушай, Гермоген! Ведь все эти люди просто пытаются выжить! У большинства из них нет такой роскоши, как свободное время, чтобы заняться развитием души!

ГЕРМ.   Дело не в свободном времени. Многим трансцендентам тоже надо выживать, а у многих хили вагон свободного времени. Вопрос лишь в том, как ты используешь то время, что у тебя есть, на пользу своей души. Трансцендент получит больше пользы от нескольких часов, оставшихся ему от дня, чем хили за целый свободный год или даже за целую свободную жизнь. В каком-то смысле то, что большинству хили приходится быть рабами в этом мире, зарабатывать на жизнь, служит им во благо, потому что они просто не умеют пользоваться свободой. Предоставленные сами себе, они начинают вырождаться. Ошибка полагать, что хили, если освободить его от рабства и избавить от насущных забот, потянется к томику Аристотеля. Он потянется к бутылке или влагалищу. Если оставить его в бездеятельности, то он быстро превратится в свинью. Доказательства этого повсюду, стоит лишь поискать. Есть тупые и жестокие боровы, есть люди, прожигающие свою жизнь в дебошах, кувыркающиеся в душевной грязи, потому что у них нет работы. Свара юнцов, проводящих всё своё бодрственное время на улице, не объединится в группу по изучению Платона. Она объединится в банду, чтобы сражаться с другими бандами, красть машины, пить и совокупляться. Каждая душа выбирает согласно своему положению на лестнице. Нельзя попросить жабу полетать. Нельзя пригласить жаворонка пожить в навозной куче. Таким образом, каждодневное невольничество работы и материальные проблемы идут хили во благо. По крайней мере, это рабство, эти проблемы привносят некое подобие смысла в их жизни и наполняют эти жизни так, как воздух наполняет бутылки, в которых нет вина. Большинство хили слишком занято собственным рабством, чтобы стать злодеями или дегенератами.

ЛАХ.     Думаю, ты прав.

ГЕРМ.    Ты видишь либо бездельников-хили, набивающих себе животы пищей, отупляющих себя мелкими удовольствиями, или же трудолюбивых хили, которые не могут сидеть спокойно, но всегда должны где-нибудь копошиться. Эти хили полют траву, строят и перестраивают ограды, рубят деревья, красят и перекрашивают стены, независимо от того, есть ли в этом необходимость или нет. Если их спросить об этом, то они всегда скажут, что подобная работа совершенно необходима, потому что без неё мир обрушится. В траве заведутся ядовитые змеи, стены попадают, а сквозь бреши в ограде протиснутся банды мародёров. В их словах есть доля правды, но, говоря в общем, вся эта кипучая деятельность вдохновляется искрой, понуждающей души этих людей к действию, к саморазвитию, только они истолковывают это понуждение в материальном смысле, начиная суетиться, организуя и реорганизую материю. Они никогда не останавливаются, потому что их души продолжают испытывать голод по духовной работе, по созерцанию, по искусству, однако души эти неизменно получают срубленное дерево или ограду, перекрашенную в сотый раз. Ты видишь, как в более бедных странах, где толпы хили бродят без всякого занятия, они всегда впадают в насилие, преступность или скотство. Ты видишь, как более богатые страны, повинуясь инстинкту самосохранения, пытаются занять этих хили чем-нибудь, например, асфальтированием и переасфальтированием одних и тех же дорог, безжалостной рубкой деревьев, пропалыванием травы, сносом и перестройкой домов. Банда правителей хорошо знает, и это знание инстинктивно, что голодная, бездельная масса человеческих животных опрокинет власть, несмотря на всю армию и всю полицию. Значит, хили должен быть чем-то занят, даже если в его работе и нет насущной необходимости. А после работы он будет пить, совокупляться и отдыхать. На следующий день он снова пойдёт работать, и таким образом пройдёт его жизнь. Потом он постареет и перестанет быть опасным.

ЛАХ.      Но ведь эти люди не знают лучшей жизни! Они не могут поступать иначе. В их глазах нет глаз.

ГЕРМ.    Они могли бы знать, если бы сделали крохотное усилие.

 

Душа вольна выбирать,

жить ей или умереть.

Печально то,

что часто она выбирает смерть,

думая, что выбрала жизнь.

 

Хили не размышляет, но лишь скользит по событиям дня, по воспоминаниям и словам других людей. Всё это проносится стремительным потоком, и внимание не останавливается ни на чём. Хили может провести целые жизни, перемалывая эту ржавчину повседневности, считая себя разумным, даже мыслителем. Для трансцендента общество хили – настоящая пытка. Он не может приписывать ценность неценному. Его сердце к этому не лежит. Его ум колеблется на мелких, мутных водах, повергается в агонизирующее онемение. Вот почему трансценденты делают всё возможное для того, чтобы избегать хили, чтобы проводить с ними лишь столько времени, сколько необходимо, и ни минутой больше. Это не имеет никакого отношения ни к презрению, ни к чувству собственного превосходства. Просто общество хили выжимает из тебя все жизненные соки. Оно всасывает тебя, выкручивает из тебя всё, что можно, но ничего не даёт взамен.

ЛАХ.      Я знаю.

ГЕРМ.    Проблема, конечно, в том, что почти все вокруг тебя и есть хили. Даже места, предназначенные для духовного развития, наполнены хили, считающими внутреннюю работу неким развлечением. Когда твои глаза, наконец, открываются, ты начинаешь видеть, как ты на самом деле одинок. В лучшем случае, на тебя смотрят как на странность. В худшем, как на опасный элемент, который нужно уничтожить. Тебе сильно повезло, если удалось встретить другого трансцендента, и ваши умы обогащаются один другим, и вы поддерживаете друг друга, погружаясь глубоко, каждый в себя, прочь от этого мира иллюзий. Очень часто такое счастье тебе не выпадает, и ты общаешься с книгами и прочими произведениями искусства.

ЛАХ.      Но послушай, Гермоген! Вот эта рубашка, которую я ношу, была сшита хили. Мой дом был построен хили. Они также вырастили овощи, которые я ел сегодня утром. Хили охраняют меня от тех, кто пришёл бы взять мою собственность или даже убить меня.

ГЕРМ.   Хили охраняют тебя от других хили?

ЛАХ.      Да, и разве я не должен быть благодарен им за это?

ГЕРМ.    Как я сказал, ты не должен презирать хили и топить свою душу в высокомерии, но тебе не за что быть им благодарным.

ЛАХ.      Это почему же?

ГЕРМ.    То, что они делают, они делают не для тебя, а для себя самих. Портной шьёт рубашку не для того, чтобы ты носил её и был счастлив, но чтобы продать её тебе подороже. Фермер не проливает слёз умиления, предвкушая радость твоего желудка при переваривании его овощей. Фермеру нужны твои деньги. Это единственный мотив для его работы. Он никогда не даст тебе ни одной морковки бесплатно. Ну, может быть, морковку даст. Зависит от фермера. Правительства, полиция, всяческие организации и заведения ничего не делают ради тебя. Они работают на себя самих. Они могут делать вид, что это не так, но они лгут. Доктор не хочет, чтобы ты был здоровым, потому что тогда ты перестанешь приходить к нему и платить за его зелья. Он делает вид, что желает тебе здоровья, но в сердце своём он любит твою болезнь. Большинство людей заботится о тебе тем больше, чем больше оно хочет с тебя получить. Это мир – мир личин. Он показывает своё истинное лицо только во время войн и потрясений.

ЛАХ.      Мир наполнен практичными людьми.

ГЕРМ.    В практичности как таковой нет ничего плохого. Всё время, пока ты находишься в этом теле, ты должен поддерживать его, иначе оно станет для тебя ношей или погибнет, прервав твою работу. Очень немногим трансцендентам выпадает удача родиться богатыми или, по крайней мере, независимыми. Большинство из них должно смешиваться с хили и трудиться ради выживания. Бёме, один из наших величайших философов, был сапожником. Спиноза шлифовал линзы. Нам необходимы материальные удобства, иначе наше развитие весьма затруднится, если вообще не станет невозможным. Но есть большая разница между использованием материи и любовью к ней. Тебе нужен хороший дом, чтобы в нём жить. Да, ты мог бы читать Плотина на улице, сидя под деревом. Но так ты долго не выдержишь. Были бродяги-мудрецы, это правда, но такой путь чрезвычайно труден и невозможен в странах немягкого климата. Тебе нужна комната для занятий, тихое место, где твой ум может развиваться, не обеспокоенный шумом, голодом и всяческими неудобствами. И всё же, если ты прилепишься душой к дому, в котором живёшь, то ты похоронишь свою душу в четырёх стенах и прихлопнешь её сверху крышей. Наша работа достаточно тяжела и не следует отягчать её ещё больше физическими невзгодами. Ошибка состоит в том, чтобы вкладывать сердце и душу в материальные вещи, чтобы заставлять свою жизнь вращаться вокруг них. В этом разница между хили и трансцендентом. Последний не впадает в одержимость по поводу наживы и материальной собственности, хотя может быть весьма богатым. Он не беспокоится по поводу того, чем он владеет и чем не владеет. Он видит истинную природу своих ценностей, их временность, их призрачность. Он знает, что будет обладать ими лишь краткое время. Он легко их получает и легко расстаётся с ними. Для материального же человека подобные ценности – всё, и их утрата является ужасной трагедией. Многие хили даже убивают себя, когда теряют свою материальную собственность. Представь, что кто-то утратил ноготь на пальце ноги и так расстроился, что в горе отрезал себе голову! Абсурдно, да. Но именно так поступают эти люди.

ЛАХ.      О нет, это не абсурдно. Я их понимаю.

ГЕРМ.    Мы не должны быть жадными, но следует брать от мира лишь необходимое для того, чтобы избежать бедствий. Вся остальная энергия должна быть направлена на внутреннюю работу. Вот это хили никак не могут взять в толк. Ты должен брать от жизни всё, что только можешь, говорят они, потому что такова жизнь. Нет, жизнь не такова. Их умы таковы и, будучи таковыми, это вовсе не умы, но лишь грязные зеркала и слабое эхо. Всё же я повторю: нет чистых хили и есть очень немного чистых трансцендентов в этом мире. Каждый хили оживотворён искрой, и есть проблески света даже в темнейшей из комнат. Каждый трансцендент, если он всё ещё здесь и не выбрал это изгнание добровольно, является отчасти хили.

ЛАХ.      Но как же тогда можно провести чёткое различие между ними?

ГЕРМ.    Дух накапливается в душе, капля за каплей,

как вода, падающая на чашу весов,

а на другой чаше лежит камень.

 

Часть воды не попадает в чашу, часть испаряется,

но вода всё-таки накапливается.

 

Затем, в один из дней, в одно из мгновений,

происходит качественная перемена:

камень поднимается,

больше не в силах перевешивать воду.

 

Камень всё ещё там,

но он больше не преобладает.

 

Так и духовный элемент накапливается,

пока не начинает главенствовать.

Тогда хили становится трансцендентом.

 

Свет разгорается всё ярче,

а туман сжимается и отступает,

выпуская душу из своих когтей.

 

ЛАХ.      А может ли произойти обратное? Может ли трансцендент стать снова хили?

ГЕРМ.    Нет. Если его глаза хоть раз увидели солнце, то он не станет больше смотреть в ночь. Конечно, над трансцендентом можно совершить насилие. Его голова может быть силой повёрнута к ночи жестокими людьми или обстоятельствами. Трансцендент может даже пытаться жить, как хили, но такая жизнь всегда приводит к отуплению и отчаянию. Хили на самом деле опасны для пробуждающейся души, потому что они легко могут утянуть её вниз, в собственное бесчувствие. Они – толпа слепцов, прожигающая свои безжизненные жизни в погоне за тенями.

ЛАХ.     Ну, Гермоген! Твои слова довольно циничны. Ведь есть же и хорошие люди в этой толпе, и есть любовь.

ГЕРМ.    Любовь? Нет-нет. В этом мире очень мало любви. Что есть у людей, так это самообожание, которое иногда теряет свой ориентир и перехлёстывается на других.

ЛАХ.      Но мои родители любили меня! Я любил свою жену! Я люблю своих дочерей!

ГЕРМ.    Я не говорю, что любви не существует здесь. Я лишь заявляю, что её очень мало. Скажи мне, знание приходит от Бога?

ЛАХ.      Да, вне всякого сомнения.

ГЕРМ.    А любовь, она тоже приходит от Бога?

ЛАХ.      Как же может быть иначе?

ГЕРМ.    Значит, знание и любовь приходят из одного источника?

ЛАХ.      Разумеется.

ГЕРМ.    Там, где одно, должно быть и другое?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.    Тогда как могут люди любить, когда они не знают?

ЛАХ.      Не знают чего?

ГЕРМ.    Себя, конечно. Возьмём влюблённых. То, что они называют любовью, есть жар. Человек чувствует себя взбудораженным, беспокойным, он пылает, теряет рассудок. Это симптомы болезни, а не любви. Люди носятся друг за другом, прижимаются телом к телу. Сейчас к этому телу, затем к другому, а потом к третьему. Всегда в дрожи, всегда либо в восторге, либо в отчаянии. Сегодня это любовь, завтра – ненависть, презрение или безразличие. Или привычка, что ещё хуже. Многим ли удаётся сохранить первоначальный жар даже в течение одной жизни, кратчайшей из кратких? Ты встречал таких людей?

ЛАХ.      Нет.

ГЕРМ.    И я не встречал. Впрочем, я верю, что такие люди, хоть их и немного, существуют. Чтобы длиться, любовь должна смешаться со знанием. Невежественная душа гоняется лишь за ощущениями, подпрыгивает и трепещет, как лапа спящей собаки.

ЛАХ.      Насчёт влюблённых я не могу с тобой не согласиться.

ГЕРМ.    Очень хорошо. Мы ведь оба влюблялись. Где эти наши любови теперь? То было опьянение, помутнение рассудка, состояние, навязанное нам, а не созданное внутри нас.

ЛАХ.      Навязанное кем?

ГЕРМ.    Силами, которые хотят, чтобы ты совокуплялся и мастерил новые клетки для душ. Да, есть примеры того, как чувство, возникшее между двумя людьми, превосходит первоначальный жар и возносится вверх. В такой любви есть величие. Почему? Потому что теперь это любовь, а не жар.

ЛАХ.      Но ведь есть и другие формы любви! Люди любят животных, например.

ГЕРМ.    Нет, Лахес, большинство из них не любит животных.

ЛАХ.      Почему ты так говоришь?

ГЕРМ.    Потому что нельзя любить животных и есть их. Такая любовь – ещё одна проекция самообожания на другие существа. Солнце не различает, на кого светить, но поливает своим светом стебелёк травы, кузнечика, снегиря, курицу, собаку, лошадь, слона, кита, муравья. Если ты любишь людей, то ты любишь всех их. Ты не говоришь: «Я люблю белых людей, но не люблю чёрных людей». Если ты любишь животных, то ты любишь всех их. Ты не можешь любить собак, но не любить волков. Ты не можешь любить птиц, но не любить рыб. Если твоя любовь избирательна, то это не любовь, а простое проецирование твоей личности, её пристрастий и антипатий. Любовь приходит от Бога и отражает собой Бога. Это значит, что любовь не выбирает, но изливается одинаково на всех и вся. Если ты заявляешь, что любишь животных, а потом идёшь и платишь мяснику, чтобы он забил животное для тебя, и приносишь домой кровоточащий труп, и садишься, и разрываешь его своими зубами, то это не любовь к животным. Если ты кормишь одно животное останками другого, то это не любовь к животным.

ЛАХ.     Но такова природа! Так устроен мир!

ГЕРМ.    Вот ты и заговорил, как истинный хили.

ЛАХ.      Извини.

ГЕРМ.   Не нужно извинений. Действительно, природа такова. Но что ты хочешь: остаться с природой и погибнуть вместе с ней или превзойти её и выжить? Помнишь, я говорил о фотографии литератора, который прославился своими описаниями природы и даже пантеизмом. Снимок показывает его сидящим в каком-то леске, с ружьём, положенным на землю, и связкой мёртвых уток между колен. Какой великолепный пример человеческого лицемерия! Я упомянул и о другом знаменитом писателе, тоже провозглашавшем свою любовь к земным тварям, который держал в своей спальне головы диких зверей, убитых его собственной рукой. Он мог там спать, представь только! Человеческий ум так извращён, что может оправдать всё что угодно. Он может найти тысячи причин, тысячи поводов делать то, что ему нужно. Кровожаднейшие диктатуры находили своих идеологов, умных, интеллигентных людей, измышлявших отличные причины для пыток, тюрьм и казней. Если ты будешь говорить с хили, то они несомненно забросают тебя оправданиями своего трупоедства. Это большая тема, и давай не будем всё это перемалывать. Достаточно сказать, что ты не можешь есть смерть и надеяться на жизнь. Смерть может дать тебе только смерть. Оставь хили в покое и не спорь с ними. Пускай набивают себе рты кровью и мясом, если им этого хочется. Пускай идут и подстреливают живых тварей. Ты не можешь их остановить. Некоторые из них в конце концов проснутся и посмотрят с ужасом на свои прежние поступки. Некоторые никогда не проснутся. Смерть для мёртвых, а жизнь для живых.

ЛАХ.      Ну хорошо, а как насчёт любви родителей к детям? Там ведь точно нет ни жара, ни смерти?

ГЕРМ.    Родительская любовь, хоть она и сильна, тоже по большей части проекция.

ЛАХ.      Да неужели?!

ГЕРМ.   Родители любят самих себя в своих детях. Родители любят свою собственную кровь, которая переживёт их и будет жить в будущих поколениях. Дети – это своеобразное обещание бессмертия, по крайней мере, некое удлинение твоей собственной тающей жизни. Родительская любовь – это проецирование собственной личности на ребёнка.

ЛАХ.      Но я так часто видел, какой сильной бывает эта любовь!

ГЕРМ.    Да, конечно, она сильна и полна искренней привязанности. Было бы глупо это отрицать. Тем не менее, если бы можно было оценить любовь, то я оценил бы любовь одного поначалу чужого человека к другому выше, чем любовь родителя к ребёнку.

ЛАХ.      Я не понимаю.

ГЕРМ.   Ты подумай. Мать любит существо, которое она носила в своём чреве, кормила своим молоком и вырастила с таким трудом. Любое существо, рождённое ею, кроме, пожалуй, самой мерзкой души, поместится в золотой нише её сердца. Это не тебя она любит, но «своего ребёнка». Если вместо тебя другая душа была бы привлечена к твоему телу, то твоя мать любила бы и то, другое существо, с той же любовью, которую теперь она изливает на тебя. Родительская любовь не разбирает, потому что родителям приходится довольствоваться тем, что у них есть. Они не могут выбирать себе детей. Как часто они пытаются выплавить из ребёнка свой собственный образ?

ЛАХ.      Действительно, очень часто.

ГЕРМ.    Почему же они делают это? Чтобы защитить ребёнка или, скорее, создать ещё одну версию себя самих, которая насладится ещё одной жизнью и, кто знает, может быть, ещё многими жизнями, если влияние родителей окажется достаточно сильным! Даже омерзительнейшая скотина бывает любима своими родителями, потому что она – «моя кровь». Родители растрачивают себя ради существ, которых они сами чуждались бы и презирали, если бы те не были «моей кровью». Тираны носятся со своими непутёвыми отпрысками, воспитывая их для власти, которую эти слабаки не смогут удержать. Богачи оставляют свои состояния тем, кому они не дали бы ни гроша, если бы те не были «моей кровью». Ребёнок любим автоматически, потому что он «мой ребёнок». Он запрограммирован быть любимым. Не имеет значения, кто этот ребёнок, что собой представляет его душа. Он – «моя кровь», и всё тут. Он получает мою любовь. Но что у него на самом деле есть, так это моя любовь к себе, мои собственные амбиции, мои неосуществлённые мечты – всё это выбрасывается на него. И, Боже, каким предателем я считаю его, если он не выполнит моих ожиданий!

ЛАХ.      Узнаю́ моего отца. Он никогда не простил меня за то, что я не стал дубильщиком, как он.

ГЕРМ.    Медея страдала бы точно так же, если бы она убила каких-нибудь других детей, рождённых ею вместо этих. Мы знаем также интересные истории о том, как отношение к ребёнку меняется, если его принимали за сына или дочь ошибочно. Когда Креуса приезжает в Дельфы и встречает Иона, она ещё не знает, что мальчик – её сын. Они ведут приятный разговор. Когда же Аполлон объявляет, что Ион – сын её мужа, и это значит, что мальчик может присвоить её состояние, она возгорается такой горькой ненавистью к бедному созданию, что посылает своего старого слугу отравить его и почти добивается успеха! Ион, не зная, что Креуса – его мать, в отместку чуть не сбрасывает её со скалы, и только то, что она прижимается к алтарю бога, не даёт ему свершить задуманное, потому что, видишь ли, этот начинающий матереубийца очень набожен. Они обмениваются проклятиями. Потом, подумать только, Аполлон объявляет, что они – мать и сын. Как всё меняется в одно мгновение! Где прежняя ненависть, где проклятия и обвинения? Всё прошло, всё размётано дельфийским ветром! Но что же изменилось? Ион стал другим? Креуса стала другой женщиной? Вовсе нет. Они точно такие же люди, которые только что пытались прикончить друг друга, а теперь млеют друг у друга в объятиях. Они любят, видишь ли. Но что это за любовь? Простая проекция. Креуса любит «моего давно покинутого ребёнка». Ион любит «мою дражайшую матушку, которую я наконец-то нашёл». Они не любят друг друга, потому что просто не знают друг друга. Они только что встретились. Ненависть, вот она была настоящей! Нам не нужно знать то, что мы ненавидим. Достаточно того, что ненавидимое стоит у нас на пути и его нужно убрать. Но любовь требует знания.

ЛАХ.      Еврипид бывает весьма язвительным.

ГЕРМ.    Он знал людей и не питал иллюзий по отношению к ним. Или, например, Ифигения и Орест. Когда он прибывает в Тавриду и его ловят, она с бычьим упорством стремится перерезать ему горло в качестве жертвы Артемиде. Затем, во мгновение ока, эта убийца преображается в любящую сестру! Она видела Ореста лишь младенцем, он тогда даже ходить не мог. Она не знает его совершенно. Абсолютный незнакомец из церемониальной жертвы превращается в объект обожания, и это происходит на основании нескольких сказанных слов. Потому что Ифигения не знает Ореста. Она любит «моего брата». Любой другой человек на его месте подошёл бы в качестве вместилища для этого излияния сестринской любви, потому что любовь эта жаждет излиться. Проекция не привязана к своей цели. Достаточно наличия того, кто проецирует. Бывали случаи, когда узнавание оказывалось ошибочным, и люди лишались симпатий так же быстро, как и получали их. А сколько людей, «любящих» друг друга, перестают это делать, как только начинают узнавать друг друга получше? Это ведь происходит постоянно.

ЛАХ.      Да, да.

ГЕРМ.    У хили есть сентиментальные слова типа «что бы ты ни сделал, твои родители всегда будут любить тебя», «ты мой сын, и я сделаю для тебя всё, что угодно» и так далее. Эти высказывания очень хорошо отражают тот факт, что твои родители или близкие родственники, возьмём их тоже, на самом деле любят не тебя, который меняется, но самих себя, которые не меняются. Эта одержимость мною самим в моём сыне так сильна, что заслоняет от меня всё, что мой сын может натворить. Потому что я, на самом-то деле, не вижу моего сына и не люблю его. Я люблю самого себя в нём. Это я теку в его венах. Это я мерцаю в его глазах. Это на схожесть со мною отвечает моё сердце. Родителям очень трудно любить своих детей, потому что любить их так легко. Эта любовь – наследие животного мира. Чтобы любовь действительно стала любовью, родители должны начать обнаруживать незнакомца в своём ребёнке и видеть не своё отражение в рождённом ими зеркале из кожи и кости, но иного человека, с иной натурой, которого можно любить за то, что он есть, а не за то, что есть они.

ЛАХ.      Знаешь, Гермоген, многих родителей очень рассердили бы твои слова.

ГЕРМ.    Вне всякого сомнения. И тем не менее я утверждаю, что родительская любовь ниже любви между незнакомцами. Ценность первой может повыситься только с повышением в ней элемента второй. Когда встречаются два незнакомца, они не подготовлены заранее к своей любви.

ЛАХ.      Однако проекция всё же присутствует!

ГЕРМ.    Правильно. Она присутствует, но не так сильно, как с родителями и кру́гом ближайших родственников. Родители уже имеют «меня» в ребёнке, влюблённый же должен найти это «я» в объекте своей любви. В случае разочарования он покидает этот объект и пробует другой. Родители не могут этого сделать. Родители увязают в своих детях. Познание себя становится возможным благодаря взаимодействию с твоим собственным образом, отражённым в другом человеке, вследствие общения умов и сердец. Любить другого человека – это всё равно что быть погружённым в великолепную картину или роман. Это даже лучше, потому что в человеке присутствует некая взрезающая тебя непредсказуемость. Заметь, я не говорю, что родительская любовь не может быть таковой. Она может, но с трудом, потому что родителю сперва нужно удалить своего близнеца, стоящего между ним и его ребёнком и мешающего видеть.

ЛАХ.      А как насчёт любви детей к родителям?

ГЕРМ.    Эта любовь сильно не отличается от первой, но она свободнее, опять же вследствие привыкания. Каждое поколение устремлено вперёд, а не назад. По этой причине дети смотрят гораздо более здраво на своих родителей. Если мой отец был жестоким по отношению ко мне, я могу не любить его так сильно, как если бы он был заботливым и нежным. Если моя мать не питала ко мне таких чувств, каких, как я чувствую, я был вправе ожидать от неё, то моя любовь к ней может быть слабее. Конечно, всегда есть исключения. Но не следует воображать, что любовь в этом мире присутствует в большей мере, чем на самом деле. Почти никто из нас не выдержал бы высшего испытания любви.

ЛАХ.      Что это за испытание?

ГЕРМ.    Отдать жизнь за любимого человека. Люди встречаются, проводят вместе время, спят вместе, обмениваются тёплыми словами, но когда случается несчастье, каждый заботится сам о себе. Да, они могут отдать другому своё время, свой труд, свои деньги – каждый в зависимости от своих возможностей, характера и совести. Но у каждого есть предел, достигнув которого он перестаёт давать. Многие остались бы возле любимого человека, больного холерой или ещё какой-нибудь смертельной, заразной болезнью? Люди стоя́т вокруг умирающего, их друга или родственника, и проливают слёзы, которые даже могут быть искренними. Но если бы вдруг некое божество просочилось сквозь потолок и предложило им отдать свою жизнь, чтобы этот умирающий стал вновь здоровым, как ты думаешь, многие из них согласились бы? Если бы в дом, где идёт весёлая вечеринка, где все друзья, все целуются и танцуют, ворвались сумасшедшие, которые сказали бы, что отпустят всех, если кто-нибудь один из гостей согласится быть убитым, многие, как ты думаешь, предложили бы себя в обмен на всех?

ЛАХ.      Если бы кто-то сделал такое, это был бы героизм.

ГЕРМ.    Или аффектация.

ЛАХ.      В любом случае, такое сделали бы очень немногие.

ГЕРМ.    Человек, так поступивший, действительно считался бы героем именно потому, что такой поступок – редкость.

ЛАХ.      Впрочем, это надуманная ситуация, Гермоген. Такое может быть в кино, но не в реальной жизни.

ГЕРМ.    Согласен. Подобные ситуации в самом деле надуманны, хотя и случаются время от времени. Большинство людей никогда не окажется в них и не будет поставлено перед таким выбором. И всё же, чтобы испытать прочность конструкции, нужно встряхнуть её как можно сильнее. Если ты хочешь проверить, насколько в действительности сильна та привязанность, которую люди говорят, что питают друг к другу, то эту привязанность надо подвергнуть тяжкому испытанию. История приводит множество примеров того, как люди набрасываются друг на друга, когда мир вокруг них начинает рушиться. Следует ли вспомнить Помпеи, или Лиссабон, или Новый Орлеан?

ЛАХ.      Да, но это делают незнакомцы. Люди, встретившиеся на вечеринке, не питают друг к другу никаких особых чувств. Зачем же им отдавать свою жизнь за чужих? Более того, это несправедливо. Почему я должен сделать это ради него? Каким образом он лучше меня? Почему бы ему не сделать это ради меня? Я имею полное право на жизнь, абсолютно такое же, как и он.

ГЕРМ.    Превосходно, Лахес! Значит, ты сам видишь, что привязанность в человеческом обществе – это фальшивка. Её сдует первым же порывом ветра. Нам даже порыва не нужно. Достаточно легчайшего дуновения. Не обманывайся на этот счёт. Люди на самом деле не любят друг друга. Они создают видимость любви для своей же собственной безопасности, потому что боятся конфликтов. Машина общества должна работать гладко, на смазке доброй воли. Когда она ломается, то ломается. Никакая смазка не спасает её. Есть не так-то много людей во всём мире, которые могут отдать свою жизнь за другого.

ЛАХ.      Родители.

ГЕРМ.    Да, родители и, может быть, члены семьи. Может быть, даже ближайшие друзья или фанатики. Можно утверждать, что почти каждая мать отдаст жизнь за своего ребёнка. Но, опять же, эта жертва приносится не ради какого-то другого человека, она приносится ради «моего ребёнка». Каждая мать, если её инстинкты правильны, запрограммирована защищать своё дитя. Я не знаю, пойдёт ли она так далеко, чтобы умереть за него, но она может сделать очень многое для его защиты. У отцов, мне кажется, этот инстинкт несколько слабее, но всё равно выражен довольно ярко. Принося себя в жертву ради своего ребёнка, родитель на самом деле приносит себя в жертву ради себя самого. Это делается, чтобы «моя кровь» продолжала жить. Такая жертва обладает меньшей ценностью, чем, скажем, жертва жены, отдающей жизнь за мужа.

ЛАХ.      Как Алкеста.

ГЕРМ.   Да, и она заставила Адмета почувствовать всю ценность своего поступка, восхваляя саму себя до небес и тая в слезах умиления.

ЛАХ.      Смирение не принадлежит к числу древнегреческих добродетелей.

ГЕРМ.   Вот опять наш циничный и мудрый Еврипид! Адмет был окружён целой толпой людей, все любили его, все сострадали его несчастью, вся Фера обожала своего царя, его отец приехал, старик на пороге смерти, хор плачет, друзья пришли утешать – и ни один из них не захотел отдать свою жизнь, чтобы Адмет не погиб.

ЛАХ.      Лишь Алкеста сделала это.

ГЕРМ.    На самом деле она сделала это не для Адмета. Она была полна горечи. В своей длинной прощальной речи она никогда не сказала Адмету, что любит или хотя бы ценит его. Она не умерла за Адмета. Она умерла за своего супруга. Любой человек на его месте был бы удостоен этой жертвы. Тот же самый Адмет, если бы он был не мужем, а, скажем, членом семьи, участником хора или дальним родственником, не получил бы такой дар. Она также умерла за своих детей, что, я думаю, и являлось для неё основным побуждением. У неё были маленькие дети и, будучи женщиной, она не смогла бы защитить их так же хорошо, как их отец. Очевидно, что у неё была смесь мотивов.

ЛАХ.      Да, понимаю.

ГЕРМ.    Мы говорили о грандиозной жертве. Конечно, лишь немногие люди на неё способны. Однако и даже гораздо меньшие жертвы оказываются слишком тяжёлыми для людей. Мы можем помочь другим, но лишь так, чтобы это не ограничило наши собственные удобства. В большинстве случаев мы можем отдать лишь избыток, а не основную часть того, что имеем. Если у тебя слишком много еды, то ты можешь дать небольшую часть голодающему. Но если у тебя еды хватает лишь на себя самого, то ты не предпочтёшь голодать, чтобы кто-то другой был сыт. Давай вообще оставим жертву в стороне. Очень немногие люди смотрят на других с мыслью о том, что́ они смогли бы дать им. Неизменно дело обстоит как раз наоборот. Что смогу получить я? Вот главный вопрос. Если хочешь провести простую проверку, попроси своих друзей, с которыми ты проводишь время и чьим обществом наслаждаешься, одолжить тебе значительную сумму денег, без гарантии возврата, или попроси въехать к ним домой и пожить с ними месяц-другой, и ты увидишь, многие ли пойдут тебе навстречу.

ЛАХ.      Это правда даже по отношению ко мне самому. Я сам не знаю, смогу ли я сделать такое.

ГЕРМ.    В самом деле, единственная мера любви – это не сила эмоций, не напряжение страсти, не излияние уверений и клятв, но жертвенность. Чем больше ты любишь, тем большее ты готов принести в жертву ради своей любви. Причём принести радостно, добровольно, почитая это за радость, считая это чем-то малым. Высочайшая любовь, например, это любовь Христа, отдавшего всего Себя, ничего не ожидая взамен, потому что у Него всё уже было. Но даже Он пребывал в агонии перед своим арестом, проливая кровавый пот и умоляя Своего Отца пощадить Его. Так тяжело Ему было, что нужно было послать ангела с неба, чтобы утешать Его. Что же касается первохристианских мучеников, то я всегда относился к их мотивам с недоверием. Наверняка были исключения, но в целом всё это мученичество представлялось мне некоей сделкой, а не любовью. Большинство этих людей было беднотой, живущей в неприглядных условиях, а им были обещаны невообразимые награды в обмен на несколько минут или, если не повезёт, часов мучений. Хоть и мужественная, но это всё-таки сделка.

ЛАХ.      Кто знает…

ГЕРМ.    Любовь – это редкий товар, Лахес. Так много вещей блестит, так много вещей называется золотом в этом мире, а как мало здесь настоящего золота! Настоящая любовь не движима ничем, кроме любви. Она не движима ни амбициями, ни чувством долга, ни необходимостью защищать своих детей и семью, ни жаждой самовозвеличивания, ни даже самопожертвованием, ничем таким. Любовь – единственная мотивация любви. А кого, Лахес, мы любим безусловно, не нуждаясь в оправданиях, в причинах, ни в каких «потому что»?

ЛАХ.      Лишь себя самих.

ГЕРМ.    Лишь себя самих. Если ты не любишь себя, то ты не сможешь любить других. Если ты хочешь любить других, то полюби сначала сам себя. Сходным образом, если ты хочешь уважать других, то воспитай сначала уважение к себе самому. Повторяю, не может быть любви без знания. Ты не можешь знать другие души так же хорошо, как знаешь свою собственную. Любовь научается вместе с постижением себя, обретает силу по мере увеличения ясности в твоих внутренних глазах. Чем больше ты выучишь её вот так, тем меньше нужно будет проецировать её в качестве золотой тени на кого бы то ни было. Она будет сама обнимать всё, потому что любовь всезнающа и божественна. Любовь к другим должна исходить из того, что́ у тебя общего с другими, то есть от света искры. Этот свет присущ всем. Очень трудно любить душу другого человека, ведь её эманации растут во всех направлениях, перекручиваются и колются подобно кусту шиповника. Тебя будет постоянно отвлекать, ранить и обманывать отблеск твоего собственного света, отскакивающего от другой души, вспышки и потемнения этого тусклого, вторичного огня. Знай себя, люби себя, и ты будешь знать и любить то лучшее, что есть и в других людях – не грязную пену, кружащуюся на поверхности, но чистую воду под ней.

ЛАХ.      Не сделаюсь ли я тогда законченным эгоистом?

ГЕРМ.    Нет! Эгоизм – это невежество. Вот я, а вот мир. Я драгоценный, а мир – дрянь. Но любовь есть понимание того, что все души – одна душа, все искры – одна искра. Нет меня и нет их. Есть мы, и это я.

ЛАХ.    Такого уровня совершенства очень трудно достичь.

ГЕРМ.   Почти невозможно. Это уровень святых и редких гениев. На такой высоте никакой демон не сможет уловить твою душу, потому что ему нечем будет её уловлять.

ЛАХ.      Значит, любовь к другим…

ГЕРМ.    …достигается через любовь к себе. Все искры идентичны, окружённые разноформными чашечками душ. Ты можешь постичь отличие другой души от твоей души через постижение сходства её искры с твоей. Твоя искра ближе всего к тебе. Чем больше ты обнимаешь её, тем больше ты обнимаешь самый драгоценный элемент в других людях, в других животных, во всём, что живёт. Это не эгоизм, Лахес. Как сможешь ты постичь различие, если ты не постигаешь сходство? Спустись глубоко в себя самого, пусть лепестки твоей души впитают золото твоего внутреннего света, пусть эти лепестки мерцают, как золотые жилы. Во внешнем мире есть лишь слабый отблеск этого золота, который и считается самим золотом, но быстро распадается и стирается напрочь, а потом его заменяет другая блистающая тень. Нам повезло, что эти золотые тени существуют, потому что они говорят нам об источнике своего огня. Однако сами по себе они имеют очень малую ценность. Не будь обманут этими тенями и не доверяй им. Люди отчуждены один от другого. Любовь и привязанность в действительности лишь мягкая оболочка, нарастающая вокруг душ, чтобы они не повредили одна другой. На поверхности нет ни настоящей любви, ни настоящего общения душ, потому что кусты шиповника растут во всех направлениях, заслоняя горизонт. Связь возможна лишь в смерти, где корни всех душ встречаются. Чтобы достичь этой глубины, ты должен погрузиться в свою собственную душу. Там ты и найдёшь других, настоящих людей, а не сбитые с толку, напуганные машины, бродящие по поверхности.

ЛАХ.     Да... Если мы подвергнем любовь испытанию, то и в самом деле почти всегда будем разочарованы. А как насчёт добра? Ведь делаются же добрые дела в этом мире! Не обязательно любить кого-нибудь, чтобы делать ему добро.

ГЕРМ.    Боюсь, добро в этом мире разделяет участь любви.

ЛАХ.      Почему ты так считаешь?

ГЕРМ.    Ты согласишься с тем, что доброе дело отражает добро?

ЛАХ.      Конечно.

ГЕРМ.    И что есть лишь один источник добра?

ЛАХ.      Да, ведь иначе были бы разные природы добра, а это не так. Вся доброта, конечно же, приходит из одного источника.

ГЕРМ.    И этот источник – Бог?

ЛАХ.      Безусловно.

ГЕРМ.    Есть ли что-нибудь более ценное, чем Бог?

ЛАХ.      Нет.

ГЕРМ.    А добро – это Бог?

ЛАХ.      Да, и любовь, и знание.

ГЕРМ.    А в каждом добром деле есть ли что-либо более ценное, чем добро?

ЛАХ.      Нет.

ГЕРМ.    Значит, лучшее вознаграждение любого доброго дела есть само добро?

ЛАХ.      Совершенно верно.

ГЕРМ.    Потому что в этом добре присутствует само ценное, что только может существовать, то есть сам Бог?

ЛАХ.      Да, это так.

ГЕРМ.    Но подумай, Лахес, как часто добро делается в этом мире ради самого добра?

ЛАХ.      Ах, очень редко.

ГЕРМ.    Чрезвычайно редко. Добро делается, это правда, но почти всегда для того, чтобы получить что-нибудь взамен, тогда как доброе дело уже несёт свою награду в самом себе, и эта награда – само добро. А люди хотят получить ещё что-нибудь сверху, что-нибудь по определению более низшего качества, потому что нет ничего ценнее добра.

ЛАХ.      Чего же они хотят?

ГЕРМ.    Получить некую прибыль. Обязать другого человека. Возвыситься в собственных глазах. Успокоить ту совесть, которая у них может иметься. Загладить чувство вины за какой-нибудь проступок. Есть множество мотивов. Очень редко человек творит добро, ничего не ожидая взамен. Говоря «ничего» я имею в виду именно «ничего». Добрый поступок может принести тебе чувство удовольствия, даже наслаждения. Ты втайне надеешься показать Богу, какой ты хороший. Ты стремишься спасти свою душу от вечного проклятия. Ты хочешь заработать себе место в Раю. Во всех этих случаях ты творишь добро не ради самого добра, но ради ожидаемой награды за него. Это не добро, а сделка. Истинное добро ничего не ожидает взамен, никакого подарка, никакого Рая, ни даже Божьей любви. У добра уже есть награда, и эта награда – само добро.

ЛАХ.      Если монахиня проводит свою жизнь, занимаясь благими делами и ухаживая за больными и бедными…

ГЕРМ.    Если она делает всё это, чтобы потом сидеть у Божьего престола и купаться в неугасимом сиянии, то она трудится по контракту, заключённому с Богом. Работа грязная и тяжёлая, но впереди – великая плата. Это даёт монахине силу. Если человек протягивает монету нищему, потому что желает заработать для своей души ещё пару граммов блаженства, или показать всем, как он добр и щедр, или проникнуться к себе ещё большим уважением, то он совершает сделку. Он делает что-то и ждёт, чтобы ему заплатили.

ЛАХ.      Но если мы будем смотреть на добрые дела вот так, то получится, что ни одно из них не является по своей сути добрым!

ГЕРМ.    Точно! Солнце светит потому, что у него есть свет, а не для того, чтобы получить свет. Река течёт потому, что у неё есть вода, а не для того, чтобы найти воду. Душа творит добро потому, что она добра, а не чтобы обрести добро. Если ты делаешь добро, чтобы получить награду или избегнуть наказания, то твоё добро номинально. Твоя душа-то добра не делает. Ты не должен убивать не потому, что боишься быть наказанным или надеешься на место в Раю, но потому, что убийство отвратительно тебе. Только такое добро имеет ценность, потому что только тогда оно приближается к своему источнику, Богу. Видишь ли, легко творить добро, когда это ничего тебе не стоит. Улыбка, доброе слово, дешёвый подарок и многие подобные мелочи, которые люди делают друг для друга, полагая, что творят добро, на самом деле добром не являются. Всё это делается для того, чтобы ещё больше утеплить наше маленькое вращающееся гнездо, свернуться в нём и спать. Если кто-то улыбнётся тебе, а ты не улыбнёшься в ответ, то человек может рассердиться и посчитать тебя грубияном. Его маленькая доброта может мгновенно испариться. Если тебе преподнесли дешёвую ручку на твою годовщину, а ты скажешь дарителю, что его подарок бесполезен, то его доброта по отношению к тебе исчезнет во мгновение ока. Это происходит оттого, что люди не делают добро для тебя. Они делают его для себя. Ты улыбаешься другим, чтобы избежать их агрессивности. Ты тратишься на дорогие подарки, чтобы создать хорошие отношения. Если кто-то требует от тебя больше, чем ты можешь добровольно дать, то твоя доброта по отношению к тому человеку меняется на свою противоположность. Такие разновидности маленького добра, хоть люди и хвалят их, хоть они и могут иметь прагматическую ценность, на самом деле так же бесполезны, как действия и объекты, с помощью которых они проявляют себя. Поскольку добро не принадлежит этому миру, но находится с Богом, то для него требуется отдаление от мира, то есть жертвенность. Ты приносишь себя в жертву ради других, потому что ты достаточно вырос, чтобы видеть, что другие – это ты сам. Если ты даёшь что-нибудь пустяковое другому человеку, ты показываешь этим, насколько ты ценишь самого себя. Твоя ценность измеряется ценностью твоих даров и поступков.

ЛАХ.      Но, Гермоген, надеюсь, ты не призываешь нас всех не улыбаться друг другу и не дарить открытки?

ГЕРМ.    Конечно, нет. Нам следует это делать, потому что это помогает нам сосуществовать на нашем маленьком комочке из пыли и воды. Я говорю, что нам не следует обманывать самих себя, считая подобные пустяки добром. Такой самообман может быть даже опасным, ведь он создаёт для тебя ложный образ тебя самого, якобы хорошего человека, тогда как ты даже не знаешь, что такое добро. Многие люди поглощают бульварное чтиво и считают себя знатоками литературы, тогда как они в жизни своей не прочли ни одного настоящего романа. Таким же образом, многие люди совершают мелкие, дешёвые поступки, считая себя хорошими, тогда как они ещё не сделали ничего по-настоящему хорошего.

ЛАХ.      Ты вогнал меня в депрессию уже несколько раз сегодня.

ГЕРМ.   Я рад.

ЛАХ.      Почему моя депрессия приносит тебе радость?

ГЕРМ.    Потому что в этом состоянии ты задаёшь дельные вопросы.

ЛАХ.      Я думаю о моей собственной любви и о добре, сделанном мною, и должен признаться, что я никогда не был свободен от желания получить что-нибудь в обмен на моё добро. Обычно я становился неприятным, если моё добро не замечали или не ценили. Я любил жену, но не смог бы отдать за неё жизнь, или хотя бы взять её болезнь в обмен на моё здоровье. Я боялся за себя самого. Я хотел жить. Я не могу даже отдать всё моё время моим дочерям, не говоря уже о чём-нибудь более важном, чем время. И с тобой, Гермоген, я чувствую то же самое. Мы провели уже довольно долгое время за нашей беседой, и я питаю к тебе глубокое уважение, но если бы ты попросил меня, я не смог бы отдать тебе мои деньги или мой дом.

ГЕРМ.     Я и не хотел бы, чтобы ты это сделал. Я научился ожидать от других людей их настоящих способностей, а не претензий. Мы ещё не встретились на глубокой глубине, Лахес. Когда это произойдёт, твои деньги и твой дом будут казаться тебе такими незначительными, что не будет иметь никакого значения, удержишь ты их или отдашь. В этом мире есть по большей части лишь отражения любви и добра, с разными степенями мутности. Настоящая любовь и настоящее добро не отсюда, но пребывают с Богом. Там их и следует искать. Там им и нужно учиться.

ЛАХ.      Я наблюдал за кончиком фиолетового крыла.

Сначала это была вершина той горы.

Потом крыло отсоединилось и образовало другую вершину,

тень плотнее камня.

А теперь взгляни! Кромка небесного свода стала вся фиолетовой,

как перевёрнутая чаша, поставленная в мелкую, тёмную воду.

ГЕРМ.   Наступил вечер.

ЛАХ.      Я всё ещё вижу вспышки света над морем.

ГЕРМ.   Буря отходит прочь.

ЛАХ.     Надеюсь, что так. Ещё один порыв, и от города ничего не останется.

ГЕРМ.    Порыва не будет. Какое-то время.

ЛАХ.     Что же мне делать? Как мне жить?
ГЕРМ.    Твой путь – это твой путь. Найди своё разумное, своё лучшее понимание, и держись его, не предавай его.

ЛАХ.      Мне никогда не удавалось вести себя самого.

ГЕРМ.    Это гораздо проще, чем следовать приказам.

ЛАХ.      Но как я узнаю, что моё искреннее устремление не является самообманом или вообще злом?

ГЕРМ.    Неважно, обман оно или нет. Мы все пребываем в обмане, кто больше, кто меньше. Истина начинается с обмана. Любое искреннее устремление поведёт тебя в правильном направлении. Что же до зла, то ты поймёшь свои действия по их плодам. Если твои устремления приносят вред или влекут тебя вниз, то ты увидишь это.

ЛАХ.     Надеюсь.

ГЕРМ.    Восхождение каждой души неповторимо. Его нельзя имитировать или превратить в окаменелый набор инструкций. Помнишь человека, о котором я раньше говорил?

ЛАХ.      Кого?

ГЕРМ.    Моего друга. Часовщика, который уже умер.

ЛАХ.      Да. Что-то такое помню.

ГЕРМ.    Он был гораздо старше меня, но мы подружились. Видишь ли, в юности я был очень агрессивным. Водил компанию с негодными людьми. Потом пережил кризис и утратил веру в Толсто́го на облаке. Даже подумывал о самоубийстве. Всё казалось мне безжизненным, серым. Я сильно запил. Однажды я уронил свои часы на мостовую, и они остановились. Я посмотрел на разбитое стёклышко, на неподвижные стрелки, показывающие мгновение своей маленькой катастрофы… Зачем пьянице, который к тому же хочет убить себя, чинить свои часы?

ЛАХ.     И тогда ты встретил своего друга…

ГЕРМ.    Да. Часы он чинил долго. Думаю, специально. Он говорил со мной. На другой день я снова пришёл, и с тех пор часто заходил к нему в мастерскую. Он обычно сидел, вглядываясь в крошечный хаос болтов и пружин. Я смотрел на его лоб, украшенный смешной лампочкой. Часто мы даже ни о чём и не говорили. Простое сидение в углу, на стуле, под разнобойные перешёптывания механизмов, приносило мне странное успокоение. Я как будто медленно пробуждался от тяжёлого сна. Птицы вставляли своё чириканье между тоненькими стуками стенных часов.

ЛАХ.      Когда он умер?

ГЕРМ.    Он уже был очень стар, когда мы познакомились. Я знал его около года. Как-то днём я пришёл к нему и увидел замок на дверях мастерской. Был аукцион. Продавали его часы, некоторые из них просто чудесные. Я и не знал, что у него были такие сокровища. Мне ужасно хотелось купить настольные часы в стиле рококо, с двумя позолоченными попугаями и обезьяной, хватающей их за хвосты, но у меня не хватило денег. Часы ушли к толстому зеленщику.

ЛАХ.      Тому самому, за которого вышла твоя Анжела?

ГЕРМ.    Да. У тебя хорошая память. Надеюсь, ты так же хорошо запомнишь всё остальное.

ЛАХ.      Как звали твоего друга, Гермоген? … Гермоген?

ГЕРМ.   Прости. Я задумался. С тех пор моё высшее существо было навеки связано с моим другом-часовщиком. Он был опрятным старичком, даже красивым по-своему, очень чистым. Ты, должно быть, видел таких пожилых людей. Их старость более привлекательна, чем юность многих. Его смерть тоже была опрятной и чистой, лишённой своего обычного безобразия. Будто хорошо смазанный ставень был плавно прикрыт ветром. Как многоцветный листок, он оторвался от ветки родимой и покатился к морю.

ЛАХ.      Скажи мне, что́ он тебе сказал.

ГЕРМ.    Ты и впрямь хочешь получить инструкции, Лахес! Вот было бы здорово, если бы твоя искра прислала тебе письмо.

ЛАХ.      Да, письмо от моей искры! Этого я хочу. Не смейся!

ГЕРМ.    Ну ладно. Письмо от твоей искры. Представь, что она прислала-таки его. Письмо начиналось бы как-нибудь так:

 

«Моя дорогая Душа и дышащая машина по имени Лахес!

 

В ответ на твои отчаянные просьбы я решила написать тебе это письмо.»

 

ЛАХ.      Да, да! Прошу тебя, продолжай!

 

ГЕРМ.    «Очень трудно давать советы, ведь я божественна и не должна проходить через твои испытания, выбирать между жизнью и смертью. Ты, машина по имени Лахес, можешь пока съесть что-нибудь или поспать, а я побеседую с твоей Душой, ведь ты так и так умрёшь.»

 

ЛАХ.      Машина испугалась.

 

ГЕРМ.  «Впрочем, можешь остаться и послушать. Дай Душе всё, что сможешь, и твои дары переживут тебя.

 

Восхождение души так же сложно, как и её нисхождение, а нисхождение иногда бывает восхождением. Невозможно предугадать все взлёты и падения души, прорывающейся к жизни.

 

Как тебе относиться к природе? Как относиться к обществу? К другим людям? К собственному телу? К себе самой?

 

Природа жестока и наполнена смертью. Невозможно быть частью природы и не приносить смерть и страдания. Можно быть очень осторожным. Можно подметать тропинку, на которую готовишься ступить, и всё равно давить муравья или ящерицу, всё равно ломать крылья бабочке и уничтожать чей-то дом. Мы приносим смерть самим фактом нашей плотскости. Плоть сталкивается с плотью. Плоть убивает плоть. Даже внутри твоего собственного тела происходит так много убийств и умираний, что если увеличить всё это и показать на небе, как на огромном экране, то мир задохнётся от ужаса.

 

Тело приносит смерть и уйдёт в смерть. Но последует ли за ним душа? Пойдёт ли душа туда же, куда и тело? Твоя душа должна отринуть любое намерение принести боль и смерть, как другим, так и себе самой. Она должна воспитать в себе равное сострадание и к себе, и к корове, и к муравью.

 

Не причиняй вреда.

 

Если ты хочешь правил, то это должно стать твоим первым правилом. Не причиняй вреда живым существам и не плати тем, кто причиняет им вред. Твоё тело будет ошибаться, но душа не совершит тех же ошибок.»

 

ЛАХ.      Но иногда необходимо убивать!

ГЕРМ.    Ты разговариваешь с письмом, Лахес?

ЛАХ.      Ну…

ГЕРМ.   Какое замечательное письмо, оно отвечает на вопросы! Ну хорошо, давай представим, что оно интерактивно.

ЛАХ.      Оно и должно быть таким, ведь оно написано искрой!

 

ГЕРМ.    «Единственное исключение, о котором я могу подумать, когда можно лишить жизни другое существо, это чрезвычайная нужда, когда не убить будет означать смерть тебе или другим. В таком случае делай всё, что нужно сделать, чтобы выжить. К счастью, подобные ситуации весьма редки, и тебе, может быть, никогда не придётся лишать кого-либо жизни. Не причинение вреда должно стать твоим ведущим принципом в общении с природой. Оставь всякое намерение приносить боль и смерть.»

 

ЛАХ.      С этим я согласен. А как мне вести себя с людьми, письмо?

 

ГЕРМ.    «Если ты посмотришь на человеческое общество бесстрастным взглядом, то ты увидишь, что люди совершенно безумны. Это растерянная толпа, носящаяся туда-сюда весь срок своей мгновенной жизни, делающая всё возможное для того, чтобы уничтожить этот серый ком, летящий в чёрном пространстве. Люди прожигают свои краткие годы в череде трудов и удовольствий, в поисках счастья, которое понимается как меньше труда и больше удовольствий. Или же они носятся с идеями всемирного порядка, которые неизменно переводятся на язык насилия и ещё насилия. Бывают проблески высшего понимания то там, то здесь, но это всего лишь проблески.

 

Если люди несчастны, они ноют и заставляют других платить за своё несчастье. Если они довольны, то они сидят и жиреют. Бессмысленно говорить с ними, убеждать их. Это всё равно что говорить с потерявшим сознание. Он может расслышать какие-то фрагменты слов, он даже может шевельнуться, но не более.

 

Оставь хили в покое, моя дорогая Душа. Не позволяй им затащить тебя в своё безумие, в своё пагубное бездействие. Пробуждающаяся душа чувствует себя как трезвый гость на пиршестве, окружённый пьяными. Лучше отдалиться от них и вовсе не соприкасаться с хили. Если это невозможно, то сведи свои дела с ними к самым необходимым.»

 

ЛАХ.      Но как же насчёт помощи другим?

ГЕРМ.    Ты спрашиваешь меня или письмо?

ЛАХ.      Сначала тебя, а потом и письмо.

ГЕРМ.    Тебе нужно делать другим столько добра, сколько ты можешь делать, не испытывая горечи. Не следует превышать свои возможности, потому что тогда твоё добро будет испорчено сожалением. Ты можешь отдать все свои деньги нищему, но, когда пройдёт первый восторг, ты почувствуешь горечь. Добро – это жертва. Сделать слишком много добра, не подготовившись – всё равно что поднять слишком большой груз без тренировки. Ты надорвёшься и достигнешь результата, противоположного желаемому. Сначала научись любить себя самого и не вредить другим существам, ни животным, ни людям. Затем, постепенно, учись делать добро другим, медленно, начиная с малого. Нужно долгое время, чтобы научиться позволять себе большие жертвы. Прощай себя и прощай других. Добро начинается с воздержания от зла. Не ожидай от других большего добра, чем они в состоянии сделать, а обычно это очень мало. Никто не может выйти за свои границы. Не вини себя за то добро, которое ты пока не можешь вынести.

ЛАХ.      А письмо желает что-нибудь добавить?

ГЕРМ.    Кажется, да.

 

«Многие люди хотят помочь миру, потому что не могут помочь себе. Легче думать о каком-нибудь голодающем на другом континенте, чем о собственной голодающей душе. Страдания мира слишком велики для одной пары плеч. Даже божественный Атлас застонал, когда голубой кристалл вдавил его голени в землю. В тебе не хватит слёз, чтобы плакать о человечестве. В тебе не хватит тебя, чтобы сделать человечество похожим на тебя. Великие цели выдают малость замыслившей их души. Столь многие пытались изменить мир, потому что были не по зубам самим себе!

 

Завоюй маленький мир

в тебе и вокруг тебя,

и оставь большой мир в покое.

 

Пусть не будет жестокости в твоём маленьком мире,

пусть в нём не будет насилия.

Пусть в нём не оскорбляют человека, не вредят животному.

Пусть не будет воровства ни в тебе, ни в твоём доме.

Пусть там правит любовь,

а знание указывает путь.

 

Ты можешь приручить лишь тех зверей, что рядом с тобой.

У тебя нет власти над саваннами, и джунглями,

и тёмными чащами мира.

 

Если ты можешь изменить ту малую часть,

над которой у тебя есть власть,

значит, ты изменишь и часть большого мира.

 

Немногие звери более ужасны,

чем те, что живут во мне самом.

Рёв, поднимаемый ими, зловоние их желаний

невыносимы.

 

Я – малый сосуд,

постоянно колеблемый когтистыми лапами.»

 

ЛАХ.      Если бы каждый поступил так, то есть привёл бы в порядок малую часть большого мира в себе самом, то не осталось бы никаких проблем.

ГЕРМ.    Наивная мысль, Лахес. Ты сам знаешь, что это невозможно.

ЛАХ.      Да, знаю. Однако раньше я был сущим ребёнком. Я даже подумывал о том, чтобы стать политиком, «сыграть решающую роль»!

ГЕРМ.    Ты всё ещё думаешь об этом?

ЛАХ.      О Боже! Нет, конечно! Я пытался, но меня быстро утомила вся эта смертная галиматья.

ГЕРМ.    Вот почему в мире так мало достойных политиков. Большинство достойных людей, которые совершают эту ошибку и начинают заниматься политикой, в конце концов убегают в омерзении, зажимая нос ладонями, потому что вонь действительно нестерпима.

ЛАХ.      И всё-таки, если бы каждый отвернулся от политики, мир был бы порабощён насильниками.

ГЕРМ.    Он уже порабощён, Лахес. Любое общество, как бы оно себя ни называло – монархией, демократией или чем-нибудь другим, основано на насилии, на угнетении. У него одна цель – держать население в повиновении и выжимать из него как можно больше соков. Эта тирания может быть открытой или же прятаться за всяческими масками. Волк притворяется зайцем, или курицей, или ангелом. Лучше, когда он не носит никакой маски, потому что тогда его хорошо видно. Банда «пастухов», которая командует овцами, называет себя правительством и усиливает своё влияние за счёт шайки палачей, называемых армией и полицией. Волк может притворяться добрым, но лишь пока овцы тупятся в землю и повинуются. Попробуй встать и воспротивиться волку, и ты мигом увидишь его белые клыки.

ЛАХ.      Но волка можно убить!

ГЕРМ.    Революционеры убивают волков и тут же заменяют их новыми волками, более жадными до крови. Нужно понимать, что любая политическая структура, абсолютно любая – это волк, и по-иному быть не может.

 

Любое общество, абсолютно любое, основано на насилии,

иначе оно не смогло бы существовать.

 

Степени насилия бывают разными,

но суть остаётся той же.

 

Нельзя убить волка, не убив все прочие существа на этой планете. При абсолютных монархиях волк заявляет о своём божественном праве на власть, цитируя из книги, написанной послушными священниками. При диктатурах волк наиболее откровенен. Он правит, потому что поддержан самыми сильными бандитами. В других структурах политическое и социальное насилие прикрывается красивыми, бессмысленными словами. Иногда волк и его псы становятся слишком жадными и сдавливают овец слишком сильно. Достигнув границ терпения, овцы поднимают бунт, обнаруживают среди себя волков и уничтожают тирана, вместе с его армией и полицией. Появляется новый волк и всё повторяется снова. Я не желаю критиковать общество. Это и нудно, и опасно. Если ты говоришь достаточно громко, тебя могут даже убить. Кроме того, другие уже раскритиковали всё самым удовлетворительным образом, и я радостно оставляю им заслуженные лавры. Ты, однако, должен решить вот что: как тебе нужно себя вести. Если ты дашь втянуть себя в дела мира, то ты не спасёшься из него. Тебя заморочит, замутит и всосёт неостановимый водоворот насилия и лжи. Столько душ уже пропало в нём, прожгло свои жизни, пытаясь улучшить неулучшаемое!

ЛАХ.      Но ведь мир улучшился! Раньше было рабство…

ГЕРМ.    … а теперь его нет? Не так, Лахес. Мир не улучшается и не может улучшиться. Меняется его покрытие, но сам он остаётся точно таким же, каким и был в течение столетий. Да, некоторые формы насилия исчезли, но они были тут же заменены другими формами, более тонкими, возможно, но не менее опасными. Если государство не будет жестоким, оно не выживет. Чтобы быть здоровым именно как государство, оно должно быть готовым убивать своих врагов и притеснять своих подданных, выжимая из них жизненные соки для себя самого. Если ты хочешь процветать в государстве, ты должен быть таким же, как оно. Старинные монархии делали всё, что было нужно для своего блага, вторгались в чужие земли, убивали туземцев, объединялись с удобной для них формой религии, жгли еретиков, уничтожали без всякого сожаления любой враждебный элемент. И единственным оправданием было благо государства, иногда прикрываемое Божьей волей. Эти монархии были здоровыми и сильными, они внушали страх, заставляли считаться с собой. В этом мире нельзя преуспеть иначе. Но нужно ли твоей душе такое преуспевание?

ЛАХ.      Если каждый отвернётся от мира, то кто же будет бороться с тиранией и несправедливостью?

ГЕРМ.    О, такой опасности не существует. Наш маленький разговор ничуть не изменит этот мир. Он продолжит бегать, изгибаться и пыхтеть, пока хили не уничтожат его совершенно или пока он сам не закончится. То, что я говорю, относится лишь к нескольким душам, которые осознали своё положение и хотят вернуться домой.

 

Всегда будут борцы за справедливость. Любопытно наблюдать за тем, как раб пыжится, носится со своими свободами и требованиями, тогда как единственная причина, по которой ему позволяется всё это делать – его незначительность. Он не представляет угрозы государству. Ему даже разрешают прыгать и скакать, потому что это создаёт иллюзию демократии для других овец. Но его свободы прямо равняются терпению его хозяев. Если раб слишком заносится, его раздавливают, как насекомое, заползшее за воротник. Борьба с политическим режимом – бесплодное занятие. В худшем случае тебя замучают или уничтожат. В лучшем, один волк будет заменён другим. Ещё более зловеще то, что подобная борьба держит развитые, благородные души в плену мира дольше, потому что даёт им иллюзию, что они помогают другим. Нельзя помочь другим, если не поможешь себе. Нет смысла биться головой о стену.

 

Если ты возложишь свои надежды

на материальный мир,

то ты будешь им обманут.

 

Этот мир не вечен.

Он был создан во времени и завершится,

что бы ты ни делал.

 

Вопрос лишь в том,

завершится он с тобой внутри себя

или без тебя?

 

Помни, что ты – часть этого мира,

такая же ценная, как и любая другая часть.

Спаси себя самого, и ты спасёшь часть мира.

 

Ты не можешь спасти весь мир,

особенно если он не хочет быть спасённым.

 

ЛАХ.      Должен признаться, я и сам думал об этом, только не очень чётко. Теперь ты выразил мои мысли ясными словами. Сумасшедший дом, управляемый волками! Что за образ!

ГЕРМ.    Разительный, но правильный. Гляди, в твоём письме есть ещё одна страница!

ЛАХ.      Что там?

ГЕРМ.    Читаю.

 

«Общество людей – это растерянная толпа,

разрываемая во все стороны страстью и безумием,

она сбивается в кучу от страха одиночества.

 

Как ночные бабочки возле пылающей лампы,

люди летают по кругу,

пока не сожгут себе крылья

и не упадут на землю.

 

Как скопище сумасшедших,

они перебегают с места на место,

хватая землю, из которой сделаны,

набивая ею свои карманы,

взбираясь на навозную кучу

и сидя там, гордо ворочая головами,

пока другие не стащат их вниз.

 

Одна машина глядит с похотью на другую машину,

которая пытается продать себя подороже,

пока она ещё не начала распадаться на части.

 

Они строят здания на зыбучем песке

и кладут голову на бегущую воду.

Осаждают замки, построенные из ветра,

и ломятся в двери, ведущие в никуда.

 

Мы живём в сумасшедшем доме,

шумном, тупом и опасном,

наполненном сомнамбулами,

которые совокупляются друг с другом,

сражаются друг с другом,

бросают требования друг другу,

никогда не пробуждаясь, пока не свалятся на пол

и их не оттащат за ноги прочь.

 

Всё больше и больше животных создаётся Демиургом,

всё больше и больше из них рождается людьми.

Они люди по внешности,

но внутри они всё ещё животные,

движимые инстинктами, жертвы алчности и похоти.

 

Их сбивают в стада и запирают за оградой

более умные звери,

которые начали пробуждаться,

но ещё недостаточно проснулись, чтобы с омерзением взглянуть на себя.

 

Мы спим среди шума,

но мы пробуждаемся в тишине.»

 

ЛАХ.      Должно быть, очень трудно отвязаться от общества.

ГЕРМ.    Ты не отвязываешься. Это просто происходит.

 

Муж и жена живут вместе,

ссорятся, изменяют друг другу

и не могут решить, нужно ли им разводиться или нет.

Пока они не могут этого решить,

между ними остаётся что-то,

что держит их вместе, даже если они несчастны.

Когда между ними больше ничего не остаётся,

то развод уже произошёл,

даже если они и живут пока в одном доме.

 

Твоё тело будет принадлежать обществу так же, как тело женщины принадлежит её грубому супругу. Когда она выйдет из своего тела, то он больше не будет иметь власти над ней. Пусть наслаждается своей властью над её гниющим трупом. Как только произойдёт перемена в твоём сердце, ты больше не будешь частью дома безумных. Твоё тело может оставаться в нём какое-то время, то жизнь тела – одно мгновение.

ЛАХ.      Мне жаль моего тела. Это такая замысловатая машина. А что моё письмо, Гермоген? Ты закончил читать?

ГЕРМ.    Нет, немного ещё осталось.

ЛАХ.      Воздух внизу, в долине, становится чёрным, как штора похоронной кареты, вся порванная от частого пользования.

ГЕРМ.    Так много она уже скрыла от глаз!

ЛАХ.      Моё тело – это тоже общество. Им управляет мозг, а его законы навязываются нервами. Мои органы – народы. Мои конечности – армии. Мои ногти и зубы – оружие. Мои испражнения – смерти.

ГЕРМ.    Давай-ка я лучше почитаю дальше.

 

«Это правда, что твоё тело ограничивает тебя,

втискивает тебя в ужасно узкий футляр.

 

Однако твоё тело также даёт тебе

возможность действовать здесь, в материи,

которой уловлена твоя душа.

 

Твоё тело может стать твоим хозяином,

твоим диктатором, если ты позволишь ему это.

 

Твоё тело глушит и сковывает тебя.

Твоё зрение ограничено твоими глазами,

твой слух ограничен твоими ушами.

 

Это – великолепные органы,

которые позволяют тебе воспринимать лишь крошечную часть мира,

самую грубую часть.

 

Великолепие твоего тела

проявляется не только в том, что́ оно позволяет тебе делать,

но и в его превосходной способности ограничивать тебя.

 

Это своего рода спасение,

потому что, если бы ты смог видеть всё, что в самом деле окружает тебя,

миры, сжимающие друг друга подобно дрожащим ладоням,

демонов, проносящихся по воздуху,

толпу мёртвых, трущихся о тебя со всех сторон,

то ты ужаснулся бы, ты пал бы на своё лицо.

 

Некоторые люди, чьи тела не действуют как должно

и не ограничивают восприятие полностью,

начинают видеть и слышать по-настоящему. Их считают сумасшедшими,

их мозги одурманивают ядами,

возвращая их силой в спасительное оцепенение.

 

Ты должен любить своё тело и заботиться о нём.

Держи его в чистоте и здоровье.

Отдавай ему должное, и оно позволить тебе работать.

 

Оно было создано Демиургом,

но в нём отразился разум Бога.

 

Твоё тело должно подчиняться

постепенно

требованиям твоего духа,

потому что слишком много слишком скоро ошеломит тебя

и может уничтожить твою душу.

 

Больной человек – обуза для себя и для других.

Трудно работать в болезни или нищете.

Значит, заботься о своём теле,

чтобы не заботиться о нём.

 

Хорошее тело – это невидимое тело,

не преграждающее путь духу.»

 

ЛАХ.      Моя искра выразила всё это хорошо. А ты, Гермоген? Что ты думаешь?

ГЕРМ.    Насилие есть насилие, направлено ли оно на тело другого существа или на твоё собственное тело. Невозможно творить насилие и не быть насильником, как невозможно красть и не быть вором или убивать и не быть убийцей. Зверская душа будет вовлечена в насилие. Материя сурова, потому что она кипит в море духа. Жестокая душа кипит вместе с материей.

ЛАХ.      Вот как…

ГЕРМ.    Насилие – это не только так называемое умерщвление плоти. Когда разнеживаешь своё тело, даёшь ему неподходящую пищу, ослабляешь его виной, ядами или чрезмерным соитием – всё это тоже насилие, но, возможно, ещё более жестокое, чем стегание себя кнутом по спине.

ЛАХ.      Некоторые думают, что тело мерзко.

ГЕРМ.    В здоровом теле нет мерзости. В природе некоторые существа источают запах для самозащиты или чтобы их заметили самки, но многие содержат себя в большой чистоте. На это есть причина, потому что запах привлекает хищников. Больное тело, напротив, начинает смердеть, потому что оно переполнено ядами. На это также есть причина. Больное тело привлекает к себе хищников, чтобы род избавился от слабого или заразного элемента. Также лучше давать хищникам именно эту пищу, чем приносить в жертву здоровых, ценных особей. Так что, да, люби своё тело, Лахес, и заботься о нём, но без сильной привязанности, ведь чем сильнее ты увязан со своим телом, тем бо́льшая часть тебя умрёт вместе с ним.

ЛАХ.      В юности я хотел стать священником, но у меня не хватило терпения. Я слишком восторженный. Мою душу охватывает сильнейшее возбуждение, я бросаюсь в какие-то новые дела, а потом принуждаю себя заниматься ими, потому что мне стыдно их бросить. Когда я путешествую, то захожу в каждую церковь, каждый собор. Вхожу, и каменное небо круглится перед моими глазами. Покупаю свечку, зажигаю её. Смотрю, как янтарный цветок распускается на восковом стебле. Говорю себе, что Бог смотрит на меня и видит, как я благочестив…

ГЕРМ.    И Бог берёт ручку и ставит галочку напротив твоего имени в своей учётной книге.

ЛАХ.      Что-то вроде этого.

ГЕРМ.    Религия – великое утешение. Так много людей вынесло невыносимое благодаря ей. Помнишь, как мы говорили, что красота этого мира есть не красота самого мира, но отражение красоты Бога в нас самих?

ЛАХ.      Я помню.

ГЕРМ.    Таким же образом, чувство тоски по Богу, по пребыванию рядом с Богом, ощущение его присутствия каждой клеточкой твоего тела есть чуждое чувство.

ЛАХ.      Чуждое?

ГЕРМ.    Да. Красота привносится в этот лишённый красоты мир извне, и так же благочестие привносится в этот мир облачений, ладана, свечек, грехов, ритуалов и бормотания молитв извне. Само по себе всё это бессмысленно. Благочестивый человек благочестив потому, что у него есть внутренняя склонность к благочестию, а не благодаря священникам, ритуалам и церквам. Они могут стимулировать, поддерживать благочестие, разумеется, но они не смогут создать её в пустой душе. Церковь – это социальная организация и служит той же цели, что и государство, только в ином обличье.

ЛАХ.      А ты не смешиваешь, как это часто бывает, церковь с религией?

ГЕРМ.    Смешиваю, но у меня есть на то причина. Церкви нужна религия, но религии не нужна церковь. Как только религия создаёт церковь и начинает расширять свои амбиции, разница между ними почти полностью стирается.

ЛАХ.      Почти.

ГЕРМ.    Государство держит своего раба в повиновении страхом наказания, и церковь делает то же самое, только наказание иное. Возможно, вечное. Вот поэтому церковь и государство действуют сообща. Они – две клешни одного и того же краба. Легко поверить тому, что чиновники, работающие в великолепных церквах, построенных другими, носящие одеяния, расшитые другими, читающие по толстым книгам, обладают неким особым знанием. Однако священники ничем не отличаются от чиновников. Они так же запутаны в этом мире, как и все прочие люди. Некоторые из них даже и не верят ни во что, но выполняют свою работу в церкви, чтобы зарабатывать хлеб насущный.

ЛАХ.      А не упрощаешь ли ты, Гермоген? Ведь существуют же мудрые, пылкие души, посвятившие себя служению другим, религии?

ГЕРМ.    Эти души, Лахес, таковы вследствие того, чем они являются, а не того, что они делают. Были времена, когда ещё не существовало ни церквей, ни организованных религий. Неужели ты полагаешь, что тогда не было мудрых и пылких душ? Религия – сложная вещь. Она меняется, становясь хорошей или плохой, в зависимости от того, где находится наблюдатель.

ЛАХ.      Объясни.

ГЕРМ.    В мире хили религия и церковь смешаны в неделимое целое. Видишь ли, люди не могут постичь Бога, поэтому любой Бог, в которого они верят, есть Бог, вымышленный ими. Тем не менее, они приписывают абсолютные качества своему ограниченному восприятию. Хили верят, что Бог живёт в соборах, что статуи могут видеть и слышать их, что нарисованные изображения могут помочь им. У священников особые отношения с Богом, и поэтому священников надо слушаться. Это всё хорошо, но только для хили.

ЛАХ.      Как же невежество может быть хорошим?

ГЕРМ.    Оно хорошо для всех, потому что держит стадо в повиновении, в страхе. Многие попробовали бы перехитрить государство, многие испытывают презрение к властям этого мира. Но часто такие люди боятся Бога. В них была заложена (или вбита) мысль, что Бог видит всё и что наказание будет очень суровым. Многие насиловали бы, и убивали, и крали, надеясь избежать тюрьмы или казни, многие были бы гораздо более жестокими в тех сферах жизни, куда не простирается рука закона, если бы не было священников, говорящих им, что Бог сидит на небе, наблюдая, записывая всё в свою книгу в переплёте из облаков, и что Бог низвергнет их в пламя вечное. Эти начинающие изверги пугаются и проводят свою жизнь в относительном подчинении. Они страшатся негасимых огней Ада, ничуть не подозревая, что они уже теперь горят и поджариваются в собственном невежестве. Религия укрощает стадо, смиряет его слепые и жестокие порывы и в этом отношении приносит пользу.

ЛАХ.      Так, значит…

ГЕРМ.    Когда хили превращается в трансцендента, то зазор между церковью и религией становится всё более очевидным. Такой человек замечает всё возрастающее число несоответствий между действиями церкви и учениями своей религии. Трансценденты по-разному реагируют на этот кризис веры. Некоторые винят себя за свою гордыню и учатся подчиняться, доверять какой-нибудь книге, а не голосу своего духа, некоторые вообще порывают с церковью, а некоторые…

ЛАХ.      Создают собственную церковь!

ГЕРМ.    Да, и всё начинается сначала. Но есть и другие, которые внешне выполняют предписанные обряды, но на самом деле развивают оккультные учения, в которых все религии объединяются в одно целое. Только таким образом трансцендент может сосуществовать с церковью, не кланяясь глупости и не впадая в гнев. Следовательно, у каждой религии есть две стороны, как ты знаешь, экзотерическая, для масс, и эзотерическая, для немногих трансцендентов. Церковь и осуждает эзотерические учения, и нуждается в них, потому что они – единственное, что может удержать лучшие умы под её сводами. Эзотерические учения, с другой стороны, не нуждаются в церкви так сильно, как церковь нуждается в них. Если возникает непримиримый конфликт, то они покидают церковь и находят собственный путь. Для трансцендента чрезвычайно опасно следовать только экзотерической стороне своей религии.

ЛАХ.      Почему?

ГЕРМ.    Потому что работу над самосовершенствованием ты заменяешь обрядами и молитвами. Ты тратишь свою жизнь на бесполезные занятия. Всё хорошо, если твои молитвы глубоки, осознанны, пылки, если ты всем существом своим участвуешь в обрядах и таким образом соединяешься с глубокими учениями своей религии. Но как часто молитвы просто проборматываются, а обряды просто выстаиваются в ожидании плотного обеда, который ждёт дома? Потом ты радостно набиваешь себе рот, полагая, что твоя духовная работа на неделю сделана и что теперь можно с чистой совестью расслабиться? Вот здесь и кроется опасность. Человек может следовать предписаниям, произносить слова, выстаивать в церкви положенное количество часов и верить, что он действительно находится на пути к небу, тогда как на самом деле он не движется вовсе никуда. Добавь ещё к этому высокомерие, тайное чувство собственного превосходства над другими людьми, не такими усердными, как ты! Эта слепота поистине ужасающа.

ЛАХ.      Я тоже верил, что Бог сидит где-то и ставит галочку в своём небесном журнале каждый раз, когда я проведу час в церкви или почитаю из книжки. Значит, и я тратил свою жизнь попусту.

ГЕРМ.    Пожалуй, я был слишком жесток, когда назвал это тратой жизни. Это не полная трата. Хили не поймёт ничего иного. Если хили искренен, то, может быть, это и есть его работа. Он перерастёт её со временем. В самом деле, многие трансценденты знают и уважают такую жизнь. Древние римляне, например, образованные, утончённые аристократы, очень хорошо понимали, что религия полезна государству, потому что усмиряет народ и облегчает им дела правления. Они вдоволь смеялись над своими богами дома, но в общественных местах были образцами благочестия.

ЛАХ.      Но как же насчёт всех хороших людей, работающих в церквах, занимающихся благотворительностью, посылающих рис в бедные страны? Неужели их работа тоже не имеет ценности?

ГЕРМ.    Эти люди делают добро, потому что они добры, а не потому что принадлежат к некоей религии или церкви. Существует множество людей, которые вовсе не верят в Бога, и всё-таки делают то же самое. Атеист, помогающий другим без всякой надежды на посмертное вознаграждение, гораздо благороднее человека верующего, который зарабатывает себе на Рай. Первый поступает так потому, что он таков, а второй вкладывает свои силы и деньги в надежде получить большую прибыль. Он – вкладчик. Его любовь рассчитана.

ЛАХ.      Но ведь не все же такие! Есть верующие, которые трудятся вполне искренне и не помышляют о награде! Многие даже считают себя недостойными награды!

ГЕРМ.    Конечно, такие люди есть. Они были бы искренними даже если бы и не верили ни в какого Бога. Что же до вкладчика, то отними у него веру, и поставки бесплатного риса прекратятся.

ЛАХ.      Так.

ГЕРМ.   Нет нужды заключать сделки с Богом, потому что Бог не занимается торговлей. Нет нужды умиротворять Бога молитвами, потому что Он не может гневаться на тебя. Чтение молитв, стояние на коленях на каменном полу, занятия благотворительностью имеют смысл только в качестве упражнения, в качестве развития власти над собой. Как средства умилостивления Бога всё это хуже бесполезного. Бог не Демиург, не демон, не начальник, не палач. Бог не может гневаться, сердиться, питать к тебе злобу за какой-то твой проступок, вынашивать план мести, желать тебе страданий. Бог не может причинить тебе ни малейшего вреда. Более того, поскольку в тебе находится искра, являющаяся Богом, то Бог знает тебя гораздо лучше, чем ты сам, и ты не обманешь Его никакими словами, никакими действиями. Ты не обманешь Его, даже если обманешь себя самого. Ты кричишь, надрывая лёгкие, зовя того, кто стоит прямо перед тобой, в той же комнате.

ЛАХ.      Я так часто слышал, чего Бог хочет от меня…

ГЕРМ.    Так много людей берёт на себя смелость заявлять о том, чего хочет и чего не хочет Бог, будто они способны читать Его мысли. Только Бог знает, чего Он хочет. Всё прочее – либо спекуляции, либо ещё хуже.

ЛАХ.      Хуже?

ГЕРМ.    Если ты думаешь, что я знаю, чего хочет Бог, ты даёшь мне власть над собой. Ты думаешь, что подчинишься мне, а я поведу тебя к Богу. Вот почему священники так часто принижают человеческий разум, даже именуют его дьявольским, гнилым, падшим. Они нападают на разум, потому что его свет может раскрыть, что они есть такое, а именно люди, голодные до власти, паразитирующие на нашем страхе. Те же самые люди раньше подтирали слова в священных книгах и подделывали чудеса. Моим любимым святым всегда был Фома. Я восхищаюсь этим человеком.

ЛАХ.      Легко понять, почему.

ГЕРМ.    Он не испугался, не согнулся, не лёг в пыль, но попросил Христа дать подтверждение Его словам.

ЛАХ.      И Христос позволил ему.

ГЕРМ.    И Христос позволил ему. «Блаженны не видевшие и уверовавшие.» Возможно, это и так, однако апостолы имели дело с Христом. Мы же имеем дело с людьми, нередко говорящими неправду, чьи намерения никак не назовёшь искренними.

ЛАХ.      Гермоген, но ведь не все служители церкви такие!

ГЕРМ.    Конечно, не все. Везде есть исключения. Но каждая религия, которая требует слепого повиновения, принятия идей, не проверенных рассудком, каждая религия, которая отрицает разум как нечто безбожное, которая говорит тебе, что ты замаран, ущербен, потерян без священников и обрядов, которая желает, чтобы ты проводил свои дни в попытках умилостивления разгневанного Бога, платил деньги церквам, называющим себя единственной тропой к Богу, каждая религия, так ведущая себя, служит не Богу, но Демиургу. Религия, которая учит тебя пребывать в печали, проводить свои дни в слезах и раскаянии, плакать по своей грязной душе, обречённой на вечное проклятие, подсчитывать свои грехи, такая религия служит Демиургу. Её цель – поставить тебя на колени, не дать подняться, заставить считать самого себя рабом. По этой причине садисты и убийцы часто становятся служителями религии. В прошлом они могли пытать, насиловать и убивать, сжигать людей заживо, совершать любое возможное зло – и чувствовать себя прощёнными, оправданными. Если церковь теперь получит политическую власть, я надеюсь, ты понимаешь, что́ произойдёт.

ЛАХ.      Да. Повсюду будут костры и пытки. Я даже боюсь подумать, что сделают с нами за этот наш маленький разговор.

ГЕРМ.    Точно. Церковь никогда не должна иметь политической власти, потому что религиозные фанатики – это худшие из людей. Они способны на всё, потому что знают, чего хочет Бог.

ЛАХ.    Люди могут извратить и перевернуть как угодно любую истину. Им это всегда очень хорошо удавалось.

ГЕРМ.    У них к этому гений. «Не убивай.» Два простых слова, произнесённых Христом. Казалось бы, что может быть яснее? Не убивай. Там нет ни «если только», ни «за исключением», ни всяческих «но». И посмотри, как даже эти два простых слова были вывернуты наизнанку, извращены и перекроены, чтобы оправдывать войны, геноцид, убийство, пытки и неописуемые преступления против животных. Люди представляют себе Бога удобным для них образом, чтобы Он служил их целям.

ЛАХ.      И если они жестоки, то они создают жестокого Бога. Они даже выдумывают наказание, которое никогда не кончается, вечное наказание.

ГЕРМ.    Наказание подразумевает, что некто оскорблён или как-то иначе пострадал и теперь ищет возмездия. Он хочет получить некую компенсацию за причинённое ему зло или причинить похожее или худшее зло своему обидчику. Спроси себя снова, как можно оскорбить Бога, какой можно причинить Ему вред?

ЛАХ.      Никакой. Бога нельзя ни оскорбить, ни унизить.

ГЕРМ.    Тогда, может быть, Бог желает причинить страдание тебе, чтобы отомстить за кого-нибудь?

ЛАХ.      Это сделает его Богом-мстителем.

ГЕРМ.    Можно ли любить человека и хотеть, чтобы этот человек страдал?

ЛАХ.      Нет.

ГЕРМ.    Таким образом, если Бог хочет, чтобы ты страдал, Он не любит тебя?

ЛАХ.      Не любит.

ГЕРМ.    Значит, Бог не вселюбящ. Возможно ли такое?

ЛАХ.      Нет.

ГЕРМ.    Вероятно, Бог разгневался на тебя за какой-то твой проступок и желает причинить тебе страдания, чтобы умиротворить Свой гнев?

ЛАХ.      Если Бог гневается, это значит, что в Нём нет покоя и любви. Если Ему нужно было бы причинять боль, чтобы чувствовать Себя лучше, то Он был бы поистине достоин презрения, Он был бы хуже, чем многие люди.

ГЕРМ.    Вот и пожалуйста. Погоня за местью и воздаянием, томление, гнев – всё это хорошо соответствует Демиургу, буйному существу, разрываемому внутренними противоречиями, амбициозному и ревнивому. Ничто из этого не подходит Богу. Любая религия, приписывающая Богу низменные качества, служит Демиургу. Это Демиург хочет, чтобы ты жил в страхе вечного наказания, отвергал собственный разум, проводил свои дни в плаче, бездельи, тяжком труде на благо своему тленному телу, чтобы ты оставался пленённым в этом мире теней. Это Демиург хочет, чтобы ты думал, будто тебе невозможно спастись, если ты не будешь следовать его приказам. Благочестивый человек даже называется богобоязненным. Ты только подумай об этом. Бояться Бога! Бояться самого лучшего в тебе, единственного света в этой непреходящей тьме жестокости и обмана! Бояться чего? Что Бог накажет тебя, будет пытать тебя, убьёт тебя, сделает тебя несчастным? Приносит ли Бог вред? Пытает ли, убивает ли Бог? Если религия выдвигает подобные идеи, то кому она в действительности служит? Кто хочет, чтобы ты был рабом? Кто хочет, чтобы ты стоял на коленях перед Богом, так же, как раб стоит на коленях перед своим хозяином? Это преклонение колен, это самоуничижение есть атавизм, оставшийся нам с древних времён, когда люди думали категориями господ и рабов. Они и теперь так думают, но подчас не осознают этого. В самом деле, это самоуничтожительное поведение унизительно как для тебя, так и для твоего представления о Боге. Очевидно, что Самого Бога нельзя унизить. Если ты молишься, то не валяйся в пыли, не играй роль раба, принадлежащего деспоту. Богу не нужны рабы. Встань прямо, как делали древние персы, и пускай сердце движет твоими губами!

ЛАХ.      И церкви не могут даже договориться друг с другом.

ГЕРМ.    Естественно, не могут. Если бы они соглашались одна с другой, то было бы, по крайней мере, хоть какое-то подобие гармонии, не правда ли? Но не гармонии хотят они, а раздора. Они хотят, чтобы мы вгрызались друг другу в горло из-за несогласий в наших представлениях о Боге. Море никогда не бывает спокойным. В нём всегда волны, пусть самые малые, и всплески пены, и грязь на поверхности. Покой бывает лишь на глубине. Истинная религия не нуждается в убранстве. Она тиха и скрыта от глаз. Она не втирает свой образ Бога тебе в лицо. Как я сказал, на глубине, в тихой бездне, все религии сходятся, так же как в глубине каждой души одна искра встречается со всеми другими. Их много и она одна.

ЛАХ.      Когда я был молод, я искал чистую религию, с непрерывной традицией.

ГЕРМ.    Да, чистота. Как только религия начинает говорить о своей «чистоте», она начинает разлагаться. Люди замыкаются в маленькие сообщества, чтобы сохранить эту самую чистоту, другими словами, чтобы вариться в собственном соку.

ЛАХ.      Люди отходят от мира.

ГЕРМ.    И создают множество маленьких миров, точно таких же, как и покинутый ими, только меньшего размера. Это похоже на то, как заключённый отходит в дальний угол камеры и сидит там, воображая, что он теперь меньше в тюрьме.

ЛАХ.      По крайней мере, его не будут постоянно беспокоить другие.

ГЕРМ.    Большинство религий пытается удовлетворить этих одиночек, чтобы сохранить их в числе верующих. Аскеты не женятся и не плодятся. Хотя религия и хвалит их, она всё же приспосабливается к поведению обычных людей, к их капризам и удовольствиям, иначе она не выживет. Мани попытался воплотить аскетические принципы в массах, но был раздавлен.

ЛАХ.      Мани говорил такие вещи, которые теперь кажутся глупостями.

ГЕРМ.    Они кажутся глупостями, если ты не смотришь глубже поверхности. Каждая религия состоит из нескольких слоёв, от примитивной коры для хили до тёмного света оккультного знания. Мани понимал, что с массами нужно разговаривать на простом языке, обычном, но насыщенном образами, а это непременно сказки и мифы. Мани и создавал такие мифы. Он говорил, что луна нарастает и убывает потому, что нагружается светом, спасённым из материи, а потом эти искры вернутся домой, и луна вновь опустеет. Он говорил аудиторам, что избранники переваривают пищу и высвобождают свет, в ней заточённый, потому что пища – это образ, понятный аудиторам. Вещи, кажущиеся нам наивными и глупыми, могут быть полны значения для более неприхотливых умов. Подобным же образом сказка, которая является не более как развлечением для взрослых, заставляет детей замирать от ужаса и восторга.

ЛАХ.      Да, так оно и есть. В детстве я не прочёл многие знаменитые книги, написанные для детей, и теперь эти книги потеряны для меня. Я могу их прочесть теперь, но я давно уже перестал быть ребёнком. Я перерос их.

ГЕРМ.    Вот этого Святой Августин и не понял. Он пробыл аудитором всего лишь девять лет и не развился достаточно для того, чтобы получить посвящение в более глубокие аспекты религии. Его критика выдаёт человека с поверхностным знанием предмета.

ЛАХ.      Он не был дураком. Он должен был знать, что манихейство есть нечто большее, чем телесные газы и плоский дуализм.

ГЕРМ.    Если он это знал, тогда он извратил факты и представил материал, предназначенный для хили, единственным содержанием манихейства. Незнание предмета и нечистые методы обычны для церковных полемистов. Святой Августин тут не был одинок.

ЛАХ.      Совсем нет.

ГЕРМ.    Итак, совершенствуйся в своей религии, если ты видишь в ней смысл.

ЛАХ.      Теперь это будет сложно.

ГЕРМ.   Почему же?

ЛАХ.      Потому что моя религия называет Бога создателем мира. Если я не согласен с этим, то как я могу ходить в церковь? Это также значит, что всё богатое наследие этой церкви, всё то, с чем я согласен, будет для меня потеряно.

ГЕРМ.     Из-за одного этого несогласия?

ЛАХ.       Да, и некоторых других.

ГЕРМ.     Было бы очень жаль. Если тебя тянет в церковь, то обязательно ходи туда, даже если ты не можешь принять всё, чему она учит.

ЛАХ.      Но я больше не верю, что Бог создал этот мир!

ГЕРМ.     Думай об этом так. Хотя Бог и не создал этот мир, без Бога мир просто не существовал бы, он просто не был бы живым. Бог даёт этому миру самое ценное из всего, что у мира есть, что делает мир возможным, то есть жизнь. Бог также даёт жизнь творцу мира. Если Бог устранится, то и творец, и творение станут абсолютно безжизненными. Если Бог не создатель, то Он, безусловно, живитель, а это самое главное.

ЛАХ.       Да, такая точка зрения немного облегчает дело.

ГЕРМ.     Вообще не стоит ожидать от церкви полной святости. Так можно избежать многих разочарований. Когда мы восхищаемся творениями какого-нибудь великого писателя или композитора, мы ведь часто не знаем и даже не хотим знать, что он был за человек. Многие гении, судя по воспоминаниям их современников, были совершенно невыносимы, подвержены всевозможным порокам. Ни Бунин, ни Караваджо, ни Бетховен, ни Эдгар По не были святыми. Возможно, многие из поклонников их творчества возненавидели бы их, если бы знали их лично. Очень редко появляется человек, подобный Петрарке, сочетающий в себе внутреннее и внешнее благолепие. И однако несовершенство личности наших кумиров не мешает нам черпать красоту и духовную силу из их произведений. То же самое с церковью. Она подобна человеку, который состоит из совершенного духа-искры, из души и тела. Искра церкви – это самое важное в ней, это суть её учения, это её таинства, её лучшее искусство, это прозрения её величайших представителей. Душа же церкви, как и человеческая душа, представляет собою смешение высокого и низкого, духовного и материального. Сюда можно отнести священные книги, творения подвижников, многочисленные догматы, богословские споры, борьбу с ересями, разнообразные и часто конфликтующие взгляды – в общем, совокупность всего, созданного церковью. Многое здесь восхищает, многое даже внушает благоговение, но многое и отталкивает, вызывает протест. И, наконец, тело церкви – это сами люди, это их поведение в повседневной жизни, их добродетели и пороки. На этом уровне церковь мало чем отличается от любой другой организации. Она так же поражена жаждой денег и власти, так же корумпирована, так же нетерпима к своим противникам. Было бы неправильно пороки тела переносить на душу, а пороки души – на дух. Если глава церкви не являет собой пример благочестия, то это не значит, что вся церковь плоха и что эта религия есть заблуждение. Если многие служители религии – похотливцы и чревоугодники, то это не значит, что суть их учения есть ложь. Сходным образом, если бы все священники жили примерной жизнью, из этого не следовало бы, что их религия истинна. Некоторые неблаговидные проявления нашего тела не являются указанием на то, что вся наша душа, а тем более дух, тоже неблаговидны.

ЛАХ.       И однако многие критики церкви делают подобные выводы.

ГЕМ.       Большинство критиков уже сделало все выводы заранее и просто подгоняет предмет под выводы. Если ты ходишь в церковь, то ты должен понимать, что её здания состоят из кирпичей, а сама церковь – из людей, будь они патриархи, епископы, рядовые священники или прихожане. Не нужно ожидать от них святости, цельности и полного благочестия. Таким же образом, проникаясь преданием церкви, его так называемым духовным наследием (было бы правильнее назвать его душевным наследием), не нужно ожидать, что всё в нём будет соответствовать сути данной религии. Подобно человеческой душе, это наследие представляет собой мешанину из света и тьмы, прорывы к духу и низвержения в плоть, вдохновенные дерзания и самый низменный консерватизм, любовь к Богу и служение Демиургу. Так же, как мы ценим человека за лучшее в нём и прощаем ему всё остальное, мы должны ценить церковь за лучшее в ней, за её высочайшие мгновения, светлейшие порывы, и прощать ей её несовершенства, как душевные, так и телесные.

ЛАХ.     Я постараюсь.

ГЕРМ.   Чем глубже ты будешь уходить, тем меньше людей будет вокруг тебя. Церковь хочет, чтобы ты всегда был в толпе, в некоем здании, в окружении хили. Лишённый своего одиночества, ум задыхается. Люди спят вместе, но пробуждаются поодиночке.

ЛАХ.      Но как я узнаю, что я пробуждаюсь?

ГЕРМ.    Симптомы весьма неприятны. Ты не можешь найти общий язык с толпой, окружающей тебя. Всё, что люди говорят или делают, все их радости и печали кажутся мелкими и бессмысленными. В тебе появляется тоска, растущая день ото дня, наполняя тебя непокоем, смущением, даже паникой. Ты бежишь обратно к хили, ты ешь их пищу, совокупляешься с ними, пытаешься участвовать в их тупых увеселениях, но ничто из этого больше не захватывает тебя. Ты теряешь под ногами почву, на которой стоял раньше, гордо поглядывая туда-сюда, как олень-самец на своей забрызганной мочой территории. Непрерывная болтовня, это неизбывное перемалывание простых ежедневных фактов, из которого состоит большинство разговоров хили, становится тошнотворным. Даже прислушивание к этим разговорам вызывает рвотный рефлекс, отупляет, опустошает душу. Ты перестаёшь нравиться людям, потому что они считают тебя либо снобом, либо слабаком. Постепенно ты превращаешься в затворника. Ты проводишь свободное время, погружённый в искусство и философию. Ты начинаешь плакать при звуках прекрасной музыки. Ты желаешь лишь одного – чтобы тебя оставили в покое.

 

Ворона начинает отращивать белые перья.

Карп старается выпрыгнуть из пруда

и яблоко откатывается от яблони.

 

Мир становится для тебя обузой. Иногда, в отчаянии, пытаясь найти себе подобных, ты встречаешься с людьми, ведёшь беседы о спасении души или духовном пробуждении, но интересы твоих собеседников всё ещё поглощены этим миром. Они пользуются духом для того, чтобы доить материю.

 

Награда пробуждения – пробуждение,

не восхищение людей, не деньги,

не престиж, не расшитая мантия.

 

ЛАХ.      Но ведь можно же встретить людей таких, как ты, и подружиться с ними.

ГЕРМ.    Если ты повстречал единомышленников, то тебе действительно повезло. Обычно этого не происходит, и твоими друзьями остаются книги и живые голоса мёртвых. Боюсь, это неизбежно. Чем дальше ты уходишь, тем меньше людей вокруг тебя. Лучше быть одним, чем иметь друзей, которые висят на тебе, как жернова. Интеллектуальное неравенство в дружбе изнурительно для одной стороны и унизительно для другой. Всякий, кто тебе не помогает, замедляет твоё движение вперёд.

ЛАХ.      Я уже привык дружить с произведениями искусства. Они – лучшее тех душ, перед которыми я преклоняюсь.

ГЕРМ.   Что ж, Лахес, наша тропа одинока и на ней мало самоублажения и развлечений.

ЛАХ.     И счастья.

ГЕРМ.    Счастье часто понимается как некое великое удовлетворение. Могу сказать тебе прямо, что когда душа испытывает великое удовлетворение, это значит, что она гибнет. Она упёрлась в тупик. Это как эйфория, вызванная шоком от смертельной раны. Счастье, как, по крайней мере, я его понимаю – это постоянное движение в более и более чистый воздух. Счастье – это постоянный труд, процесс достижения поставленных целей, постановка новых целей и самосовершенствование в процессе труда. Нужно быть всегда занятым. Занятому человеку некогда страдать, ныть, печалиться. Как ты хорошо знаешь, отдых сладок лишь тогда, когда ты его заслужил. Все это понимают, но мало кому это понимание приносит пользу.

ЛАХ.      То письмо, ты уже дочитал его?

ГЕРМ.    Нет ещё.

ЛАХ.     Тогда дочитай, пожалуйста.

ГЕРМ.    Хорошо. Вот так оно кончается.

 

«Одна душа говорит другой:

Мы не можем учить друг друга,

потому что кувшинка души

у каждого раскрывается по-разному.

 

Ты можешь поведать мне о своих богатствах,

о своей тоске, о снедающем тебя отчаянии.

Всё это – твой путь, каков он есть теперь. Это твоё восхождение.

 

Могу ли я объяснить тебе,

как вернуться домой?

Я не могу.

И даже если бы могла, в этом знании не было бы для тебя пользы.

 

У нас обеих внутри одно и то же солнце,

но мы возникли в разные времена,

мы стали собой в разных пространствах.

Наш восход не может быть одинаковым.

 

Когда ты смотришь на искру, то пробуждается твой разум

и открываются твои глаза,

ведь её свет прожигает веки смерти,

 

и с ужасом, с омерзением

ты отворачиваешься прочь,

видя этот мир таким, каков он есть –

гроздью теней, разрываемых ветром.»

 

ЛАХ.      Я в полном смятении. Солнцу пора бы уже закатиться, а оно всё медлит на горизонте, как шар, наполненный фиолетовой водой.

ГЕРМ.    Проткни его пальцем. Может быть, он лопнет.

ЛАХ.      У меня руки слишком коротки. Иногда меня охватывает такая ненависть, что хочется закричать.

ГЕРМ.    Ну и кричи. Чем громче ты закричишь, тем меньше людей тебя услышит. Самые отчаянные крики вообще беззвучны. Но я вижу, что ты ещё не научился владеть своими эмоциями.

ЛАХ.      Я искренен. Когда я ненавижу, я ненавижу.

ГЕРМ.    Это опасно для тебя.

ЛАХ.      Как я могу не ненавидеть Демиурга и его демонов? Как я могу не ненавидеть весь этот обман, эту западню, в которую я угодил? Я пытался сопротивляться твоим словам, но во мне было нечто, некая отвесная волна, встающая из меня, и чем дольше ты говорил, тем больше мне казалось, что говорящий – это я сам.

 

ГЕРМ.    Не надо ненавидеть Демиурга.

Не надо ненавидеть демонов.

Ненавидя их, ты любишь их.

 

Не надо ненавидеть этот мир.

Ненавидя его, ты любишь его.

 

Ненависть – это прочные узы.

Они связывают ненавидящего с ненавидимым.

 

Изо всех сил старайся

не выплёскивать свои пороки в этот мир,

не посылай свой гнев и раздражение в этот мир –

чёрных наёмников, которым мир заплатит больше, чем заплатил ты,

и они вернутся, чтобы убить тебя.

 

Зло – это странное письмо.

Даже посланное на край света

без обратного адреса,

оно всегда возвращается к отправителю.

 

Избегай любого разлада.

Прощай всех и отпускай всех.

Прощай всё зло, сделанное тебе,

от всего сердца прощай его, не вдумываясь в него.

 

Есть разные степени рабства. Есть люди, находящиеся в полной власти демонов. Они кажутся сильнейшими, но на самом деле они самые слабые. Их души так изнурены, их искры так залапаны, что демоны не встречают никакого сопротивления, когда захватывают тела этих людей. Очень часто даже уже не сам человек совершает зверства, но демон, даже целое стадо демонов, овладевшее его телом.

 

Жестокие люди слабы внутри.

Их жестокость не принадлежит им,

они не могут ей противиться.

 

Сильные люди не жестоки,

потому что истинной силе не нужно ничего доказывать,

она знает себе цену.

 

Жестокость людей –

это жестокость демонов.

Она стала видимой,

управляя телами этих людей, как марионетками,

переходя от мысли и внушения

к физическому действию.

 

Сражайся с этими демонами-людьми,

только если они хотят лишить тебя жизни.

или разрушить твой дом, или повредить твоим близким.

Во всех других случаях уходи от них. Не будь высокомерным.

Не задирай демонов.

Не становись одним из них.

 

ЛАХ.     Всё это очень трудно осуществить.

ГЕРМ.   Трудно, но не невозможно. Чтобы избежать живущей смерти этой жизни, нужно разорвать связь с этим миром. Однако ты – всё-таки часть этого мира. Если ты развяжешь конфликт, то он либо свяжет, либо погубит тебя. Нам нужно работать с тем, что у нас под рукой, стараясь достигать гармонии, а не противостояния. Ты существуешь во времени, но нужно развить в себе вкус к вечному. Людям нравится об этом говорить, но очень немногие это делают.

ЛАХ.      Потому что цель слишком грандиозна. Вкус к вечному! Прекрасные слова, но в них нет, так сказать, мяса. Я помню, как прочёл «Заратустру» в первый раз. Глаза мои загорелись, волосы встали дыбом. С замиранием сердца я переворачивал каждую страницу, ожидая, что вот сейчас я найду инструкции о том, как стать сверхчеловеком.

ГЕРМ.    Ну и что, нашёл?

ЛАХ.      Никаких! И я так разозлился под конец, когда Заратустра, счастливый, воссоединился со своими священными животными, а я остался здесь, в своей одинокой комнате, всё ещё человек и совсем не сверх.

ГЕРМ.    А чего ты ожидал? Списка упражнений?

ЛАХ.      В общем-то, да.

ГЕРМ.    Ницше – гностик. Он понимает, что ты должен выработать в себе свою собственную вечность, ту, которую у тебя никогда не отнимут. Демоны могут поймать тебя, пытать тебя, швырнуть тебя в темницу, унизить тебя, изранить, даже убить тебя – но они никогда не смогут взять у тебя то, что ты сам, добровольно, им не отдашь. Над лучшим в тебе, что и есть истинный ты, у них нет ни грамма власти. Даже если ты умрёшь и твоя память будет стёрта, как уже случалось много раз, твоя вечность останется с тобой. Она неотъемлема и нетленна. Смотри, какие разные бывают люди! Даже те, что рождаются от одних и тех же родителей и воспитываются в одинаковых условиях, часто сильнейшим образом отличаются друг от друга. Они разные из-за прожитых ими жизней. Они не помнят этих жизней, но они изваяны ими.

ЛАХ.      Я предпочитаю думать, что я ещё молод и должен просто жить и совершать ошибки. Позднее мудрость придёт ко мне.

ГЕРМ.    А почему ты связываешь мудрость с возрастом? Я видел толпы старых дураков. Я также видел юных мудрецов. Мудрость не приходит благодаря возрасту. На самом деле, мудрость вообще не приходит. Как может что-то прийти к тебе, если оно уже внутри тебя? Ты мудр мудростью своего духа, своей искры, горящей в тебе, подобно грозди солнц. Пусть твоя душа дотянется до неё и станет с ней одним. Твоя искра никогда не отдаляется от Бога, потому что она и есть Бог. Мы, души, далеки от Бога, из-за нашей неспособности или нежелания дотянуться до искры. Она обращается к нам всё время, но мы либо не можем, либо не хотим её слышать.

ЛАХ.      Иногда мы не слушаем потому, что боимся.

ГЕРМ.    Чего?

ЛАХ.      Потерять вкус к земным наслаждениям, которые мы любим. Мы думаем, что неплохо бы понаслаждаться ещё немного, а уж потом можно и приступить к внутренней реформе. Но мы тонем всё глубже и глубже, и с годами становится всё тяжелее вырваться на свободу.

ГЕРМ.    Держи солнце.

ЛАХ.      Что ты сказал?

ГЕРМ.    Я сказал, держи солнце. То, что в тебе. Держи его всегда в руках своего ума и не роняй его.

 

Чувствуй, как искра горит в тебе,

как она светится ровным, немигающим светом.

Пусть твоя душа прильнёт к ней

и тоже начнёт светиться.

 

Не позволяй своей душе потерять

этот отражённый свет

и колебаться на ветру эмоций и событий.

 

Пусть твоя душа будет как чистое, спокойное озеро.

Озеро отражает изменчивое небо.

Вот небо безоблачно, вот оно темнеет,

покрываемое бегущей тучей.

 

Всё это временно.

Туча рано или поздно

улетит прочь или выпадет на землю дождём.

Настроения, эмоции, страсти –

пусть скользят они, как тени,

по чистой поверхности души,

никак не замутняя воду.

 

Некоторые тени растают скоро,

некоторые задержатся на время.

Ты лишь помни, что все они

распадутся в ничто.

Не позволяй душе ускользать в ничто

вместе с ними.

 

Тебе надо начать снова играть на флейте, Лахес.

 

ЛАХ.      У меня нет таланта.

ГЕРМ.   Это неважно. Играй как можешь. Безделье – медленный яд.

ЛАХ.      Но я работаю постоянно. Обеспечиваю и своих дочерей, и себя. Кошек надо кормить. А теперь ещё и дом придётся отстраивать.

ГЕРМ.    Это не работа. Это выживание. Твоя работа – флейта и поэзия.

ЛАХ.      Если бы мне ещё платили за них!

ГЕРМ.    Хорошо, что не платят. Тогда твоя мотивация заменилась бы деньгами. Если бы медицина не была столь доходным делом, как ты думаешь, многие бы хотели стать врачами? Многие бы заботились о твоём здоровье? Если бы юриспруденция не высасывала из людей последние соки, сколько будущих законоведов приходило бы в университеты? Многие из них заботились бы о справедливости? Эти индивидуумы притворяются, что хотят медицину, закон, науку. В действительности они хотят денег. Убери деньги, и большинство из них пойдёт охотиться в другие места. То же самое с искусством. Трудно хотеть денег и делать дело. Это получалось лишь у немногих творцов. Так что работай. Бездеятельная душа становится гнездом демонов. Она легко скатывается в свинство и порок.

 

Не погружайся в безделье.

Вся тоска, печаль, отчаяние,

все виды порочности и нерадения

происходят от безделья.

 

Грязь накапливается

на неподвижной душе.

 

Будь всегда занят,

ведь каждое новое дыхание

может стать последним.

 

И ещё одно.

ЛАХ.      Говори.

ГЕРМ.    Когда ты трудишься над своей поэзией, или музыкой, или философией, или ещё чем-нибудь таким, что развивает ум и душу, ты создаёшь некую атмосферу вокруг своей жизни, которая находится в гармонии с искрой внутри тебя. Это похоже на создание подходящих условий для экзотического растения. Если условия хорошие, если воздух пропитывается твоим духом, то твоя душа, безусловно, начнёт расти, так же как и растение начнёт расти, если получит достаточно воды и солнца. В душе, как и в растении, по природе заложена способность к росту. Всё, что ей нужно – это правильные условия. Искусство, а я имею в виду искусство в широчайшем смысле этого слова, создаёт подобные условия. Ты ещё помнишь свой немецкий?

ЛАХ.     Немного. Я почти не занимался.

ГЕРМ.   “Denn das Studium des Vortrefflichen…“

ЛАХ.     Ах, да! Это я помню. Гёте сказал эти слова Эккерману. Мы нашли их в той прекрасной главке о сгоревшем театре! Погоди-ка… “Denn das Studium des Vortrefflichen und die fortwährende Ausübung des Vortrefflichen mußte notwendig aus einem Menschen, den die Natur nicht im Stich gelassen, etwas machen.“

 

[Ведь изучение возвышенного и постоянная работа с возвышенным неизбежно способствует совершенствованию человека, не вовсе обделённого природой.]

 

ГЕРМ.   Вот видишь, ты хранил это в памяти столько лет.

ЛАХ.     А потом Эккерман нашёл обгорелые клочки «Тассо»…

ГЕРМ.   На земле, возле всё ещё пылающего театра. Да, Лахес. Так тоже бывает.

ЛАХ.      Хорошо! Завтра же начинаю играть на флейте!

ГЕРМ.    Начинай. И не забудь про поэзию.

ЛАХ.      Кстати, Гермоген, а я и не бросал её писать. Она ужасна, но я всё мараю бумагу.

ГЕРМ.    Это не имеет значения. Надо продолжать писать поэзию. Всегда будет кто-то, кто это делает лучше тебя, и всегда будет кто-то хуже. Сравнения тут бессмысленны. Если даже никому твоя поэзия не нужна, она нужна тебе, и этого достаточно. Как только стихотворение написано, оно следует своей судьбе, отличной от тебя. Большинство стихов забывается. Лишь крошечная часть становится литературой. Архитекторы создают множество чертежей. Лишь малая их доля когда-нибудь станет зданиями. Когда ты создаёшь, ты пребываешь в истине. Если этот импульс достаточно интенсивен, он перельётся и на всю твою жизнь.

 

Материя очищается душами.

Звук очищается музыкой.

Линия и цвет – живописью.

Насилие – боевыми искусствами.

Взрывы эмоций – драматургией.

Животная грубость – уточнёнными манерами.

 

Так Демиург очищается Богом,

чтобы лучшее, что есть в творении,

могло взойти и спастись.

 

Кто возлагает надежды на материальный мир, будет всякий раз обманут им. Если ты строишь на зыбучем песке, то здание твоё, каким бы прочным оно ни казалось, рассыплется на части.

ЛАХ.      Ты вот говоришь: «создавай». Но не призываешь ли ты тем самым подражать не Богу, но Демиургу? Ведь мы уже пришли к выводу, что Бог не создаёт ничего!

ГЕРМ.   Правильно. Если бы ты не был создан, то тебе не нужно было бы и создавать. А так – подобное лечится подобным. Если тебя нет в реке, то и плавать тебе не нужно. А если ты тонешь, то лишь плаваньем спасёшься. Притом создание созданию рознь. Демиург выискивает форму в духе, а ты ищи дух в форме. Тот идёт от единого ко множественному, а ты иди через множественное к единому. Раз ты уже угодил в материю, то ты должен действовать в ней и сквозь неё.

ЛАХ.      Значит, дух должен действовать на материю, чтобы появилось произведение искусства?

ГЕРМ.    Да, должен. Искусству необходимо сопротивление материи. Стихотворению нужна форма, ведь энергия текста вырабатывается преодолением сопротивления языка. Даже у вольного стиха есть внутренняя форма, сохраняющая его цельность. Таким же образом дух входит в материю, чтобы преодолеть её сопротивление. Эта энергия, этот жар двух ладоней, трущихся одна о другую, вливается в твою душу и становится ею.

 

Тело и душа

могут оставаться вместе самое большее несколько дней.

Они устают друг от друга

и требуют отдыха.

 

Сон и есть этот отдых. А более долгий отдых – смерть.

Душе надо выйти из своей грубой клетки,

чтобы подышать свежим воздухом.

 

Телу также надо отдохнуть от души,

иначе оно будет уничтожено ею.

Люди, не спавшие несколько дней,

едва живы.

 

Тело ранится о душу

и должно лечиться каждую ночь.

Душа ранится о тело

и тоже должна залечивать раны.

 

Тело – это комната,

где все окна занавешены плотными шторами,

где пол пронзительно скрипит,

а воздух насыщен свинцовыми парами.

 

Когда душа входит в эту комнату,

она задыхается, она оглушена, ослеплена,

она мучится желанием выйти оттуда.

 

Если душе не позволять отлучаться,

она либо умрёт, либо создаст в комнате хаос,

разорвёт шторы и разобьёт мебель.

 

Смерть – это наивысшая усталость

тела от души и души от тела.

Клетка слишком растрясена, прутья повыпадали,

она обрушивается на землю, и птица улетает прочь.

 

Материя и дух не подходят друг другу,

так же как тело и душа,

ведь в душе есть дух.

Эти противоположности держатся вместе

насильно, умом Демиурга.

 

Таким образом, душа – это плод насилия,

и она должна преодолеть насилие

гармонией духа.

 

Вот тебе ещё один парадокс: тело и душа могут быть вместе, только если они находятся порознь.

 

Да, Лахес, всякий, кто возлагает надежды на этот мир, будет обманут им.

 

Лица людей, которых я знал,

становятся одним размытым лицом,

не озарённым, но обожжённым светом памяти.

 

Страны, которые я видел,

становятся одной помутневшей страной,

Францией, Россией и Португалией,

сжатые в кулак, который сложен из разломанных крыльев

ночных мотыльков.

 

Женщины, которых я любил,

пища, которую я ел,

музыка, которую я слушал –

 

все размётано бездыханным ветром.

 

Я вижу части себя самого

в моих воспоминаниях

крошечными ядрами,

которые выстреливает перегретая кулеврина,

всегда поражающими цель,

потому что эта цель – везде.

 

Когда я думаю о своей памяти,

она представляется мне такой последовательной,

рядом ступеней, ведущих сюда, ко мне.

 

Когда же я вступаю в память,

я не могу найти в ней мою жизнь,

ведь прошлое существует, только когда настоящее думает о нём,

в самом же прошлом прошлого нет.

 

Время, Лахес, нельзя постичь в настоящем. Когда ты плывёшь в нём, оно кажется тебе таким просторным, и гибким, и быстрым, без конца простираясь в твоё будущее. Ты думаешь, что твои дни идут куда-то, далеко-далеко, а своё прошлое ты видишь чем-то вроде перевёрнутого будущего, чем-то тоже бесконечным, уходящим всё дальше от тебя, пока ты стареешь. Помнишь, как мы читали Мопассана и даже выучили несколько параграфов наизусть?

ЛАХ.      Помню, конечно. Прекрасные были времена.

ГЕРМ.    Помнишь то место из «Adieu»? «Elles vont l'une après l'autre, les années, doucement et vite, lentes et pressées, chacune est longue et si tôt finie! Et elles s'additionnent si promptement…

ЛАХ. …elles laissent si peu de trace derrière elles, elles s'évanouissent si complètement qu'en se retournant pour voir le temps parcouru on n'aperçoit plus rien, et on ne comprend pas comment il se fait qu'on soit vieux.»

 

[Они проходят один за другим, годы, мягко и быстро, неторопливые и спешащие, каждый из них и долог, и завершается так быстро! И они накапливаются так скоро, оставляют такой лёгкий след позади себя, растворяются настолько, что, оглядываясь на убежавшее время, ничего больше не видишь и не постигаешь, как это так получилось, что ты превратился в старика.]

 

ГЕРМ.    Да, да. Молодец. Прошлое не отдаляется от нас, но нарастает в нас, как тёмный ком. Время можно ощутить только когда оно прошло. Ты смотришь на прожитую жизнь и видишь размазанное пятно образов, лицо здесь, слово там, все спутано, беспорядочно, перекручено. Это и есть время. Это сгущение, это размазанное пятно и есть время. Мы не видим его, когда мы погружены в него. Мы обычно протягиваем его далеко в прошлое или же далеко в будущее, потому что воспринимаем настоящее как некую протяжённость себя самих. Мы протягиваем себя в мгновения, бесконечно лопающиеся на воображаемой нити. Мы представляем себе наше прошлое как ожерелье, состоящее из более светлых или более тёмных бусин. Мы также представляем себе прошлое как далёкий пейзаж, озарённый солнцем памяти. Но прошлое – не пейзаж. Это стена с нарисованным на ней пейзажем. Даже не нарисованным, а сымитированным пятнами мгновений, разбивающихся об эту стену. Ты воспринимаешь эти пятна как пейзаж, но когда хочешь пойти туда, то ударяешься о стену лбом или пальцем ноги. Это происходит не потому, что ты не помнишь своего прошлого, но потому, что теперь, когда ты уже вышел из того времени, ты можешь ясно видеть, что оно такое. Мы уловлены иллюзией длительности, но нет никакой длительности. Ты делаешь всё, что ты делал и будешь делать. Нас всех окружает некий цилиндр, который вращается вокруг нас, и оттого, что он непрерывно вращается, мы думаем, что он простирается перед нами и позади нас в качестве прошлого и будущего, однако, если мы посмотрим с некоторым вниманием на него, мы начнём замечать, что некоторые вещи повторяются, что наше настоящее состоит из нашего прошлого, а также из нашего будущего, и что наше прошлое есть наше будущее. Нельзя прорваться сквозь этот цилиндр, потому что он – твоё тело. Единственный путь – это путь вверх, в тот фрагмент голубого неба, который ты видишь, когда задираешь голову.

ЛАХ.      То, что ты сказал, ужасно. Теперь я чувствую себя в полной западне, с малой надеждой за избавление. Да и солнце, кажется, застряло там, на вершине холма, как золотое яйцо, снесённое волшебной курицей.

ГЕРМ.    Прежде ты называл его фиолетовым шаром, теперь это золотое яйцо. Твои образы дорожают.

ЛАХ.      Да, становится всё труднее себе их позволить.

ГЕРМ.    Помнишь, как я говорил о следах позолоты на серой стене?

ЛАХ.      Помню.

ГЕРМ.    Эти следы позолоты – лучшее, чего достигла твоя душа. Духовные достижения нельзя стереть, поскольку они сливаются с искрой и разделяют её вечность. Так они переживают смерть твоего старого тела и рождение нового. Когда ты рождаешься вновь, то лучшее из твоей прежней жизни уже присутствует в тебе, а та часть тебя, что была хили, уже распалась. Чем больше золота ты оставишь на стене, тем более золотой эта стена будет, когда ты вновь родишься, и тем более от себя ты будешь помнить. Когда накопится достаточно золота, ты уже больше не исчезнешь, ведь всё меньшая часть тебя будет хили, а всё большая – духом. Ты будешь просто выступать из одной жизни и вступать в другую. В тебе может оставаться несколько тёмных лоскутков, но в целом твоя личность станет вечной благодаря той работе, которую ты проделал. А потом вся стена превратится в золото, и сама смерть должна будет выпустить тебя из своих когтей.

ЛАХ.      И я достигну всего этого, играя на флейте и сочиняя стихи?

ГЕРМ.    Ты достигнешь всего этого, работая. Твоей душе нужно работать, иначе она погибнет. Некоторые трансценденты выбирают оккультные науки, некоторые занимаются эзотерическими аспектами своих религий, некоторые создают произведения искусства, некоторые воспринимают искусство, ведь это так же сложно, как и создавать его. Некоторые делают всё вышесказанное, и больше. Все разные, и нет одного пути, который подошёл бы нам всем. Твоей душе нужно двигаться. Не имеет значения, чего ты достигнешь. Имеет значение лишь то, что ты отдаёшь всего себя своей работе. Если это приведёт к созданию чего-то прекрасного и полномысленного, хорошо. Если нет, то созданное тобой создало тебя, вынесло тебя из туманного воздуха иллюзий, спасло тебе жизнь. Земля рано или поздно исчезнет. Возникнут новые цивилизации, будут населены новые планеты. Всё наше искусство, вся наша философия исчезнут. Пока они ещё здесь, они сияют и учат нас, а души, создавшие их, уже взошли благодаря им. Еврипид, как ты знаешь, был далеко не единственным трагиком. Были сотни других, как менее одарённых, так и более. Нам повезло, что для нас сохранилось что-то, написанное Еврипидом. Произведения прочих, наверное, не менее важные, исчезли без следа. Были ещё и другие, лишённые великого дара, но тем не менее отдавшие себя полностью творчеству. Я верю, что все они взошли, независимо от достигнутого ими результата.

ЛАХ.      Вполне может быть.

ГЕРМ.   Вот почему так жизненно важно заниматься лишь тем, что даётся с трудом. Как только работа становится лёгкой, надо усложнять её. Это похоже на то, как тренируется тяжелоатлет, начиная с небольшого веса и постепенно доходя до более и более высокого, пока он не достигнет своего предела, если таковой существует. Заниматься лёгкими вещами бесполезно. Душа растёт, преодолевая сопротивление материала, над которым она трудится. Танцор преодолевает сопротивление своего тела, скульптор ваяет мрамор или металл, заставляя их соответствовать идее, поэт подчиняет себе язык, а композитор выравнивает хаос звуков. Музыкант заставляет свои пальцы, созданные для срывания плодов и швыряния камней, ткать музыку. Чем больше сопротивление, тем больше производится тепла. Это тепло – жизнь твоей души, её рост, её восхождение. Повторяю, что результат менее важен, чем полное посвящение себя работе. Выбери что-нибудь, что откликается в тебе, и занимайся этим, отдай этому всего себя. Вот так ты и будешь восходить.

ЛАХ.      Трудно поверить, что я освобождаю себя, когда играю на флейте, даже если я и влагаю в игру всю свою душу.

ГЕРМ.     Дело не столько в том, какое занятие ты даёшь своей душе, сколько в том, чем ты ей мешаешь заниматься.

ЛАХ.      О чём ты?

ГЕРМ.    Как я уже говорил несколько раз раньше, твоя душа возникла здесь, в этом мире. Она – результат трения между духом и материей. Она состоит из них обоих. Духовная часть твоей души естественным образом возносится, тогда как материальная опускается, и это тоже происходит естественно. Таким образом, твоя душа разрывается двумя противоположными силами, из которых она состоит. Мы устаём от жизни, потому что живём в постоянном напряжении между искрой, тянущейся к духу, являющейся этим тяготением, и материей, между невежеством и знанием, между похотью и чистотой. Эта боль, эта усталость подспудна. Когда мы ощущаем её, мы приписываем её усталости от тех или иных действий, от тех или иных переживаний. Нас одурманивает поток времени, череда однообразных дней и предсказуемых развлечений. Это едва тёплое онемение повседневности мы создаём сами для себя, чтобы замаслить душу и легче переносить существование в материальном мире. Мы даже наши мелкие печали и беспокойства заставляем быть частью этого гипнотизирующего нас потока. Но когда случается что-то неожиданное, очень болезненное или трагическое, оно встряхивает нас, онемение повседневности резко прерывается, и мы смотрим на мир будто со стороны, охваченные смущением и скорбью. Мы тоскуем по своему прежнему состоянию и жаждем к нему вернуться. Нам кажется, что наша теперешняя взбудораженность, израненность есть нечто ненормальное, некое исключение из обычного. Однако дело обстоит как раз наоборот. Лишь в состоянии шока, скорби, ужаса, вдребезги разбивающих накинутый на нас стеклянный колпак, мы начинаем понимать своё истинное положение, мы начинаем осознавать, что значит быть скованным материей, мы начинаем ощущать ту боль, в которой постоянно пребывает наша душа, хотя и перестаёт чувствовать её в дурмане привычной, самоповторяющейся жизни. Если человек постоянно чувствует боль, с самого раннего детства, то он как-то привыкает к ней и думает, что это и есть нормальное состояние. Он просто не может сравнить его с иным состоянием, когда боли нет, ибо иное состояние ему совсем неведомо. Так же и душа наша постоянно находится под бременем материального, и она уже привыкла к этому и не знает, не понимает, что это такое – быть свободной, не скованной, не раздавленной свинцовым грузом человеческой жизни. Однако в минуты шока или горя мы начинаем видеть, в каком состоянии находимся. В эти минуты наши глаза действительно открыты, наша голова поднята над поверхностью мутного пруда. А потом, иногда быстро, иногда постепенно, онемение вновь окутывает нас, и мы вновь тонем, погружаемся в грязь и водоросли, а небо вновь затягивается чёрной пеленой. Но боль, которую мы чувствуем, это и есть боль разрыва между духом и материей. Все объяснения, которые мы ей находим – печальные или трагические события, различные неприятности и прочее – всё это лишь внешние объяснения. Зло приключается лишь с той душой, которая способна воспринимать зло. Мёртвое тело ничего не чувствует. Дух, освободившийся от материи, для зла недосягаем. Лишь разорванная душа может стать жертвой. Эта разорванность, это тяготение одновременно и к свету, и к тьме, и есть единственная причина страданий души.

ЛАХ.      Не знаю даже, что и сказать… Наверное, то же самое происходит, когда человек, привыкший к столичному оживлению, оказывается запертым в провинции, в каком-нибудь захолустье с одной улицей и двумя церквами. Ему кажется, что жизнь остановилась, его охватывают скука и безысходность…

ГЕРМ.   Его охватывает ощущение истинного состояния его души, которая в столице постоянно отвлекается шумом, развлечениями, всевозможными бегами и делами, так что не чувствует саму себя. А тут…

ЛАХ.    Тишина и покой, как правдивое зеркало, направляют её взор на себя. Если я правильно понимаю, столпники вообще отказывались играть в эти игры, удалялись в глухомань, ставили своё тело на столп, не обращали на него внимания и оно буквально гноилось на них.

ГЕРМ.    В этом тоже есть жестокость и отсутствие любви по отношению к живому существу, собственному телу.

ЛАХ.      Думаю, они не видели иного выхода.

ГЕРМ.    Я не согласен с ними, хотя и восхищаюсь их подвигом.

ЛАХ.      Я тоже.

ГЕРМ.    Итак, твоя душа вольна выбирать, куда ей идти: следовать за материей, запутываться в животных порывах и умереть как дух, или же следовать за духом к Богу и умереть как материя. Мы никогда не находимся далеко от Бога, потому что Бог прямо здесь, внутри нас, в искре, дающей нам жизнь. Некоторые гностики говорили, что Бог очень далеко, но это правда лишь в метафорическом смысле, и я уверен, что именно так они и понимали слово «далеко».

 

Расстояние от нас до Бога

есть длина нашего невежества.

 

ЛАХ.      Если это так, тогда Бог и в самом деле далеко от меня!

ГЕРМ.    Ты не высокомерен, Лахес, и мне очень нравится это твоё качество. Высокомерие – это одна из самых страшных опасностей, которые могут случиться с душой, и ещё…

ЛАХ.      Что ещё?

ГЕРМ.    Чрезмерное смирение. Оно хорошо смотрится, человека даже можно принять за святого, но оно замедляет твой путь так же успешно, как и высокомерие. Оба качества вдохновлены демонами. Нужно держаться середины. Знай свои недостатки, но знай также и свою лучшую сторону. Если ты будешь всё время, так сказать, бить свою душу по голове, говоря ей, какая она никчёмная, то однажды ты можешь убедить её в этом.

ЛАХ.      Продолжай.

ГЕРМ.    Эти две силы, разрывающие твою душу, не равны. Как же может быть иначе, ведь за одной из них – сам Бог! И всё-таки тяга материи кажется и вправду очень сильной всё время, пока твой ум пребывает в дремоте. У животного нет никакого шанса вырваться из материи на свободу. Это становится возможным лишь когда животное рождается человеком. Тогда духовная составляющая твоей души начинает тяготеть к искре. Эта гравитация совершено естественна, я бы даже сказал, инстинктивна. Ничто не может остановить её. Замедлить её, помешать ей – да, это возможно, именно это со всеми нами происходит. Я где-то читал, что не может быть двух гвоздей в одном отверстии. Сравнение приземлённое, но очень точное. То время, которое ты не проводишь, удовлетворяя животные аппетиты, ты проводишь, трудясь над своим восхождением. Существует лишь два лагеря. Третьего нет. Когда ты не в одном, то ты в другом. Ты не можешь быть больше нигде. Вот почему всё время, которое ты проводишь, не будучи животным, посвящено духу. Вот тут-то, вместе с твоей религией, и пригождается твоя музыка, твоя поэзия, твоё чтение и философия, даже если они ни в какое сравнение не идут с величайшими достижениями других людей. Занимаясь всем этим, ты не преграждаешь естественного влечения твоей души к искре внутри тебя. Вот почему так жизненно важно быть занятым, работать над своими духовными качествами. Чем больше ты занимаешься духовным, тем меньше ты занимаешься материальным, даже если ты и не можешь полностью преодолеть тяготение материи. В конце концов ты начнёшь чувствовать, как тиски материального слабеют, как позывы, державшие тебя так долго в рабстве, становятся незначительными, несущественными. Каждый аспект, каждая часть твоей души, очищенные таким образом, переживут смерть, ведь они сольются с бессмертной искрой. Если тебе удастся очистить достаточно большую часть себя, то и твоя личность переживёт смерть.

 

Ты видишь по тому, как человек умирает,

то, как он жил.

 

В его поведении перед смертью

проявляется состояние его души.

 

Личность можно также сравнить с оттиском на глине. Эта глина – то тягучее вещество, несчастная смесь духа и материи, из которой сделаны наши души. Оттиск – тоже часть глины, но если он представляет собой лишь неглубоко прорезанный рисунок, то он легко сотрётся дождём и ветром. Личности там нет. Когда материя и дух расстаются, это бессвязное завихрение линий просто растворяется. Есть оттиски поглубже, и они не могут стереться полностью. Какие-то следы остаются, когда на глине ставится новый оттиск. Есть и глубокие оттиски, с чёткими линиями, которые становятся существенной частью нового оттиска. А некоторые оттиски так глубоки, что они полностью пронизывают глину, делая всякий другой оттиск невозможным.

ЛАХ.      Но ведь если материя и дух расстаются, как ты говоришь, то любой оттиск, хоть и самый глубокий, всё равно должен стереться!

ГЕРМ.    Да, но это больше не будет иметь никакого значения. Суть глубокого оттиска, его связность, его внутренняя логика духовны и потому бессмертны. Если ты запомнишь картину до мельчайших деталей, если впитаешь её в себя, сделаешь её частью твоего сердца, твоего ума, а потом эта картина сгорит во время пожара, то она всё равно сохранится в тебе. Если даже слабая человеческая память может давать жизнь тому, что уничтожено, то насколько более мощной должна быть память духа, память Бога! Если тебя помнит дух, то ты будешь жить, в полном смысле этого слова, в духе, даже если первоначальный материал, из которого ты был сделан, уничтожится.

ЛАХ.      И я буду жить.

ГЕРМ.    И ты будешь жить. Этот смысл, пожалуй, и вложен в слова распятого разбойника Христу: «Помяни меня, Господи, во Царствии Твоём!»

ЛАХ.      Стаи птиц слетаются на ночь в кроны каменных сосен. Что за гам! Он слышен даже на таком расстоянии. Когда солнце решится, наконец, сесть, всё в тех деревьях утихнет. Они будут стоять, как потушенные свечи, как будто в них никого и нет. А я всё падаю, Гермоген. Не думаю, что у меня хорошо получается это самоспасение. Если бы я верил в официального Бога, то мог бы надеяться на Его милость.

ГЕРМ.    У тебя уже есть милость. У всех она есть.

ЛАХ.     Даже у мерзейших из мерзких?

ГЕРМ.    Даже у них. Где Бог, там и милость. Ты просто не был бы живым без неё.

ЛАХ.      Боюсь, я снова буду уничтожен. Я недостаточно силён, чтобы противиться животному во мне.

ГЕРМ.    Не надо к себе так строго относиться. Ты разгуливаешь по свету, убивая людей?

ЛАХ.      Нет, конечно!

ГЕРМ.    Тогда, может быть, ты убиваешь животных?

ЛАХ.      Нет.

ГЕРМ.    Ты вламываешься в дома и крадёшь чужое?

ЛАХ.      Это немыслимо для меня.

ГЕРМ.   Ты грабишь и насилуешь?

ЛАХ.      Никогда!

ГЕРМ.    Видишь, ты уже противишься огромной части cвоего животного. А жажда власти? Тебе знакомо это всепоглощающее томление по власти над другими, эта горькая страсть повелевать, внушать ужас?

ЛАХ.      Я никогда и не знал таких желаний.

ГЕРМ.    А ведь это – один из сильнейших животных позывов. Я тоже не замечаю его в тебе. Думается, этот демон оставил тебя.

ЛАХ.      Монарх из меня вышел бы никудышный. И всё же есть несколько демонов, которые постоянно мучают меня! Боюсь, что они утащат меня вниз… Я продолжаю падать на своё лицо.

ГЕРМ.    Если ты не будешь падать, то станешь чудом расчудесным, более славным, чем египетские пирамиды. Каждый падает. Это неизбежно. Время течёт вокруг нас и тянет нас за собою. Его вода может быть горькой или сладкой, но она всегда стремительна. Быстрейшая вода очищает лучше всего, даже если она то и дело сбивает тебя с ног. Когда течение уносит тебя, ты можешь не замечать, как быстро течёт река. Когда ты пытаешься устоять на слизких камушках – вот тогда поток толкает тебя со всех сторон.

 

Нельзя стоять в реке

и не намокнуть.

 

Никто этого не может.

 

Ты переходи через реку,

даже если ноги изранены об острые камни,

даже если вода подступает к горлу

или течёт поверх головы.

 

Ты продолжай пересекать реку,

пока не достигнешь другого берега.

 

Он не пустынен.

Там существа, которые уже совершили переход

до тебя.

 

Вон они стоят.

Ты видишь их сквозь струи,

брызжущие тебе в лицо.

 

ЛАХ.      А что эти существа там делают?

ГЕРМ.    Ждут тебя. Ты не утонешь, если будешь двигаться. Люди тонут, потому что сдаются.

ЛАХ.     Те люди на другом берегу, они мне помогут?

ГЕРМ.    А ты как думаешь? Чего они тогда ждут? Если они увидят, что ты выбиваешься из сил, они тебе помогут. Ведь, знаешь ли, не только демоны наполняют собою воздух. Если бы нам не помогали, нас бы всех давно порешили. Да, тебе помогут, если увидят, что ты искренне стараешься. Войдёт ли кто-нибудь в воду ради тебя? Этого я не знаю. Может быть, кто-то уже и вошёл.

ЛАХ.      Ну и где это существо? Почему оно не подойдёт поговорить?

ГЕРМ.    Не переживай, Лахес. Если ты будешь так заводиться, то заболеешь. Здоровый человек может достичь многого, он может быть таким свободным, насколько ему позволяет его клетка. Больной же человек – обуза и для себя, и для других.

ЛАХ.      Да, да.

ГЕРМ.    Спокойно двигайся к своей цели. Держи солнце. Отдай всего себя любимому делу. Не причиняй вреда. Работай над разрывом связей с материей. Эти связи – плод твоего ума. Если ты не сможешь их разорвать, по крайней мере, ослабь их. Когда упадёшь, поднимись и продолжай идти. Даже если тебя снова сотрут, то лучшие из плодов этой твоей жизни безусловно останутся с тобой, станут тобой, в твоей следующей жизни. По-другому быть не может. Доказательство тому – ты сам, каков ты теперь есть, твоя готовность к глубокому размышлению, твоя любовь к искусству. Ты ведь не родился просто вот таким. Ты был подготовлен своей работой в предыдущих жизнях. Ты не помнишь эти жизни, но лучшее из них всегда в тебе. Они – ступени, по которым ты теперь восходишь. Спасение возможно. Оно было достигнуто другими и может быть достигнуто тобой.

ЛАХ.      Благодарю тебя.

ГЕРМ.    Вот это и есть тот совет, которого ты просил. Я выразился в общих словах, конечно, но я и не могу дать тебе большего. Я помню тебя, когда ты был моложе. Ты требовал слишком многого от себя, а это так же плохо, как и требовать слишком малого. Обе крайности парализуют душу.

 

Божье совершенство – единственное совершенство.

Наше совершенство – это процесс достижения совершенства.

 

Искры всегда с Богом,

и всё же они возвращаются к Богу,

а лучшее в наших душах следует за ними.

 

Всё рано или поздно

вернётся в свою стихию.

 

Ветер возвращается к ветру, огонь к огню,

жизнь ищет жизнь, дождь обнимает реку.

 

Всё приходит домой.

 

Пузырёк воздуха, погребённый во чреве океана,

обросший водорослями, прижатый затонувшими кораблями,

может оставаться на дне целые столетия,

но однажды он поднимется, сквозь всё более голубеющую воду,

и лопнет, и смешается с небом.

 

Говорят, что путь обратно долог и тяжёл,

что он вьётся сквозь удушающий мрак пространства,

что он тянется по острейшим лезвиям звёзд.

 

Но как искра может быть отделена от Бога,

если она и есть Бог? Разве Бог делится на части?

Разве Абсолют можно разорвать?

 

Есть лишь иллюзия разделения,

и эта иллюзия – мир,

состоит ли он из более грубой или более тонкой материи,

иллюзия, созданная могущественным существом,

держащим нас в западне вследствие нашего невежества,

вследствие той власти над собой, которую мы сами ему даём,

принимая его тени за реальные вещи, за единственные вещи,

но когда выходит солнце, тени рассеиваются,

и даже немного света делает смоляную чернь серой.

 

Наша жизнь скользит, как тень по глади вод.

Как слово, прошёптанное на ветру, она уносится прочь.

 

Всё, что может быть отнято у тебя,

будет отнято.

 

Что не может быть отнято,

не может быть дано,

но пребывает вовеки с тобой.

 

Всё, что я имею, я благодарен за это. Есть дешёвые тени, есть дорогие тени, есть живые тени, есть мёртвые тени. Все он тени. Некоторые пагубны, некоторые полезны, некоторые даже спасительны. Все они рано или поздно рассеются.

 

Солнце погружено в воду.

Солнце – это твоя искра. Вода – это твоя душа.

Чем ближе вода к солнцу,

тем она чище,

и чем она дальше от солнца, тем она темнее.

 

На поверхности

постоянно бурлит грязная пена:

мысли, воспоминания, звуки, образы.

 

Но если ты погрузишься дальше,

то вода очистится, звуки смолкнут,

и ты будешь слышать

лишь сладкий покой вечного светила.

 

Оно – не тень. Сделай его своим.

Очисти свою душу. Подведи её ближе к солнцу,

чтобы ты смог вознестись

его неподвижностью.

 

ЛАХ.     И слушать его безмолвием.

ГЕРМ.   Да, именно так. Не может быть два гвоздя в одном отверстии. Отверстие тоже не может быть пустым. Пустоты не существует. По мере того, как материальные пристрастия удаляются из твоей души, дух занимает их место. Иначе и быть не может. Подходя ближе и ближе к солнцу, всё большее в твоей душе становится бессмертным, потому что мысли, воспоминания, звуки, образы – всё это заменяется своими бессмертными двойниками.

 

Ты видел когда-нибудь действительно мощный фонтан,

струю настолько сильную, что она взвивается, как серебряный шест?

Её почти можно взять в руку.

 

Такое сильное движение

в основании этой летучей колонны,

что не видно ни брызг, ни расхлёстанных струй.

 

И всё же, чем выше она поднимается,

тем больше теряет от своей первоначальной мощи,

и раздаётся вширь, и повисает

под голубым выменем неба,

как пучок увядших цветов,

наслоенных один на другой.

 

Небо как было далёким, так и осталось,

а струя сдаётся, и ниспровергается со своей высоты,

набирая всё больше и больше той скорости,

которую потеряла во время взлёта.

 

Такова материя. Чем ближе она к земле,

тем более могучей она кажется,

но она только бывает могучей, когда начинает свой подъём

или заканчивает своё падение.

 

Она может соперничать со светом

лишь некоторое время, а потом начинает распадаться,

и сдаётся, и возвращается в землю,

свою родную стихию.

 

ЛАХ.      А, вот оно!

ГЕРМ.    Что?

ЛАХ.      Солнце! Я думал, оно пропало, но его, оказывается, заслонила туча. Теперь туча распалась, и солнце видно снова! Потрясающе. Который час? Нет, не говори мне. Я не хочу знать.

ГЕРМ.    Час такой, что тебе пора идти домой.

ЛАХ.      Да, уже становится поздно.

ГЕРМ.    Тебе нужен, по меньшей мере, час, чтобы добраться до города.

ЛАХ.      Если не больше, из-за темноты. Слышишь, как поёт птица дождя?

ГЕРМ.    Да.

ЛАХ.      Мне раньше надоедал этот крик, такой монотонный и невыразительный. Этот зов был как ложка с длинной ручкой, которую всё совали и совали мне в рот, будто насильно кормя туманом. Теперь я привык и даже слушаю с удовольствием.

ГЕРМ.    А другой зов ты слышишь?

ЛАХ.      Другую птицу?

ГЕРМ.    Да, другую птицу. Слышишь, как она зовёт тебя?

ЛАХ.      А, понимаю! Это странное ощущение, но я действительно слышу! Звук очень тихий.

ГЕРМ.    Это может быть звук, линия, цвет, пятно света. Когда твой ум начинает вести себя внимательно, он начинает слышать во всякое время этот нескончаемый голос, зовущий тебя домой. Я слышу его везде, в музыке Баха, в живописи Тициана, в каждом хорошо написанном стихотворении я слышу его. А когда я слушаю многослойные созвучия Баха, слушаю глубоко, когда я впитываю в себя гармонии Тициана, когда я постигаю полифонию Гомера или Ариосто, то это мой ответ на зов. Этот ответ и есть мост, по которому я могу пройти.

ЛАХ.      Мы ещё увидимся, Гермоген?

ГЕРМ.    Когда-нибудь.

ЛАХ.      Наш разговор преобразил меня. Твои слова выжгли во мне глубину.

ГЕРМ.    Боюсь, мы не сказали ничего нового.

ЛАХ.     А может так быть, что мы с тобой всё неправильно говорили?

ГЕРМ.   Конечно. Но мы говорили искренне, стремясь к истине и не лукавя перед собой. И если мы в чём-то неправы, то, по крайней мере, право наше стремление. Пусть каждый решает сам для себя и следует своему пониманию истины.

ЛАХ.      И всё-таки я чувствую себя преображённым. Это действительно так.

ГЕРМ.    Просто я напомнил тебе то, что ты позабыл. Разговоры не могут изменить душу, которая не желает меняться. Проповедника слышат лишь обращённые. Никакие доводы не произведут ни малейшего действия, если нет внутренней потребности в таковом действии. Можно сказать человеку множество мудрых слов, но, если он не созрел и ещё не может впитать их, он просто проигнорирует их или же позабудет. С другой стороны, никакие разговоры не нужны тому, кто уже созрел.

ЛАХ.      Теперь я полон решимости, но я-то себя знаю. Пройдёт время, и меня снова затянет в старую западню. А потом я умру, и ничего не буду помнить.

ГЕРМ.    В этом случае кто-нибудь придёт и освежит твою память. Нам нужно делать это друг для друга. Свет уходит из этого мира, и нас остаётся всё меньше и меньше. Вот, возьми.

ЛАХ.      Что это?

ГЕРМ.    Часы, которые привели меня к близкому другу.

ЛАХ.      Я не могу принять их. Они, кажется, очень дорогие. Это золото?

ГЕРМ.    Да, золото, и я хочу, чтобы у тебя были эти часы. Там вмятинка на крышке. Она появилась, когда часы упали на мостовую. Я не хотел, чтобы эту вмятинку заполировали, потому что она мне напоминала о дне моего пробуждения. Возьми. Мне часы больше не нужны.

ЛАХ.      Не знаю, что и сказать. Ты очень щедр.

ГЕРМ.    Ты был очень щедрым. Эти часы всегда были со мной, всё это время. Я хотел показать их тебе раньше, но ты был ещё слишком молодым, ты бы не понял. А теперь… Я возьму их у тебя потом, когда уже ты будешь беседовать со мной. До свидания, Лахес.

ЛАХ.      Я чувствую себя как-то странно.

ГЕРМ.    Иди домой и выспись. Ты сказал, твой дом ещё стоит.

ЛАХ.      А где ты теперь живёшь?

ГЕРМ.    Я живу там, где я есть.

ЛАХ.      До свидания, Гермоген!

ГЕРМ.    До свидания!

 

 

 

 

 

20.07.2013-17.04.2016



Гермоген 1

(для тех, кто начал пробуждаться)

 

ЛАХЕС           Это ты, Гермоген? Где ты был? Я так давно не видел тебя!

ГЕРМОГЕН     Я переехал.

ЛАХ.     Переехал? Когда?

ГЕРМ.    Дай подумать… Уже месяц и с десяток дней назад.

ЛАХ.     Мне говорили, что ты отправился путешествовать. А я ждал тебя.

ГЕРМ.   Ну вот я и приехал. Как ты, Лахес? Пришёл полюбоваться пейзажем?

ЛАХ.     Тем, что от него осталось. Да, ураган вчера... Просто кошмар какой-то.

ГЕРМ.   И не говори...

ЛАХ.     Наверное, половина домов обвалилась.

ГЕРМ.   Да я вижу. Весь город в черных дырах.

ЛАХ.     Как рассыпанные вишни.

ГЕРМ.   Помнишь, мы сидели часами на этом холме?

ЛАХ.     Да. Говорили без умолку, стихи читали.

ГЕРМ.   Ты ещё играешь на флейте?

ЛАХ.     Как-то не до музыки было, а теперь и подавно. Видишь ли, мой дом – одна из тех вишен.

ГЕРМ.   Да что ты говоришь!

ЛАХ.     Правда, ему больше повезло, чем другим домам. Часть крыши упала. А кошки мои, думаю, убежали. Я разгребал груду кирпичей и штукатурки, надеясь не найти их там… Зато яблоня наша цела и невредима. Бог пощадил её.

ГЕРМ.   А колокольня рядом с ней?

ЛАХ.     Той больше нет.

ГЕРМ.   Странный Бог. Уничтожает колокольню, а старую яблоню щадит.

ЛАХ.     Его пути неисповедимы.

ГЕРМ.   Должно быть, Бог любит яблоки.

ЛАХ.     Всё в Его воле.

ГЕРМ.   Ты стал набожным, Лахес. Я тебя таким не помню.

ЛАХ.     Что тебе сказать? Пора уже взяться за ум. «Посеять свой дикий овёс», как говорят англичане.

ГЕРМ.   А овёс этот уже созрел? Сеять-то можно?

ЛАХ.     Полагаю, что да. Я устал таскать его на своей спине. Город лежит в руинах. Люди плачут на улицах. Дом моего соседа разрушен. Вся его семья была внутри. Сам он поехал куда-то по делам. Скорее всего, ещё ничего не знает.

ГЕРМ.   Видимо, Бог прогневался на его семью.

ЛАХ.     Если так, то напрасно. Они были хорошие люди.

ГЕРМ.   Впрочем, нам долгое время везло. Мы пережили две войны, и ничего плохого с нами не сделали.

ЛАХ.     Да, много чего произошло.

ГЕРМ.   Много чего всё время происходит, просто мы замечаем только то, что прямо касается нас.

ЛАХ.     Я не могу забыть,

как тёмно-фиолетовое облако

сползало с горы.

Было утро, но солнце не смело светить.

Чёрные лоскутья скользили по золотому лику,

словно желая стереть его с неба.

 

Потом появилась туча,

как звериная лапа

из тьмы берлоги.

 

Притихшие птицы

метались по воздуху,

как пепел сожжённой рукописи.

 

Первый натиск был таким мощным,

что поначалу показался мягким, нереальным,

будто любящая рука

качала колыбель моего дома,

а я всё не засыпал.

 

ГЕРМ.   Этот ураган лишь сделал более явным ту жестокость, которая всегда присутствует в мире. Обычно мы не думаем о ней. Мы думаем о приятных вещах. Смотря на лес, например, мы предпочитаем размышлять о берёзах, шелестящих на ветру, о соснах, освещённых изнутри, стоящих подобно высоким светильникам, в торжественной траве. Мы не думаем о том, что вот этот самый лес наполнен существами, которые охотятся друг на друга, пожирают друг друга, умирают в агонии. Когда мы смотрим на поверхность моря, нам нравится представлять себе умиротворённую зеркальную гладь, отражающую изменчивые настроения неба. Мы не думаем о жестокой борьбе за существование, которая идёт под этой самой гладью.

ЛАХ.     С тобой трудно не согласиться.

ГЕРМ.   Природные бедствия редки. Есть люди, которые никогда не увидят цунами, или урагана, или действительно страшного потопа, или серьёзного пожара. Те, что проходят через такие испытания, часто начинают подвергать сомнению существование Бога или моральную основу вселенной. Иногда целые нации испытывают подобный шок, за которым следует череда тяжких вопросов, как случилось, например, после лиссабонского землетрясения. Но всё постепенно успокаивается. Точно камень, брошенный в воду. Громкий всплеск и краткий хаос, и вода вновь становится гладкой. Рука, которая качала твой дом, движется всегда. Если ты внимателен, то ты чувствуешь её покачивающее движение в последовательности дней, сменяющих друг друга, убаюкивающих душу.

ЛАХ.     Но я не сплю.

ГЕРМ.   Это тебе так кажется. Хочешь поговорить об этом?

ЛАХ.     Да, хочу. Это как в старые времена. Стоило нам встретиться, как мы тотчас пускались в рассуждения. Странно, но беседа о жестокости успокаивает меня.

ГЕРМ.   Есть бедствия, метко названные «природными», ведь они таковыми и являются, будучи крайними проявлениями природы этого мира. Есть также человеческие бедствия, называемые войнами, это когда люди собираются большими группами, которые называются «армии», и злобно убивают друг друга, иногда целыми народами. В глубокой древности для таких действий не требовалось иного оправдания, кроме простого желания или нужды получить то, что было у других. Часто всё затевалось вообще безо всякой причины, просто потому, что множество людей воображало себя воинами. В более цивилизованные времена это коллективное убийство стали прятать под всякими causae justae [справедливыми поводами], например, любовью к родине, защитой «нашего образа жизни» и так далее. Убийство стало технологическим. Теперь люди не так часто убивают собственными руками, но вместо этого запускают машины, и машины производят умерщвление. Всё же убийство есть убийство. Можно изобретать оправдания и причины, но они не изменят сути того, что происходит. Наша литература наполнена героями, которые убивают, даже когда убийства можно избежать. Почти всегда у них есть на это веская причина. Нас учат восхищаться убийцами, мы приходим в восторг от описаний битв и подвигов, когда перерезают не наше горло и простреливают не нашу грудь. Каждый убивший солдат – убийца. Это простой факт. Никакое оправдание его не изменит.

ЛАХ.    Мой дед был солдатом. Он убивал на войне. Он так и не смог смириться со своим «боевым прошлым». Он редко улыбался, а его улыбка была такой, что лучше бы её не было.

ГЕРМ.   Все, кто идёт на войну, погибают, даже те, что остаются в живых.

ЛАХ.     Что на это возразить...

ГЕРМ.   Я не думаю, что кто-либо, находясь в здравом уме, может привыкнуть к тому, что убил человека. У солдат мало выбора. Их сгоняют в кучу и посылают на злодейство и гибель. Но есть и солдаты, которые делают убийство своей профессией. Они становятся по сути наёмными убийцами. Впрочем, я не желаю бросать обвинения этим людям. Я просто говорю, что они существуют. Есть также преступность, и организованная, и индивидуальная. Люди приканчивают друг друга за деньги, из понятий чести, из-за женщин, из ненависти, зависти, мести, ради удовольствия, а иногда вообще безо всякой причины. Никто не станет отрицать, что человеческое общество всё пронизано насилием.

ЛАХ.     Нет, это не отрицаемо.

ГЕРМ.   Если люди не убивают друг друга, то они избивают друг друга, насилуют, грабят, унижают и притесняют всеми возможными способами. Человеческое насилие может быть как явным, так и скрытым. Множество так называемых «порядочных семей» основано на тайной, тихой жестокости, на притеснении слабого сильным. Есть человеческие хищники, рыскающие по ночным городам, убивая, насилуя, грабя, крадя. Люди кричат друг на друга, опьянённые гневом. Супруги оскорбляют друг друга и своих детей. Даже дети нападают друг на друга и мучают один другого. Есть маленькие войны, не столь явные, как большие, но такие же по своей сути. Повторяю, я не критик общества. Я просто констатирую факт, что человеческое насилие существует и широко распространено.

ЛАХ.     Безусловно.

ГЕРМ.   Далее, есть насилие государства по отношению к его жителям, такое как насилие обязательной воинской службы, налогов и всевозможных обязанностей, которые государство налагает на подвластных ему людей. Государство изобретает всё новые способы затягивания петли на шее человека. Есть и насилие людей по отношению к государству. Оно может быть открытым, таким как демонстрации протеста и революции, и скрытым. Всегда присутствует это удушающее движение государства, пытающегося затянуть удавку как можно туже, не убивая, однако, раба. Иногда государство теряет меру, и раб либо погибает, либо восстаёт. Революции приводят к террору и кровопролитию, за которыми следует восстановление государства под иной личиной. Это замкнутый круг, из которого нет выхода.

ЛАХ.     Ты утверждаешь, что любой государственный порядок являет собою зло?

ГЕРМ.    Да.

ЛАХ.     И что общество не должно существовать?

ГЕРМ.   Как раз напротив. Нет иного способа организовать массу человеческих животных. Только страх наказания сияет достаточно ярко, чтобы пробить их шкуры. Каждое общество, независимо от того, как оно себя называет, построено на угнетении. Иначе оно не смогло бы существовать. Если упразднить неволящие людей законы, то начнутся изнасилования, грабежи, убийства и борьба за власть. Люди начнут собираться в кланы. Кланы начнут воевать друг с другом за продовольствие или за территорию. Начнётся всеобщая война. Вскоре в кланах появятся вожди. Вокруг них скопятся сильнейшие из сильных. Эти громилы станут основой свежей аристократии. Они снова поделят между собой землю и навяжут менее наглым людям свою тиранию. Потом начнутся крупные межклановые войны, и в конце концов появится то же самое общественное устройство, которое мы имеем теперь. Общество – это необходимое зло. Лучше быть угнетённым одной бандой, чем множеством. Впрочем, Лахес, это обширная тема. Давай не будем туда ходить.

ЛАХ.     Да, лучше не надо. У меня опять начинается депрессия.

ГЕРМ.   Есть и так называемый мир природы, где одно существо пожирает другое.

ЛАХ.     Кто же станет отрицать, что природа полна жестокости? Но эти животные движимы инстинктом. Им нужно добывать еду, а не творить зло.

ГЕРМ.   А наёмникам нужно зарабатывать деньги, а не убивать. Или убивать им тоже нужно? Мы говорим сейчас не о мотивации, а о самом действии. Конечно, у животных нет морали. Они убивают, чтобы выжить. Однако убийство есть убийство. Факт остаётся, что в животном мире одно существо постоянно нападает на другое, подвергает его страданию и лишает жизни. Это, опять же, порочный круг, в котором хищник и жертва сплетены воедино, ведь хищник зависит от жертвы. Когда она исчезает, ему грозит вымирание. В конечном счёте, оба – жертвы друг друга.

ЛАХ.     Ну, если так ставить вопрос….

ГЕРМ.   Потом есть мир насекомых, где немыслимое насилие, ледяное, бессердечное, потрясающее своей машинной точностью, происходит прямо у нас на глазах, если мы снисходим до того, чтобы внимательно посмотреть.

ЛАХ.     Однажды я видел, как паук поймал кузнечика в свою сеть. Он закатал его в белое вещество, похожее на саван, затем подполз, обнял свою жертву и начал сосать, когда та была ещё живой. Это было омерзительно. Я не мог смотреть на такое и…

ГЕРМ.   Что ты сделал?

ЛАХ.     Я убил их.

ГЕРМ.    Обоих?

ЛАХ.      Да. Я растоптал паутину.

ГЕРМ.    Вполне человеческое решение! Но я продолжу. Есть крохотные существа, невидимые глазу. Есть бактерии и вирусы. Их жизнь – это непрестанная атака и защита. Уничтожение друг друга – их обычный способ существования. Даже сами наши тела полны насилия. Микроскопические создания внутри нас постоянно убивают друг друга, борются за власть. Мы находимся под постоянной агрессией внешнего мира. Тело каждого человека можно сравнить с осаждённым городом, окружённым мириадами врагов. Если город хорошо организован и защищён, если им командует опытный военачальник, то город может простоять долго. Если нет, то вскоре наступает конец. Даже вещи, которые мы считаем наиприятнейшими, несут в себе смерть. Половой акт, как тебе известно, приводит к гибели миллионов сперматозоидов. Видишь ли, Лахес, чем выше мы стоим на ступенях эволюции, тем более явным делается для нас зло. У бактерий, у вирусов нет понятия зла. Они не более чем живые машины. То же самое, в общем-то, можно сказать и о насекомых и рыбах. У птиц уже есть некое представление о зле. Ты видел, в какое отчаяние приходит птица, когда её птенец выпадает из гнезда на землю. Более развитые животные – кошки, собаки, а также дельфины и слоны – наделены гораздо более ясным пониманием, даже какой-то рудиментарной моралью. Наконец, мы достигаем человеческих существ, обладающих самым чётким пониманием различия между добром и злом, однако большинство из нас пользуется этим пониманием выборочно, а то и отбрасывает его вовсе.

ЛАХ.     Как это так?

ГЕРМ.    Есть зло, совершаемое хорошими людьми. Животные на фермах выращиваются и содержатся в ужасающих условиях. Потом убийцам платят деньги, чтобы они отняли у этих животных жизнь. Хорошие люди покупают трупы этих животных, приносят их домой и поедают. Нет большой разницы между львами, волками и этими людьми. Все они хищники. Есть также хорошие люди, убивающие не потому, что иначе они умерли бы с голоду, а ради самого удовольствия, получаемого от убийства. Охотники отнимают жизнь ради отдыха и забавы. Рыбаки стоят в воде со смертоносными стержнями в руках. Эти люди, возможно, примерные граждане и добрые отцы семейств, однако они не ведают, что творят. Они не в состоянии поставить себя на место своих жертв и представить, что ты чувствуешь, когда твоё тело разрывает пуля или в твою шею вонзается крючок. Зло является такой существенной частью жизни, что большинство из нас не обращает на него никакого внимания и даже считает его добром. Хорошо истреблять насекомых, хорошо резать ягнят и наедаться их мясом, хорошо охотиться. Люди с восторгом рассказывают и слушают о случаях на рыбалке или на охоте, совершенно не думая про ужас, боль и мучительную смерть, сопровождавшие эти приключения. Я помню фотографию одного знаменитого писателя, большого любителя природы. Камера запечатлела его сидящим в траве, на склоне холма, ружьё между колен, а рядом – связка убитых уток. Другой знаменитый писатель вешал головы африканских животных, пристреленных им самим, на стенах своей спальни. Люди считают рыбалку видом отдыха. Даже великому гуманисту Чехову, с такой проницательностью описывавшему человеческие страдания, порой недоставало чувствительности по отношению к так называемым низшим тварям. Он рыбачил с огромным удовольствием. Декарт вообще отрицал, что у животных есть душа. Он считал их машинами и оправдывал любую жестокость по отношению к ним. Машины не страдают, утверждал он, а лишь имитируют страдания. Такая проницательность в математике и такая слепота в биологии! Люди кормят одно животное останками другого. Многие из нас так воспитаны, что мы даже не замечаем зла вокруг нас. Мы фотографируемся рядом с животными или рыбами, которых мы сами только что умертвили. Мы проходим на рынке мимо окровавленных тел, висящих на крюках. Мы покупаем голову или плечо, варим их и кладём в свой рот. Если бы мы пришли на рынок и увидели человеческие тела, выставленные на продажу, истекающие кровью, то мы бы пришли в ужас. По крайней мере, я надеюсь, что пришли бы. Ну а в чём же разница? Разница в том, что жертвы принадлежат в другому биологическому виду, и только. Они стоят ниже нас на лестнице эволюции. Значит, их можно мучить и убивать.

ЛАХ.     Ты знаешь, многие люди сказали бы, что ты говоришь ерунду. Они сказали бы, что такова жизнь и что так должно быть.

ГЕРМ.   Вот в том-то и дело. Если ты живёшь в этом мире, то всё так и должно быть, не правда ли? Но, Лахес, я не буду описывать зло и жестокость, царящие в нашем прекрасном мире. Мне всего лишь хотелось показать, что зло, насилие, жестокость и несправедливость полностью пронизывают его. Я просто заявляю, что это факт, не одобряя и не осуждая таковой порядок вещей. История полна невообразимой человеческой жестокости. Даже поведение животных бледнеет по сравнению с ней. Люди, которые восхищаются закатами, зелёными холмами и величественными видами, восхищаются выборочно, закрывая глаза на то, что не желают видеть.

ЛАХ.     Ты прав, конечно.

ГЕРМ.   Хочу повторить, что даже наши тела полны насилия. Внутри нас идёт постоянная война: клетки пожирают друг друга, вирусы и бактерии вторгаются и убивают, наши собственные клетки защищаются и тоже убивают, и так далее. Чтобы просто оставаться в живых, нашим телам приходится каждую секунду кого-то убивать. Мир, Лахес, устроен так, что он вымочен во зле, как ломтик хлеба в уксусе.

ЛАХ.     Мы могли бы упомянуть и насилие, происходящее в мыслях людей.

ГЕРМ.   Лучше не надо, иначе нас раздавит. Думаю, сказанного достаточно. Чтобы мы начали понимать, что этот мир на самом-то деле очень жесток, должно произойти нечто очень страшное, некое природное бедствие или война. Иначе мы перестаём замечать зло. Мы смотрим фильмы, в которых люди избивают и умерщвляют друг друга. Мы читаем книги, где убийство считается забавной головоломкой, упражнением для нашего интеллекта. Но давай рассмотрим проблему зла и его восприятия поближе.

ЛАХ.      Давай.

ГЕРМ.    Где мы принимаем зло, а где уже нет? Миримся ли мы с тем фактом, что бактерии убивают друг друга?

ЛАХ.     Ну конечно, ведь такова жизнь.

ГЕРМ.   А можно ли убить мешающее тебе насекомое?

ЛАХ.     Большинство людей убило бы такое насекомое не раздумывая.

ГЕРМ.   Можно ли убивать животных для пропитания?

ЛАХ.      Большинство людей сказало бы, что да.

ГЕРМ.   А можно ли убивать животных для развлечения?

ЛАХ.     Тут мнения начинают расходиться, но есть огромное число охотников и рыбаков, которые делают это всё время и любят подобное занятие.

ГЕРМ.   А убивать врага на войне, можно ли это?

ЛАХ.     Это всегда считалось делом достойным.

ГЕРМ.   А убивать людей, когда нет войны?

ЛАХ.     Это зависит от обстоятельств. Если ты убиваешь, чтобы защититься, то тебя могут оправдать.

ГЕРМ.   А нападать самому и убивать?

ЛАХ.     Тут большинство людей подведёт черту.

ГЕРМ.   Ага, тут что-то в нас начинает включаться и наше мнение об убийстве меняется. Но что же изменилось? Подумай об этом. Один вирус убивает другой вирус. Одна птица убивает другую птицу. Одно животное убивает другое животное. Один солдат убивает другого солдата. Само действие, то есть само убийство, оно различно в каждом случае или точно такое же?

ЛЕХ.     Само действие точно такое же.

ГЕРМ.   Обстоятельства разные, но суть одна и та же: одно создание подвергает другое мучениям и лишает его жизни. Мы реагируем на подобное действие, когда оно касается либо нас самих, либо наших близких, но мы не реагируем на совершенно такое же действие, когда оно касается, например, других биологических видов, в особенности тех, которые малы по размерам. Но мучится ли раздавленный муравей меньше, чем раненный солдат? Рыба, пронзённая крючком, испытывает ли меньшие страдания, чем человек, заколотый ножом?

ЛАХ.     Видимо, нет.

ГЕРМ.   Но я не стану говорить о нашей реакции на зло. Я просто заявляю, что зло присуще этому миру и не может быть удалено из него. Человеческое общество всегда будет пропитано злом, и так было всегда, несмотря на все попытки мечтателей что-то изменить, потому что общество отражает так называемый естественный порядок вещей, который основан на насилии, на борьбе за существование. Мы можем поменять внешность общественного устройства, заменить одну форму насилия другой, но избавиться от зла – нет, это для нас невозможно.

ЛАХ.   Солнце начинает колебаться, как бы раздумывая, повисеть ли ему ещё в зените или уже спускаться. Вон оно покачивается на вершине холма. Оно кажется таким неустойчивым, будто в любую минуту может покатиться вниз по склону. Как спокойно здесь! Трудно представить себе, какой ад был два дня назад. Но, в отличие от солнца, я побуду ещё на вершине. Давай присядем на этот поваленный каштан и поговорим ещё.

ГЕРМ.   Хорошо.

ЛАХ.     Этот каштан казался мне таким недосягаемым, когда я был ребёнком. Он казался кисточкой, вымоченной в ультрамарине. Дед рассказывал мне, что эльфы прячут звёзды в кроне, чтобы они не выцвели на солнце. Часто я ждал ночи, надеясь увидеть этих самых эльфов, как они вынимают звёзды из кроны и развешивают их по небу. В те редкие ночи, когда мне удавалось не заснуть, звёзды появлялись внезапно. Эльфы действовали очень быстро.

ГЕРМ.   Они, наверное, просто трясли дерево.

ЛАХ.     Наверное. Как ужасно! Взгляни, восточная часть города вся в руинах. Колокольня тоже разрушена.

ГЕРМ.    Мой близкий друг жил в ней раньше.

ЛАХ.     Он тоже погиб?

ГЕРМ.   Нет, он умер много лет назад, когда ты ещё не родился.

ЛАХ.     Но давай, Гермоген, продолжим наш разговор. Я согласен с тобой, что зло есть неотъемлемая часть этого мира. Что дальше?

ГЕРМ.   Откуда такой несовершенный мир появился? Он не вечен, потому что было время, когда этот мир не существовал. Есть два ответа: мир либо появился сам по себе, либо он был создан. Если предположить, что мир образовался сам по себе, то проблема зла становится проблемой восприятия. Мораль становится искусственной. Душа становится выдумкой. Всё – материя, все чувства и мысли подчинены материи. Если принять эту точку зрения, то нужно будет объяснить, почему появился этот мир, как он появился и, самое важное, почему материя ожила. Если нет создателя, то всё управляется либо случаем и обстоятельством, либо непонятно как возникшими законами.

ЛАХ.     Материалисты, конечно, знают, что возразить на это и как защитить свои убеждения.

ГЕРМ.   Несомненно. И я не стал бы спорить с ними и принижать их религию. Человек всегда верит в лучшее в себе. Если ты сделался материалистом, Лахес, то нашему небольшому разговору самое время закончиться, ведь что бы я ни сказал в дальнейшем, это не будет представлять для тебя ни малейшего интереса.

ЛАХ.     Я не думаю, что мир появился сам по себе.

ГЕРМ.   Я тоже. Материализм удовлетворяет многих, но для меня он не имеет смысла. Я чётко вижу замысел в мировом устройстве. Этим устройством явно правит некий ум.

ЛАХ.     Я тоже полагаю, что мир был создан.

ГЕРМ.   Вне всякого сомнения. Не только наш мир, но и все другие. Я верю, что есть множество миров по всей Вселенной. Однако мы можем рассуждать лишь о нашем мире. Подозреваю, что те, другие миры, отличаются от нашего своим внешним обликом, но по сути все они одинаковы.

ЛАХ.     Почему ты так полагаешь?

ГЕРМ.   Потому что материя есть материя, а дух есть дух. Волга и Амазонка находятся далеко друг от друга, однако обе они – реки и ведут себя cхожим образом. Точно так же наше солнце и миллиарды других все являются солнцами, как бы они ни отличались одно от другого по своему составу и положению в пространстве. Я даже осмелюсь утверждать, что вся материальная Вселенная – один и тот же мир. В нём множество пространств, множество форм. Даже законы физики и химии могут меняться в зависимости от места, но всё же это один мир, и, если мы считаем, что он был создан, у него должен быть один создатель.

ЛАХ.      Почему?

ГЕРМ.    Почему один, а не два и не больше, ты хочешь спросить? Разумеется, если бы у мира было два создателя, один плохой и один хороший, то это объяснило бы его несовершенство. Один создатель вмешивался бы в работу другого. Представь, что два горшечника лепят один и тот же кувшин, мешая друг другу. Что у них получится? Если так будет с простым кувшином, то что же сказать о бесконечно сложном мире? Более того, у многих создателей будут многие замыслы, противоречащие один другому, ведь даже два горшечника не могут слепить совершенно одинаковые кувшины. У каждого мастера свои привычки, свой стиль, если он действительно мастер, а не подражатель. Мир пребывает во зле, но он всё-таки существует как некая единая действующая структура, и не распадается на части. Следовательно, у него лишь один создатель. У этого создателя может быть множество помощников, созданных им же, но ум, управляющий миром, один.

ЛАХ.      Согласен. У мира должен быть один создатель.

ГЕРМ.   А кто он?

ЛАХ.     Бог, конечно.

ГЕРМ.   Бог…

ЛАХ.     Да, Бог! Кто же ещё?

ГЕРМ.   Давай подумаем об этом. Так много было сказано о Боге, что дух захватывает. Какая бесконечная тема! Я не хочу, чтобы мы с тобой заблудились в этом великолепном словесном лесу. Сейчас я хотел бы поговорить лишь о трёх общепризнанных качествах Бога. Эти качества – любовь, знание и сила. Чем бы Бог ни являлся, давай сосредоточимся на этих трёх Его качествах, признаваемых, видимо, всеми верующими. Как ты считаешь, можно ли назвать Бога любящим?

ЛАХ.     Да, безусловно.

ГЕРМ.   И эта любовь включает в себя сострадание, заботу и защиту от вреда?

ЛАХ.     Очевидно, что так.

ГЕРМ.   Но откуда ты знаешь, что Бог любит?

ЛАХ.     Во-первых, я верю в это, а со мной, думается, и все верующие люди. Во-вторых, я это чувствую инстинктивно. Конечно, я привёл не самое лучшее объяснение, но я чувствую, как лучшую мою часть, глубоко внутри меня, влечёт к Богу. Я не знаю Его, но я тоскую по Нему. Я, наверное, выражаюсь неясно.

ГЕРМ.   Напротив, я понимаю тебя очень хорошо. У тебя есть и «в-третьих»?

ЛАХ.     Да, есть. В-третьих, об этом говорит мне здравый смысл. Если Бог существует, то Он должен быть любящим, потому что без любви не было бы жизни. Ненависть не может порождать жизнь. Она лишь разрушает жизнь. Бог не может быть ненавидящим, потому что тогда не было бы мира. Более того, Бог не может быть одновременно ненавидящим и любящим, потому что в таком случае Он разрывался бы в самом себе, а это невозможно. Бог также не может быть безразличным, потому что тогда опять же не было бы мира. Тот, кто безразличен, не создаёт и не заботится о созданном. Следовательно, Бог может быть только любящим.

ГЕРМ.   А эта любовь Бога, она выборочна? Я хочу спросить, Бог любит всё или Он какие-то вещи любит, а какие-то нет?

ЛАХ.     Он любит все вещи, точно так же, как солнце светит на все вещи. Более того, если бы Бог не любил всё, то это означало бы, что существуют некие вещи, которые Он ненавидит или по отношению к которым Он безразличен. А это невозможно, как мы уже показали. Значит, безусловно, Бог любит всё равным образом. Только в этом случае любовь может быть названа беспримесной и воистину божественной!

ГЕРМ.   А как насчёт знания? Бог знает всё или Он что-то знает, а чего-то не знает?

ЛАХ.     Возможны три ответа. Бог либо ничего не знает, либо Он знает частично, либо Он знает всё. Первый ответ явно абсурден. Второй ответ опять-таки предполагает некий конфликт внутри Бога, конфликт между знанием и невежеством, что по сути своей не отличается от конфликта между любовью и ненавистью. Но Бог не может разрываться внутри Себя. Значит, лишь третий ответ имеет смысл, то есть, что Бог знает всё.

ГЕРМ.   А как насчёт силы?

ЛАХ.     Здесь рассуждение точно такое же. Бог либо совсем бессилен, либо силён отчасти, либо всесилен. Естественно, Бог не может быть слабаком. Он не может быть и частично сильным, потому что тогда, во-первых, Он был бы слабым по отношению к некоторым вещам, а, во-вторых, в Нём присутствовал бы конфликт между силой и слабостью, а конфликт внутри Бога невозможен. Следовательно, Бог всесилен.

ГЕРМ.   Хорошо. Итак, мы выяснили, что Бог должен быть вселюбящим, всезнающим и всесильным. Но следует ли это только из рассуждений? Или мы также чувствуем это?

ЛАХ.     Что ты имеешь в виду?

ГЕРМ.   Ведь должно же быть нечто в нас самих, говорящее нам, что Бог именно таков. Ответь, Лахес: существует одна любовь или больше, чем одна? Можно ли сказать, что есть две любви, или три любови, или шестьдесят любовей?

ЛАХ.     Нет. Если кто-то любит, то он любит. Цвет любви, так сказать, может меняться, но суть её должна всегда оставаться той же.

ГЕРМ.   Значит, мужчина, любящий свою жену, и другой мужчина, живущий на другом конце мира и, скажем, любящий свою мать, оба они любят одной и той же любовью?

ЛАХ.     Да. У любви не может быть двух источников, ибо два источника дали бы две разные вещи.

ГЕРМ.   А львица, любящая своих детёнышей? Отличается ли её любовь от любви упомянутых двух мужчин?

ЛАХ.     Она отличается по своим проявлениям, но суть её, полагаю, всё та же.

ГЕРМ.   А любовь Бога? Отличается ли она от любви этих трёх существ?

ЛАХ.     Она должна быть одинаковой по своей сути.

ГЕРМ.   Значит, именно это объединяет нас с Богом и даёт нам знание того, что Он любит: ведь мы чувствуем то же самое, что чувствует Бог. Это одна и та же любовь.

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   А знание? Есть одно знание, или двадцать знаний, или семьдесят?

ЛАХ.     Есть разные виды знания, но по сути они все – знание.

ГЕРМ.   Одно и то же?

ЛАХ.     Да. Независимо от того, что мы выучиваем и знаем, всё это знание.

ГЕРМ.   А знание, которым обладает Бог? Оно такое же, как твоё знание и знание, которым обладает какой-либо другой человек?

ЛАХ.     Знание, которым обладает Бог, должно быть бесконечно более мощным и разнообразным, однако по сути своей это одно и то же знание.

ГЕРМ.   Выходит, мы уже обладаем двумя качествами, присущими Богу – любовью и знанием. Какими бы малыми и тусклыми они ни являлись по сравнению с Божьими, они – такие же любовь и знание, что и у Него. Значит, фактически, это мост между нами и Богом?

ЛАХ.     Я никогда не думал об этом так. Но да, это должно быть, как ты говоришь. Я начинаю чувствовать себя лучше.

ГЕРМ.   А сила? Может ли любовь уничтожать?

ЛАХ.     Нет.

ГЕРМ.   Значит, сила Бога – это любящая, а не разрушительная сила?

ЛАХ.     Это любящая сила, ведь Бог является вселюбящим. В нём нет никакой разрушительности.

ГЕРМ.   И это – та же самая сила, которая животворит и нас, и прочие создания?

ЛАХ.     Должно быть, поскольку есть лишь один источник любящей силы.

ГЕРМ.   Теперь скажи мне: мы все знаем, что хорошо и что плохо, не так ли?

ЛАХ.     Хочется верить, что большинство людей это знает. Сумасшедшие могут не знать, но их ум повреждён. Некоторые редкие злодеи могут наслаждаться злом, но они мало чем отличаются от сумасшедших. Во всех иных случаях, я думаю, люди знают, что хорошо и что плохо. Они выискивают себе оправдания, когда совершают зло. Например, они могут говорить, что этот мир – дикий лес и что нужно быть готовым делать зло, если хочешь быть сильным, если хочешь выжить. Они также могут говорить, что зло всё равно будет сделано, и будет лучше, если они сами его сделают и получат некую выгоду, чем если выгода эта достанется кому-то другому.

ГЕРМ.   Большинство людей знает, что красть нехорошо?

ЛАХ.     Думаю, что да, за исключением тех, кто вырос среди воров или ворует под давлением тяжёлых обстоятельств.

ГЕРМ.   И большинство людей знает, что убивать нехорошо?

ЛАХ.     Да, иначе они просто убивали бы, а не находили оправдание убийству.

ГЕРМ.   Чем сильнее зло, тем более явным становится его несовместимость с чем-то внутри нас.

ЛАХ.     Я что-то не совсем понимаю. Объясни, пожалуйста.

ГЕРМ.   С радостью. Многие люди крадут мелкие вещи, не считая это чем-то особенно зазорным. Человек может украсть буханку хлеба, если он голоден, и не чувствовать по этому поводу никаких угрызений совести. Тот же самый человек может быть неспособным похитить большую сумму денег у своего соседа.

ЛАХ.     Или всё равно стащит.

ГЕРМ.   Или всё равно стащит, правильно. Многие люди крадут друг у друга и прекрасно себя оправдывают, как ты говоришь. Но тот, кто украл хлеб, сможет ли он с такой же лёгкостью изнасиловать и убить девушку?

ЛАХ.     Думается, очень немногие воры смогут сделать нечто подобное.

ГЕРМ.   А воровство – не такое зло, как изнасилование?

ЛАХ.     Нет, зло одно и то же, но последнее намного интенсивнее первого и проявляется иначе.

ГЕРМ.    Существует лишь одно добро, хотя проявления его различны. Таким же образом существует и одно зло. Его лики могут меняться, у него могут быть разные жертвы, оно может быть крохотным и едва заметным или же крупным и потрясающим умы, однако оно всегда – одно и то же зло. Если наша душа возмущается при виде изнасилования и убийства другого человека, то она, конечно же, возмутится и при виде раздавленного муравья или убийства любого другого существа, пусть даже самого крохотного. Именно это и происходит с теми душами, которые покидают материю и движутся к Богу. Подобно тому, как грязное зеркало может отражать лишь яркий огонь, и это отражение тускло, душа, погружённая в материю, может реагировать лишь на сильные раздражители. Крестьянка, отрубающая голову курице, не осознаёт того, что совершает убийство, а если и осознаёт, то легко находит ему оправдание. Та же самая женщина возмутится, если сказать ей, чтобы она отрубила голову какому-нибудь человеку, и придёт в полное бешенство, если ей прикажешь отрубить голову своему маленькому сыну. Во всех трёх случаях действие одно и то же: отрубание головы. Действие то же, но его проявление, его интенсивность другая. Чем тусклее душа, тем большее зло требуется, чтобы вызвать в ней сострадание. А чистое зеркало отражает даже малый проблеск света и наполняется образами, выступающими в совершенной ясности.

ЛАХ.     Так оно и есть.

ГЕРМ.   Значит, мы не реагируем на определённые виды зла не потому, что не можем, а потому, что мы недостаточно чисты.

ЛАХ.     Да, зло действительно вызывает возмущение, если наше восприятие не замутнено.

ГЕРМ.   Скажи мне: вода – текучее вещество, даже если некий сосуд не даёт ей течь?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   А свет – сияющее вещество, даже если некое ограждение мешает ему сиять?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   И, повторим, если есть одно зло, то должно быть и одно добро? Ты согласен?

ЛАХ.     Да, конечно. Подобно злу, добро имеет разные проявления, но суть его одна и та же.

ГЕРМ.   Если мы возмущаемся при виде зла, то мы подобным образом радуемся при виде добра?

ЛАХ.     Конечно, мы не безразличны к нему. Мы чувствуем радость.

ГЕРМ.   А эта радость при виде добра, она не радость ли созерцания чего-то, приходящего от Бога? Не радость ли это моряка, замечающего очертания своего родного острова?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   Что это, у тебя слёзы на глазах, Лахес?

ЛАХ.     Нет, это пыль. Ветер очень сильный.

ГЕРМ.   Тогда я продолжу. Мы установили, что есть, по крайней мере, три качества, которые мы разделяем с Богом: любовь, знание и любящая сила. Мы также сказали, что мы в состоянии видеть разницу между добром и злом, что мы питаем отвращение ко злу и приходим в радость при виде добра.

ЛАХ.     Да, если только наше восприятие не замутнено воспитанием или чрезвычайными обстоятельствами. Впрочем, ни воспитание, ни обстоятельства, какими бы они ни были, не меняют нашей сути, естественным образом стремящейся к добру, так же как вода естественным образом течёт, а свет по природе своей сияет.

ГЕРМ.   Прекрасно сказано, Лахес! Другими словами, в нас есть нечто, принадлежащее Богу?

ЛАХ.     Должно быть, так.

ГЕРМ.   А если оно принадлежит Богу, то оно и есть Бог?

ЛАХ.     В некотором смысле. Мой дом принадлежит мне и в некотором смысле он – это я. Мои рукописи даже больше я, чем мой дом. А уж связь между нашим существом и Богом должна быть ещё крепче.

ГЕРМ.   Итак, мы можем сказать, что в нас есть нечто, что является Богом.

ЛАХ.     Думаю, мы можем так сказать.

ГЕРМ.   И это нечто обладает качествами и пониманием, присущими Богу?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   Оно обладает ими полностью, ведь Бог не может быть меньшим или большим во всём, чем Он является?

ЛАХ.     В таком случае в нас должно быть нечто, являющееся тем, чем является Бог.

ГЕРМ.   И души осознают Бога в самих себе в большей или меньшей степени, в зависимости от собственной чистоты?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   Чем светлее душа, тем яснее видит она Бога в самой себе и тем легче движется она к добру. Таким же образом, чем тусклее душа, тем меньше видит она Бога в самой себе и тем больше тонет она в невежестве и зле.

ЛАХ.     Вряд ли можно выразить это лучше.

ГЕРМ.   А как насчёт жизни? Существует одна жизнь или несколько?

ЛАХ.     Жизнь тоже лишь одна.

ГЕРМ.   Значит, одна и та же сила оживотворяет все живые существа?

ЛАХ.     Разумеется.

ГЕРМ.   А эта сила исходит тоже от Бога или из какого-то другого места?

ЛАХ.     Она тоже должна исходить от Бога, ведь Бог воистину жив. Он не может быть мёртвым или отчасти живым. Существует лишь один источник жизни, и жизнь всего лишь одна.

ГЕРМ.   Ясно, что в нас есть нечто, что оживотворяет нас и исходит от Бога. Оно должно приходить от Бога, потому что Бог – источник жизни. Оно также обладает любовью, знанием и силой Бога. Когда наша душа достигает определённой степени развития, она начинает видеть проблеск этого внутреннего света, эту божественную искру в себе самой. И чем яснее видит она эту искру, тем более резким и неприятным становится её несхожесть с миром.

 

As a golden coin

dropped from a prince's purse

when he crossed the bridge

stretched from sun to sun,

lies on the river's bottom,

covered with shifting slime,

changing green dirt to emerald

and the lead of carp to light,

 

as a golden arrow

released from a noble bow

into a rainy wood

shaken with the howls of wolves,

shines deep in the pine's bark

and makes all the pines gleam in the dark,

and sings when the sun rises,

and longs to be taken back,

 

so there lies a coin of gold

in the soul's dark pond,

and in the soul's dark wood

there is an arrow of light

that calls the soul up

from its lonely night,

 

a beacon for the bark

struggling through the howling foam,

a compass in the hand

pushing through the dark wood,

light that never lies,

light that knows all

between the earth and skies

locked around the soul.

 

ЛАХ.     Что это?

ГЕРМ.   Стихотворение. Я написал его когда-то давно.

ЛАХ.     Я не знал, что ты пишешь стихи.

ГЕРМ.   Я делал это раньше, время от времени. Но всё это в прошлом. Итак, эта искра, этот божественный свет в нас, является для души неким ориентиром, удерживающим её от блужданий во тьме зла и невежества. Эта искра как яркая метка, по которой пристреливаешь оружие, как постоянный чистый звук, по которому настраиваешь музыкальный инструмент. Эта искра обладает божественной любовью. Она обладает божественным знанием, божественной силой. Она любит всё, она знает всё и она может всё. Она – свет, ведущий душу к Богу. Приблизиться к этой искре, очистить душу от грязной примеси материи, быть в состоянии всё лучше и лучше отражать свет этой искры – таким вот образом душа движется к Богу сквозь тёмный лес, в котором она теперь блуждает, ослеплённая тенями и напуганная воем хищников.

ЛАХ.     Эта искра действительно имеет огромную ценность.

ГЕРМ.   Она, Лахес, бесценна. А для души она – сам Бог.

ЛАХ.     Кажется, солнце наконец-то собралось с духом и покатилось вниз.

ГЕРМ.   Ничего необычного.

ЛАХ.     Да, но я часто надеюсь, что солнце поползёт в другую сторону, по направлению к утру.

ГЕРМ.   Зачем?

ЛАХ.     Потому что, когда оно понюхает взбитые земляничные сливки неба и отведает сладкой росы, то оно может захотеть остаться там. Но, к сожалению, солнце всегда катится вниз.

ГЕРМ.   Утро, которое никогда не кончается, оно здесь, внутри тебя, если только ты можешь его видеть.  

ЛАХ.     Гермоген, ты сказал, что этот мир полон зла, жестокости и насилия, и я согласился с тобой. Но взгляни на это солнце, какое оно ясное! Взгляни на эти холмы, окружающие опустошённый город! Я не могу даже описать словами их цвет. Это смесь золотого, лазурного и зелёного. Великолепно! Не может быть, чтобы мир был таким плохим, как ты говоришь. Существуют ведь кристально чистые реки, бурлящие воздушной ртутью, и антилопы, грациозно и стремительно скачущие по равнине, и захватывающее дух обилие созданного мира, прекрасные тела мужчин и женщин, радуги на крыльях насекомых, стайки рыб, поворачивающихся внезапно, все вместе, сверкая мгновенной серебряной стеной, которая разламывается на неисчислимое множество белых солнц. Я взбирался на этот холм уже столько раз, но я всё же помню каждый закат, виденный мною. Свет становится слегка фиолетовым там, где воздух плотнее, и светлеет, как ломтик янтаря, отполированный губами ветра. Свет пронизывает всё. Ты ведь не будешь отрицать, что природа, несмотря на всю свою жестокость, весьма красива. Как же ты можешь смотреть на чарующий закат или на радугу и не восхищаться ими?

ГЕРМ.   Мир прекрасен не сам по себе, но благодаря тебе.

ЛАХ.     О чём ты говоришь?

ГЕРМ.   Ты делаешь мир прекрасным той красотой, которая находится в тебе. Сам по себе мир вовсе не таков. В нём нет красоты, не созданной прекрасным созерцателем. Восхвалённая тобою радуга есть солнечный свет, преломлённый паром, поднявшимся в небо. Антилоп, скачущих по равнине, красота совсем не интересует. Они не воспринимают себя самих как нечто прекрасное. Им нужно скакать, чтобы выжить. Естественный мир прагматичен. Ты восхищаешься этой прагматичностью и называешь её красотой. Более того, твой ум должен быть в определённой ситуации, чтобы воспринимать вещи как нечто прекрасное. Давай возьмём в качестве примера женщину. Конечно, она гораздо больше, чем её тело, и в ней всегда будет то неизменное и вечное, что находится в гармонии с твоей душой, и всё же немногие влюблённые станут искренне утверждать, что им безразлично, как их возлюбленные выглядят. Поэтому давай поговорим о теле. Когда ты смотришь на обнажённую женщину, молодую и хорошо сложенную, ты, конечно же, считаешь её красивой, не правда ли?

ЛАХ.     Ну да…

ГЕРМ.   Это происходит потому, что ты берёшь у неё определённые вещи, которые соответствуют прекрасному в тебе самом, и отметаешь другие, которые ему не соответствуют.

ЛАХ.     Объясни. Я не понимаю.

ГЕРМ.   Когда ты смотришь на эту женщину, ты видишь только очертания её грудей и бёдер, свет в её глазах, приятные формы её коленей и так далее. Но ты не думаешь о её кишечнике и его содержимом, ты не думаешь ни о желчи, которую вырабатывает её печень, ни о слизи в её носу, ни о воске в её ушах, ни о колониях бактерий, живущих у неё во рту.

ЛАХ.     Гермоген, что за мерзость! Зачем мне думать о подобных вещах?

ГЕРМ.   Правильно. Зачем? Ты только думаешь о тех вещах, которые тебе приятны. Извини за натурализм, но представь, что эту женщину вскрыли у тебя на глазах и ты видишь её внутренности, её кровь и кости. Ты всё ещё будешь находить её красивой? Но ведь это та же самая кровь, те же самые внутренности, та же кожа, те же волосы, только их расположение поменялось и некоторые скрытые вещи были тебе явлены.

ЛАХ.     Нет, подобное зрелище не доставит мне никакого удовольствия. Есть, впрочем, больные люди, которые найдут всё это красивым.

ГЕРМ.   Мы говорим не о болезни, а о так называемом нормальном восприятии. Когда порядок вещей перестраивается, когда скрытое обнажается, ты перестаёшь воспринимать красоту. Я могу даже сказать, что чем больше женщины ты увидишь, тем менее красивой она тебе представится. Если даже не вскрывать её, а просто увеличить, чтобы ты заметил каждый волосок на её коже, каждую пору, наполненную потом, щетинку у неё под мышками, то ты всё ещё будешь считать её красивой?

ЛАХ.     Нет. Спасибо тебе, Гермоген. Теперь я и не взгляну на женщин.

ГЕРМ.   Взглянешь, взглянешь. Когда женщина стареет и больше не соответствует твоему понятию о прекрасном, она перестаёт казаться тебе красивой. Она точно выступает за круг света, струящегося из твоих глаз.

ЛАХ.     Если ты любишь женщину, то она всегда будет красивой для тебя.

ГЕРМ.   Другими словами, твоя привычка станет её красотой. А что если эта женщина умрёт? Ты всё ещё будешь желать её бездыханную, разлагающуюся плоть?

ЛАХ.     Если только я совершенно сойду с ума.

ГЕРМ.   Но что изменилось? Материя та же самая, лишь форма у неё другая, и вот она уже вызывает у тебя другую реакцию. Представь, что на широкой тарелке для тебя принесли еду, разложенную по порядку. Какой приятной она тебе кажется! А теперь представь, что ту же самую еду всю перемешали в одну склизкую массу, что, впрочем, и происходит у тебя в желудке. Будет ли такое блюдо вызывать аппетит?

ЛАХ.     Нет, эта еда будет казаться мерзкой, как рвота.

ГЕРМ.    Но ведь материя та же самая, ничего не было ни добавлено, ни удалено.

ЛАХ.     Был изменён порядок.

ГЕРМ.   Да, порядок, который твоя душа больше не находит прекрасным. Но вернёмся к предыдущему примеру. Если мы даже и не займёмся вскрытием и умерщвлением и оставим бедную женщину в живых, всё равно будут некие позы, принимаемые её телом, которые ты находишь привлекательными, и другие, вызывающие менее приятные эмоции. Соответственно твоя увлечённость будет усиливаться или ослабевать вместе с соответствием того, что ты видишь, с прекрасным в тебе самом. Если она плачет, например, и её лицо покраснело и распухло, то она может казаться тебе уже не такой желанной. Не по этой ли причине многие женщины не любят, когда мужчина видит их непричёсанными, ненакрашенными и плохо одетыми? Они понимают, что иллюзия очарования может легко исчезнуть, если её не поддерживать.

ЛАХ.     Моя жена была такая. Её бесконечная возня перед зеркалом сводила меня с ума.

ГЕРМ.   Когда я был ребёнком, я был влюблён в светловолосую девочку по имени Анжела. Эта страсть длилась долго, целых три недели. Я не мог спать. Я даже пропустил пару завтраков, что сделало меня героем в собственных глазах. Я бежал сломя голову в школу, жаждая видеть Анжелу. Там я стоял, глазел на неё и вздыхал. Затем, однажды утром, она была чем-то сильно расстроена. Должно быть, сделала что-то и родители поругали её. Она сидела на ступеньке, согнув колени, упираясь в них подбородком, и всхлипывала. Я взглянул на неё и вдруг перестал что-либо чувствовать по отношению к ней. Вдруг я заметил её трусы. В тот день на ней была короткая юбка. Трусы были белые, и на них я увидел мокрое пятнышко. Вот и всё. Моя любовь испарилась моментально. Анжела была таким же созданием, как и раньше, и на следующий день она вновь сияла, а потом выросла и превратилась в очень привлекательную женщину, и вышла замуж за толстого зеленщика, однако я никакой любви к ней никогда уже не чувствовал. А чувствовал я безразличие с оттенком брезгливости. Так что же изменилось? Я сам, конечно. Один образ во мне был заменён другим, и красота перестала быть красотой.

ЛАХ.     Это напомнило мне о Гипатии, как она излечила одного из своих студентов, который начал добиваться её, показав ему платок со своей менструальной кровью. Молодой человек протрезвел в один миг.

ГЕРМ.   Даже если ничего такого не происходит, но ты сам пребываешь в дурном настроении, то и объект твоих желаний становится хуже.

ЛАХ.     Да, такое бывает.

ГЕРМ.   А твои друзья? Они вполне могут не находить твою любимую женщину такой же привлекательной, какой её считаешь ты. Подобным же образом, их женщины могут не вызывать в тебе никаких чувств. Красота есть восприятие, восприятие очертаний, и она меняется вместе с ними или теми условиями, при которых эти очертания тебе являются. Не секрет, что здоровый и счастливый добряк видит мир гораздо более красивым, чем озлобленный и больной мизантроп. Они оба могут жить в одном и том же городе, но, в общем-то, живут в разных городах. Ты берёшь от мира то, что находит в тебе отклик, и не обращаешь внимания на всё остальное. Если оставить естественный мир и поговорить об искусстве, то мы увидим огромный разнобой во мнениях о том, что считать прекрасным, а что нет. Определённые эпохи, благодаря общим привычкам, находят красивыми определённые вещи, которые последующие поколения считают безобразными. Толпы людей считают современное нам искусство прекрасным. Я нахожу его по большей части отвратительным. Кто прав? Никто. Когда я слушаю современную музыку, она напоминает мне крики истязаемого животного, однако для человека, сидящего рядом со мной, эта музыка может быть духовным откровением. Я помню, как одна девочка в Лувре, в заполненном людьми зале с «Моной Лизой», спрашивала свою мать, что такого особенного в этой картине. Девочке она совсем не казалась такой уж примечательной. Она ещё не была научена восторгаться «Моной Лизой».

ЛАХ.     Это всё понятно. Тем не менее, есть некие общие вещи, которые можно сказать о восприятии красоты. Большинство людей найдёт величественный закат красивым, а гниющий труп лошади, лежащий у дороги, безобразным.

ГЕРМ.   Это происходит оттого, что у всех нас внутри одинаковые искры, в то время как наше восприятие меняется в зависимости от степени доступа души к своей искре. Мы ищем одну и ту же красоту в разных вещах. Одной и той же красоты жаждем мы и в «Страстях» Баха, и на небрежном холсте абстракциониста. Одну и ту же красоту искал Бодлер в своей гниющей кляче. Чем больше мы погружены в материю, тем меньше красоты мы постигаем. Представим себе крестьянина, проводящего все свои дни копаясь в земле, который не думает ни о чём, кроме своего картофеля и своих коров (заметь, что я ничуть не презираю его за это). Если его выпустить побродить по Лувру, то он не будет в состоянии воспринять творения мастеров в той же степени, в какой это сделает человек образованный. Этот сын земли, наверное, заметит, что картины большие и цветные, он даже сможет заинтересоваться некоторыми сюжетами, но не более того. Бóльшая часть искусства будет просто для него отсутствовать. Есть фермеры, которые живут в невообразимо прекрасных местах и едва ли обращают на них внимание. Молочница утром слишком занята, чтобы постоять и повосхищаться восходом. Небу надо произвести нечто совсем уже выдающееся, чтобы она остановилась с ведром в руке. А рядом путешественник, проведший ночь на ферме, стоит очарованный, впитывая тот же самый восход влажными от слёз глазами. Я часто стоял и смотрел на радугу. Я бывал усталым, у меня болела шея, однако я не мог отвести глаз от многослойного великолепия, распластанного по небу. В то же самое время вокруг меня спешили куда-то люди. Лишь немногие из них замедляли шаг и окидывали радугу небрежным взором. Чем мы отличались друг от друга? Мы все были людьми, в одном и том же месте. Однако на моём небе была радуга, а их небо даже не существовало. Их занимали другие, более важные вещи.

ЛАХ.     Они были слишком заняты, чтобы остановиться и посмотреть.

ГЕРМ.   Я тоже был занят, однако я остановился и посмотрел. А взять более спокойную ситуацию, например, тихое побережье ранним утром. Вода гладкая, душистая. Величественный диск поднимается от горизонта, и толстые пучки лучей, ещё не развязанных и не разбросанных в разные стороны, прорезают мутно-фиолетовые облака. Небеса напоминают аккорд, взятый на торжественном инструменте и удерживаемый ветерком. Я люблю рассветы, конечно, а этот воистину превосходен. Я забываю обо всём на свете и смотрю. Передо мной старик, пришедший порыбачить, один из тех людей, которые развлекаются, убивая живых тварей. Он даже не смотрит на небо, ни разу! Он полностью поглощён своей удочкой. Подумай только, Лахес. Этот человек находит удочку более заслуживающей своего внимания, чем прекраснейший восход солнца! Я вовсе не считаю его за это ниже меня. Никоим образом. Я просто говорю о том, как сильно меняется восприятие в зависимости от состояния нашей души. Что красиво для тебя, может не быть таковым для других. Что восхищает тебя, для кого-то не стоит одного-единственного взгляда. Здесь можно упомянуть птиц и животных. Чайка выискивает гнилую рыбу в песке. Для этой птицы гнилая рыба более важна, чем восход солнца, каким бы великолепным он ни был. Ты можешь расплескать все цвета по всему небу, ты можешь вывернуть облака наизнанку и залить горизонт их перламутром, а чайка будет видеть гнилую рыбу и ничего более.

ЛАХ.     Потому что рассветами не прокормишься.

ГЕРМ.   Эта птица умерла бы, если бы задержалась на минутку или две? Нет, к выживанию это не имеет отношения. Птица просто не способна воспринимать красоту. Её душа всё ещё опутана инстинктами. Она всё ещё спит и не соприкасается плотно с искрой.

ЛАХ.     А что, и в птице есть искра?

ГЕРМ.   Конечно. Она есть во всём, что живёт.

ЛАХ.     Даже в муравье?

ГЕРМ.   Даже в муравье.

ЛАХ.     И в каждой бактерии? Где же она там поместится?

ГЕРМ.   Искра не материальна, у неё нет размеров. Всё живое оживотворено. Как точно работает этот дивный механизм, я не знаю. Но давай вернёмся на наше побережье. Как часто ты видел, что собака стоит и восхищается рассветом?

ЛАХ.     Никогда.

ГЕРМ.   Вот её хозяин, он может стоять с раскрытым ртом и с глазами, из которых сочится мысль. Собака же в это время вынюхивает мочу других собак. Для неё нет красоты в мире, потому что её душа ещё не создала эту красоту. Красота приходит изнутри нас, а не извне. Многие поэты во множестве строчек воспели красоту природы. Было бы правильнее провести это время, воспевая красоту их собственного восприятия. Любая душа всегда подталкивается вперёд, пришпоривается, так сказать, своей искрой, пока, в течение многих жизней, не научается ощущать её присутствие. Наши глаза увлекают внимание души вовне, к вёртким сгусткам материи, которые и есть этот мир. Подобно человеку, смотрящему в кофейную гущу и находящему в ней образы, которые на самом деле возникают в нём самом, душа всматривается в материальный мир и наделяет различные очертания, видимые ею, тем смыслом и той красотой, которые приходят изнутри неё, от искры, дающей ей жизнь. Однажды я видел облако с такими странными очертаниями, что оно было точь-в-точь неким вдохновенным лицом, с улыбкой на устах, запрокинутым к полуденному солнцу. Это облако было совершенным портретом поэта или мистика. Облака часто напоминают животных или чудовищ, но это было почти жутким по своей чёткости, художественности. Лицо просуществовало всего несколько мгновений, а потом рассеялось по лазури. Так что же, было ли лицо поэта в небе? Конечно, нет. Оно было создано мною. Облако стало просто-напросто некоей точкой отсчёта, счастливым расположением пара, который и вызвал во мне реакцию. Я видел и ветвь пальмы, так согнутую ветром, что на ней появились очертания демонического профиля, как будто на ветвь была повешена зелёная маска. Это лицо просуществовало дольше, чем облачный поэт, но через несколько дней положение ветви изменилось и демон исчез. Ты тоже, наверное, видел очертания и фигуры в облаках, в небе, в разводах на осыпающемся потолке. В такое время твоя душа, охваченная счастьем оттого, что она видит внезапные сосуды, готовые наполниться её восприятием, наливает в них собственные образы. А как часто ты звал других людей, чтобы они тоже посмотрели на это странное животное, на это чудовище, на эту удивительную птицу, другие же иногда видели всё это, а иногда нет? Красота материального мира – это на самом деле красота искры, находящейся в тебе, красота, спроецированная вовне, покрывающая материальные вещи лаком духа. Чем более развита душа, чем теснее её связь с искрой, тем больше красоты видит она во внешнем мире. Такая душа смотрит на свет, преломлённый в небе, и видит радугу. Она смотрит на пыльные камни, покрытые птичьим помётом, и видит величественные утёсы, вздымающие головы над осатаневшими волнами. Мы проецируем красоту в этот жестокий и суетный мир. Это мы видим царственный пурпур там, где свет преломлен воздухом, это мы видим крылатых зверей в комках пара, несущихся по небу, и Тициана в разводах красок, размазанных по холсту. Мы создаём красоту, Лахес. Если она есть в тебе, то она есть и вне тебя. Чем больше её в твоей душе, тем больше ты видишь её в мире. Сам по себе этот мир вовсе не прекрасен. Вспомни Ариостова Роланда, как ведьма Альчина застилала ему глаза его же внутренней красотой, представляясь ему юной, обольстительной, свежей, млеющей в его исступлённых объятиях, а потом, когда рыцарь надел волшебное кольцо знания, разгоняющее чары, он с ужасом и омерзением увидел истинную Альчину – дряхлую карлицу с выпавшими зубами и обвисшей кожей. Я могу сказать, что этот поиск прекрасного, это сотворение прекрасного происходит намеренно и ведётся душой по естественному побуждению искры, чтобы душа, насыщенная как бы внешней красотой и желая углубить своё восприятие, в конце концов направила свой взор вовнутрь, к единственному источнику, из которого исходит красота. Изобразительное искусство облегчает нам задачу, намеренно создавая формы и линии, которые вызывают реакцию в наших душах. Искусство создаётся теми, кто знает, куда смотреть и что брать из внешнего мира, чтобы создать некий волшебный код, пробуждающий души других людей. Таким образом, произведение искусства, будь то картина, или музыка, или танец, является, так сказать, окном, в которое вставлено не стекло, но зеркало. Чем чище зеркало, тем чётче отражается в нём твоя душа и тем лучше ты видишь то внутреннее солнце, которое освещает мрак материи и делает любое отражение возможным. Вот поэтому-то одно и то же произведение искусства может быть понято по-разному, ведь понимается вовсе не искусство, но разные души познают сами себя. Ты вглядываешься в холст и находишь слои значений не в нём, а в себе самом, углубляясь бесконечно, непрестанно. Только ближе к поверхности эти значения находятся в согласии с намерениями автора. Что касается других значений, вкладываемых в его творение, о них автор может и не подозревать.

ЛАХ.     А потом, на самой глубокой глубине, все значения опять сходятся в одно, ведь так?

ГЕРМ.   Истинно так, Лахес.

ЛАХ.     Значит, красота природы и красота искусства – одна и та же красота?

ГЕРМ.   Да. И то, и другое – красота постигающей души. Однако в искусстве, в отличие от природы, эта красота очищена, освобождена от всего ненужного. Природная красота более непосредственна, потому что она более осязаема. У этой красоты есть движение, объём, запах, звук. Волны ревут, леса шелестят, цветы источают аромат, бабочки как бы взрываются в воздухе фейерверками пыльцы. Природа физически взаимодействует с тобой, тогда как искусство обычно воспринимается без такого взаимодействия. Водопад обрызгивает и освежает твоё лицо. Ты можешь прыгнуть в сияющее озеро, и плавать в нём, и чувствовать водопад всем телом. Нельзя сделать то же самое с водопадом, который написан красками. Это может сделать лишь твоя душа. Искусство требует некоей утончённости восприятия, способности отстраниться от осязаемого или, скорее, использовать осязаемое для достижения абстрактного. Как только эта утончённость достигнута, искусство начинает помогать душе всматриваться вовнутрь, в её искру. Я даже скажу, что развитый человек, понимающий искусство, утрачивает то прямое, непосредственное восприятие природы, которым обладают люди менее развитые. Он начинает воспринимать природу как искусство. Он рассматривает виды как пейзажи, он слушает пение птиц и отмечает в нём тональности и интервалы. Даже ветер, воющий в дымовой трубе, воет гармоническими рядами. Природа – это лишь очертания, которыми пользуется душа для своих целей, чтобы проецировать на них своё содержание и быть в состоянии видеть его. А затем в этих очертаниях отпадает необходимость, потому что душа запоминает их, впитывает их в себя. Называть природу прекрасной – это всё равно что называть луну золотой. Луна не золотая, но серо-свинцовая и безжизненная, а всё золото приходит от солнца. Подобным же образом вся красота природы на самом деле приходит из души, животворимой и возбуждаемой духом, который я, а теперь и ты, называем искрой. Даже моральные качества, такие как доброта, утончённость, благородство и милосердие, не принадлежат этому миру, но проецируются в него добрыми, утончёнными, благородными и милосердными душами. Представь, что множество ламп бросает один и тот же свет на серую стену, и она кажется золотой. Без этого света стена будет серой и лишённой всякой красоты.

ЛАХ.     Значит, любовь, жизнь и красота – все они исходят от искры, находящейся в нашей душе, а во внешнем мире их вовсе нет?

ГЕРМ.   Именно так. Ты видишь сам, что мир весьма противоположен тому, чем является искра. Где у искры любовь, у мира ненависть, где у искры доброта, у мира жестокость, где у неё красота, у него немыслящая материя. Дух находится в постоянном конфликте с материей. Дух не у себя дома в этом мире. Как массивное здание, материальный мир высится над искрой, украшенный ею и давящий её своим весом. Сам по себе этот мир есть бесчисленные сгустки материи, вращающиеся с огромной скоростью. Вся красота, видимая нами в этом мире, приходит из нас самих.

ЛАХ.     А из чего, собственно, состоит материальный мир?

ГЕРМ.   Он состоит из материи.

ЛАХ.     А что такое материя?

ГЕРМ.   Я не знаю точно. Могу сказать лишь то, во что я верю.

ЛАХ.     Скажи.

ГЕРМ.   Я верю, что материя – это своего рода паста, образованная из сгущённого духа.

ЛАХ.     Сгущённого духа? Разве такое возможно?

ГЕРМ.   Да, если вибрации духа замедлить. Строго говоря, материи вообще не существует. Всё есть дух. Когда понижаются его вибрации, то начинаешь воспринимать дух как некое осязаемое, более грубое вещество. Однако эти сгущённые частицы окружены пустотой, и в самих частицах много пустоты. Чем глубже всматриваешься в них, тем больше видишь пустоты, и граница между материей и духом становится весьма размытой. Материя – это как пенка на молоке. Пенка сдерживает молоко и не даёт ему плескаться свободно, но и пенка, и молоко есть одно и то же вещество. Различие состоит в его плотности. Или представь себе садовую ограду, окружающую деревья и не позволяющую им расти во всех направлениях, а ограда сделана из тех же самых деревьев, которые она сдерживает.

ЛАХ.     А как появилась материя?

ГЕРМ.   Я думаю, ей было дано временное существование неким очень мощным умом, умом, способным сгущать дух.

ЛАХ.     Умом Бога?

ГЕРМ.   Нет.

ЛАХ.     Нет?

ГЕРМ.   Бог не создавал материю.

ЛАХ.     Но если Бог не создавал материю, то тогда Он не создавал и мир?

ГЕРМ.   Правильно.

ЛАХ.     Я что-то не понимаю, Гермоген. Почему ты думаешь, что Бог не создавал мир?

ГЕРМ.   Потому что очевидность не подтверждает этого.

ЛАХ.     Не все ли религии называют Бога создателем?

ГЕРМ.   Ну, во-первых, не все религии. Во-вторых, те религии, которые это делают, имеют на то свои причины. Давай вернёмся к этому позже, а пока поговорим о создании мира.

ЛАХ.      Прекрасно. Объясни мне эту твою очевидность.

ГЕРМ.   Охотно. Мы согласились с тем, что материальный мир утопает во зле, жестокости, насилии?

ЛАХ.     Да, согласились.

ГЕРМ.   Мы сказали также, что в каждом живом существе есть искра?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   И эта искра даёт нечто совершенно противоположное насильственной природе мира?

ЛАХ.     Было сказано и это.

ГЕРМ.   И мы также заявили, что существует лишь один источник жизни и добра?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   И этим источником должен быть Бог?

ЛАХ.     Безусловно.

ГЕРМ.   Тогда из сказанного следует, что искра и мир не могут происходить из одного и того же источника, поскольку они противоположны друг другу. Если искра происходит от Бога, тогда мир от Него не происходит. Бог зол?

ЛАХ.     Нет, конечно нет!

ГЕРМ.   Может быть, Он зол отчасти?

ЛАХ.     Тогда это будет противоречить нашему представлению о божестве как о свете без тьмы, об Абсолюте, о всезнающем, вселюбящем совершенстве.

ГЕРМ.   Это также будет означать, что внутри Бога есть противоречие, при котором одна часть Его стремится к добру, а другая – ко злу, одна создаёт, а другая уничтожает созданное. Будет казаться, что такой Бог сомневается насчёт собственных намерений. Невозможно создавать и разрушать одну и ту же вещь в одно и то же время. Таким образом, чтобы создать мир, Богу нужно было бы подавить в себе стремление разрушить его, а если бы Он хотел разрушить его, то Ему нужно было бы побороть желание создать его. Ты можешь, Лахес, представить себе такого беспокойного, противоречивого Бога?

ЛАХ.     Нет, не могу. Такому Богу я и молиться бы не стал.

ГЕРМ.   Есть такие боги в Индии, которые создают миры и уничтожают их в вихре своего танца, по причинам, ясным лишь им самим, если эти причины вообще существуют. Однако ни один из этих индийских богов не является Богом, так что давай вернёмся в наш родной мир. Бог, раздираемый внутренним противоречием, не может быть совершенным. Он также не может быть ни всезнающим, потому что одна Его часть не знает другую, ни вселюбящим, потому что Он приносит страдание собственным созданиям, ни всесильным, потому что Его сила разделена и ослаблена внутренним разделением. Итак, что остаётся?

ЛАХ.     Остаётся лишь то, во что я всегда и верил. Бог может быть лишь полностью добрым, всецелой любовью, всецелым светом, абсолютным совершенством, всезнающим милосердием.

ГЕРМ.   Хорошо сказано, Лахес! А теперь поставь этот жестокий, злой мир, обманывающий наши чувства своей заёмной красотой, бок о бок с Богом, которого ты только что описал. Ты действительно полагаешь что первый произошёл от второго?

ЛАХ.     Возможно, есть вещи, которые наш ум просто не в состоянии постичь. Ум слишком слаб и не может охватить божество с его намерениями.

ГЕРМ.   Именно это некоторые священники и хотят, чтобы ты думал. Им нужно, чтобы ты верил слепо в то, что они говорят, и не задавал вопросов. Если ты открываешь рот, они обвиняют тебя в гордыне и угрожают вечным пламенем. Но скажи мне, Лахес: наделён ли Бог разумом?

ЛАХ.     Что за вопрос! Конечно, наделён!

ГЕРМ.   Не кипятись, но успокойся и послушай. Есть лишь один источник разума или больше одного?

ЛАХ.      Ну, здесь дело обстоит так же, как с любовью и добром. Возможен лишь один источник разума, потому что разумные вещи одинаковы своим разумом, и, будучи одинаковыми, не могут происходить из двух или более источников.

ГЕРМ.   А у тебя есть разум?

ЛАХ.     Мне хочется так думать. Разумеется, он слаб и замутнён, однако…

ГЕРМ.   Это всё-таки разум?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   Подобным же образом вода в чистейшем ручье и вода в застоявшемся пруде, поросшем водорослями – одна и та же вода?

ЛАХ.     Да, это всё равно вода.

ГЕРМ.   И она обладает одними и теми же качествами воды, независимо от своего местоположения и состояния?

ЛАХ.     Обладает.

ГЕРМ.   В таком случае ясный разум Бога и твой мутный разум обладают одними и теми же качествами разума?

ЛАХ.     Ты прав.

ГЕРМ.   Вода течёт, разум постигает. Ты можешь мутить воду сколько хочешь, но она всё равно будет течь. Ты можешь затуманивать разум сколько угодно, но он всё равно будет постигать.

ЛАХ.     Да, будет.

ГЕРМ.   Почему же ты считаешь, Лахес, что твой разум, который, несмотря на свою тусклость, всё-таки божественен, не в состоянии постичь божественное? Потому что некий священник, желающий твоего повиновения, сказал тебе это? Или потому что это написано каким-то другим священником много лет назад на пергаменте? Божественное в состоянии постичь божественное. Твой разум в состоянии постичь Бога, потому что твой разум и разум Бога – одно и то же. Та искра, которая в тебе находится, постигает Бога, потому что она сама – Бог. Чем чище ты видишь эту искру, тем больше пропитывается твоя душа её пониманием.

ЛАХ.      Может быть, я в состоянии постичь лишь малую часть Бога.

ГЕРМ.    У Бога нет частей, нет малого и большого.

ЛАХ.      Тогда продолжим наши рассуждения.

ГЕРМ.   Мне нравится видеть тебя таким, а не угрюмым, как раньше.

ЛАХ.     Ты говоришь о вещах, которые я раньше никогда не подвергал сомнению. Я сжился с ними, а теперь их выдёргивают у меня из-под ног, и я начинаю падать!

ГЕРМ.   Это и в самом деле неудобно. Но не лучше ли лежать на земле в знании, чем стоять на ногах в невежестве?

ЛАХ.     Лучше знать. Я предпочёл бы лежать, уткнувшись лицом в грязь, но знать, чем выситься до небес и быть дураком.

ГЕРМ.    Ты быстро обнаружишь, что на твоём лице не грязь, но струи чистого и спокойного ручья. И ты поднимешься, освежённый разумением.

ЛАХ.     Надеюсь, что так. Но ты говорил, что Бог и этот мир несовместимы.

ГЕРМ.   Да, именно.

ЛАХ.     Значит, если совершенный Бог не может создать несовершенный мир, то Он создал мир совершенным.

ГЕРМ.   А дальше?

ЛАХ.     А дальше этот совершенный мир как-то испортился.

ГЕРМ.   Мир испортился?

ЛАХ.     Какое же иное объяснение нам остаётся?

ГЕРМ.   Если мы скажем, что мир не мог быть создан плохо, потому что его создатель, Бог, совершенен, а несовершенство не может произойти от совершенства, то, значит, как ты говоришь, мир каким-то образом испортился уже после своего создания. Правильно ли я повторил твою мысль?

ЛАХ.     Да, это я и говорю.

ГЕРМ.   А мир испортился сам по себе или кто-то его испортил?

ЛАХ.     Этого я не могу знать.

ГЕРМ.   Давай подумаем вместе. Если всеблагой Бог создал совершенно хороший мир, то такой мир есть совершенное отражение своего совершенно-могущественного создателя, и, таким образом, может испортиться сам по себе не больше, чем его создатель может испортиться сам по себе. Ты согласен?

ЛАХ.     А что мне остаётся? Это логично. Я не думаю, что мир испортился сам по себе.

ГЕРМ.   Тогда, значит, Бог испортил его?

ЛАХ.     Мы уже говорили, что это невозможно. Вселюбящий Бог не смог бы это сделать.

ГЕРМ.   Тогда остаётся лишь один вывод, что порча совершена кем-то другим.

ЛАХ.     Да, видимо так.

ГЕРМ.   А откуда же появился тот, кто испортил этот мир? Он не мог родиться из совершенно хорошего мира. Остаётся лишь два ответа: он пришёл либо от Бога, либо откуда-то ещё.

ЛАХ.     Но как порча может прийти от Бога? Это означало бы, что Бог желал извратить своё собственное творение. Это не более возможно, чем поступок архитектора, который использовал бы плохой материал при постройке величественного храма специально, чтобы он разрушился.

ГЕРМ.   И всё равно давай обсудим это первое объяснение, что порча каким-то образом пришла от Бога. Много было сказано об этом. Множество умных людей напрягало свой интеллект, пытаясь объяснить, как появилось зло. Возникло несколько остроумных теорий. Кто-то говорит, что зло пришло от Бога, сначала будучи почти незаметным, но становясь всё более интенсивным по мере своего отдаления от Него. Кто-то утверждает, что Бог позволил злу существовать, чтобы либо дать нам возможность иметь свободу воли и поклоняться Ему сознательно, либо подвергнуть своё творение испытанию на прочность, либо дать своему творению возможность развиваться и становиться всё более сильным благодаря сопротивлению враждебной силе. Есть ещё мыслители, заявляющие, что мы сами виноваты в существовании зла, потому что мы испортились и повернулись спиной к нашему создателю. Есть и такие, которые твердят, что зла вообще, как такового, не существует, что зло есть лишь состояние либо отдалённости от добра, либо неспособности воспринимать добро.

ЛАХ.     Да, много есть всяких теорий.

ГЕРМ.   И всё же ни одна из них не является полностью удовлетворительной, потому что все они упускают из виду один жизненно важный вопрос – почему Бог позволил этому произойти? Если Бог всеблаг, всезнающ и всесилен, то у Него должно было быть достаточно знания, чтобы понять, что происходит, и достаточно силы, чтобы прекратить это.

ЛАХ.     Я слышал, что Бог создал мир потому, что Его переполняла любовь, ищущая своего выражения.

ГЕРМ.   Другими словами, Бог не мог сдержать своих порывов?

ЛАХ.     Ну, если так ставить вопрос…

ГЕРМ.   Чрезмерная полнота не очень-то отличается от недостаточной полноты. И то, и другое – недостаток. Это как сосуд, который либо слишком мал для того, чтобы удержать свою жидкость, либо слишком велик для того, чтобы наполниться ею.

 

Если Бог совершенен,

то зачем Ему что-либо сотворять?

 

Любое действие подразумевает потребность,

но в чём может нуждаться совершенный Бог?

Чего Ему может недоставать?

 

Какого развития может жаждать Абсолют?

 

ЛАХ.     Разделять радость бытия с другими существами.

ГЕРМ.   Радость бытия? Радость, это уж точно! А, может, Богу стало одиноко и Он захотел развлечься?

ЛАХ.     Ты опять шутишь?

ГЕРМ.   Да, шучу. Мне лишь хочется сказать, что Бог, будучи совершенным, ни в чём не нуждается и не может испытывать потребности ни в каком действии. У Него уже есть всё, Он уже является всем. Но давай всё-таки допустим, что Бог испытал некое непреодолимое желание создать что-то, либо потому что Его переполняла любовь, либо по какой-либо другой, неведомой нам причине.

ЛАХ.     Давай.

ГЕРМ.   Поскольку Он всезнающ, то Он наверняка знал, сколько жестокости, сколько насилия, сколько уничтожения появится в результате Его творчества. Представь, что ты хочешь ребёнка, но каким-то образом знаешь, что он заболеет страшной болезнью и умрёт в мучениях или что он вырастет и станет преступником, будет убивать людей, а потом его поймают и казнят или он будет гнить в какой-нибудь смердящей тюрьме много лет. Зная это, мог бы ты с чистой совестью допустить рождение такого ребёнка? Не лучше ли было бы ему совсем не рождаться? Если бы ты знал, что сад, который ты собираешься создать, будет полностью уничтожен ураганом, будешь ли ты сажать этот сад? Если Бог не мог создать нечто, не подверженное злу, то это свидетельствовало бы о некоем недостатке в самом Боге, что невозможно, поскольку Бог не может иметь недостатков. Если же Бог создал мир, зная о том зле, которое родится в результате Его действия, а Он должен был это знать, будучи всезнающим, то это указывало бы на отсутствие в Нём сострадания. Какие бы ни были у Него причины, что бы там ни случилось, ясно одно: раньше не было ни зла, ни страдания, ни жестокости, ни несправедливости, а теперь, в результате действий Бога, есть зло, есть страдание, есть жестокость, есть несправедливость. Если Бог всезнающ и всеблаг, то Он должен был знать об этом и удержаться от созидания, ведь если зло есть составляющая мира, то, значит, Бог создал зло. Да. Это неизбежный вывод. Если Бог создал мир из ничего, то, значит, раньше не было и зла, но теперь, в результате создания мира, зло появилось. Таким образом, как я уже сказал, получается, что Бог – создатель и зла, ведь если бы Он оставался бездеятельным, зла не было бы. Когда Бог создавал мир, понимал ли Он, что́ творит? Если нет, то, значит, Бог невежественен. Если да, то Он жесток.

ЛАХ.     Но что если зло не безусловно? Что если оно появилось случайно?

ГЕРМ.   Всесильный создатель должен быть в состоянии предотвратить любые случайности и сам устанавливать, что необходимо, а что нет. Бог, если Он таков, каким мы Его себе представляем, ни в коем случае не мог бы создать мир. Представь, что Бог говорит нечто такое:

 

Видите того мужчину, заживо гниющего в темнице?

Он не существовал раньше, а теперь существует,

потому что Я создал его.

 

Видите ту корову, которую ведут на бойню,

где стальной стержень вонзится ей в мозг,

а потом с неё, ещё трепещущей, ещё живой, сдерут шкуру, а тело разрежут на куски?

Эта корова не существовала раньше, но Я создал её.

 

Видите ту девушку, за которой гонятся бандиты?

Они изнасилуют её, а потом убьют её,

а потом их самих поймают и отрубят им головы.

Ничего этого не случилось бы,

но Я решил создать мир, и вот, всё это происходит!

 

Видите грешника, палимого вечным пламенем в Аду?

Для него нет никакой надежды, нет спасения.

Он будет гореть, он будет визжать от боли вечно.

Я повернулся к нему спиной, потому что он повернулся спиной ко Мне.

Этого человека вообще не было бы, он не страдал бы ни капли,

но Я создал его, потому что Меня переполняла любовь,

и вот он жарится в неугасимом пламени!

 

Вы видите армии, собравшиеся на равнине?

Видите, как они бросаются друг на друга?

Что за крик, что за бойня! И трава, и река покраснели от крови!

Ничего этого не было бы,

но у Меня был творческий порыв, и вот оно происходит!

 

Посмотрите на всю боль, от которой страдали, которую причиняли во все века!

Эта боль так плотна, что она чернеет, как огромный рот,

жаждущий проглотить солнце и звёзды.

Этой боли не было бы вовсе,

однако Я был так полон любви, что не мог удержаться

и создал мир, и вот эта боль существует, этот рот чернеет.

 

Ты может представить себе, чтобы Бог сказал такое?

 

ЛАХ.     Нет! Конечно, нет! Такой Бог был бы ужасен и я никогда бы ему не молился!

ГЕРМ.   В самом деле. И всё же есть люди, не находящие такого Бога ужасным. Так называемый гуманист Данте вообразил на вратах Ада слова, которые для меня более ужасны, чем вся его поэма:

 

Guistizia mosse il mio alto fattore;

Fecemi la divina podestate,

La somma sapïenza e l' primo amore.

 

[Справедливость двигала моим древним создателем,

я был создан могуществом божьим,

высшей мудростью и первой любовью.]

 

ЛАХ.     Я никогда не считал Данте гуманистом. Его «Комедия» мне отвратительна.

ГЕРМ.   Для этого индивида идея значила больше, чем душа. Его поэтический дар делает его творение, достойное какого-нибудь средневекового садиста, ещё более мерзким. Но давай оставим Данте его поклонникам и вернёмся к Богу.

ЛАХ.     С радостью.

 

ГЕРМ.  Я повторю:

 

Если Бог в самом деле всеблаг, всесилен и всезнающ,

то Он не создал ничего,

потому что никакое благо, проистекающее из созидания,

не оправдывает его зла.

 

А если Бог должен был создать мир,

то Он достаточно могуществен для того,

чтобы сделать его свободным от зла.

 

Нет ничего невозможного

для того, кто наделён абсолютной силой.

 

ЛАХ.     Может быть, Он хотел закалить нас, так сказать, в пламени зла, проверить, достойны ли мы?

ГЕРМ.   Во-первых, моральная ценность такого намерения весьма сомнительна. Если у тебя есть маленький сын, пошлёшь ли ты его жить в шайке бандитов, чтобы его там избивали, насиловали и унижали, потому что ты хочешь, чтобы твой сын закалился? Во-вторых, как же быть с теми, кто не окажется достойным? Если верить христианам, таких людей великое множество. Нужно ли отбросить их прочь, обречь на нескончаемые страдания, разобрать, толкнуть, как Данте поступает со своими грешниками, в пламя и кипящую смолу, а потом, вслед за Данте, пойти наслаждаться Раем в компании отцов церкви, святых, нескольких поэтов и прочих достойных людей, способных петь свои осанны, забывая о прочих душах, палимых неугасимым пламенем? Может ли всесострадающий Бог допустить такое? К тому же Он всезнающ и, следовательно, должен с самого начала знать, кто окажется достойным, а кто нет, без необходимости подвергать кого-либо таким мукам.

ЛАХ.     Возможно, их обрекает на страдания не Бог, а они сами, потому что они не жили в согласии с Божьими предписаниями!

ГЕРМ.   Это распространённая и тоже дырявая теория. Всезнающий Бог должен был знать, что эти люди не будут жить так, как Он предписал. Если Он всесострадающ, то Он мог бы спасти их от вечных мучений путём простого несоздавания этих людей или же создав их таким образом, чтобы они жили согласно Его предписаниям. И даже если, по каким-либо причинам, эти люди всё-таки были созданы и, в результате своей жизни, обречены на неугасимое пламя, то где же тут милосердие Божье? Где Его сострадание? Я помню молодого католического священника, красноречивого и фанатичного, каких всегда много в церкви. Он стоял у входа в Нотр Дам и, указывая на вырезанные фигуры грешников, закованных в цепи и ведомых бесами в Ад, заявлял, что грешники на самом-то деле вели сами себя, поскольку Бог никоим образом не обрекал их ни на что. Они обрекли сами себя, они сами во всём виноваты. Вот что ужасает меня, Лахес! Этот фанатизм, эта слепота, которой подвержены даже разумные люди! Они не осознают того, что говорят, во что верят. Представь, ты стоишь на берегу реки и видишь тонущего человека. Ты вполне можешь спасти его. Достаточно просто бросить ему верёвку, которая висит у тебя на плече. И всё-таки ты ничего подобного не делаешь, а стоишь и наблюдаешь, как тот мычит и задыхается. А если тебя спросят, почему ты не спасаешь этого беднягу, ты ответишь: «Я не имею ничего общего с тем, что происходит. Я ведь не толкал его в реку. Он упал туда сам. Он знал, где находится река, и он знал, что произойдёт, если он в неё свалится. Его, должно быть, сто раз предупреждали, чтобы он не ходил сюда. Вот и пусть тонет!» Смог бы ты сказать нечто подобное?

ЛАХ.     Нет!

ГЕРМ.   Ты, простой смертный, бросил бы верёвку и спас того человека?

ЛАХ.     Вне всякого сомнения.

ГЕРМ.    И ты допускаешь, что всемогущий, вселюбящий Бог будет стоять и смотреть на страдания своих собственных созданий, своих детей, и, будучи вполне способным спасти их, воздержится, однако, от спасения из-за каких-то Своих представлений о справедливости и наказании или же из-за обиды, вызванной тем, что эти создания презрели Его приказы?

ЛАХ.     Нет, этого не может быть.

ГЕРМ.   К тому же конечная жизнь человеческая не может произвести ничего, что заслуживало бы бесконечного наказания.

ЛАХ.     Гермоген, твоя критика, вероятно, бессмысленна, потому что Ад вполне может оказаться людским измышлением.

ГЕРМ.   Я уверен, что Ад, такой, каким его обычно описывают, выдуман. Однако сама идея Ада отражает, хоть и в искажённом виде, подлинное страдание душ в здешнем мире.

ЛАХ.     Видимо, ты прав, и порча мира не могла быть вызвана Богом.

ГЕРМ.   Наш мир несовместим с идеей всезнающего, всеблагого и всесильного создателя. Поэтому я повторяю: если Бог в самом деле таков, то Он не может быть создателем. Никакого зла не может произойти от добра. Несовершенное не может произойти от совершенного, тьма от света, разрушение от любви, скорбь от радости.

ЛАХ.     Но, возможно, эта скорбь, эта радость, это разрушение, эта любовь являются человеческими категориями, изобретениями нашего ума, нашими иллюзиями?

ГЕРМ.   Существуют религии и философии, утверждающие именно это. И в некотором смысле они правы, потому что этот мир в самом деле иллюзия. Он состоит преимущественно из пустоты, раскрашенной нашими душами.

ЛАХ.     Да, я помню.

ГЕРМ.   Однако такие идеи, на самом-то деле, не помогают решить проблему. Можно назвать любое зло мира иллюзией, и, как я уже сказал, в некотором смысле так оно и есть, но иллюзия эта весьма реальна для нас. Будешь ли ты чувствовать меньше сострадания к больному, лишь воображающему, что он болен, потому что его недуг не реален? Вызовет ли женщина, бредшая ночью по улице, напуганная до смерти какой-то тенью и едва не умершая от сердечного приступа, меньшую жалость, потому что это была всего лишь тень? Некоторые теософы утверждают, что вечные адские муки лишь кажутся страдальцам вечными, а на самом деле они длятся лишь несколько наших минут. Ну и что с того, что это несколько ваших минут? Для страдальца-то это вечность, он-то воспринимает время по-своему. Ему нет дела до того, сколько времени прошло на самом деле. Для него это самая что ни на есть вечность, и страдает он в вечности, а не в ваших минутах. Зло может быть иллюзией для Бога, но для нас-то это не так. Мы живём в настоящих муках, умираем настоящей смертью. Если в Боге действительно есть сострадание, то Он может и должен был предотвратить всё это.

ЛАХ.     Итак, Бог не создатель?

ГЕРМ.   Нет, Лахес. Не создатель.

ЛАХ.     Но кто же тогда создал этот мир?

ГЕРМ.   Как сухое не может произойти от влажного, как тьма не может произойти от света, так же зло не может произойти от добра. Мир был создан другой силой, могущественной, но объединяющей в себе добро и зло. Несовершенный мир есть отражение своего несовершенного создателя. Мир не был испорчен после своего создания, но возник уже испорченным и несовершенным, потому что его создатель несовершенен. Любое создание, Лахес, по определению несовершенно. Если бы оно было совершенным, то оно не было бы создано.

 ЛАХ.     Смотри, какая туча собирается вон там, над горой! Эх, не дошла бы она досюда! У меня нет зонтика, да и ты не одет для дождя.

ГЕРМ.   Не беспокойся. Ветер дует в другую сторону.

ЛАХ.     Какая она свинцовая, эта туча! Как металлическая корка, застывающая после плавки, дающая трещину то здесь, то там, обнажающая своё внутреннее пламя.

ГЕРМ.   Да, в этих вспышках действительно есть какая-то угроза.

ЛАХ.     У нас довольно времени до наступления сумерек. Я теперь ещё больше разволновался, чем когда пришёл сюда. Если Бог не является создателем, то был ли мир вообще создан?

ГЕРМ.   Некоторые говорят, что мир и вправду никогда не был создан, а существовал вечно, однако это не может быть так.

ЛАХ.     Почему?

ГЕРМ.   Потому что всё в этом мире конечно, а конечные части не могут складываться в бесконечное целое.

ЛАХ.     Да, формы конечны, но принцип может быть бесконечным.

ГЕРМ.   Бог бесконечен?

ЛАХ.     Да.

ГЕРМ.   Существует одна бесконечность или более, чем одна?

ЛАХ.     Есть лишь одна бесконечность.

ГЕРМ.   Видишь ли, если Бог – не создатель, то и принцип, поддерживающий существование мира, не может быть бесконечным, поскольку нет иной бесконечности, кроме Божьей. Всё в этом мире конечно, и принцип творения тоже конечен.

ЛАХ.     Но если Бог не создавал мир, то кто же сделал это?

ГЕРМ.   Некто очень могущественный, но не Бог. Этот создатель наделён огромной силой, но он не всесилен. Он даже наделён великим знанием, но он не всезнающ. В нём есть даже благо, но он не всеблаг. Он непокоен. Добро и зло перемешаны в его душе. Он не совершенен, потому что он творит.

ЛАХ.     Но кто же он?

ГЕРМ.   Древние называли его Демиургом, и я предлагаю называть его так же.

ЛАХ.     Почему он не всесилен?

ГЕРМ.   Потому что тогда он имел бы власть над Богом, что невозможно. Лишь один Бог всесилен, но Бог не творит. Если Демиург – не Бог и если он творит, то он не всесилен.

ЛАХ.     Почему же он не всезнающ?

ГЕРМ.   Потому что тогда он знал бы Бога, а знать Бога – значит быть Богом. Если бы Демиург знал Бога, то у него не было бы нужды творить.

ЛАХ.     Почему знать Бога – это быть Богом?

ГЕРМ.   Потому что Бог неделим. У Бога нет частей. Нельзя знать Бога частично, а если ты знаешь Его полностью, то, значит, ты неотличим от Бога, ведь только Бог обладает полным знанием Самого Себя. Знание Бога таково: ты либо знаешь Его, либо нет. Это как беременность. Женщина не может быть частично беременной. Она либо беременна, либо нет.

ЛАХ.     Но, Гермоген, ведь есть же люди, которые знают Бога лучше, чем другие! Нельзя ведь сравнивать Святого Августина с каким-нибудь деревенщиной!

ГЕРМ.   Нет, не так. И Святой Августин, и твой деревенщина обладают полным знанием Бога. Это знание внутри них, оно исходит от искры, дающей им обоим жизнь и разум, однако степень доступа к этому знанию у них различна. Искра деревенщины сияет не менее ярко, чем искра Святого Августина.

ЛАХ.     Значит, потенциально каждый деревенщина – Святой Августин?

ГЕРМ.   Да, и даже больше.

ЛАХ.     Думается, нет смысла спрашивать, почему Демиург не вселюбящ. Ответ очевиден. Если бы он был вселюбящим, то он был бы Богом.

ГЕРМ.   И тогда он не терпел бы зла, происходящего в мире.

ЛАХ.     Почему же он не всецело зол? Он безусловно утопает во зле, и созданный им мир тоже весь полон зла, как ты уже говорил, подобно куску хлеба, пропитанному уксусом.

ГЕРМ.   У тебя хорошая память, Лахес. Мне хочется ещё улучшить её.

ЛАХ.     О чём ты?

ГЕРМ.    Потом скажу, а пока отвечу на твой вопрос.

ЛАХ.     Говори.

ГЕРМ.   Если бы Демиург был полностью злым, то этот мир попросту не существовал бы. Зло ведь не творит. Оно может лишь развращать благо. Оно также может употреблять вещи, которые сами по себе ни хороши и ни плохи, во зло. Например, оно может брать металл и огонь и делать из них оружие. Более того, если бы Демиург был полностью злым, то, создав мир, он быстро бы уничтожил его своими же руками. Садист не может остановиться, но умножает свои преступления, погружается всё глубже в свои навязчивые идеи, пока не обрушит зло на собственную голову. Однако, наблюдая за дышащими машинами, созданными Демиургом, мы видим, что они были сотворены не для смерти, но для выживания. Каждая тварь приспособлена к своей среде и сконструирована с величайшим вниманием и мастерством. Этот мир сотворён по чёткому замыслу, бесконечно превосходящему нашу способность постигнуть его. Наш ум, такой как он есть теперь, просто недостаточно силён для подобных вещей. В этом мире есть порядок, хотя и поддерживаемый постоянным усилием. В этом порядке жизнь перемешана со смертью, добро со злом. Нет, Демиург не полностью зол. Он – художник.

 

Я потрясён величием творения. Как можно не восхищаться Существом, взбивающим светлое молоко галактик, прорисовывающим грациозные орбиты планет? Как можно не изумляться, глядя на великолепное устройство птичьего крыла или стоя посреди поля, усеянного ещё нераскрытыми бутонами маков? Как можно не поражаться киту, который вздымается над голубейшей бездной, или гепарду, который летит, подобно дышащей стреле, по равнине из янтаря? А человеческое тело? Как изящно оно, как мудро устроено! Когда я думаю о тихой музыке женского тела, и о радуге, проходящей по небу, разотканному серебром дождя, и о стремительных ломтиках серебра, мелькающих в чистом ручье, и о Юпитере, который вращается горделиво со своими четырьмя галилейскими лунами, я смиряюсь, я прихожу в благоговение. Как даже начать перечислять, не то что описывать, многообразие творения Демиурга, его величие, его великолепие, его смелость? И всё же, чем больше я восхищаюсь творением, тем с большей горечью я осознаю, насколько насилие, и жестокость, и смерть встроены в него, и что иначе быть не может.

 

ЛАХ.     Но почему?

ГЕРМ.   Всегда по одной и той же причине: материя и дух несовместимы. Держать дух в материи – это всё равно что держать неугасимый огонь в воде: всё будет шипеть, бурлить, обжигать и гореть. Противоположности, такие как материя и дух, не могут сосуществовать без постоянного конфликта между собой.

ЛАХ.     Но ведь Демиург достаточно умён, чтобы знать это!

ГЕРМ.   Он знает.

ЛАХ.     Тогда почему он творит?

ГЕРМ.   Возможно, он хочет быть Богом.

ЛАХ.     А он может им быть?

ГЕРМ.   Конечно, нет. Он может стать Богом только если вернётся к Богу, но это означало бы прекращение всего, что он делает. Может быть, он не может оставить своё занятие. И поэтому пытается стать Богом путём захватывания того, что принадлежит Богу, я имею в виду искры, и присваивая их, запирая их в материи, которую он сгущает силой своей мысли.

ЛАХ.     Демиург материален?

ГЕРМ.   Не думаю. Демиург – это ум.

ЛАХ.     Значит, весь этот мир, вся эта вселенная служит одной цели?

ГЕРМ.   Да, быть ловушкой для искр.

ЛАХ.     Но почему же тогда он создаёт всё более сложные машины, способные постигать и, наконец, спасаться от мира? Почему не создавать лишь примитивные машины, которые бы вечно дремали, храня взаперти, как тяжёлые сейфы, своё содержимое, эти бесценные искры?

ГЕРМ.   Ответ на это двоякий. Во-первых, Демиург – художник. Любой поэт, любой живописец, любой архитектор знает, какая тяга к созиданию возникает в душе творца. Мне никогда не хватает достигнутого. Я хочу больше. Как только что-то завершается, оно становится неинтересным, даже отталкивающим. Я жажду более великих, более ярких, более замысловатых, более сложных произведений. Я тружусь и тружусь, я не могу остановиться. По временам кажется, что предел достигнут, и я впадаю в оцепенение. Потом я опять начинаю дышать, вздрагивать, уже под властью нового замысла, новой идеи, не отпускающей меня до тех пор, пока я не убью её, дав ей жизнь. Таковы люди-художники. Они все одержимы, в большей или меньшей степени. Это как зависимость от наркотиков. Раз начав, нельзя остановиться. Твоё собственное искусство действует против тебя, потому что твоё творение, по мере своего совершенствования, требует всё большей независимости от тебя. Таким образом, сложное произведение искусства вызывает большее количество интерпретаций, чем предусмотрено его создателем. Но что же можно сказать о величайшем из художников, Демиурге? У него та же самая одержимость. Если бы он был всесильным, то он смог бы лучше управлять своим творением, влекущим его ко всё более возвышенным вещам. Его машины становятся всё более сложными. Он делает ошибки и учится на них. Миллионы и миллионы конструкций развиваются в его уме, и каждая поддерживается в цельности усилием его мысли. Иногда он разочаровывается в некоторых творениях и уничтожает их. Другие ему нравятся, и он трудится над их улучшением. Можно назвать эволюцией, если хочешь, этот динамичный процесс становления.

ЛАХ.      И, наконец, Демиург создаёт человека.

ГЕРМ.    Да, пока самую сложную машину, обладающую способностью к познаванию – и неповиновению.

ЛАХ.      Не считает ли каждый создатель своим величайшим достижением творение, способное противостать ему?

ГЕРМ.    Возможно. Однако, я думаю, люди приносят Демиургу больше забот, чем ему хотелось бы. Мы способны достичь освобождения, потому что в нашем уме есть множество открытых дверей.

ЛАХ.      Ты, впрочем, сказал, что ответ двоякий.

ГЕРМ.    Да. Во-вторых, искра не принадлежит миру материи. Подобное возвращается к подобному, так что искра, по природе своей, заставляет материю терять конденсацию и возвращаться к Богу. Уловляя искры в материи, Демиург попадает в собственную ловушку, ведь, чтобы опутать развивающиеся души, ему приходится создавать всё более сложные машины, способные противостоять давлению, растущему изнутри.

 

Нет человеческой души, нет животной души.

Душа лишь одна.

Она всё более просветляется,

и всё более замысловатые тела требуются для того, чтобы держать её взаперти.

По мере просветления ума всё более замысловатый мозг требуется для того, чтобы ограничивать его.

 

Чем слабее тварь, тем более примитивная клетка нужна для неё. Некоторым животным достаточно лишь картонной коробки. Другие требуют сложных конструкций, с крепкими прутьями и хитрыми замками. Людей надо запирать наиболее надёжно и отуплять едой и удовольствиями, потому что иначе они точно сбегут. Это ужасное противоречие в самом творце – быть влекомым ко всё большей сложности и в тоже время бояться, что она обратится против него.

ЛАХ.      Понимаю.

ГЕРМ.    К тому же демиурговы машины, несмотря на всю свою замысловатость, не держатся долгое время. Ни творение, ни твари не вечны, потому что вечен один лишь Бог. Единственное решение, доступное Демиургу, это поддерживать некое подобие вечности путём замены старых машин новыми. Материя быстро изнашивается, и всё сделанное из неё рассыпается в прах. Трагедия творения Демиурга, повторю, вызвана попыткой смешивания несмешиваемого, то есть, духа и материи. Все конфликты этого мира происходят от этой несовместимости. В любой твари любой шаг, выходящий за пределы инстинктов, начинает цепочку бедствий. Такое множество тварей, какое присутствует и в этом мире, и во множестве других, может существовать только в компромиссе друг с другом. Лишь дух абсолютен. Он не допускает компромиссов, и всё же он затуманен материей и мыслит на языке материи. Таким образом, дух пытается вернуться к духу, преодолеть мощную иллюзию отчуждённости, однако дух делает это средствами материи. Действуя в материи, дух уничтожает материю. В этом причина и войн, и революций, и любого вида зверств, совершаемых с лучшими намерениями. Но как только дух начинает пробуждаться, он оставляет младенческое младенцам и мертвецов мертвецам. Наши собственные тела, с момента их рождения, начинают распадаться. Вот как надёжно творит Демиург! Его решение проблемы – постоянно заменять старые тела новыми, такими же хлипкими. Он торжествует в экстазе созидания. Он швыряет миллионы сперматозоидов в одно лоно. Все они погибают. Только один или, ещё реже, несколько, могут привести к зачатию. Он создаёт миллионы личинок, из которых выживает лишь горсть, а прочие умирают или становятся пищей. Его решение проблемы слабости своих тварей – просто создавать великое множество слабых тварей в надежде, что некоторым из них удастся выжить. Простые твари создаются миллиардами, как обеспечивая выживание своего вида, так и давая пищу более сложным тварям. Этих создавать сложнее, поэтому Демиург производит их в меньших количествах. Он не так легко бросает их на смерть, но они всё равно умирают и превращаются в зловонную массу.

ЛАХ.      А как Демиург творит?

ГЕРМ.    Силой своей мысли.

ЛАХ.      Правда?

ГЕРМ.    Почему тебя это удивляет? Мы ведь уже называли материю сгущённым духом. Это единственное объяснение, не наделяющее её ни извечным существованием, ни происхождением от Бога.

ЛАХ.      Как так?

ГЕРМ.    Формы, принимаемые материей, постоянно меняются, но субстанция её остаётся неизменной. Представь кусок пластилина, из которого лепят различные фигурки. Сегодня ты лепишь слона, завтра – дом, а потом птицу. Эти формы появляются и пропадают в твоих руках, но тот же самый кусок пластилина остаётся собой. Принцип примерно таков, только он действует на неизмеримо большей арене, где великое множество форм лепится и уничтожается одновременно.

ЛАХ.      Но сам пластилин, он-то вечен?

ГЕРМ.    Лишь Бог вечен. Значит, материя появилась в какой-то момент времени. Возможно, вместе со временем.

ЛАХ.      Но как это произошло?

ГЕРМ.    Бог не мог создать её, потому что, повторяю, Бог ничего не создаёт. Я думаю, материя выделилась из Демиурга, когда он каким-то образом отмежевался от Бога.

ЛАХ.      Но как это могло произойти? И почему Бог попустил такое?
ГЕРМ.    Боюсь, Лахес, у меня нет удовлетворительного ответа на этот вопрос. Было предложено несколько объяснений. Большинство основных религий мира не отягчены этой проблемой, потому что, согласно их учениям, Бог и есть создатель мира. Гностики говорили, что могла произойти некая катастрофа, некая ошибка. Но разве Бог может делать ошибки или допускать катастрофы? Учение Валентина утверждает, что Демиург появился в результате последовательных эманаций, начинающихся с самого Бога и нисходящих ко всё более тусклому свету. Манихейцы верят, что зло существовало извечно и независимо от Бога, и что материальный мир есть результат смешивания тьмы и света. Дуализм, конечно же, даёт самое разумное объяснение. Правда, у меня не получается принять его.

ЛАХ.      Почему?

ГЕРМ.    Потому что вечность не может наделять собой две противоположные вещи. Если одна из них вечна, и другая вечна, то обе они должны быть одинаковы, однако добро и зло совершенно противоположны друг другу. По этой причине я верю, что лишь добро вечно и что лишь Бог существовал прежде, существует теперь и будет существовать всегда, за пределами перемены и времени. Всё остальное, включая зло, появилось во времени и вместе со временем. Как это произошло, как Демиург отмежевал себя от Бога и начал творить, и почему Бог попустил это, я не знаю. Для меня это один из фундаментальных вопросов, который я пока не в состоянии разрешить.

ЛАХ.      Всё-таки невероятно, что всё вокруг нас – это мысль.

ГЕРМ.    В отличие от предыдущей проблемы, эта легко разрешима.

ЛАХ.      Легко?

ГЕРМ.    Да, вполне. Подумай только. Ты живёшь, окружённый вещами, которые когда-то не существовали. Есть столы, стулья, часы и здания вокруг тебя, а также тысячи других вещей. Природа не создавала их. Их создали люди. Сначала они задумали эти вещи в качестве идей, а затем обработали материю таким образом, чтобы та соответствовала этим идеям. Даже с нашими слабыми умами мы способны производить сложнейшие машины. Можешь себе представить, на что способен истинно мощный ум? Его концентрация такова, что материя подчиняется ей, ведь материя сама есть конденсация его силы. Демиург задумывает бесконечные конструкции, начиная, скажем, с вируса или травинки и кончая галактиками и пылающими звёздами, и поддерживает эти конструкции непрерывным усилием своей мысли. Творение – не единовременное событие. Это непрерывный процесс. Не только новые вещи и организмы создаются каждое мгновение, но и те, что уже были созданы, подтверждаются, так сказать, каждое мгновение постоянным усилием Демиургова ума. Это и есть та воля, которую почувствовал Шопенгауэр, беспощадная, непримиримая воля Демиурга, движущая мир явлений, эта энергия, представляющаяся нам материей.

ЛАХ.     Но ведь Шопенгауэр не наделял эту волю никаким самосознанием!

ГЕРМ.   Мне кажется, этот хитрый немец многого недоговаривал, предоставляя читателям самим делать некие выводы. Его нужно уметь читать между строк.

ЛАХ.      Получается, ты и я...

ГЕРМ.    Нас непрестанно думают и поэтому мы существуем. Мы создаёмся каждое мгновение. Всё в нас постоянно меняется. Ты, такой, какого я вижу сейчас, в буквальном смысле не тот Лахес, которого я помню ребёнком. Твоё тело изменилось или, лучше сказать, было изменено полностью.

ЛАХ.      Но вещи, создаваемые людьми, не нуждаются в непрерывном воссоздавании. Дом, раз построенный, будет уже существовать сам по себе.

ГЕРМ.    Нет, не будет. Без ремонта он рано или поздно обветшает. Всё, что создано людьми, должно быть постоянно поддерживаемо. Это продлевает существование рукотворных вещей, но не делает их вечными. Подобным же образом всё в природе нуждается в поддержке, но рано или поздно этот мир исчезнет, как, я уверен, исчезло множество миров, бывших до него.

ЛАХ.      Множество миров?

ГЕРМ.    Много-много миров, как до, так и после нас. Галактики, цивилизации налагались друг на друга, смешивались, разделялись. Из скольких людей, живших и любивших до тебя, ты сделан? Те же самые частицы, которые теперь составляют твоё тело – кому они принадлежали до тебя? Королю, принцессе, дракону, лучу солнца? Эти твои голубые глаза, откуда они взялись? Часть их вещества могло прилететь из другой галактики, или с Луны. А, может, это вещество уже было здесь, когда планета выплавилась из всплеска раскалённой лавы? Этого мы никогда не узнаем.

ЛАХ.      От подобных мыслей голова идёт кругом, Гермоген! Я не могу даже представить себе создание, подобное Демиургу! Он кажется таким огромным, таким могущественным, таким...

ГЕРМ.     Божественным?

ЛАХ.      Да, божественным!

ГЕРМ.    Тебя впечатляют большие размеры, Лахес. Уверяю тебя, вошь у тебя в волосах, которую, несомненно, я лишь воображаю, думает, что ты поистине огромен, и если бы вошь обладала умом, то у неё тоже голова пошла бы кругом!

ЛАХ.     Но...

ГЕРМ.    Когда ты смотришь на муравья, ползущего по кирпичной стене, эта картина не кажется тебе грандиозной. Однако для муравья кирпичная стена, нет, каждый кирпич, полон ландшафтов и опасностей. Таким же образом Земля представляется нам огромной планетой, однако для более могущественного существа она лишь комочек пыли. Размер весьма относителен. Творение может и не быть таким огромным или сложным, каким оно представляется нам. Всё зависит от того, кто и как смотрит. Более того, Демиург есть существо духовное, а у духа нет размеров. Он объемлет всё, и нет для него ничего безграничного.

ЛАХ.      А жизнь?

ГЕРМ.    Жизнь есть везде, как в одушевлённых, так и в неодушевлённых вещах, которые составляют одушевлённые. Каждая вещь развивается и поднимается к Богу. Всё творение плещется и умиротворяется в ненарушимом покое вечности.

ЛАХ.      А жизнь тоже создана Демиургом? Мы не можем создавать живые вещи, но ведь создания Демиурга живы!

ГЕРМ.    То, что в них есть живого, не было создано. Жизнь не является объектом. Жизнь – это принцип. Она нематериальна и вечна. Кто вечен? Лишь Бог. Значит, жизнь есть Бог. Если Бог совершенен, то и жизнь совершенна. Если же она совершенна, то она не была создана. Демиург не может создавать жизнь. Жизнь – это Бог.

ЛАХ.      А сам Демиург, он живой?

ГЕРМ.    Безусловно.

ЛАХ.      Он живой своей жизнью или жизнью Бога?

ГЕРМ.    У него нет и не может быть своей собственной жизни, поскольку вся жизнь принадлежит Богу. Я уже говорил, что Демиург не полностью зол. Когда я наблюдаю за творением, я вижу разум, интеллект, поразительный гений, но я также вижу заботу создателя о своих тварях, его стремление приспособить их как можно лучше к их среде, защитить от вреда. Конечно, всё творение пронизано и смертью, и жестокостью. Оно так подвижно потому, что является смесью противоположностей. Я вижу заботу о видах и нерадение об индивидуальных тварях. Природа весьма расточительна. Индивидуум ничего для неё не значит. Она заботится лишь о том, чтобы чёрная масса продолжала существовать. Когда муравьи мигрируют и доходят до канавы, преграждающей им путь, они охотно бросаются в неё и заполняют её своими телами, чтобы остальные муравьи смогли пройти по ним. Для природы отдельная тварь не имеет значения. Тварь полностью расходна и приносится в жертву ради продолжения существования биологического вида. Почему? Потому что она всего лишь машина. Оживотворяющий её принцип, её искра, не может погибнуть. Когда машина, запирающая в себе эту искру, разрушается, то новая машина уже ждёт, чтобы заменить собой прежнюю. Более сложные создания получают бо́льшую заботу от Демиурга, потому что такие машины труднее изготавливать и обслуживать. Эти твари также производятся в меньших количествах. В природе гораздо больше муравьёв, чем слонов. Чем более развиты создания, тем более ценным и менее численным является их потомство. Каждое из этих животных, каждый из нас, представляет собой попытку достижения некоего постоянства. Эта бо́льшая забота, уделяемая высокоразвитым тварям, не является, однако, полностью благожелательной. Если Демиург потеряет бдительность и не обеспечит надёжную охрану для них, то они быстро разовьются и сбегут от него.

ЛАХ.     Да, я помню. Ты уже говорил об этом.

ГЕРМ.   Молоко может получаться лишь из вымени или груди. Иного источника молока не существует. Металл может браться только из руды. Нет иного источника металла. Солнечный свет может приходить лишь от солнца. Нет иного источника солнечного света. Таким же образом разум, интеллект и забота, которая есть проявление любви, могут приходить лишь от Бога. У них нет иного источника. Это значит, что, когда Демиург заботится о выживании своих машин, он заботится заботой Бога. Что бы он ни любил, он любит это любовью Бога. Его разум есть Божий разум. Однако его самонадеянность принадлежит лишь ему. Его жестокость – его собственное качество. Он разрывается между добром и злом, созиданием и разрушением, жизнью и смертью. Он беспокоен и живёт в завихрениях материи, непрестанно взбиваемой духом.

ЛАХ.     Но зачем же он творит? Зачем создавать такое количество дышащих машин, а потом веками концентрировать свою мысль на них? Ведь он мог бы просто существовать сам по себе! Движет ли им лишь творческий импульс? Я не могу представить себе художника, который был бы вынужден постоянно писать и переписывать свои холсты, или поэта, который всё время переделывал бы свои стихотворения!

ГЕРМ.   Главная причина, Лахес, не столько творческий позыв, сколько самонадеянность. Он хочет быть Богом, и достигает своей цели вот таким способом.

ЛАХ.     Запирая Бога внутри машин?

ГЕРМ.   Да. Это безумно, но в таком безумии есть некая грандиозность. Эта отчаянная попытка внушает почтение к себе.

ЛАХ.     Но почему ему нужно стать Богом?

ГЕРМ.   Потому что он полон амбиций и гордыни. Он ещё и нуждается в Боге.

ЛАХ.     Почему?

ГЕРМ.   Потому что в Боге жизнь, а без неё машины Демиурга никогда не будут живыми. Они никогда не поднимутся. Они будут делать то, что делают трупы. Гнить.

ЛАХ.     Вот оно что...

ГЕРМ.   Без уловления духа материей дело Демиурга было бы невозможным. А без своего творчества он сам был бы ничем. Всё лучшее в нём, красота и изобретательность его конструкций, вся любовь и жизнь, которыми наделён сотворённый мир – всё это происходит от Бога и не может произойти больше ниоткуда, потому что лишь Бог обладает и является красотой, изобретательностью, любовью и жизнью. То, что происходит от Демиурга, есть принцип сотворения, умаление идеи формой, которая ей навязывается.

ЛАХ.     Итак, Демиург идёт к Богу, захватывает, так сказать, частицы Бога и запирает их в темницу материи?

ГЕРМ.   В этом нет необходимости. Всё, что ему требуется, уже содержится в нём самом. Он ведь дух. Материя, из которой он творит, есть сгущение этого самого духа. Как я уже говорил, дух нельзя разбить на части. Нам это трудно понять, потому что действия наших умов обусловлены наблюдением за материей. Одна и та же искра является и Богом, и непредставимым множеством искр. Она находится и в одном месте, и везде. У тебя внутри вся полнота Бога, и в то же время ты есть всё, что живёт во всём творении. Абсолют уже в тебе. Ныне твоя душа должна постичь это, и возвыситься, и сбросить с себя путы материи. Это возвышение, это распутывание есть познание. Мир, непрестанно создаваемый Демиургом, есть клетка, сеть. Всё здесь увязано таким образом, чтобы уловлять искры в постоянных кругах смерти и нового рождения. Как тюремные стражи, охраняющие заключённых, сами живут в тюрьме, Демиург, будучи духом и уловляя свои создания, уловляет сам себя. И всё же он жив лишь потому, что оживлён тем же самым принципом, который оживляет всё остальное.

ЛАХ.     То есть, Богом?

ГЕРМ.   Да, Богом и только Им. Посмотри на сотворённый мир, Лахес! Каждая тварь отягчена нескончаемыми проблемами выживания, то есть, удерживания жизни в её дышащей клетке. Так называемые низшие организмы проводят свою краткую жизнь в соответствии с установленной в них программой. Это даже ещё не инстинкт, в лишь программа. Затем, по мере развития тварей, а это развитие неизбежно, они оказываются закованными в кандалы инстинктов. Искра сияет в них с тою же яркостью, что и в тебе, и в Иисусе Христе, однако глаза их душ слишком замутнены, чтобы видеть её. Жизнь так называемых высших организмов до отказа наполнена проблемами добычи пищи, поедания пищи, переваривания пищи, поиска места для укрытия и рождения потомства, совокупления, осеменения, беременности, родов, кормления, добычи пищи для детёнышей, сна и, наконец, умирания. Чем более развита тварь, тем больше она пытается вырваться за пределы этого круга материальной необходимости. Некоторые высокоразвитые животные, например, дельфины или слоны, обнаруживают поведение, которое не полностью обусловлено нуждами выживания, однако всё равно жизнь этих существ прикована к необходимости сохранять свою жизнь и производить на свет следующее поколение машин. Животные в дикой природе полностью заняты этими элементарными задачами. Таким образом их искры удерживаются в плену животных тел в течение многих циклов.

ЛАХ.     Возможно, вечно?

ГЕРМ.   Нет, не вечно. Искра продолжает сиять в них, и мрак их душ медленно тает, и глаза их душ становятся чище и чище с каждой жизнью. Когда их уже нельзя удерживать в теле какого-либо животного, потому что они уже переросли его клешни, они рождаются в более сложном теле и так движутся вверх, пока не станут людьми.

ЛАХ.     И потом пробуждаются?

ГЕРМ.   Не сразу и не обязательно. Некоторые пробуждаются быстро, а некоторые очень медленно. Некоторые не пробуждаются вовсе. Пока тварь находится в пленении своих первых человеческих тел, она всё ещё остаётся животным, что не удивительно, ведь она прожила так мало человеческих жизней и так много животных! Её опыт, её поведение всё ещё обусловлены её животными привычками и инстинктами. Чтобы стать человеком, недостаточно родиться в человеческом теле. Нужно стать человеком изнутри. Душа должна стать душой человека. Однако мы постоянно видим человеческие тела, движимые животными душами. В действиях большинства людей проявляется то же самое животное поведение, почти полностью подчинённое нуждам физического выживания. Ухватить от жизни как можно больше, обмануть других, вырыть себе берлогу, забеременеть, нарожать детей, обеспечить их средствами к существованию – эти и подобные им интересы заполняют жизнь большинства людей. У них просто не остаётся времени для того, чтобы заглянуть глубоко в себя самих, где сияет единственная истина, их освобождение из плена. А если у них и появляется свободное время, то они опять-таки проводят его, преследуя животные интересы. Они совокупляются, набивают себе желудки пищей, развлекаются и спят. Мы наблюдаем подобное поведение среди домашних животных, которым не нужно бороться за выживание. Коровы стоят и жуют. Овцы сбиваются в стада и перебегают с места на место. Собаки лают и спят. Куры сидят на насестах или разгуливают по двору, поклёвывая землю. Эти существа лишь ненадолго обретают остроту восприятия и свежую энергию в периоды сексуальной активности и произведения на свет потомства. Тогда-то домашняя кошка меняется и целиком отдаётся своим новым обязанностям, заботясь о котятах, выкармливая их, следуя заложенному в неё инстинкту. А потом котята подрастают, и дремота возобновляется. Материнские инстинкты в кошке тают, тают и, наконец, полностью пропадают, как будто их и не было вовсе. Её дети становятся ей чужими.

ЛАХ.     Да, я видел это много раз.

ГЕРМ.   В дикой природе животные не могут себе позволить много дремать. Они слишком заняты выживанием. Когда же они живут рядом с людьми, дремота становится их основным занятием. Такой же точно удел навязывается и нам. Многие из нас так и живут. Вот, например, твои кошки, Лахес. Ты даёшь им кров, кормишь их вместе с их котятами, защищаешь их от хищников. У этих кошек вагон свободного времени. Как же они его используют?

ЛАХ.      Да никак. Валяются где-нибудь на солнце, день за днём.

ГЕРМ.    Вот именно. У животных нет понятия о высших материях. Их мозг неспособен к человеческому разумению. Но что сказать о людях, ведущих себя подобно твоим кошкам? Я имею в виду тех счастливцев, которым не нужно бороться за существование, потому что они либо родились богатыми, либо их кто-то обеспечивает всем необходимым. Что делает большинство таких людей?

ЛАХ.      В основном, то же самое, что и мои кошки.

ГЕРМ.    Когда такого счастливца вырывают из тисков борьбы за выживание, он считает это приглашением к большей прожорливости, более частым совокуплениям, более интенсивным и дорогим развлечениям. Это особенно хорошо наблюдается в жизни некоторых очень богатых людей. Их годы растрачиваются на удовлетворение аппетитов и тщеславия, на наркотики, алкоголь и секс. Их жизнь выбрасывается на помойку. Есть среди них и такие, что тратят свой краткий век прагматично, пытаясь удержать и приумножить то, что они имеют. У такого человека нет времени взглянуть на небо, потому что он весь поглощён мимолётными важными занятиями. Он будто бы стоит со множеством свёртков в руках и боится что-нибудь уронить. Возможно, именно поэтому богатыми часто рождаются не очень развитые люди. Их пленение легко даётся Демиургу и его демонам, ведь таких людей богатство пленяет гораздо лучше бедности. Ты только представь себе, чего достигли бы Бах, Микеланджело или Лермонтов, если бы им не нужно было бороться за выживание, кланяться всяческим властям, тратить своё бесценное время на зарабатывание куска хлеба? Очень опасно позволить Микеланджело родиться богатым, потому что его душа, не стиснутая клешнями земных обязательств, достигнет величайшего развития и спасёт не только саму себя, но и многих других. Гораздо безопаснее доверить богатство недавнему животному, которое будет сидеть на кушетке, попивать свой чай, гоняться за самками или скакать по полям за лисой.

ЛАХ.      Или раздумывать о том, чем покрыть свою кожу.

ГЕРМ.    Люди в самом деле высшие существа, но их жизни, много жизней, пока не наступит пробуждение, подобны жизням животных. В обычном цивилизованном обществе это происходит примерно так. Человек рождается, потом живёт со своими родителями, получает образование, по большей части номинальное, потом несколько созревает, покидает родителей и тотчас загоняет самого себя во множество ловушек, тех же самых, в которых томятся его родители. Большинство людей полагает, что жизнь человека должна быть вот такой: жениться, нарожать детей, заботиться о них, работать, т.е. обеспечивать всем необходимым свою семью, потом состариться и умереть. Такая жизнь идентична жизни животного. Даже люди, преследующие высшие цели, пианисты, скажем, или художники, часто делают это всё с той же целью обеспечения себя и своих семей средствами для жизни. У семейного человека, обременённого детьми, работой и множеством обязанностей, которыми заваливает его государство, просто нет ни времени, ни сил для какого-либо внутреннего развития. Его жизнь утекает от него, как стремительный ручей, и вскоре он оказывается стариком, сидящим где-нибудь на скамейке и утешающим себя какими-то исполненными обязанностями, выросшими детьми, воспоминаниями и мечтами. Но что же произошло в его жизни? Почти ничего не произошло. Дух его был растрачен на то, чтобы поддерживать дыхание в его плотяной клетке, улавливать другие души в новые тела и снабжать эти тела всем необходимым для жизни, на то, чтобы есть, пить, совокупляться, спать и мечтать. Поистине поразительно, как люди возводят в добродетель то, что должно вызывать у них ужас. «Такова жизнь», – говорят они. Но жизнь вовсе не такова. Рабство таково. И самое худшее то, что рабы не осознают своего положения. Они считают своё рабство нормальным, желательным даже. Что за хитрый план, что за коварный гений! Если сказать рабу, что он раб, то он может взбунтоваться. Но если заставить раба поверить, что его рабство есть некая заслуга, что оно исполнено смысла и является единственным видом существования, то он начнёт ценить это существование и восседать гордо, как глупая птица в своей клетке. Человеческие существа всё время прибывают из мира животных и размножаются. Те, что прибыли недавно, имеют человеческий облик, однако внутри остаются животными. Многие из них не могут даже говорить членораздельно и с какой-либо степенью разумности. Их беспорядочное, иррациональное поведение представляет собою конфликт животных инстинктов самосохранения с новыми, уже человеческими желаниями. Проходит много жизней, прежде чем разум пересилит инстинкты, некоторые из них подавит, а некоторые поставит себе на службу. Проходит много жизней, пока человеческое существо не осознает, что с ним происходит и не начнёт работать над возвращением домой из своего бестолкового и несчастного изгнания. Это трудно, Лахес, ведь наша память слабее смерти. Когда мы рождаемся снова, мы почти ничего не помним из того, что с нами было. Это происходит оттого, что почти все наши воспоминания увязаны с телом и гибнут вместе с ним. Но есть и другие, высшие воспоминания, и они переживают смерть. Телесное умирает вместе с телом. Духовное выживает вместе с духом. Эти высшие воспоминания накапливаются понемногу и всё полнее удерживаются в душе после каждого пройденного круга. Даже самая серая жизнь есть шаг вперёд – крошечный, но всё же шаг.

ЛАХ.      И в конце концов пробуждаются все?

ГЕРМ.    Нет. Чтобы проснуться, нужно этого хотеть. Если твоя душа не захочет прислушиваться к искре, к духу, и вместо этого предпочтёт топить свой взор в мелкой грязи материального мира, то она не проснётся и когда-нибудь погибнет вместе с этим миром. Люди представляются тебе занятыми, даже погружёнными в некие важные дела, будь то политика, или коммерция, или что-нибудь ещё, но на самом деле они все спят, уносимые мутной рекой в море смерти. Материальный мир обволакивает их, как плёнка воды обволакивает муравья, слишком тугая для его лапок, и муравей задыхается внутри. Большинство людей живёт согласно созданному для них плану, т.е. как сложные животные. Разум даёт им возможность преодолеть животные инстинкты, однако у очень немногих это получается. Вместо этого они растрачивают свой краткий век. Они окапываются в земле, строят себе клетки, гоняются за преходящими плотскими удовольствиями, за известностью среди других животных, до которых им нет никакого дела. Жизнь большинства людей – это бесконечное удовлетворение жадности и похоти, бесконечное лелеяние плоти, буквально распадающейся на части вокруг них. Люди – это растерянное стадо, движимое похотью и гневом, перебегающее с места на место, роющееся в земле, дерущееся из-за сгустков материи, отупляющее себя бесконечным бормотанием, ведь почти все они лишь произносят слова, не зная никакого языка. Вспомни писания Демиурга, которые столь многими почитаются как священные. Вспомни Экклезиаста, как восклицает он, что всё тщетно, каждое устремление человеческое, любой результат внутренней работы? Всё, что нам следует делать, это наслаждаться жизнью, есть, пить, совокупляться, а затем исчезать с лица земли. Чудесное предписание для раба, чтобы он оставался в своей клетке! Характер Демиурга очень хорошо показан в Ветхом Завете.

ЛАХ.     Я никогда не думал об этом.

ГЕРМ.   Животная программа, предписывающая тебе родиться, бороться за место под солнцем, найти себе пару, совокупляться с ней, произвести на свет потомство, обеспечивать себя и его средствами к жизни, состариться и умереть, эта программа навязывается тебе и опутывает тебя, как цепью. «Плодитесь и размножайтесь, и населяйте землю.» Вот приказ Демиурга. Другими словами, совокупляйтесь, пленяйте искры духа в тисках материи, населяйте этот разлагающийся мир, не пытайтесь сбежать из него. Поистине поразительно, как ужаснейший кошмар возводится многими в благословение! Люди и в самом деле растерянное стадо с затуманенными глазами. Некоторые бегают по этому крохотному комочку земли, некоторые окапываются в нём, некоторые чешутся и ласкают сами себя, некоторые ревут и дерутся. У стада нет шанса на спасение, потому что в стаде не может быть согласия, общего усилия для достижения свободы. Стадо состоит из тварей, прибывающих в разное время из животного мира. Создаётся всё больше и больше животных, и всё больше из них в конце концов достигает человеческой ступени благодаря естественному движению искры, увлекающей за собой душу, и ещё вследствие творческого порыва, свойственного Демиургу.

ЛАХ.      Но откуда возникает так много людей?

ГЕРМ.    Возможно, от животных, взращиваемых для бойни. Миллионы этих созданий теперь разводятся на прокорм людям. Жизни этих животных коротки, но наполнены интенсивнейшими бурями агонии и страха. В эмоциональном смысле они живут гораздо острее, чем жили бы в природе. Это тёмная интенсивность, она потрясает их до основания и толкает к высшему, к человеческому телу, способному выдерживать подобные бури эмоций. Агония и боль, испытываемые этими созданиями, а также их ужасная смерть проталкивают их души вперёд. Их трясёт до тех пор, пока в них не втрясается, так сказать, сознание, и вследствие интенсивности своих страданий они начинают видеть свои искры более ясно. После этого возврат в животное тело становится невозможным, и они перерождаются людьми. Однако внутри они остаются смущёнными, перепуганными животными. Это становится особенно заметно, когда обстоятельства их жизни становятся тяжкими и лак повседневной дремоты несколько стирается.

ЛАХ.      С этим трудно не согласиться. Только вчера я наблюдал это собственными глазами.

ГЕРМ.    Большинство их них сделает что угодно, лишь бы сохранить свою жизнь, удержать свою душу в плотяной клетке ещё хоть какое-то время. Впрочем, повторяю, даже обычнейшая жизнь, полностью посвящённая обыденным, земным, животным интересам, достигает некоего духовного результата. Дух светит таким душам сквозь воспоминания детства, любовь родителей, их собственную любовь к детям, сквозь драгоценные мгновения и определённые глубокие переживания, которые присутствуют в любой, даже самой поверхностной жизни. Это свет искры, переводимый на земной язык. Представь, что ты идёшь по лесу. Яркий полдень. Ты видишь сосны, мерцающие подобно лампадам из янтаря. Трава переливается приятным, живым цветом, зеленью настолько трепетной, что она кажется жидкой. Всё вокруг тебя оживотворено светом. Если ты ничего не знаешь о солнце, то ты можешь подумать, что сосны светятся сами по себе, что трава покрыта позолотой и что воздух – это парящее золото, разбавленное ветром. То же самое происходит в человеческой жизни. Вся доброта, вся любовь, вся привязанность являются из одного источника, представляющего собой отражённый свет искры в любом из нас. Однако, поскольку мы не заглядываем вовнутрь себя и не смотрим на этот свет прямо, нам остаётся лишь наблюдать его отражение во внешнем мире. И тогда мы думаем, что мир состоит из света. Это то же самое, как если думать, что луна состоит из золота. Впрочем, любой свет – это свет, и процесс пробуждения неостановим. Нет движения вспять, и ничто не остаётся на месте. Возможно лишь движение вперёд. Но достаточно ли времени у идущего – это уже другое дело.

ЛАХ.      Ветер начал разрывать облака. Дует, наверное, с моря. Запахло водорослями. Не знаю почему, но этот запах, горьковатый и немного затхлый, всегда пробуждает во мне милые сердцу воспоминания.

ГЕРМ.    Может быть, водоросли действуют на тебя, как нюхательная соль.

ЛАХ.      Может быть. Ты изменился, Гермоген. Твои волосы намного длиннее, чем я помню. Твой плащ бьётся на ветру, как расшитое знамя.

ГЕРМ.    Ты ещё пишешь стихи, Лахес?

ЛАХ.      Нет, больше не пишу. Не думаю, что у меня есть талант. К тому же я был очень занят.

ГЕРМ.   Чем?

ЛАХ.     Своей животностью.

ГЕРМ.    Взгляни! Вспышки молний внутри той большой тучи на горизонте!

ЛАХ.      Да, будто туча заулыбалась стальными зубами. А крошечное солнце сидит на ней, как глаз. Боже мой, Гермоген! Да это сущее чудовище! Смотри, как оно висит на небе! Совершенно как живое!

ГЕРМ.    Будто вылеплено из жидкого пара.

ЛАХ.      Ещё осталось немного пространства между солнцем и холмом. Наш свет померк, но он ещё продлится немного. И всё же я не могу сказать, Гермоген, что мой ум целиком поглощён материальными интересами.

ГЕРМ.    Это потому, что ты уже прожил множество жизней. Поначалу ты тоже был материальным человеком. Затем, постепенно, ты развился.

ЛАХ.      А ты тоже был материальным человеком?

ГЕРМ.    Конечно. Каждый им был. Каждый начинает с этого, когда рождается в человеческом облике. Когда я говорю о материальных людях, в моих словах нет презрения к ним. Я сам, давным-давно, был одним из них. Должно пройти много-много жизней, должно быть сделано много-много шагов, пока не достигается тот предел, за которым аппетит к земному теряет свою силу, и душа начинает тосковать всерьёз. Тогда ты выходишь из толпы и удаляешься в малонаселённый край.

ЛАХ.      Почему малонаселённый?

ГЕРМ.    Потому что большинство трансцендентных людей давно уже ушло с этой планеты в более прекрасные страны. Первый шаг к пустыне самый трудный. Некоторые делают его после долгой, напряжённой эволюции. Других толкает некая трагедия или жестокие обстоятельства, заставляющие их подвергнуть сомнению материальные ценности. Некоторые люди, а таких большинство, сопротивляются до последнего, цепляясь за свои призрачные реальности, за эту жизнь, ускользающую прочь с каждым вздохом. Ненависть, которую такие люди чувствуют по отношению к трансцендентам (будем их так называть), поистине сильна и всегда смешана со страхом и неуверенностью в себе, ведь глубоко в душе они понимают, что трансценденты правы. Сам факт их существования есть обесценивание всего, что ценят материальные люди. Поэтому они нападают. Если возможно, они даже уничтожают чужаков физически. Если убийство невозможно, они пытаются задавить их другими способами. Или же придерживаются другой тактики – начинают насмехаться над ними, не понимая, что смеются над самым лучшим в себе же самих, над своим будущим.

ЛАХ.      Я всё ещё помню, как надо мной издевались в школе мои сверстники, потому что я не был похож на них. Они не могли убить меня, потому что боялись последствий. Думаю, они сделали бы это, если бы им дали разрешение. Несколько раз они были близки к убийству.

ГЕРМ.    Да, часто так бывает. Стадо отвергает чуждый ему элемент, который угрожает его благополучию. На поверхности эти существа сильны и ведут себя, как агрессоры, но в действительности они слабее своей жертвы и пытаются защититься от неё. Большинство материальных людей искренне верит, что всё, не имеющее отношения к тарелкам, кастрюлям, домашнему хозяйству, зарабатыванию на хлеб, размножению и подобным вещам является тупостью или сумасшествием. Раб, для того чтобы обрести свободу, должен сначала понять, что он раб, однако эти люди любят свои кандалы и не могут представить своей жизни без них. Вот они и продолжают греметь своими цепями, и этот грохот звучит в их ушах, как сладкая музыка, продолжаясь из жизни в жизнь, и это всё, что от них требуется.

ЛАХ.      Требуется кем?

ГЕРМ.    Демиургом и его демонами.

ЛАХ.     А кто эти демоны?

ГЕРМ.    Это тонкие создания, неразличимые нашим глазом. Некоторые из них были людьми, а некоторые нет.

ЛАХ.      Они все живые?

ГЕРМ.    Да.

ЛАХ.      И их жизнь тоже приходит от Бога?

ГЕРМ.    Иначе не может быть.

ЛАХ.      И каждый несёт искру внутри себя?

ГЕРМ.    Да, точно так же, как и мы.

ЛАХ.      Но почему тогда, будучи гораздо сильнее нас, они не сбегут отсюда?

ГЕРМ.    Они не сильнее нас. Просто их ситуация более выгодна. Они увлечены наслаждениями власти, одурманены ими. Существуют сонмы этих тварей. Некоторые более могущественны, некоторые менее. Они населяют тонкий воздух и всегда находятся вокруг нас. Что ещё страшнее, они и внутри нас.

ЛАХ.      Внутри меня?

ГЕРМ.    Да, ведь ты – воздух, Лахес. Ты твёрд настолько, насколько считаешь себя твёрдым. Демоны же входят в тебя, словно в дом с распахнутыми дверями. Многие из твоих мыслей в действительности не твои, но нашёптываются тебе. Твой интерес к материальным вещам постоянно разжигается, твой аппетит к безвкусному неустанно возбуждается. Ты как хромой слепец, пытающийся достичь некоего города, но блуждающий во тьме, по острым скалам, окружённый бандой головорезов, которая угрожает тебе, тянет назад и толкает в пропасть. Как ты думаешь, Лахес, легко ли дойти до города в таком положении?

ЛАХ.      Нет. Такой путник никогда этого не добьётся.

ГЕРМ.    Добьётся, если он упрям и если кто-нибудь из города придёт и поможет ему. Тогда его глаза и ноги станут здоровыми, тогда он увидит, куда забрёл. Как я уже говорил, многие твои мысли на самом деле не твои. Твоя низшая природа постоянно подстёгивается этими существами.

ЛАХ.     С какой целью?

ГЕРМ.    Чтобы ты совершенно потерялся, окончательно увяз в плотском мире.

ЛАХ.     Но зачем я им нужен?

ГЕРМ.    Им все нужны. Они служат Демиургу, и их цель – не дать искрам сбежать.

ЛАХ.      Понимаю. Однажды я видел сильно обеспокоивший меня сон. Теперь я понимаю, что он был именно об этом.

ГЕРМ.    Расскажи.

ЛАХ.      Я построил себе дом в зелёном парке,

светлый дом, перламутровый, как жемчуг.

Кто-то постучался в дверь. Я открыл.

На пороге стоял молодой человек. Он попросил воды.

Я пригласил его войти, потому что он был хорошо одет и вежлив.

Он выпил воды, но уходить не стал.

Он позвал своих друзей. Они появились

и вошли в открытую дверь, не спросив у меня разрешения.

Прошло немного времени, и мой дом наполнился людьми.

Они сидели за моим столом, кричали, пили моё вино, играли в карты.

Сначала я надеялся, что они сами уйдут,

но они не уходили. Казалось, они расположились надолго.

Шум и вонь

были невыносимы. Я пытался сидеть в другой комнате,

но они заходили и туда. Они не были агрессивны по отношению ко мне,

но их присутствие было липким, омерзительным. Страх душил меня.

Я не мог позвать на помощь, потому что парк был очень большим.

Я не чувствовал в себе силы встать и потребовать, чтобы они ушли.

Я хотел уйти сам, хотел покинуть собственный дом,

но они загородили дверь столом.

Так я и оставался на одном месте, перепуганный, не зная, что мне делать,

а эти становились всё более и более наглыми. Вскоре они проголодались

и принялись есть мою пищу. Потом один из них поднялся из-за стола

и стал мочиться прямо на пол...

ГЕРМ.    Если ты начнёшь бороться с демонами, ты станешь одним из них. Тот, кто убивает убийцу, сам становится убийцей. Тот, кто крадёт у вора, сам становится вором.

ЛАХ.      Но что же тогда делать?

ГЕРМ.    Нам нужно сопротивляться тем силам, которые нападают на нас, неучастием в их игре. Мы должны стать глухими и немыми по отношению к ним. Я знаю, очень тяжело не обращать внимания на того, кто кричит тебе в самое ухо или тянет тебя за руку, но мы должны пытаться это делать. Наши враги очень опытны, и уйти от них без помощи вряд ли возможно.

ЛАХ.      Почему?

ГЕРМ.    Потому что, как я уже объяснил, их положение гораздо выгоднее нашего.

ЛАХ.      Но в каком смысле?

ГЕРМ.    Есть, по крайней мере, три преимущества, которыми они обладают по сравнению с нами.

 

Во-первых, они полностью и всецело отдались злу

и, таким образом, лишены внутреннего конфликта, милости, сострадания.

Искра внутри них покрыта многими слоями тьмы.

Они – хищники в своей естественной среде.

 

Во-вторых, им очень много лет, они гораздо старше нас.

Они изучали нас долгое-долгое время

и стали знатоками человеческой психологии.

Они знают, на какие кнопки нажимать.

Более того, они изучают каждого из нас по отдельности,

пока мы движемся по ступеням эволюции.

Они не могут остановить наше движение,

однако им ведомы слабости каждого из нас

лучше нас самих,

и они умеют пользоваться нашими слабостями.

 

В-третьих, они не умирают.

Их воспоминания не стираются, как наши.

Они помнят всё, а мы бродим сквозь забвение

и выщелачиваемся смертью.

Память – это опыт,

а опыт – это сила.

 

Ты видишь, Лахес: с тактической точки зрения наше положение почти безнадёжно и невыгодно до крайности.

 

ЛАХ.      Если это так, то почему же они не уничтожат нас совершенно и не заберут наши искры себе?

ГЕРМ.    Они не могут. Если бы они могли уничтожить нас, то они уже сделали бы это. Тот факт, что мы живы и продолжаем развиваться, может означать лишь одно.

ЛАХ.      Что нам помогают?

ГЕРМ.    Да.

ЛАХ.      Кто?

ГЕРМ.    Бог и те существа, которые уже избегли демонов и находятся с Богом,

или, лучше сказать, которые поднялись до осознания того,

что они – Бог.

 

Демоны поистине жестоки,

но их секира направлена на высокие души,

на души, возносящиеся в своё внутреннее небо.

 

Согбенные головы

не тронуты безжалостным клинком.

 

Крот не боится ни дождя, ни ветра,

не опаляется солнцем, не заметается снегом.

Он сидит в своей норе и греется, прижимаясь к другим кротам.

Он ничего не знает ни о небе, ни о солнце.

 

Мы часто видим, что богатые, процветающие люди,

люди, чьи головы полностью погребены в земле,

живут долго и счастливо.

 

Есть и такие, что разжёвывают свою жизнь кусок за куском,

бродя, как ослы, вокруг мельницы.

Их не трясёт буря, не оглушает гром.

 

Демоны не мучают таких людей,

потому что те уже живут в самой худшей из мук,

в муке слепоты и невежества.

 

Они добровольно закрывают глаза и затыкают уши,

как послушные рабы,

и поэтому господа не наказывают их.

 

Если они не нападают друг на друга

и не подбрасываются в воздух несчастьем,

то им позволяется сидеть в земле сколько угодно.

Их клетки защищены,

их аппетиты утишены.

 

Спящая душа

легко удерживается в рабстве

ломтем мёртвого животного,

или куском жёлтого металла,

или парой молочных желёз.

 

Демоны расторопны

и не тратят сил понапрасну.

 

Но как только разумение души возрастёт

капля за каплей, смерть за смертью, рождение за рождением,

как только душа начнёт видеть блистающий сгусток духа,

подобно слепцу, вновь обретающему зрение,

начинающему смутно различать

свет полуденного солнца –

вот тогда демоны начинают действовать.

 

Пробуждающаяся душа

больше не удовлетворена куском насущного хлеба

или трением половых органов друг о друга.

Она понимает, что ей швырнули мелочь

в обмен на вселенную.

 

Тогда демоны сжимают руки,

подчиняя себе душу

более острыми желаниями.

 

Чем выше ты поднимаешься,

тем сильнее ветер,

жгучее дождь,

громче раскаты грома.

 

Весь мир встаёт на дыбы,

пытаясь запугать крота,

осмелившегося поднять свой нос к небу,

и загнать его обратно в грязную нору.

 

Этот мир отдан демонам.

Меньшие из них остаются невидимыми,

а более могущественные кажутся богами.

Те, кто их видит, наделяет их формой.

 

Как ужасны были мучения Иова,

когда один демон предал его другому!

Его дети были убиты,

его дом рассыпался в прах,

его скот, его имения – всё пропало во мгновение ока.

Он сам, больной, покрытый струпьями,

сидел в пыли, в грязи,

оплакивая свою судьбу

и своё краткое, бессмысленное благоденствие.

А потом демон пришёл к нему

и кичился перед ним, и оскорблял его,

и запугивал его дутыми образами.

 

Ведь, по словам Юнга,

Яхве чувствовал, что

«человек обладает бесконечно малым,

но всё же более насыщенным светом, чем обладает он, Яхве».

 

 

Душа Иова

поместила своё тело мудро в этом мире

и, более не отвлекаемое материальными нуждами,

начала развиваться

слишком быстро, слишком опасно для своих стражников,

вот они и набросились на неё, и попытались раздавить её тенями.

 

Они желали смирения Иова, поэтому он дал им своё смирение,

и подчинился им внешне, и получил обратно своё благоденствие,

и новых детей вместо убитых,

ведь у демонов нет силы восстанавливать жизнь.

Они оскорбляют скорбь дарами.

 

Ты только подумай, Лахес.

Между первым нападением на Иова и вторым

кто знает сколько времени прошло,

дни, недели, месяцы,

прежде чем небесные силы собрались вновь?

И всё это время бедный человек пытался держать прямо

своё тело, ещё не поражённое болезнью.

 

А когда Яхве дал ему новых детей,

конечно же, они не были рождены

его уже старой женой,

но другими женщинами, возможно, его служанками.

Плод брачной любви

пропал навсегда. О женщине, убитой горем,

никто не говорит, если это вообще кого-нибудь заботит.

 

Но всё, чего достигли демоны –

это сильнее толкнули Иова к освобождению

ведь ныне он постиг ещё глубже

истинную цену теней

и научился скрывать своё презрение.

 

Вспомни «Илиаду»

и других демонов, которых так славно описывает Гомер,

демонов элладских небес.

 

Как они играют людьми,

как тянут за нити

позвякивающих доспехами марионеток!

 

Они натравливают душу на душу

и сидят, забавляясь зрелищем бойни,

эти греческие демоны в белых и пурпурных хитонах,

с телами, сотканными из росы и жертвенного дыма.

 

Когда душа начинает обретать зрение,

она должна подготовиться к нападениям,

к искушениям, становящимся более горькими с каждым шагом,

даже к уничтожению тела.

 

Демоны готовы пойти на всё,

чтобы запугать пробуждающуюся душу.

 

Если ничего не помогает,

то они убивают её тело, стирают память души

и швыряют её в новое рождение.

 

Мы видели, как очень одарённые люди,

люди светлого гения,

Лермонтов, Шелли, Джорджоне, Пико делла Мирандола

и так много других

были уничтожены в ранней молодости,

потому что стали слишком опасными, слишком проницательными.

 

Жизнь почти каждого гения

полна тяжких трудов и бедствий,

потому что гений плывёт против течения,

и весь материальный мир сопротивляется ему.

 

Если бы их оставили в живых,

то эти светлые умы освободили бы и себя, и других,

поэтому на них и была натравлена смерть,

как бешеная собака, которая не нюхает то, что кусает.

 

Некоторые умирают в ужасной агонии,

как Джордано Бруно,

некоторых мучает нерешительность,

как Леонардо да Винчи,

некоторые сходят с ума,

как Гёльдерлин.

 

Других, которым помогают выжить,

как Гёте, победившему смертельную болезнь,

терзают обязанности, и посетители,

и шум ткацких станков.

 

Всегда есть человек из Порлока,

приходящий к тебе в своих скрипящих ботинках

по важному делу –

погублению твоей души.

 

Когда разрушение больше не помогает,

когда смерть больше не стирает свет памяти,

демоны сгущаются и выползают на свет,

скрюченные, осязаемые,

как черви с человеческими головами,

или русалки, со свистом проносящиеся по воздуху,

или близнецы, поедающие друг друга при помощи вилки и ножа,

или чудовищные птицы на драконьих лапах.

 

Чем ужаснее они выглядят,

тем меньше вреда они могут причинить,

ведь омерзительный внешний вид – их последнее оружие.

 

В нашем искусстве, Лахес, возможно, самое поразительное описание последней битвы между душой и её стражниками, битвы, разыгравшейся на пороге материи – Искушение Св. Антония.

ЛАХ.      Ему действительно не повезло. Я всё ещё помню, в каком я был шоке, увидев того Босха в Лиссабоне.

ГЕРМ.    Когда демоны начинают приставать к тебе, это означает, что ты на правильном пути.

ЛАХ.      Но неужели всем нам придётся пройти через насильственную смерть, или сумасшествие, или ужасы, испытанные Св. Антонием?

ГЕРМ.    Я не знаю, Лахес. Надеюсь, что нет. Не недооценивай силу своей души. Она способна на великие вещи, потому что оживлена божественным светом. Будь с ним, смотри на этот свет, думай об этом свете, и тьма рассеется, и демонические формы отступят в свою ревущую бездну. Мы не слабее демонов. Мы просто находимся в невыгодном положении пленников, ум которых затуманен. Лучшее в нас не может быть затронуто демонами. Над божественным в нас у них нет ни малейшей власти. Всё, что они могут сделать в большинстве случаев – это попытаться напугать нас, заставить нас замедлить свой духовный шаг и нанести вред самим себе.

ЛАХ.      Гермоген, я хочу ещё что-то спросить.

ГЕРМ.   Спрашивай.

ЛАХ.      Если моя душа пленена в этом теле, почему я не могу убить это тело и освободить душу?

ГЕРМ.      Да. Это было бы так просто, не правда ли? Немного боли, а, может быть, даже совсем без неё, а потом свобода! Я думал об этом, когда был очень молод. К большому счастью, я решил не делать этого. Нет лёгких путей, Лахес. Самоубийство не достигнет своей цели. Оно может даже ухудшить твоё положение.

ЛАХ.     Но почему?

ГЕРМ.    Потому что твоя память будет снова стёрта, и тебя снова бросят в другое тело. Ты можешь даже переродиться в худшей ситуации, чем раньше, вследствие того, что ты сделал. Хотя ты не будешь помнить, как убивал себя, в тебе будет жить скорбь этого убийства.

 

Представь себе путника,

восходящего на гору.

Тропа вьётся вверх, путник тяжело дышит и обливается потом.

 

Устав от восхождения, сведён с ума постоянным трудом,

он решает спрыгнуть с тропы, думая, что тогда он взлетит на вершину.

Но взлетит ли он? Конечно, нет.

 

Он низвергнется вниз и упадёт на более низкий виток спирали.

Раненный, покрытый синяками, он снова должен будет карабкаться вверх,

но теперь ему будет ещё труднее,

ведь пути назад нет,

и каждый путник бессмертен.

 

Кроме того, самоубийство ничем не отличается от убийства другого человека. Убийство есть убийство, и оно наносит душе величайший вред. Что посеет душа, то она и пожнёт. Убийство – это дело демонов. Совершая убийство, мы уподобляемся демонам.

ЛАХ.      Понимаю.

ГЕРМ.    Однако могут быть некоторые исключительные обстоятельства, при которых самоубийство может считаться оправданным. По крайней мере, стоики так полагали.

ЛАХ.     Что это за обстоятельства?

ГЕРМ.    Первое – это сумасшествие. Второе – недейственность тела из-за несчастного случая или болезни, когда тело неспособно функционировать и становится ужасным бременем, делая работу души невозможной. Третье – это когда человека вынуждают совершать поступки, которые хуже, чем самоубийство. Я должен повторить: самоубийство никогда не является хорошим делом. Его можно оправдать иногда, но твоя работа остаётся твоей работой, и ты должен будешь её сделать. Менять тела – это как менять одежды. Одни стесняют движения, другие слишком свободны. Одни красивы, другие безобразны. Но тот, кто носит их, остаётся тем же. Одевание и раздевание не меняют человека.

ЛАХ.      Последние снопы лучей

развязаны ветром.

Лучи начинают исчезать, каждый со своей середины,

оставляя оба своих конца покачиваться в позднем полуденном тумане,

как согнутые стрелы, лежащие в пурпурном ручье,

когда их наконечники и оперенье выступают из воды,

а древки утоплены.

Запели цикады. Их не заботит буря.

Они поют и поют каждый вечер, будто зовут кого-то.

ГЕРМ.   Может быть, тот, кого они зовут, придёт к ним однажды.

ЛАХ.      Слушая тебя, я всё время думал об одной вещи. Я надеялся, что ты сам заговоришь о ней, но ты пока этого не сделал. Мой вопрос касается Бога. Почему ты улыбаешься?

ГЕРМ.    Потому что я знаю, о чём ты хочешь спросить.

ЛАХ.      Тогда я спрошу.

 

Если искры Бога

размётаны по материальному миру

и пленены в нём,

то почему же Бог,

если Он всесилен и всесострадателен,

просто не соберёт их

и не принесёт их домой?

 

Ведь Бог способен это сделать, не так ли?

Никакой Демиург, никакие демоны Его не остановят, ведь так?

 

ГЕРМ.    Я ждал этого вопроса. Он мучил меня самого, пока я не понял.

ЛАХ.      Ну так он теперь мучит меня! Как может Бог сидеть и наблюдать, как его искры страдают в материи, разрываются демонами? Как Он может видеть это и ничего не делать? Ведь Он всемогущ!

ГЕРМ.    Во-первых, Лахес, искры не страдают и страдать не могут. Ничто не может повлиять на них, ничто не может принести им вред, потому что они – Бог.

ЛАХ.      Но ведь материя, если бы в ней не было этих искр, не имела бы жизни и тоже не могла бы страдать!

ГЕРМ.    Совершенно верно. Что же тогда страдает?

ЛАХ.      Да! Что страдает, Гермоген?

ГЕРМ.    Страдает душа.

ЛАХ.      Ты уже много раз говорил о душе. Я всё ждал, пока ты объяснишь, что ты называешь «душой».

ГЕРМ.    Душа и есть ответ на главный вопрос, то есть, почему Бог, будучи всесильным, просто не заберёт к себе свои искры и не закончит весь этот театр теней.

ЛАХ.      Именно. Почему Он этого не сделает?

ГЕРМ.   Чтобы собрать что-либо, нужно сначала это уронить. Чтобы найти, нужно потерять. Однако искры не были ни уронены, ни потеряны. Бог не может ничего потерять. Потеряно было что-то иное. Вернее, даже не потеряно, но оно изначально не было с Богом.

ЛАХ.      Ты говоришь о душе?

ГЕРМ.    Да, о душе.

 

Когда одна ладонь трётся о другую,

получается тепло. Это тепло не является ни той, ни другой ладонью.

Оно принадлежит им обеим и ни одной из них. Оно – результат трения.

 

Когда дух трётся о материю,

появляется душа. Она ни дух, ни материя.

Она есть и то, и другое, а также ни то, ни другое. Она – результат взаимодействия.

 

Душа развивается, разворачивается, как чашечка мака,

чьи лепестки – тело, а запах – разум.

 

Тусклая поначалу, она светлеет, поднимаясь сквозь тела,

восходя по лестнице творения,

пока не начинает постигать то, что ощущает.

 

Душа – это звено, связывающее тело,

машину, ходячую клетку, создание Демиурга,

с духом, искрой Бога,

совершенным светом и полнотой бытия.

 

У души есть чувства и эмоции, дар тела,

и есть разум, дар духа.

 

Души – это мы и есть,

плод трения, тепло сопротивления.

Одна душа объединена с другими и всё же неповторима,

и каждая личность – музыка случая,

написанная на нотном стане необходимости.

 

ЛАХ.      Хорошо. Но почему же тогда Бог не заберёт искры вместе с душами? Почему он допускает, чтобы души страдали? Где Его милосердие? Где Его сострадание?

ГЕРМ.    Бог допускает, чтобы души страдали, потому что Он всеблаг и всесострадателен.

ЛАХ.     Но я не понимаю!

ГЕРМ.    Ты слишком разгорячён, Лахес. Если бы ты успокоился...

ЛАХ.      Но я не хочу успокаиваться! Я хочу знать, почему Бог не забирает нас к Себе прямо сейчас, в эту самую минуту!

ГЕРМ.    Ты хочешь, чтобы Бог вторгся в этот несчастный мир во главе ангельских воинств, чтобы Он раздавил этот мир и всех демонов, чтобы Он уничтожил всё это зло?

ЛАХ.      Да! Почему Бог не сделает этого?

ГЕРМ.    Другими словами, ты хочешь, чтобы Бог стал насильником, уничтожителем, чтобы Он стал чем-то, чем Он по самой своей сути быть не может? Бог не может убивать и не может уничтожать даже злую тварь. Что же касается тебя, то Он не забирает тебя потому, что желает тебе жизни. Если бы Он забрал тебя сейчас, твоя душа погибла бы.

ЛАХ.     Почему же?

ГЕРМ.    Потому что наши души слабы

и не смогли бы выдержать шок мгновенного спасения.

 

Если человека, проведшего всю жизнь в темнице,

поставить под ослепительный свет солнца,

он потеряет зрение.

 

Если человека. не умеющего плавать,

бросить в глубокие воды,

он утонет.

 

Если человека, голодавшего долгое время,

накормить обильной пищей,

он будет отравлен ею.

 

Фонарик посветил тебе в глаза,

и ты зажмурился и отвернулся.

Ребёнок закричал рядом с тобой,

и ты закрываешь уши ладонями.

Ты прочитал философскую книгу,

и твой мозг распалился до боли.

 

Ты можешь смотреть на восходящее солнце

только сквозь занавеску, натянутую на окно.

Если отодвинуть занавеску,

ты закрываешь глаза.

 

В таком состоянии

как же ты выдержишь

божественный свет,

божественную гармонию,

божественную мысль?

 

Бог не даёт нам немедленного спасения,

потому что Он ценит нашу жизнь.

 

Ты должен помнить, Лахес,

что души появились не в Боге,

что они не были созданы Демиургом.

 

Они возникли здесь, в этом мире,

вследствие взаимодействия духа и материи,

в результате трения между ними.

 

Дух тянет наши души вверх,

а материя тянет их вниз.

Их разрывают эти противодействующие силы.

 

Чтобы занять своё место рядом с Богом,

души должны расти постепенно, жизнь за жизнью,

благодаря собственному усилию.

 

Они должны развить в себе понимание,

пока достаточно не окрепнут для того,

чтобы выдержать божественное.

 

В нас есть жемчужина,

маленькое полуденное солнце,

которое не ведает ночи,

не скрывается за тучами.

 

Твоя душа – отражение этого солнца

в тёмном, плещущемся океане материи.

Этот океан щетинится формами,

они выскакивают одна за другой,

уничтожают, заменяют одна другую

в непрерывном прибое творения.

 

Твоя душа – это и свет, и материя,

мерцание вечного солнца и шуршание плоти.

Твоя душа живёт между этими противоположностями,

разрываемая, порождаемая ими.

 

Куда влечёт её?

И к материи, и к духу.

Но чьё влечение сильнее?

В этом выборе, в этом выбирании

заключается свобода твоей души, её своеобразие.

 

Как твоя душа живёт, как она выбирает,

на что она обращает своё внимание –

это лишь она одна может решить.

 

Свет искры в душе –

светлеющая тропинка, она всегда там,

она всегда зовёт душу домой.

 

Если душа хочет выжить,

то ей следует смотреть на этот вечный свет,

а не на игру

извивающихся теней.

 

ЛАХ.      Но... но почему же Бог, если Он всемогущ, не сделает души сильными?

ГЕРМ.    Потому что Бог не способен на принуждение, а таковая навязанная душам сила будет насилием над ними. Навязанное добро есть не добро, но зло. Мы должны сами вырасти, медленно и по-своему. Только тогда наша сила будет действительно нашей. Если душа не желает слушать дух, если она выбирает жизнь в материи и смерть вместе с ней, то она имеет на это полное право. Душу нельзя заставить спастись. Жизнь нельзя воткнуть в тебя, она не копьё.

ЛАХ.      Но ведь душа может просто не знать, что́ является для неё благом! Если ты увидишь ребёнка, протягивающего руку к отраве, разве ты не остановишь его?

ГЕРМ.    Остановлю, конечно. Наши души всё ещё живы и не уничтожены демонами именно потому, что кто-то постоянно препятствует демонам. Наши души не нужны Демиургу. Они – нежелательный побочный продукт творения. Он с радостью уничтожил бы их или хотя бы сделал их бесчувственными, если бы мог. Однако есть разница между помощью и насилием. Если кто-то хочет принять яд и не слушает уговоров, то он примет яд. Желание жизни есть выбор. Выбор жизни есть право.

 

Этот мир,

его хаос, его жестокое несовершенство

терпится Богом ради наших душ.

Наши души – единственная ценность во всём творении.

Всё остальное – лишь ветер и тени.

 

Но эти тени нельзя рассеять,

потому что тогда уничтожатся и души,

а Бог не способен на уничтожение.

 

Души не могут быть извлечены из мира,

потому что их корни всё ещё увязли в материи.

Вырвать их – всё равно, что разорвать их напополам.

 

Вот поэтому мир будет существовать,

пока все души, желающие жизни,

не пробудятся и не взойдут

сквозь наслоения теней

ко всё более тонкому свету духа,

пока последние сгустки материи не растворятся.

 

Сам этот мир

восходит мало-помалу

и очищается от своей грубости

в каждой вознёсшейся из него душе.

 

Души не пробуждаются все вместе,

но выскальзывают из этого мира одна за другой.

 

Душа не есть

бессмысленное сочетание духа и материи.

Если бы душа не имела значения,

то дух вернулся бы к Богу,

и маскараду Демиурга пришёл бы конец.

 

Душа оставляется в материи,

не получая немедленного спасения,

именно потому, что Бог признаёт её

самостоятельным существом,

которому предложено бессмертие.

 

Душа не спасена,

потому что она спасается.

 

ЛАХ.      Значит, нам нужно просто ждать, пока мы не созреем?

ГЕРМ.    Если ты будешь ждать, твоя душа погибнет. Ей предложено бессмертие, но это не значит, что она уже бессмертна. Вся материя будет растворена в духе. Если в это время твоя душа всё ещё увязана с материей, то она исчезнет вместе с ней.

ЛАХ.     А когда это произойдёт?

ГЕРМ.   Я не знаю, но это произойдёт. Этот мир не создан вечным. Он уже приближается к своему концу. После него будут новые миры, как были миры и до него.

ЛАХ.    Почему ты думаешь, что этот мир завершается?

ГЕРМ. Потому что люди в свою очередь начали творить. Поскольку бо́льшая часть созданного ими лишена мудрости, то началось разрушение планеты, на которой мы живём. Демиургу следовало бы остановиться на животных, однако его собственные порывы действуют против него, ведь в нём тоже есть искра, движущая его к несозданному, к совершенству. Когда появились люди, Демиург начал терять контроль над этим миром. Люди тоже начали создавать, и возникло противоречие между их трудом и трудом Демиурга. Человеческие существа уничтожают природу, животных и себя самих. Они не желают есть пищу, выращенную для них Демиургом, но создают собственные смеси, от которых начинают болеть и умирают. Наша любознательность неостановима. Ребёнок не успокоится, пока не разломает игрушку на части. Люди не остановятся, пока не разломают свой мир. Или, возможно, Демиург более коварен, чем мы осознаём. Понимая, что, если мы будем следовать природному пути, то мы быстро вырастем и сбежим от него, он способствует росту цивилизации с её войнами, с её безумием и болезнью – всё для того, чтобы занять нас и сократить нам жизнь.

ЛАХ.      Об этом стоит подумать.

ГЕРМ.    Иметь дело с животным легко, оно ведь не думает или, по крайней мере, не думает с той интенсивностью, которая необходима для осознания своей ситуации. Животное проживает свою короткую жизнь, следуя инстинктам. Оно ведёт себя согласно своей программе. Затем, в результате улучшения работы Демиурга, которому способствует совершенство искры, появляются люди. Ситуация становится сложной для Демиурга и его демонов. Люди думают больше и помнят больше.

 

Они должны были жить, как счастливые животные, здоровые, с тусклым рассудком, приходя и уходя сообразно своей природе. Именно так оно и было вначале. Плоды росли на деревьях. Вода была чистой. Силки были не тугими, почти незаметными. Но весьма скоро Демиург понял свою ошибку. Если людям дать слишком много свободного времени, да ещё здоровье и долголетие, то они станут очень сильными, объединятся и завоюют себе свободу. Значит, нужно их чем-то занять. Демиург заморозил эту планету, покрыл её льдом. Множество фруктовых деревьев погибло, и ночь спустилась на крыльях из чёрного сатина. В отчаянии мы начали пожирать трупы животных, погибших от холода и голода. Мёртвая плоть изменила нас. Изнурительные условия изменили нас. Нам пришлось сражаться друг с другом за пищу и территорию, которых оставалось так мало. У нас просто не было времени для того, чтобы проводить свою жизнь, вглядываясь в искру внутри нас. Всё стало плотью, которая просто силилась выжить.

 

Наши тела, рассчитанные на растительную пищу, пропитались смертельным ядом мяса. Мы стали слабыми, постепенно, поколение за поколением, из-за непрерывных бедствий. Поэтому человеческая жизнь значительно сократилась. Забота о теле отвлекала нас от возвращения домой. Современное человечество произошло от своих несчастных и мужественных предков. Нам больше не нужно бороться за выживание, и всё же привычки предков продолжают жить в нас. То, что тогда помогло нам выжить, теперь убивает нас.

 

Это всего лишь теория, Лахес, но, думается, она просветляет что-то. Возможно, события происходили иначе, однако значение нашего прошлого ясно. По крайней мере, мне самому. Большинство людей находится в полном пленении, оно увязло в материальном мире и собственных изобретениях. Люди живут в тюрьме и даже не понимают этого.

ЛАХ.   Не знаю даже, что и сказать...

 

ГЕРМ.   Представь себе тюрьму, Лахес.

Тёмные камеры набиты людьми.

Снаружи,

сквозь решётчатые окна, прорезанные высоко в стенах,

падает тусклый свет,

которого хватает лишь на то, чтобы осветить мертвенно-бледные, отупевшие лица.

 

Никто точно не знает,

есть ли что-нибудь за пределами тюрьмы,

и кто построил её,

и почему они здесь.

 

Некоторые люди проводят свою жизнь в дремоте,

прижав носы к стенам.

Иногда они пробуждаются на краткое время,

чтобы проглотить еду, которую им бросают

сквозь дыру в потолке,

а потом снова поворачиваются к стене и засыпают.

 

Некоторые мастурбируют

или совокупляются друг с другом,

а потом отдыхают, набираясь новых сил.

 

Некоторые шутят

или выходят в середину камеры,

чтобы потанцевать и попеть, развлекая других.

 

Некоторые сидят и болтают

без конца об этой тюрьме, в которой находятся,

потому что не знают ничего иного.

 

Некоторые, чтобы хоть как-то сделать свою жизнь выносимой,

рисуют на стенах изображения тюрьмы,

или напевают мелодии собственного сочинения,

или читают поэзию, описывающую камеры.

 

Другие, наделённые лучшим слухом,

могут различить тонкий шорох деревьев, доносящийся из окон,

или поступь дождя, идущего на своих мягких лапах

по мшистым черепицам крыши,

они даже слышат иногда

щебет воробьёв или воркование голубей,

и пытаются подражать этим таинственным звукам,

создавая песни или картины.

 

Большинство этих людей

полагает, что их тюрьма – это всё, что существует.

У многих есть свой излюбленный кусочек

пола, где-нибудь в углу,

и они часто сидят там,

называя этот кусочек пола своим домом.

 

Многие сходятся и рожают детей,

обрекая их на такое же безотрадное существование.

Если ты спросишь их, почему они приводят ещё больше людей в тюрьму,

они ответят, что им необходимо почувствовать

радость отцовства и материнства,

радость заботы о ком-то, радость быть любимыми,

чувство осуществления, которое охватывает их,

когда они думают о том, что оставят кого-то после себя

в этой тюрьме, в их любимой камере,

кого-то, в чьих жилах будет течь их кровь,

кто будет помнить о них, когда их уже не будет.

 

Эти люди пытаются продлить срок своего заключения косвенно,

посредством своих детей.

 

Многие не ответят даже это.

Они производят потомство бездумно,

потому что так делают все,

потому что «в этом смысл жизни».

 

Некоторые заключённые собираются в группы

и притесняют других, отбирая у них пищу,

насилуя женщин, расчищая для себя больше места.

Они сходятся в какой-нибудь камере

и называют её своей родиной, своей страной.

Они мешают другим выходить из этой камеры,

избивая их или заставляя их вставать на колени в углу.

 

Иногда между камерами начинаются войны,

и одна группа пытается отнять у другой

больше места на полу, или женщин,

или просто излить на неё свою злобу.

 

Некоторые становятся проповедниками

и бродят туда-сюда вместе со своими последователями,

восхваляя милость создателя тюрьмы

и красоту этих камер, и премудрость архитектуры здания.

Воздайте ему славу, кричат они,

ему, кто так хорошо заботится о нас,

кто возвёл это величественное строение,

создал эти комнаты, наполненные приятным сумраком,

защищающие нас от ветра и дождя,

воздайте ему славу, бросающему нам еду сквозь дыру в потолке,

любящему нас так сильно!

 

Конечно же, проповедники начинают не соглашаться друг с другом

о том, сколько было строителей тюрьмы,

один, или трое, или трое в одном, или множество,

и как нужно правильно взывать к потолку,

чтобы сквозь него продолжала падать пища.

 

Вскоре они начинают пытать и убивать один другого,

собирать свои банды, пытаясь истребить

всех, кто не согласен с их мнением.

 

Это шумная тюрьма, Лахес.

Она сотрясается от криков рождения и смерти,

звучащих одинаково жестоко.

 

Многие из этих несчастных

учатся ловить крыс и мышей,

или даже нетопырей, с визгом летающих в ночи по душному воздуху.

Они поедают свою добычу, и заболевают,

и умирают в мучениях.

 

Но всё же, несмотря на смятение

и насилие, которому эти люди подвергают друг друга,

заставляя друг друга работать, кланяться, подчиняться,

есть и блаженные создания,

ходящие со счастливыми улыбками на лицах,

говорящие, как благодарны они за то, что им дарована жизнь,

как важно ценить каждое мгновение этой чудесной жизни

и как признательны они строителям тюрьмы

за такой бесценный дар – возможность блуждать по её коридорам,

вдыхать этот воздух, есть эту пищу!

 

Есть и другая группа людей.

Эти борются за улучшение условий в тюрьме.

Они метут пол, моют стены,

ведут переговоры с бандами, за что часто расплачиваются жизнью,

шагают в маршах протеста по коридорам.

Это, конечно, улучшает их умственное состояние

и наполняет их жизнь значением, подобием смысла.

 

Когда заключённый умирает,

его труп лежит на полу и гниёт прямо там.

Никто не приходит забрать его.

Он гниёт, и разлагается, и просачивается в щели между камнями,

из которых сложен пол.

 

Живые накрывают мёртвых,

потому что смотреть на них слишком тошно.

 

Некоторые верят, что в конце их тюремного срока будет освобождение.

Они ждут его с тоской. Они считают дни.

Некоторые, более отважные,

разбивают себе головы о стены или вскрывают себе вены костями крыс.

 

Эти люди заблуждаются.

Так освободиться нельзя,

потому что другие,

те, что хотят испытать радость отцовства и материнства,

делают для них новые тела,

в которые они перерождаются,

чтобы влачить своё жалкое существование дальше и дальше.

 

Лишь немногие из заключённых

угадывают по тонкому мерцанию,

падающему сквозь решётчатые окна,

что существует иной мир,

лучащийся светом, полный безграничного пространства,

быть может, их родной мир,

с которым их разъединили так жестоко.

который отобрали у них.

 

Они бродят по камерам, по тёмным коридорам

в отчаянии, в тоске,

и если встретят кого-нибудь, кто понимает их,

то не хотят с ним расставаться,

и остаются вместе, создавая теории,

освобождая друг друга, по крайней мере, словами.

 

Некоторые из этих людей, более решительные,

трудясь долго, с огромным терпением,

учатся вить верёвку

из крохотных кусочков материи,

собранных то здесь, то там в течение многих лет,

и, наконец, один или двое

карабкаются на плечи других,

привязывают эту верёвку к решётке какого-нибудь окна,

а потом, задыхаясь, с ужасной болью в слабых руках,

подтягиваются вверх.

 

Иногда верёвка рвётся

и человек падает

на каменный пол,

ломает кости, а иногда и гибнет.

 

Но некоторым всё-таки удаётся взобраться наверх.

Они висят там на своих дрожащих руках,

задыхаясь от восхищения, потрясённые до глубины души,

с глазами, полными слёз, содрогаясь,

почти ослеплённые светом.

 

Они висят там

и видят тюремный двор,

высокие стены, сложенные из ржаво-красных кирпичей,

зелёные деревья, шуршащие на ветру,

и крыши, и голубое небо,

и там, над треугольной дерзостью крыш,

мягкие, девственные холмы,

а далее – море, и белые паруса, блуждающие по гавани,

и фиолетовую линию горизонта.

 

Другие, смотря сквозь другое окно,

видят другое – возможно, тюремные ворота,

и улицу, ведущую вниз, к пригоршне домов на равнине.

 

А прочие, вскарабкавшиеся ночью,

видят чёрную материю неба,

всю испещрённую дырами,

как огромный кусок замусоленной парусины,

наброшенный на что-то необычайно яркое.

 

Они спускаются оттуда

другими людьми. Они пытаются объяснить заключённым,

что́ они видели, рассказать им о холмах, и о море, и о белых парусах,

но никто не понимает их. Более того, их рассказы отличаются один от другого.

Иные слушатели сердятся на них, иные называют их безумцами,

иные верят им и жаждут тоже вскарабкаться на окна.

 

Эти последние

либо сидят и бесконечно обсуждают то, что им рассказали,

давая полную волю своему воображению,

переполняясь теориями и образами,

либо учатся тоже вить верёвки и стоять на плечах друг друга.

 

Когда проповедникам докладывают об этих людях,

они приходят к ним и обвиняют их в нарушении тюремных законов.

Мы не должны вить верёвки, говорят они,

это богохульство – глазеть сквозь окна,

и прельщаться видениями, и преисполняться гордыни.

Если строители поставили окна на такой высоте,

то, очевидно, они не желают, чтобы мы туда лазили.

Покайтесь, вы, грешники, пока вы не накликали их гнев

на себя и на нас,

молитесь создателям этого прекрасного места,

чтобы они послали вам веру!

Разве вы не знаете, что видения,

которые, как вы заявляете, вы видели сквозь те окна,

суть образы, насылаемые демонами,

чтобы совратить вас в нескончаемое проклятие?

Противьтесь таковым искушениям,

повернитесь лицом к стене, каждый в своей камере,

уважайте тех, кто издевается над вами,

потому что они – власти, ниспосланные свыше,

откуда к вам падает пища!

 

Если же вы не покаетесь и не забудете своё помрачение,

мы знаем, как остановить вас!

 

Они стоят, окружённые своими учениками,

их глаза исполнены гнева и ненависти,

и страха,

они потрясают кулаками, они брызжут слюной.

Это страшная картина,

и многие отступаются, и многие каются,

и убеждают самих себя, что их действительно совратили демоны,

и молятся создателям тюрьмы,

или, по крайней мере, делают вид, что молятся.

Но есть и такие, что отказываются повиноваться проповедникам, и тогда их убивают,

жестоко, безжалостно, с радостью и благочестием,

пока другие бедняги стоят и кивают головой.

 

Так и получается, что те счастливцы,

которые взобрались на окна

и обхватили ржавые решётки собственными ладонями,

а также те, кто верит их несвязным рассказам,

принуждены работать тайно,

прячась по углам, ночами,

когда бандиты и проповедники храпят,

набив себе животы дохлыми крысами и мышами,

отобранными у тех, кто их наловил.

 

С течением времени верёвки

становятся прочными и уже не лопаются так часто,

руки крепнут от упражнений.

Найдено несколько слабых стержней,

хрупких, проржавевших до сердцевины.

Если вынуть эти стержни,

то получится достаточно места, чтобы протиснуться наружу

тем, у кого худое тело,

не ослабленное бездельем,

не раздутое от преизбытка пищи.

 

Итак, нескольким заключённым удаётся проникнуть в тюремный двор.

Поскольку они делают это ночью,

то ночной двор – это всё, что они видят.

Ветер путает им волосы,

звёзды падают на дно их изумлённых глаз.

Некоторые пугаются и возвращаются в свои камеры,

некоторые пытаются спуститься со стены, срываются и разбиваются насмерть,

а некоторые, после долгих попыток,

всё-таки спускаются во двор, где тюремщики закалывают их копьями.

Впрочем, создатели тюрьмы не приходят

заменить прогнившие решётки новыми,

и работа продолжается.

 

Заключённые, осознавшие своё положение,

делятся на два вида.

Первый ненавидит тюрьму и не хочет иметь с ней ничего общего.

Всё, к чему такие люди стремятся – это перелезть через высокие стены и сбежать.

Другая группа не питает ненависти к тюрьме,

но смиряется с её неизбежным присутствием, изучает её,

работает вместе с ней против неё.

 

Эти люди осматривают стены,

определяют их состав, находят все трещины,

собирают сведения о дворе,

и о стенах, и о крыше,

и о поведении стражей,

полагая, что чем больше они знают о тюрьме,

тем легче будет избавиться от неё.

 

Так и получается, что некоторым людям

удаётся сбежать из заключения

благодаря своей отваге или знаниям,

выскользнуть ночью, завернувшись в тьму, разукрашенную блёстками звёзд,

как в чёрный плащ с золотыми пуговицами.

 

Они бредут и бредут в ночи,

они отдыхают в траве, пока роса не начнёт набухать на стеблях

и не выйдет потрясающее солнце,

и они омывают свои тела в ручье,

и срывают спелые плоды с деревьев,

и, впервые в жизни,

их жажда утолена,

их голод насыщен.

 

Большинство этих людей исчезает навсегда,

но очень немногим

невыносим побег, когда столь многие мучатся в смердящих камерах,

наполненных испражнениями, сотрясаемых криками горя и ярости.

Эти благородные души идут назад,

чтобы научить других выбираться на свободу,

рассказать им о свежем воздухе,

о холмах, о долинах, глядящих маргаритками и жимолостью,

о бескрайних океанах, которые давят на горизонт

и заставляют его звенеть от напряжения,

подобно упрямой струне на голубой лютне,

о чистом серебре, вырывающемся из китовых горбов,

о стаях дельфинов, прыскающих по бокам белопарусных кораблей,

и о многих-многих вещах,

которые заставляют головы покачиваться в сомнении,

а глаза взрываться слезами.

 

Так-то, Лахес.

 

Если бы заключённые были организованны,

они легко бы вскарабкались на окна

и не только сняли бы несколько стержней,

но повыламывали бы все решётки.

Они вылезли бы на крышу,

а потом спустились бы вниз,

и уничтожили бы стражей,

потеряв несколько жизней, да,

но стражи не смогли бы остановить их всех.

 

Эти заключённые разломали бы ворота

и вышли бы на свободу,

в мир, по праву принадлежащий им,

который у них отобран.

 

Или они перестали бы

зачинать детей

и поумирали бы один за другим, и никогда не возвратились бы.

 

Впрочем, единства между людьми нет,

и общий побег невозможен.

 

Самое грустное то,

что почти все из них даже не понимают, где они находятся,

и не станут слушать,

даже если кричать им прямо в ухо.

 

Можно достичь лишь индивидуального спасения

благодаря труду, и терпению, и знанию.

Мы выскальзываем из этого мира,

как бегущие заключённые, ночью, пока дочери рассвета не начали петь.

 

ЛАХ.      Гляди, Гермоген! Что за странный свет растекается по небу! Солнцу пора бы уже исчезнуть, а оно всё висит за комками упрямых туч.

ГЕРМ.   Есть что-то недоброе в этом свете. Золото, блестящее, как сталь.

ЛАХ.      Мне грустно, в голове какая-то неусидчивость. Я не знаю, что думать. Хочу задавать вопросы, однако они разбухают в голове визжащей массой.

ГЕРМ.    Пусть повизжит.

ЛАХ.      Следует похвалить тех заключённых, которые улучшают условия жизни в тюрьме, а не думают эгоистично о побеге.

ГЕРМ.    Это иллюзия помощи. Можно сидеть с другими сколько хочешь, можно менять бинты на их ранах, можно пытаться развеселить их, но ни одно из этих действий не изменит причины их горя. Спаси сначала сам себя, а потом сможешь сделать что-нибудь и для других. Один заключённый бесполезен для другого, если не знает, как выбраться из тюрьмы. Более того, улучшение условий заключения лишь делает тюрьму более выносимой, ослабляя желание сбежать из неё. Ты должен вскарабкаться к тем окнам сам, ты должен ломать собственные ногти, вывихивать собственные запястья. Недостаточно знать устройство окон, состав решёток и точную длину стен. Если ты знаешь всё, что можно знать о месте своего заключения, но не действуешь согласно этому знанию, то ты просто очень умный узник, сидящий взаперти так же, как и глупейший из дураков.

ЛАХ.      Значит, мы находимся в тюрьме прямо с начала нашей жизни?

ГЕРМ.    Да. Мы рождаемся уже в тюрьме. Умирая и вновь появляясь на свет, мы просто перемещаемся из одного слоя материи в другой. Это подобно движению из одной камеры в другую. Одна лучше освещена, потому что в ней есть окно, другая замусолена полумраком. Одна более просторна, другая более тесна. Но это всё – тюрьма. Иногда она даже выглядит приятно, как дворец, в котором держат пленного короля – но король не может выйти.

ЛАХ.      А этот мир, он дворец или камера?

ГЕРМ.    Камера. Сам по себе этот мир – серое, безжизненное пространство, населённое дышащими машинами. Прошли долгие века, пока наши души наполнили его собственной красотой и чувствами, пока научились переносить его без ужаса и отвращения.

 

Я не знаю, Лахес,

является ли этот мир нижайшим или тягчайшим,

но я знаю, что плоть висит на нас, как свинцовая клеть.

 

Вновь и вновь

нас бросают в неё, и дверь запирается нашими глазами,

и наши притупленные чувства встают вокруг нас, как решётка.

 

Скажи мне, почему новорождённые младенцы так много плачут?

 

ЛАХ.      Потому что они хотят есть или у них что-нибудь болит.

ГЕРМ.    Детёныши животных тоже хотят есть, и у них тоже что-нибудь да болит, однако они сидят тихо в своих берлогах, боясь поднимать шум, который может услышать хищник.

ЛАХ.      Птенцы щебечут.

ГЕРМ.    Высоко в гнёздах, под угрозой голода. Как бы там ни было, ни одно животное не визжит так много и так долго, как дитя человека.

ЛАХ.      Это правда. Некоторые дети кричат непонятно почему.

ГЕРМ.   Их поведение действительно трудно постижимо. Зачем природе нужно так перегружать нежную нервную систему? Почему она не прикажет ребёнку вести себя тихо и не подзывать к себе кого-то, кто ему не мать и не отец?

ЛАХ.      Действительно. Многие младенцы орут не переставая. Как ты это объясняешь?

ГЕРМ.    Мне кажется, это их душа. Их душа кричит.

 

Лишь недавно они были духами, ничем не скованными, летавшими

по неохватному небосводу, наполнявшему им грудь,

а теперь их снова швырнули в плотяную клеть.

 

Должно быть, это сущая пытка.

Всё болит. Нельзя пошевелиться без боли.

 

Представь себе, Лахес,

что тебя вот сейчас поймали

и заперли в гроб, сделанный из свинца и стали,

с маленькими дырками напротив отверстий твоего тела!

 

Иное лицо нарисовано на этом гробе,

твоё же истинное лицо корчится под тем, нарисованным.

 

Ты заперт и оставлен вот так,

чувствуя, как силы уходят из тебя.

 

Что за панику, что за ужас чувствуешь ты,

как ты кричишь, зовя на помощь,

пока в тебе ещё остаётся рассудок,

пока он тоже не растает, не угаснет,

и ты не начнёшь считать этот гроб частью себя

и не станешь учиться в нём жить!

 

Вот что происходит с детьми.

 

Должно быть, они помнят своё прежнее бытие

и мучительно видят, как растворяются эти воспоминания.

 

Они не могут двигаться, они чувствуют голод и боль,

чьими рабами они оказались вновь.

Дух рвётся полететь на край вселенной,

просвистеть по небу подобно перистой комете,

но не может. Птица в клетке, и крылья птицы связаны.

 

Те дети, которые лишь недавно были животными,

ведут себя тише, потому что инстинкт выживания в них более силён.

И те, что были уже много раз людьми,

тоже лежат тише, потому как чувствуют, что плач бесполезен,

что придётся терпеть, пока они не вырастут и не возобновят свой труд.

 

Лишь те дети, что находятся посередине,

кто уже забыл своё животное состояние,

но ещё не жил достаточно как человек,

кричат больше всего, утомляя себе лёгкие, надрывая голосовые связки.

 

Проходит время, и память духа исчезает,

и маленькое создание научается жить со своим несчастьем.

Оно плачет меньше и меньше, оно помнит меньше и меньше.

Оно «получает» новую личность,

но всё же его прежняя жизнь

жива в нём. Она не гибнет быстро.

 

Вот почему малые дети кажутся нам такими невинными.

Они ещё ведут себя, как духи, и это поведение тем более явно, чем меньше плоть, которая их отягчает.

Есть отблеск более истинного мира на их лицах,

и мы любим детей за этот отблеск,

за то, что они напоминают нам

о нашей лучшей доле.

 

Потом они подрастают

и видят ничтожество этого мира,

его несправедливость, его лицемерие.

 

Их тела окрепли

и готовы к действию, но их души ещё помнят,

хотя теперь и очень смутно,

миры лучшие, миры более тонкие.

Эти воспоминания набегают на них мучительными волнами.

 

Поскольку подростки

продолжают жить с памятью

жизни, прожитой в податливой, послушной, лёгкой материи,

они думают, что и этот мир может изменяться по их воле.

Конечно, мир быстро и грубо ставит их на место,

и многие подростки становятся мерзкими и тоже грубыми.

Мы так привыкли к бунтарству молодых людей,

что вид смирного подростка вызывает в нас недоверие.

 

В это время жизни совершается множество безумных поступков,

творится безудержное насилие,

но этот мир сильнее, конечно,

чем надрывы одиноких бунтарей,

и, после мучительных попыток забыться

в жестокости, любви и дурмане,

почти все они пригибают шею,

вдевают её в ярмо и, как покорные ослы на мельнице,

начинают ходить кругами,

с разной степенью смиренности,

день за днём,

наполняя свою жизнь выдуманными обязанностями,

долгом перед обществом и прочим вздором,

чья цель одна – не дать ослиной голове подняться.

 

В скором времени они начинают плодиться,

то есть, заточать всё больше ду́хов в кожаные гробы.

И всё же есть некое счастье в неослабном родительском труде,

ведь духи приносят на своих крыльях запах нашего истинного дома,

а забота о других возвышает нас над собой,

приближая нас к высшему бытию.

 

Тем не менее, это обременяет нас тяжким, нудным трудом.

Многие люди, отягчённые

своими детьми, задушенные обязанностями,

мечтают об отдыхе, или же пытаются расслабиться

при помощи таких средств, которые в конце концов их погубят.

 

Ты видишь нормальных людей, Лахес,

как они бегают кругами, как они окапываются в земле,

ускользающей у них из-под ног,

как они обустраиваются в своих маленьких норках,

таская туда птичьи перья и сухие листья,

как они размножаются в этих своих норках

и спят, прижавшись друг к другу,

а когда не спят, то просто лежат и жмутся.

Они, кажется, думают, что их владения прочны

и продлятся долго. До первой бури,

до первой лисицы.

 


Волосы Неллы

Он смотрел, как его дочь сидела на скамейке за домом.

Маленький, слабый ребёнок, Нелла. Шесть лет.

Тёмно-синее платье, которое он сам купил несколько дней назад

и ошибся в размере, висело на ней, как огромный увядший колокольчик.

Девочка сидела спиной к нему

под пышным каштаном.

Неглубокая белизна её плеч,

дважды прерванная лямочками платья,

не смешивалась ни с шуршанием листьев,

ни с пугливыми пятнами полуденного света.

 

Неллу так потрясла смерть матери,

что она сама едва не умерла.

Плакала целый месяц. Её воющий голос

и теперь стоял у него в ушах. Он никогда не слышал, чтобы так плакали.

Он даже не знал, что это возможно.

Столько слёз в таком маленьком существе.

И куда эти слёзы утекли? Куда пропали?

 

Странно, но горе дочери

спасло его, потому что он слишком переживал за девочку,

чтобы погрузиться в собственное несчастье.

 

Их жизнь медленно выправилась. Он снова начал работать,

на целый день уходя из дома.

Ни родственников, ни друзей у них не было. Девочка оставалась одна.

Первые дни он сильно беспокоился за неё, но, видя, что она справлялась с одиночеством,

играла в куклы, рисовала цветными карандашами,

даже пыталась готовить для него что-то,

инстинктивно принимая на себя роль женщины в доме,

он успокоился, и теперь отправлялся на работу почти радостно,

довольный тем, что может зарабатывать на хлеб

и что будет вечер.

 

Он всё больше и больше привязывался к дочери,

не потому, что та была похожа на его покойную жену, совсем нет.

Отец и дочь были как два листа, обрызганные дождём

и склеившиеся во время бури.

Такие листья остаются вместе и под ясным небом,

неловко вздрагивая на ветру,

и когда один из них оторвётся от ветки,

другой не даёт ему упасть.

Если бы не было бури, первый лист давно бы лежал на земле,

гнилой, растоптанный ногами,

а так он остаётся частью великолепной кроны,

до тех пор, пока другой лист не оборвётся тоже.

 

Утром он сидел на пороге,

а Нелла на ступеньке, чуть пониже, её затылок зажат

между его колен. Он пытался расчёсывать ей волосы.

Самое неприятное время. Ничего не получалось.

Его грубые пальцы не могли даже правильно держать гребень,

большой, старый, выточенный из панциря черепахи,

принадлежавший его жене, а до этого – её матери.

Волосы Неллы вздымались, струились, падали беспечными ручьями.

Он иногда спрашивал себя, как такая тоненькая шея может держать

такой вьющийся каскад. Однако даже мысль о том, чтобы срезать его, была невыносима.

Он скорее убил бы себя.

 

Расчёсыванье Неллы было испытанием для них обоих.

Он пытался быть нежным, но неизменно причинял девочке боль.

Она терпела, бедняжка, сколько могла,

иногда вскрикивая от боли.

Он проводил, по меньшей мере, час, распутывая мягкие комочки,

которые пучились то здесь, то там, лёгкими золотисто-каштановыми смерчиками.

Иногда комочки были слишком плотные, и ему приходилось осторожно срезать их

тупыми ножницами, усыпанными ржавыми точками.

 

Усилия его не были вполне тщетны.

Спасти волосы Неллы от полного декаданса получилось,

и девочка выглядела более-менее прилично.

Однако при более пристальном взгляде становилось болезненно ясно,

что её головка просила более искусных рук.

Не помогали делу и дешёвые платья, которые он для неё покупал.

У Неллы были хорошие платья, сшитые матерью,

но она уже выросла из них.

 

Со страхом думал он о будущем годе,

когда девочка пойдёт в школу. В каком виде она туда явится?

Он ворчал и продолжал расчёсывать дочь.

А потом случилось открытие. Он откладывал гребень в сторону и продевал пальцы

сквозь горячую каштановую волну, пытаясь разгладить её изнутри.

Волосы противились пальцам, то пропуская их,

то сплетаясь в новые сети,

но пальцам было так хорошо, так уютно в волосах Неллы,

что он всерьёз подумывал о том, чтобы вообще отказаться от гребня.

Весь день пальцы хранили память об этом тепле,

о гибких, шепчущих ручейках, говоривших ему о чём-то непонятном,

но говоривших настойчиво.

 

Как-то он заметил, что волосы Неллы

стали более ровными. Комочков было меньше,

а вскоре они вообще исчезли.

Видимо, его новая техника была эффективной,

и он глупо радовался, сидя на пороге,

прижав спину дочери к своим коленям

и слушая, как зелёные попугаи перебранивались в манговом дереве.

 

Затем, однажды утром, целуя Неллу в щёку,

он замер, поражённый:

волосы девочки были прилежно расчёсаны и заплетены в две тонкие косички,

висящие вдоль спины.

Это было так неожиданно, что поначалу он не поверил своим глазам

и моргнул несколько раз. Нет, косички не исчезли.

Нелла, а кто тебя расчесал?

Девочка не ответила. Она вообще вела себя очень тихо.

Он был слишком потрясён, чтобы повторить свой вопрос.

 

Весь день напролёт он думал об этом.

Неужели она сама научилась? Или кто-нибудь научил её, пока он был на работе?

Да, так оно и есть. Ему стало неприятно,

он почувствовал зависть. Но как, однако? У неё, наверное, есть другая расчёска,

потому что черепаховый гребень он всегда запирал вместе со своими бритвами.

Это ведь ценная вещь. Нельзя разрешать ребёнку играть с ней.

 

Вечером он всё разглядывал волосы Неллы.

Девочка расхаживала по дому, в большем оживлении, чем утром,

и её косички двигались рывками,

сталкиваясь друг с другом, схлёстываясь и расходясь в стороны,

точно дразня его своей маленькой тайной.

 

На следующее утро волосы Неллы были заплетены снова,

с другими ленточками, напоминавшими хрупких мотыльков.

Он опять спросил: Нелла, скажи мне, кто заплёл тебе волосы?

Нелла, посмотри на меня! Кто заплёл твои волосы?

Ответа не было. Девочка тихо сидела за столом

и едва взглянула на него.

 

Он был мягким человеком, несмотря на свой грубоватый вид.

Он не стал давить на ребёнка и пошёл работать.

Ладно, если не хочешь говорить, я сам узнаю.

 

Вечером, пока Нелла играла в саду,

кормя воображаемых кукол воображаемой кашей,

он подошёл к ней, заставил сесть к нему на колени

и, несмотря на сопротивление девочки, расплёл одну из косичек.

Нелла, смотри, что случилось! Твоя косичка расплелась. На, вот расчёска. Заплети косичку, покажи папе, как ты это делаешь.

Он ждал. Девочка начала проталкивать гребень сквозь волосы

такими неуклюжими, неловкими движениями,

что всё стало ясно. Косички заплетала не она.

Конечно, девочка могла притвориться неуклюжей,

но эта мысль показалась ему слишком натянутой, и он сразу отверг её.

 

Итак, это не Нелла. В сильном волнении он ждал утра.

Когда девочка вошла на кухню, волосы её были прекрасны,

даже лучше, чем вчера.

В них была вплетена тёмно-синяя шёлковая нить.

Теперь была одна коса, такая замысловатая,

затянутая с большим искусством, работа кого-то

с уверенными руками и сильными пальцами. Нет, последние сомнения исчезли.

Нелла не могла сделать это сама.

 

Но кто же тогда?

На работе он был рассеян. Он уронил ведро с краской.

Прораб, вульгарный русский эмигрант, наорал на него. Ему было всё равно.

Он думал о волосах Неллы.

Хорошо. Если это не она, то кто? Кто?

 

Скорей всего, женщина. Мужчины редко заплетают волосы так хорошо.

Какая-нибудь женщина, прохожая, заметила, как неряшливы волосы у Неллы,

и теперь приходит и расчёсывает девочку из сострадания.

Да, это возможно. Только эта предполагаемая женщина должна приходить либо ночью,

либо совсем рано утром. Хоть она и очень искусна, всё равно такая сложная работа занимает немало времени.

 

Потом его осенило. Монахиня! Да, монахиня!

Рядом ведь монастырь. Монахини время от времени проходят мимо нашего дома,

в своих треугольных белых уборах. Самих монахинь не видно за оградой,

только их колпаки плывут поверх неё, как армада белых кораблей,

уходящих куда-то, в море цветков боярышника.

 

Монахиня приходит ночью. Как это он раньше не догадался?

Они ведь знают, что Нелла потеряла мать. Это акт милосердия.

Эти религиозные типы вполне способны на что-нибудь такое.

Наверное, они заставили ребёнка пообещать хранить всё дело в тайне,

и поэтому Нелла такая притихшая по утрам. Девочка держит слово.

Он почувствовал прилив гордости за дочь.

 

На следующий день он сказал прорабу, что заболел, и взял выходной.

Весь день он возился, завинчивая ставни, врезая новые замки.

Нелла не обращала особого внимания на его действия,

что удивило его. К вечеру всё было закончено.

Когда девочка отправилась спать, он убедился, что никто не проник в дом,

и запер все замки. Даже если монахиня как-то и проскользнула к ним,

то выйти ей не удастся, потому что все замки новые, а ключи только в его комнате.

Она даже прикрепил восковые печати ко всем замкам, поставив на них оттиск своего кольца. Теперь попытка открыть любой замок будет очевидна.

 

Он так устал за день, что сразу же заснул,

несмотря на своё решение подождать и послушать.

Он проснулся очень рано, вскочил с кровати и побежал проверять замки.

Все они были нетронуты. Никто не входил в дом.

Сердце его опустилось, когда Нелла вошла на кухню

с двумя прекрасными косичками, достающими ей до пояса.

Они оканчивались двумя алыми бантами, как два мака, заляпанные кровью,

надменно сверкающие ему в глаза.

 

Уже несколько дней они с Неллой не разговаривали.

Нет, она не была болтливым ребёнком, но всё же он скучал по её голосу и по тем странным вопросам,

которые задают дети, ожидая таких же странных ответов,

на которые у их родителей не хватает воображения.

 

Она положила свою неуклюжую куклу на стол

и резала ей волосы кухонными ножницами.

Нелла, ты что делаешь? Зачем ты портишь куклу?

Ответа не было.

После первой куклы настала очередь следующей.

Перед тем, как он ушёл на работу, этой участи подверглось уже несколько кукол.

 

Нет, это не монахиня. Никто не входил в дом.

Оставалось лишь одно объяснение. Он сам заплетал волосы Неллы.

Иначе быть не могло. То, что он всегда спал в это время,

говорило в пользу новой мысли. Наверное, он сомнамбула.

 

Он почувствовал отвращение. Ему стало противно и страшно.

Однако прошло несколько часов, и эта мысль уже не казалась невероятной.

Наверное, отклонение развилось в нём после смерти жены,

иначе она заметила бы его ночные странствия и сказала бы ему.

Правда, в последнее время он пережил много волнений.

Даже теперь он не был вполне самим собой, но всё боролся с душевной болью,

а иногда и с полным отчаянием. В нём вполне могла развиться болезнь.

 

Хорошо, заплетальщика мы нашли, а как насчёт заплетения?

Он ведь не умеет заплетать волосы. И почему Нелла хранит всё в такой тайне, если это он сам приходит к ней в комнату ночью?

Доводы были сильны и принесли ему некоторое облегчение. Может быть, он и не сомнамбула вовсе. И однако он слышал, что люди проявляют необычные навыки под воздействием стресса.

Наверное, это навыки из прошлых жизней? Он уже и не знал, что думать.

Объяснение было натянутым, бестолковым, но всё же объяснением, и за него можно было ухватиться.

Ладно, не буду выламывать себе мозги. Если я сомнамбула, то это легко установить.

Он всё-таки протянул ещё день. Он не был уверен, хотел ли он знать.

Теперь у него была версия, гипотеза. Если же она не подтвердится, то не будет ничего,

будет лишь тайна, которую знает его дочь и о которой не говорит ему.

 

Нелла вошла на кухню. Черные банты висели на её косичках.

Он почувствовал сильное желание потребовать от ребёнка объяснения,

но, как только этот порыв достиг порога действия,

он внезапно прорвался, хлюпнулся, словно камень о поверхность бездонного пруда,

и пропал, оставив после себя ужасную усталость, ужасную грусть.

Он вымыл свою тарелку, хлебнул чаю и почувствовал тошноту.

Эта тайна сидела на его жизни,

как большая чёрная ворона сидит на кукольном домике, склеенном из бумаги.

 

Вечером он вспомнил, что в подвале было несколько мешков с мукой.

Он запер дом, все двери и окна. Потом принёс один мешок в свою комнату.

Он запер свою дверь, привязал единственный ключ к верёвочке и вывесил его из окна.

Потом он посыпал мукой на полу и перед окном.

Если он сомнамбула, то утром он об этом узнает.

 

Сердце сильно билось, хотелось пить, но усталость одержала верх.

Чёрный ковш опустился к его голове, опрокинулся и напоил его ночью, как только он лёг в кровать.

 

Утром сердце сразу же принялось колотиться и болеть.

Он лежал, боясь повернуться лицом к полу, потом собрал все свои силы и взглянул.

Мука была нетронутой, и у двери, и у окна.

И всё же он мог и не вставать именно в эту ночь. Надо посмотреть на Неллу.

Она была уже на кухне, с длинной косой, болтающейся на спине.

Жёлтая лента. Он не сомнамбула.

Когда прокатилась первая волна облегчения, у него началась такая паника, что он не смог есть.

Он сидел, уставившись на дочь.

Он чувствовал, точно ему в грудь насыпали цемента, и теперь цемент затвердевал в груди.

Это волнение не длилось долго. Оно сменилось немотой, почти безразличием.

Он ощущал своё сердце, свои пальцы, как они начали расти подобно бутонам цветов.

Он боялся выйти из дома, чтобы пальцы его внезапно не распустились на солнце, как это делают цветы.

Будет так неловко. Люди будут смеяться над ним.

 

Немного спустя в голову вернулось подобие ясности. Он уже был на работе.

Пока он красил стену, к нему пришла мысль, что он мог бы посыпать мукой и перед дверью в комнату дочери. Если мука будет нетронута утром, а дом закрыт, то, значит, он сошёл с ума. Это простой вывод, и его придётся принять. Несчастье сломило его разум.

Постепенно на ум его сошло нечто вроде покоя. Истина была близка.

Теперь он понял, почему он не стал наблюдать за комнатой дочери раньше, но предпочёл продвигаться окольным путём, уничтожая возникавшие объяснения. Он бессознательно отсрочивал признание своего помешательства. Больше он не станет это делать. Пора взглянуть правде в лицо.

 

Вечером, собираясь поцеловать Неллу на ночь, он погладил её по волосам.

Они всё ещё были заплетены, хотя и не так туго, как утром, ведь ребёнок бегал весь день по дому. Если всё это иллюзия, то иллюзия весьма убедительная.

Он решил больше не думать. Подождал, пока Нелла легла, и тихонько насыпал толстый слой муки перед дверью. Затем он вернулся к себе в комнату.

 

В этот момент он чувствовал такую благодарность к своей усталости, к своей тяжёлой работе,

потому что не спать в эту ночь было бы невыносимо. В сон же можно спрятаться на время.

Он проснулся, когда птица-мясник запела за окном.

Было почти пять часов утра. Несколько лучей стояло неподвижно посреди комнаты, а внутри них танцевали пылинки. Он представил, слушая чистые ноты птицы, что лучи выходили у неё из клюва, влетали сюда, в окно, и замирали, едва достигнув пространства комнаты, точно напуганные тем воздухом, которые он выдыхал всю ночь, воздухом безумия и печали. Он пошёл к Нелле. То, что он увидел, заставило его задышать и прислониться к стене.

 

На муке отпечатались размазанные, лёгкие следы, даже не следы, а четыре бороздки, две в комнату, и две обратно.

Следы были слишком большими для Неллы и слишком маленькими для него. Они принадлежали взрослому человеку, скорее всего, женщине. На ней было что-то вроде тапочек, узких, с мягкой подошвой. Она вошла в комнату Неллы ночью, а затем удалилась. Он бросился вниз по лестнице, чтобы проверить двери и окна. Всё было надёжно заперто, печати были нетронуты. Кем бы ни была эта женщина, она не пришла извне.

 

Однажды, когда он был ребёнком, мать его купила мешок грецких орехов и причудливые щипцы в форме слоновьей головы. Щипцы эти так понравились ему, что он нащёлкал несколько дюжин орехов и, конечно же, всё съел. Он никогда не смог забыть отвратительную тошноту, которая последовала вскоре, эту ноющую боль в желудке, в печени, эти спазмы, дёрги в кишках, эти позывы рвоты, не приносившие никакого облегчения. Он помнил также, как однажды ехал на небольшом судне, вместе со своей невестой, на остров. Погода становилась всё хуже и хуже, и судно качалось немилосердно. На девушку всё это никак не влияло, но он… Это был ад. Никуда нельзя было скрыться, сбежать. Он вышел на палубу, на свежий воздух, но даже это не помогло. Его выворачивало наизнанку, и желудок, давно уже опустошённый, сокращался жестокими спазмами. Рядом, на скамейке, молодая пара играла в шахматы, и качание шахматной доски, качание серого моря, качание серого неба будто сплавлялось в невидимый кулак, то и дело бивший его под дых. Когда они достигли гавани, он повалился на песок и пролежал так несколько часов. Хотя обратное плаванье прошло спокойно, он никогда больше не сел ни на одно судно, ни разу в жизни.

 

И теперь, когда он стоял на кухне, уставившись на запертую дверь, та же самая тошнота, те же самые болезненные, ноющие спазмы начали восставать из желудка, подниматься к горлу, к глазам, к волосам, вставшим дыбом. Он шагнул к раковине и налил себе стакан воды, попытался выпить воду, но она была горькой, мерзкой на вкус. Он выронил стакан. Тот с силой хлопнулся о стальное дно раковины, но не разбился.

 

Итак, он не сумасшедший. Как просто это было бы, как легко. Да, кто-то другой приходит в комнату Неллы ночью.

Он услышал, как наверху скрипнула дверь. Девочка проснулась. Он услышал, как она мягко просеменила в ванную, над его головой. И вот она уже здесь. Две косы и две огромные зелёные бабочки. Девочка пошла было к нему, чтобы поцеловать его, однако он затрепетал и отвернулся. Должно быть, в его лице было нечто, заставившее её остановиться и посмотреть на него очень внимательно, но без страха, с той осторожностью, с которой приближаются к уличной собаке.

Они опять не разговаривали. Он отправился на работу, но, как только дом исчез за холмом, вышел из своего грязного фургончика, сел в траву и опустил голову между колен. Пришло время не лечь ночью и увидеть самому, кто заплетает волосы Неллы. Что-то кольнуло его в шею, справа. Он ударил по ней ладонью, подобрал что-то пальцами и посмотрел. Это был маленький зелёный кузнечик, раздавленный, мёртвый. Он начал плакать. Он плакал и плакал, не в состоянии остановиться, почти наслаждаясь плачем, чувствуя себя легче и лучше, вслушиваясь в слёзы, стекающие по щекам. Нет, ему не было грустно, и, в общем-то, особо не жалко себя. Просто хотелось плакать, как хочется почистить зубы или съесть бутерброд. Какая-то старуха в синем платке, завязанном в большой узел под морщинистым подбородком, остановилась в нескольких метрах от него, но потом снова пошла, оборачиваясь то и дело.

 

Он проработал до полудня. Потом надо было подождать, чтобы привезли новую краску.

Он пошёл в лес, лёг на землю и заснул. Он так устал, что ничего не слышал. Проснулся он лишь под конец рабочего дня. К счастью, краска ещё не прибыла. Он поехал домой.

 

Девочка уже позабыла утреннюю неловкость и подбежала к нему с поцелуем. На этот раз он не вздрогнул. Он поцеловал её в ответ, но без тепла. После ужина он дождался, когда она уйдёт в ванную, а потом тихонько проскользнул к ней в комнату. Там был шкаф из каштанового дерева, как раз напротив кровати. Он спрятался в этом шкафу, оставив дверцу приоткрытой, и принялся ждать.

 

Девочка вернулась, поставила лампу на пол (она всегда так делала), и комната затрепетала в приглушённом золотом свете. Шкаф был очень прочен и всё ещё набит платьями жены. Он сидел там, его уши и голова обёрнуты разными тканями, одни кололись, другие касались кожи с нежностью. Он услышал, как стенные часы внизу пробили одиннадцать.

 

Дыхание Неллы стало громче и ровнее. Видимо, девочка заснула.

Постепенно он стал утрачивать чувство времени. Он больше не слышал стука часов, хотя прошло уже явно больше часа. А, может быть, и нет. Кто знает. Он начал засыпать, золотое мерцание опускалось ему на глаза, как занавес. Птица-мясник, солнечные лучи, выстреливающие из её клюва, пролетали сквозь его грудь. Он чувствовал, как зашелестело его сердце, или это зашелестели крылья птицы. Дверь медленно отворилась, легонько скрипнув, и этот звук разбудил его, хотя в первый миг он и не понял, что происходит и где это он.

 

Он видел, как его мёртвая жена входит в комнату. Он глядел на неё сквозь узкую щёлку, ещё не вполне проснувшись. Она постояла несколько мгновений у двери, а потом двинулась к Нелле.

Она не шла, но скользила вперёд резкими толчками, а ноги её были неподвижны.

На ней было то же самое кремовое платье, в котором он похоронил её год назад.

Её прямые золотисто-каштановые волосы едва доставали ей до плеч.

У ней было странное лицо, её и не её. В чертах этого лица был некая пустота, невыразительность, казавшаяся почти дикой. Если бы не платье, он не узнал бы её сразу.

Она скользила в тусклом свете, как силуэт, вырезанный из картона.

 

Нельзя было верить дольше, что это сон. Он знал, что проснулся.

Дыхание его стало необычным, он никогда так не дышал. Он положил ладонь себе на рот, чтобы приглушить громкие сёрбающие звуки, которые рот его начал издавать помимо его воли.

Он почувствовал себя в западне, в этом шкафу. Если бы труп услышал его и повернул к нему голову, неизвестно, что бы он сделал. Он всеми силами просил кого-то, чтобы этого не произошло. Ледяной нож резал и резал его лёгкие на длинные полосы.

Жена села на кровать Неллы. Девочка открыла глаза. Зевая, она перевернулась, достала до края кровати, а потом села, болтая ногами.

Мёртвая женщина взяла расчёску, которой Нелла расчёсывала кукол, и медленно-медленно начала двигать ею по волосам девочки. Он смотрел на всё это, сдерживая приступы рвоты.

 

Видимо, потом он потерял сознание, потому что, когда глаза его открылись, никого в комнате не было.

Нелла спала. Он слышал лёгкое посапыванье. Ноги его страшно занемели, пальцы ног резко покалывали. Отвращение было настолько сильным, что он даже не взглянул на дочь. Даже дверная ручка, до которой дотрагивались пальцы мёртвой, наполнила его ужасом и брезгливостью.

 

Он не мог оставаться в доме. Он отправился на работу очень рано, до того как девочка проснулась.

Впрочем, далеко он не уехал. Прямо за домом он сел на землю, чувствуя слабость и пустоту.

Он не мог осознать увиденное.

Жену свою он любил с отчаянием, со вспышками ревности, не усмирившейся даже когда они переехали в этот городок, сильно похожий на деревню, и родилась Нелла. Когда жена умерла, он тоже мечтал о смерти, и, скорее всего, убил бы себя, если бы у него не было Неллы.

Но теперь, когда он увидел свою жену снова, он не почувствовал никакой любви. Даже мысль о бывшем чувстве была ему отвратительна. Смерть сделала её чужой ему. Он с ужасом вспоминал это скользящее, движущееся мёртвое тело.

Да, если какая-то любовь и оставалась у него в памяти, то эта любовь теперь быстро таяла.

Чтобы требовать его любви, жена должна была исчезнуть насовсем. Вернувшись, она умерла для него совершенно.

Мысль о том, что целый год он страдал по этому трупу, вызывала в нём тошноту.

Вот так он и сидел, плечи его подёргивались, а голова беспокойно металась между колен, как корова между перилами бойни. Кто-то прикоснулся к его плечу.

Это было так неожиданно, что он вскрикнул и сердце его захолонуло.

Он поднял глаза, большие, застывшие.

 

Перед ним стояла старуха, которую он видел день назад.

Тот же самый синий платок покрывал её седую голову. Лицо её было всё в морщинах,

однако глаза излучали синее, детски свежее сияние.

 

Ты потерял жену, так это?

Он хотел отвечать, но голос не слушался его. Он кивнул, благодарный за то, что кто-то с ним говорит.

И теперь она пришла обратно, так это?

Старуха говорила с отчётливым акцентом. Он глядел на неё и молчал. Она ждала.

Так это?

Он опять кивнул.

Нехорошо это. Она должна уходить, прочь уходить.

Он прочистил горло.

Моя жена приходит расчёсывать Неллу.

Дочь твоя пусть скажет ей уходить!

Боюсь, я не понимаю Вас.

Бояться ты должен. Учи дочь! Учи быстро!

Но как?

Жена приходит, дочь твоя притворится, что поднимает что-то с кровати, что ест это. Может быть, крошки. Хлеб. Мёртвая увидит когда, она спросит девочку, что девочка делает. Девочка должна отвечать: А ты что делаешь, мёртвая среди живых?

Старуха произнесла последнее предложение высоким, тонким голосом, возможно, подражая голосу ребёнка. Затем, ничего не говоря больше, она повернулась и пошла. Он видел, как её сутулая фигура исчезает за холмом.

Его первым порывом было вскочить и побежать за старухой, однако он почувствовал страшную усталость и какое-то безразличие ко всему. Он взглянул на часы. Было ещё рано. Можно успеть на работу вовремя.

И всё же он знал, что не пойдёт. Что-то надо сделать, прямо сегодня.

 

Девочка была на кухне, в голубом платье. Простая коса, очень тугая, висела у неё между плеч. Она не посмотрела на него, когда он вошёл, не подошла для поцелуя. Он прикрыл на собой дверь поспешно, будто боясь, что ветер унесёт дочь или разбросает её на множество голубых и белых лоскутков.

Она казалось такой хрупкой. Единственной плотной, настоящей вещью была эта коса, отягощённая плотной чёрной лентой.

 

Он повёл Неллу в город, поглазеть на магазины.

Хотя девочка была не совсем здорова, ветерок новых впечатлений

увлёк её своим вихревым движением,

и вскоре она опять смеялась, почти как та Нелла,

которую он всё ещё мог любить.

 

Они стояли перед витриной магазина, заполненной игрушками.

Там была простоволосая ведьма, летящая в своей ступе,

в левом верхнем углу,

и несколько приятно одетых кукол,

глядящих, как это делают куклы, своими пластиковыми глазами,

насыщенными синей или зелёной краской,

одновременно и мёртвыми, и живыми,

как глаза только что проснувшегося человека.

Куклы не обращали никакого внимания на ведьму,

как будто думали, что остаётся ещё много времени,

что витрина магазина достаточно большая,

что они смогут все забраться на ту красную пластмассовую лошадку на колёсах

и укатить прочь, прежде чем ведьма обрушится на них.

Там было и множество других игрушек,

солдатики с деревянными ружьями,

слоны, облитые серебристо-серой краской,

и другие животные: несколько механических богов и белок,

огромный жираф, вытягивающий шею, сильно похожую на ветвь, увешанную спелыми яблоками,

и заводной доктор, с металлическим ключом, торчащим из спины.

Доктор тряс жирафа, надеясь заполучить несколько яблок.

Нелла тоже отражалась в стекле

и казалась одной из кукол, только намного более красивой, чем любая из них.

Теперь она стояла очень тихо, очарованная маленьким театром,

и свет свежего, раннеполуденного солнца

взрывался вокруг неё искристыми пятнами,

как чешуйки карпа, поднявшегося к поверхности пруда,

просочившись сквозь пузырьки воды и водоросли,

ненадолго поворачиваясь на бок,

и так ослепителен этот карп, что кажется сухим,

когда он швыряет пригоршню жёлтых семян прямо в твои глаза,

где они будут прорастать ещё долго после того, как ты совершенно забудешь о них.

Свет лился, волна за волной,

принося отражения проезжающих машин, и даже коляски с двумя лошадьми,

и группы школьников, бегущих с громкими криками за спиной Неллы,

и её отца, слишком высокого для того, чтобы отражаться полностью,

теряющегося посреди смазанных, летящих образов,

лишь лицо его можно увидеть чётко, вон там, совсем рядом с ведьмой,

точно мешающее ей подлететь к беззаботным куклам.

Дул и дул ветер, и платье Неллы ожило,

и стало трепыхаться разнообразно, хаотично вокруг её крохотных голых коленок,

на одной из которых было обязательное для всех детей красное пятнышко,

и вот уже витрина начала покачиваться на крепчавшем ветру,

а коса Неллы – ходить из стороны в сторону.

Ветер вдохнул жизнь в чёрную бабочку,

и она тоже раскачивала косу, пытаясь вырваться на свободу и полететь к мёртвой матери Неллы,

которая больше не была ему женой.

Он вздрогнул, и пошёл дождь.

Длинные линии воды, сначала пунктирные, но вскоре сплошные, а затем и отпечатанные жирным шрифтом,

появились на листе травы, теперь усыпанном крупными бусинами, которые взрывались и стекали вниз,

а то и набухали медленно, вынимая фрагменты лиц кукол или пластиковых шкур животных,

увеличивая их, заставляя их заменять собою прочие образы,

пока и они не взрывались и не стекали вниз, восстанавливая разломанные формы,

делая это, впрочем, слишком жестоко для того, чтобы картина осталась прежней,

и вот уже всё стало мешаниной раскрашенного пластика, струящейся воды, кляксами пыли и слепящего, неотвратимого света.

Ведьма, и куклы, и всё прочее пропало под натиском взбухающих, стремительных струй,

лишь ключ доктора всё ещё торчал из этого постмордиального хаоса,

как некий памятник, возможно, памятник жизни, которая прокрутилась и не может быть заведена снова.

 

Он взял Неллу за руку и они вошли в магазин. Оба вымокли до нитки.

Он оставил дочь в магазине, а сам сбегал обратно к машине и принёс большое полотенце,

не очень чистое, пахнущее бензином.

Он сел на корточки за спиной Неллы и принялся вытирать ей волосы.

Его первые движения были робкими, сдержанными,

он боялся дотронуться до косы дочери.

Но затем, после нескольких, уже энергичных рывков полотенца

чёрная бабочка обвисла и вскоре развязалась, превратившись в чёрную змею.

С отвращением он вытянул её из волос и бросил на пол.

Потом спешащими руками он расплёл и всю косу.

 

В тот момент, когда волосы девочки распустились полностью

в золотисто-каштановый занавес, пронизанный плотными чёрточками, где волосы были ещё влажны,

чёрными чёрточками, всё напоминавшими ему о чёрной ленте,

Нелла заметила трёхколёсный велосипед в углу магазина,

с замечательно выгнутой рамой вишнёвого цвета и пышным кожаным сиденьем.

Колёса были обвёрнуты целлофаном, и спицы поблёскивали,

как лучи зимних солнц, закованных в кусок льда.

 

Я хочу вот это, сказала Нелла свои первые слова за сегодня. Она подбежала к велосипеду и попыталась взобраться на него, но её ножка соскальзывала с педали.

Нет, Нелла, он слишком дорогой. Может быть, попозже, на твой день рождения.

Я хочу этот велосипед! Я хочу! В её глазах уже стояли слёзы.

Пойдём. Он хотел взять её за руку, но она вырвала руку с такой силой, что та ударилась о раму велосипеда. Нелла начала плакать.

Он огляделся смущённо. Удивительно, но в магазине не было ни души, только игрушки, массы игрушек, и коробки на коробках, разноцветных, разнообразных.

Упрямая, как её мать. Эта мысль пришла к нему внезапно, поставив Неллу и мёртвую женщину бок о бок, почти столкнув их вместе. В душе у него началась паника, но затем вдруг всё прояснилось, как небо проясняется после того, как чернейшие тучи, столкнувшись, взрываются и пропадают.

Нелла, иди-ка сюда. Давай поговорим, как я куплю тебе велосипед.

Всхлипывая, она подошла.

 

Я всё знаю, Нелла. Я знаю, что твоя мама приходит к тебе ночью и заплетает тебе волосы.

В её глазах появился испуг, и она положила себе палец в рот.

Ничего, ничего, Нелла. Я не против. Я куплю тебе этот велосипед, если ты скажешь маме что-то, когда она придёт сегодня ночью. Ты это сделаешь? Это очень просто.

Что надо сказать? Я хочу велосипед, прямо сейчас!

Нет, сперва ты скажи маме то, что я хочу, и прямо утром мы сюда приедем и я куплю тебе этот велосипед. Я тебе обещаю, и ты меня знаешь. Я всегда делаю, что обещаю. Помнишь в прошлом году того дорогого белого мишку? Я обещал тебе, что куплю его тебе, и я купил его. Ты можешь мне доверять.

Он увидел борьбу в глазах девочки. Что надо сказать?

Когда мама будет заплетать тебе волосы, ты притворись, что подбираешь крошки с кровати. Помнишь, как ты раньше ела хлеб в кровати, а мама ругала тебя? Так вот, притворись, что на твоей кровати крошки, а ты их ешь. Мама увидит и спросит, что ты делаешь. А ты просто скажи ей: А ты что делаешь, мёртвая среди живых? Вот и всё. А потом, утром, мы придём сюда и я куплю тебе этот велосипед. Я даже попрошу продавщицу оставить его для нас, чтобы никто больше не купил его. Ну что? Уговор, Нелла? А где у нас продавщица? Давай позовём её.

Продавщица оказалась миловидной девушкой с огромными синими глазами. Она уже стояла за кассовым аппаратом. Он и не заметил, как она вошла.

Я хочу купить вот этот велосипед для моей дочери. Он говорил намеренно громко и медленно, чтобы его слова запали Нелле в душу. Вы не смогли бы попридержать его до завтрашнего утра? Я приеду и куплю его, если моя дочь выполнит то, что я хочу.

Он заметил лёгкий акцент в голосе девушки, когда она ответила. Конечно, она оставит для них велосипед, никаких проблем.

Когда они уже уходили, дверное стекло спроецировало перед ним половину внутреннего пространства магазина. Стекло было начисто вымыто дождём, и светловолосая голова девушки заскользила вперёд, сначала со скоростью его шагов, а потом гораздо быстрее, будто её выстрелили из какой-нибудь пластмассовой катапульты. Когда дверь остановилась, он увидел, что в стекле отражается ещё одно лицо, морщинистое лицо старухи в синем платке. Он обернулся, но дверь уже закрылась за ними.

 

Остаток дня он повторял и повторял Нелле слова, которые та должна была сказать матери,

он заставлял девочку вновь и вновь задавать вопрос.

пока не уверился в том, что она запомнила его крепко-накрепко.

Ранее, когда они ехали домой, им попалась группа детей на велосипедах,

и он громко восхитился ими, но не преминул сказать Нелле, что её-то велосипед намного лучше

и что она обгонит любого ребёнка.

К вечеру велосипед уже прочно сидел у девочки в голове,

а он ждал приближения ночи, и сердце его болело всё больше с каждым часом.

 

Он проскользнул в комнату Неллы так же легко, как и прежде,

и забрался в тот же шкаф. Девочка вернулась из ванной,

прикрыла дверь и легла в кровать.

Свет лампы, стоящей на полу,

становился всё более чётким и чистым, пока темнел воздух.

 

Часы начали давить на притихший дом,

отшвыривая четверти и половинки, всхлипывая, будто зовя кого-то.

Очень медленно дверь открылась. Он сжался и посмотрел.

Мёртвая женщина вплывала в комнату. Лицо её было недвижным, чёрствым,

на губах ещё сохранилась помада, такая же густая, как когда он сам накрасил ей губы,

потому что она хотела хорошо выглядеть в гробу.

Она действительно выглядела в гробу хорошо,

но теперь губы её были кричащими, броскими на фоне очень бледного, с зеленоватым оттенком, лица

и блёклых, остановившихся глаз.

 

Рвотная спазма подступила к горлу,

и он сдерживал её, постоянно глотая слюну,

которая начала наполнять рот. Пот струился по лицу,

но ему было очень холодно. Как горько жалел он теперь о своём любопытстве!

Он совсем не думал о дочери, лежащей там, в каком-то шаге от ожившего трупа.

Если бы в комнате была другая дверь, то он безусловно рванулся бы прочь, выбежал бы стремглав из дома

и никогда бы не возвратился. Мёртвая села на кровать Неллы, и девочка проснулась.

Он наблюдал, как его жена расчёсывает волосы Неллы, как заплетает их

медленно, медленно. Эмоции, наполнявшие его, были такими разными, такими новыми для него,

что он был оглушён, отуплён ими. Он заметил пятна глины на кремовом платье жены

и несколько высохших лепестков. И запах, сладковатый запах, исходящий от неё, выворачивал его внутренности, этот запах был невыносим, омерзителен.

 

Живая девочка и мёртвая женщина

сидели на кровати, а свет поднимался с пола,

как будто солнце проводило ночь в подвале дома.

Их ноги выступали очень отчётливо, словно выточенные умелой рукой,

а тела становились уже менее явными, смазывались, почти вплавлялись друг в друга,

а головы парили в тумане совершенно похожих волос,

уже не золотисто-каштановых, а жёлтых и коричневых,

как цветы ромашки, сорванные и брошенные в мутную лужу

при первом ударе грома и сердитом порыве осеннего ветра.

 

А потом, когда он уже пришёл в отчаяние,

Нелла стала притворяться, что поднимает что-то с одеяла

и кладёт себе в рот.

Сначала мёртвая не обращала на это внимания,

но затем руки её задвигались по-другому,

более нетерпеливо, более по-живому, если угодно,

и вдруг замерли. Нелла продолжала поедать воображаемые хлебные крошки.

 

И вот он раздался, этот голос.

Что ты делаешь?

Это не был голос его жены. Это был треснутый, натруженный свист,

как мгновенный шорох увядшего тростника.

 

Нелла ответила чётко, и каждое слово прозвенело в тишине:

А ты что делаешь, мёртвая среди живых?

 

Её мать вздрогнула, словно кукла, которую резко рванули за спину.

Она повернулась неловко, соскользнула с кровати и поднялась.

Лампа упала на бок, свет хлынул вверх.

Мёртвая сделала несколько шагов к шкафу, очевидно, приняв его дверцу за дверь комнаты. Он вытянул вперёд ладони и заскулил, как пойманное, отчаявшееся животное.

Она его не услышала, но повернулась и быстро, рывками заскользила к окну,

врезалась в прикроватный столик и почти опрокинула его тоже,

и вновь повернулась, и со всей силы врезалась в стену, измазав её губной помадой,

и вновь повернулась, качая головой,

а её застылое лицо синело в золотом электрическом свете.

Губы её шептали что-то. Этот шёпот был слабым, как трепыханье моли в стеклянной банке. Мёртвая металась по комнате, ища дверь и не находя её,

уже начали слышаться её шаги, становившиеся тяжелее и тяжелее, и вот они уже стучали по деревянным планкам,

как неровный бой барабана, теперь заглушавший её шёпот.

Платье развевалось, обнажая серые, кружащиеся ноги,

вырезанные на свету, который растекался по всему полу.

И вот она нашла дверь, и резко распахнула её,

и рухнула в лиловато-синий прямоугольник.

 

Гораздо позже он выполз из шкафа.

Нелла лежала, всхлипывая, на кровати.

Он ничего не чувствовал, он устал, он был стёрт.

Он лёг на кровать рядом с дочерью,

и оба заснули.

 

Утром он увидел, что коса Неллы была почти готова,

только ленты в ней не хватало.

Он взял белую и сел на порог,

зажав голову Неллы между колен, как прежде.

 

Девочка всё ещё был потрясена и то и дело начинала плакать,

однако он продолжал говорить о чудесном велосипеде, ждущем её в магазине,

и она успокоилась понемногу и посветлела,

как раз достаточно для того, чтобы он отважился спросить её:

Нелла, ты почему такая?

Голос девочки опять прозвенел чисто, как прошлой ночью:

Потому что ты заставил меня прогнать маму. Теперь она никогда не вернётся.

Нелла, твоя мама умерла.

Нет, не умерла! Она сказала мне, что теперь она живёт далеко, но может приходить ко мне ночью. А теперь она не придёт, и всё из-за тебя.

Нелла, но ты ведь помнишь похороны?

Мама заболела, и ты положил её в ящик. Но теперь с ней всё хорошо, а ты заставил меня сказать ей плохие слова.

Нелла, а вот я прямо сейчас пойду в магазин и принесу тебе велосипед, который я обещал. Ты хорошо себя вела и сказала маме то, что я просил. За это я принесу тебе чудесный велосипед. Ни у одного ребёнка, во всём городе, нет такого велосипеда, только у тебя.

 

Он говорил эти и много других слов, пытаясь отвлечь плачущий поток мыслей Неллы.

Ему это удалось. Вскоре велосипед был принесён домой. Он провёл час, обучая Неллу кататься, а потом поехал на работу.

Он, должно быть, выглядел так ужасно, что прораб сразу поверил, что он болен, и даже предложил ему посидеть пару дней дома. Он отказался. Ему нужно было чем-то заниматься, чтобы вокруг были люди, потому что он не смел остаться один и заглянуть в лицо своей памяти.

Как только он закрывал глаза, ему являлся труп, мечущийся в ледяном свете электрической лампы, и ужас его возвращался, свежий, как ночью. Он старался не закрывать глаза. Он красил и красил стену.

 

Придя вечером домой, он заметил повсюду следы катания Неллы.

Множество цветов погибло под колёсами велосипеда, несколько оловянных банок, в которых отмачивались его кисти, было опрокинуто и помято, а руки и ноги Неллы были все исцарапаны. Волосы девочки были в состоянии просто кошмарном. Белая лента пропала. Наверное, Нелла прокаталась целый день.

Он глядел на всё это с удовольствием. Его дочь возвращалась к жизни.

 

Впрочем, когда стала выходить ночь,

сгущая вечерний свет в мелкие, блистающие сгустки,

неусидчивость и страх вновь овладели его душой.

Что если она придёт обратно? Что делать тогда?

Он не мог заставить себя пойти в комнату Неллы. Он просто не мог. Вся природа его возмущалась против этого. Даже мысль о том, что мёртвая может вернуться, чтобы наказать девочку, не оказывала на него никакого действия.

Он остался в своей комнате. Он не мог спать и просто лежал, прислушиваясь к любому шороху в коридоре.

Он слышал визги нетопырей за окном, и один раз где-то далеко подрались коты, однако ночь была спокойной. Он заснул перед рассветом.

 

Утром он сидел на кухне и ждал.

Вошла Нелла. Волосы у неё были в таком же беспорядке, как и вчера. Он вздохнул. Что-то тяжёлое внутри него оборвалось и укатилось прочь.

Сияющая радость спустилась на него. Он вдруг разговорился,

пожарил яичницу для них обоих,

пообещал отвести Неллу на ярмарку в следующее воскресенье и купить ей килограмм мороженого.

В следующем месяце у девочки день рождения. Он сказал, что у них будет большой праздник, что они купят высоченный шоколадный торт, засыпят его земляникой и пригласят толпу гостей.

Он не знал, кого это они пригласят, потому что друзей у них никаких не было,

однако продолжал говорить, пока у него в голове не зажужжало.

 

Каштановые деревья мягко шуршали, и половина листьев на них была золотой.

Коридоры свежего, живого света прорезались в чуть фиолетовом небе,

и по этим коридорам спускались они с Неллой, ещё невидимые никому,

а потом бежали босыми ногами по росистой траве, и врезались в кусты,

превращаясь в каскады низвергающихся капель,

и на мгновение их силуэты становились чёткими среди водяной пыли,

которая вспыхивала множеством взволнованных оттенков, точно множество павлиньих хвостов быстро распускалось, сворачивалось и вновь распускалось вокруг.

 

Он сказал Нелле, чтобы она каталась осторожно, но девочка уже взобралась на велосипед

и пропала за домом. Она даже не поцеловала его. Он улыбнулся и стал ждать, чтобы она появилась с другой стороны, но её всё не было. Наверное, укатила в сад.

 

Взрывы противоречивых эмоций,

борьба и поражение свинцовоногой памяти

взяли своё,

и к тому времени, когда он добрался до работы и начал красить последнюю стену дома,

он чувствовал себя каким-то занемевшим, будто его сделали из треснувшего куска дерева,

сквозь которое пробивалось его дыхание,

как пробивается ночной ветер сквозь пару изношенных ставней.

Он продолжал работать до полудня и не остановился, чтобы съесть холодную яичницу, принесённую из дома,

надеясь закончить до вечера и пойти домой пораньше.

 

Он представлял Неллу на её новом велосипеде,

представлял, как развеваются её волосы,

как быстро вертятся её ноги,

как длинная, тёмно-зелёная трава

путается в педалях из резины и стали,

как она рвётся там, а велосипед скользит всё дальше и дальше,

скользит рывками туда, где он не видит его больше.

Кто-то назвал его по имени. Он вздрогнул, обернулся

с кистью, полной краски, в руке.

Вы мистер Блэквуд?

Перед ним стоял полный мужчина в голубой рубашке. На груди его блестел металлический знак.

Да.

Идите за мной. Мне нужно поговорить с Вами.

Удивлённый, он положил кисть в ведро, полное беловатой воды, и последовал за мужчиной.

Прораб стоял в коридоре и смотрел странно.

Они вошли в комнату с пустыми белыми стенами. Мужчина прикрыл дверь и сел на стул.

Садитесь, пожалуйста.

Он сел.

Что Вам от меня нужно?

Мистер Блэквуд, я хочу, чтобы Вы были сильным. Дело касается Вашей дочери.

Неллы? А что случилось?

Он спросил это очень спокойно. Он не чувствовал совсем ничего.

Ваша дочь каталась на велосипеде и съехала с холма к дороге. Наверное, тормоза были бракованными, а, может быть, она не справилась с управлением. Трудно сказать. В общем, она выкатилась прямо на дорогу и… и произошла авария.

Понятно. И как она? Я должен пойти к ней прямо сейчас. Голос у него был почти деловым, как будто он договаривался о доставке товара или покупал что-то.

Мистер Блэквуд, как я уже сказал Вам, была авария.

Да, я понимаю. Моя дочь в больнице?

Нет, она не в больнице.

Тогда она дома?

Нет, она не дома. Пойдёмте. Я поведу Вашу машину.

 

Потом был пробел. Он не помнил вечера и не помнил ночи.

Утром он сидел на кухне и ждал, чтобы Нелла спустилась к завтраку. Она всё не приходила.

Видимо, никак не могла выбрать ленту. Всё-таки пора уже заплетать ей косу. Он вышел, вернулся с гребнем и сел на порог.

В гребне запуталось несколько длинных, золотисто-каштановых волос, очень похожих на кромки квадратиков черепашьего панциря, так что их трудно было отличить от самого гребня, будто их там и не было. Птица-мясник взвизгнула на дереве, так громко, так громко, точно она сидела у него на плече. Он встрепенулся, и память вернулась к нему, внезапно и полностью.

 

Он чувствовал, впрочем, что ушел за границы и слёз, и плача.

На пальцах у него оставались следы белой краски. Он погладил ими волосы Неллы и прошептал:

Конечно, конечно. Я никогда не мог расчёсывать как надо. Её мать всё будет делать лучше. Она всё делает лучше.

 

Вечером он отправился в магазин игрушек, сам не зная, зачем.

Магазин стоял на своём месте, но дверь его была закрыта. Он подошёл к этой стеклянной двери и заглянул вовнутрь.

Дверь покачивалась на ветру, и вспышки отражённого света не давали ему ничего видеть. Потом, внезапно, ветер прекратился. Дверь замерла. Внутренность комнаты проступила за стеклом, словно образ поднялся к поверхности тёмного пруда.

Комната была пустой, и, очевидно, оставалась пустой долгое время. По полу были разбросаны планки дерева, и две машины для сушки волос стояли в углу, прикрытые кусками белого пластика. Пол был невидим под толстым слоем пыли. Эта пыль была первозданной, непотревоженной следами ног.

 

Он стоял и ждал, чтобы ветер снова задул. И ветер, действительно, проснулся.

Дверь закачалась, и его лицо, отражённое в стекле,

то появлялось, то пропадало среди пятен ослепительного света.


Поцелуй меня

Он помнил, как прикоснулся к воде кончиком пальца.

Озеро было обжигающе холодным.

Мурашки побежали по ноге, по всему телу, до самой головы.

Вода мирно плескалась,

его же отражение плавало

между поверхностью и дном,

лакируя камушки налипшей на него небесной лазурью.

 

Даже теперь та самая вода обжигала его,

пока он подходил к пруду дверного проёма,

в котором плескался серый утренний воздух.

 

Как только лицо его прикасалось

к зыбкой стене нового дня,

душа его разражалась вспышкой белого света,

слабеющего с каждым днём, но всё ещё причиняющей боль.

 

Он скользил вдоль ржавых кирпичей зданий,

приготовляя ум

к бумагам, расчётам и таблицам.

 

Вечером,

окончив работу,

слишком нудную, чтобы её помнить,

он надевал шляпу, серое пальто и плёлся домой.

 

Проходя мимо маленького кафе,

он всегда останавливался, чтобы пропустить стаканчик шерри.

Это было его единственным удовольствием,

которого он ждал весь день –

посидеть в тепле, возле окна,

пить шерри маленькими глоточками, чувствуя, как плотная сладость скатывается вниз по горлу,

достигая того в нём,

что было пока живо и пробуждалось

при первом же столкновении с миниатюрной сладкой лавиной,

с крохотным счастьем, растворявшемся по мере погружения в его тело.

 

Обычно он не обращал внимания

на людей вокруг. В общем-то, кафе и так пустовало

за час до закрытия.

 

Он заметил её

только потому, что на ней был ярко-красный шарф,

такой броский, что он сразу выделялся среди мутных очертаний

оконной рамы, и столов, и стульев,

и полок, на которых топорщились бутылки.

Её шарф казался первым прикосновением кисти

к ещё безжизненному, только что подготовленному холсту,

смелым мазком краски, началом картины,

первой атакой безрассудной, но искусной руки.

 

Он сидел на стуле, посёрбывая шерри, поглядывая на шарф.

Вскоре ему стало казаться, что картина уже готова

и прячется под холстом, что холст – это корка, которая начала осыпаться,

что шарф проглядывает там, где корки уже не было.

 

Он ждал, чтобы картина появилась целиком,

но пока перед ним был только шарф. Губы молодой женщины были тоже красными.

Ему не хотелось ни поднимать, ни опускать глаза.

 

В ту ночь ему снились маки,

брызгающие, как струйки крови,

на загривок поля,

проткнутый стеблями сухой пшеницы.

 

Когда он вновь увидел красный шарф,

в том же месте, его поразило, что он успел позабыть о нём совершенно,

однако теперь вот этот шарф, и другой, оживлённый в памяти,

слились и замерцали с удвоенной силой.

И всё же ему не хватало мужества, чтобы…

Чтобы сделать что? Он и сам не знал. Он пошёл домой.

 

На следующий день он всё помнил и ждал вечера.

И, действительно, она сидела на своём месте. Она не взглянула на него.

Стол перед ней был пуст. Она казалась холодной, сдержанной,

однако шарф её продолжал блистать, как маяк, сквозь волны шипящего воздуха,

по которому уже начал растекаться сумрак, не смятый,

но лишь отлакированный тусклым электрическим светом.

 

Он встал, чтобы купить ещё один шерри,

и на обратном пути сел ближе к ней.

Ужасная погода, сказал он, и покраснел до ушей.

Да, и в самом деле.

Как только она произнесла эти слова,

он начал видеть её гораздо лучше.

 

Она была очень бледна,

и руки её нервно подёргивались.

Глаза смотрели прямо на него,

и всё же она не продолжила разговор.

 

Тут всегда ужасная погода.

 

Он собрался отхлебнуть шерри, но руки его тряслись,

и он пролил немного себе на брюки.

К счастью, она не могла этого заметить.

 

Ответа не было. Он решил надавить ещё немного.

Вы ничего не пьёте? Давайте я куплю Вам что-н… чт…

Она посмотрела на него с таким испугом,

что он стал заикаться и умолк.

 

Потом он сделал движение, чтобы подняться.

Она проговорила быстро: Нет, спасибо. Я не пью. Но Вы пейте.

 

Немного осмелев, он пододвинулся ещё ближе и теперь почти касался её.

Новый шерри появился на столе, а потом ещё один, и ещё один.

Он болтал в одиночку, он пытался шутить, он смеялся,

он всё больше смелел.

Мрак почти совсем отслоился,

и женщина проступала с ошеломляющей ясностью.

Ему видна была каждая ниточка на её шарфе, на её голубоватой блузке,

он даже взглянул несколько раз на её груди,

небольшие, но приятные глазу, округлые.

Он почувствовал возбуждение. Он выпил ещё.

 

Нечто в нём, неспособное к опьянению,

продолжало вглядываться и в неё, и в него самого,

отмечая его грубоватость и её сдержанность.

Барменша, пухлая вдова, сделала ему знак. Заведение закрывалось.

А что Вы делаете здесь? Я не видел Вас раньше.

Она продолжала молчать. Она опустила глаза.

Пора уходить. Вам куда?

Она пожала плечами.

 

Он принял этот жест за ободрение. Волна удушающей жары прокатилась по его лицу,

зубы застучали. Он мёрз, он пылал.

Можем пойти ко мне. Я живу тут рядом.

Она кивнула.

Всё это было так просто, что он уставился на неё с полураскрытым ртом.

У неё на левой щеке была родинка.

Волосы её были прямыми и рассыпались по плечам,

делая её голову похожей на золотисто-каштановую комету,

бесконечно летящую к потолку.

 

Они пошли по пустой улице к его квартире,

крохотному уголку, который он снимал. Шёл дождь. Она шла слева от него.

У него недоставало мужества взять её за руку.

На лестнице он пропустил её вперёд

и пошёл вслед за её мягко покачивающимися бёдрами,

как за маятником гипнотизёра.

 

Она остановилась у его двери, как будто знала, где он живёт.

Он поборолся с замком, победил

и, уже чувствуя изнеможение, ввалился в комнату.

Там он уселся на кровать, сердце его стучало тяжко, безумно,

он хотел сказать что-то, а потом всё куда-то провалилось…

 

…Он проснулся утром

из-за того, что мочевой пузырь переполнился и болел. В голове стреляло,

как будто кто-то засунул пальцы ему в голову

и вытаскивал оттуда мозг по кускам.

Он огляделся. На кровати никого не было.

Она сидела на стуле, возле окна, одета, спокойна,

и глядела на него.

 

Извин… В голове так стрельнуло,

что он застонал. Шаткими шагами он добрался до ванной

и закрыл за собой дверь. Ему подумалось, что она услышит, как он мочится.

Он открыл кран. Шумный поток хлынул из него

и боль в паху начала проходить. Теперь он почувствовал гнетущую неловкость.

Бедная девушка просидела всю ночь у окна. С мокрыми ногами, наверное.

Всё это ужасно. Как глупо… Он дёрнул за цепочку бочка. Раздавшийся звук был очень громким.

Она точно услышала. Ему стало стыдно. Он постоял немного,

набирая в ладони холодной воды и обливая ею лицо. Это помогло с головной болью.

 

Прошу простить меня. Что-то я напился, проговорил он, входя в комнату. А Вы почему не легли?

Она посмотрела на него со слезами в глазах.

Извините. Мне нужно идти на работу. Можете остаться тут, если хотите. Ключ на столе.

Он хотел что-то добавить, но передумал,

надул губы и вышел.

 

Он был противен самому себе,

шагая вот так, во вчерашней одежде, весь помятый, потный,

по улице, теперь пробуждающейся в первых судорогах блёклого рассвета.

День оказался долгим и нудным. Он с трудом дождался его окончания,

измождённый надеждами на то, что найдёт её в своей квартире.

Может, всё ещё устроится. У неё ведь целый день. Она может поесть что-нибудь, помыться, выспаться. Квартира очень тихая. А потом я вернусь, и поговорю с ней, и… Дальше его мысль не шла. Он так боялся, что её там не окажется. Может, он никогда её больше не увидит. Как всё это убого, как жалко. Он скрежетал зубами и старался забыться в работе. День тянулся немилосердно.

 

Он не зашёл в кафе, чтобы выпить свой шерри,

но бросился сразу домой. Ступени казались отлитыми из вязкой резины,

так ослабели его ноги. Он задыхался.

Загремел замок. Он уже видел, что свет не сочится сквозь замочную скважину.

Сердце его опустилось.

 

В полном унынии он вошёл.

У окна виднелся серый силуэт,

будто вырезанный из плотного листа более позднего, уже ночного мрака.

Он включил свет. Она сидела на стуле, в той же самой позе.

Глаза её светились. В них было что-то неопределённое,

тоска, возможно, или отчаяние.

 

Бог ты мой! Вы здесь! Вы что-нибудь ели?

Он взглянул на кровать. Там всё ещё была вмятина от его тела.

Вокруг её туфель натекло два прудка. Он видел лишь одну дорожку следов,

ведущую к стулу. Она не вставала с него весь день.

 

Она смотрела на него, ничего не говоря.

На её лбу дрожали капли вчерашнего дождя.

Её волосы всё ещё были мокрыми.

 

Чувствуя себя как-то странно,

он пошёл на кухню, достал булку из хлебницы

и немного сыра из буфета.

Нате, поешьте.

Она покачала головой. Глаза её мерцали.

Он сел на кровать, напротив неё, и начал есть.

Всё время она пристально смотрела на него.

Он продолжал есть.

Как объяснить всё это? Кто она такая?

Его ещё влекло к ней, и теперь, когда голод улёгся,

опять вернулось возбуждение.

Она казалась ещё более желанной,

потому что вчерашние, нерастраченные эмоции добавились к сегодняшним

и углубили её красоту.

 

И всё-таки как-то странно. Она не помылась,

не сходила в уборную, не поспала, не поела,

просидела всю ночь и весь день с мокрыми ногами, в холоде.

Он решил опять обратиться к ней. Хотите чашку горячего чая?

Ответа не было.

Туалет вон там.

Она отвернулась. Немного открылась её шея,

мерцающая, как залитая лунным светом тропинка в лесу.

 

Когда она посмотрела на него снова,

он ясно видел усилие в её взгляде. Она была напугана.

 

Поцелуй меня, вдруг процедила она.

 

Рот его был ещё полон хлеба. Он принялся прожёвывать его,

проглотил безвкусную пасту и поднялся.

Озеро задвигалось, продавилось вглубь.

Горы вокруг него исчезли.

Его лицо спускалось в толщу воды,

ещё более утяжелённой впитанным ею светом,

исходящим не от солнца, но растёкшимся от горизонта до горизонта

с гнетущей ровностью.

 

На полпути он замер.

Её губы ждали его, холодные, бледные губы,

ещё хранящие крохотные пятна вчерашней киновари.

Что-то в нём возмутилось, засопротивлялось.

Поцелуй меня, повторила она с настойчивостью. Скорее!

Он вытаращился на неё и снова сел на кровать.

В её глазах было столько тоски, столько боли.

Это ужаснуло его. Неловкое чувство начало распространяться по телу,

но думать не получалось. Он так устал. Он лёг на кровать и сомкнул глаза. Вода всё ещё поблескивала сквозь его веки. Он заснул.

 

Когда он открыл глаза, она продолжала сидеть на стуле.

Кто В… Он прочистил горло кашлем, потому что голос его сжался боязливо забился в рот,

как замученное, голодное животное забивается в западню. Кто Вы?

Она не отвечала. Губы её подёргивались.

 

Он встал. Его одежда, его тело были грязны, омерзительны.

Сумасшедшая, видно. Ну что ж, поздравляю тебя с первой женщиной.

Послушайте, Вы, сказал он с наигранной жёсткостью. Я не знаю, кто Вы такая и что Вам нужно. Я сейчас переоденусь и пойду на работу. Пользуйтесь ванной и кухней, если хотите. Но прошу Вас уйти отсюда до моего возвращения.

 

Не дожидаясь ответа, он направился в ванную комнату, разделся.

Сердце его колотилось, когда он стоял в душе, когда вытирался полотенцем и надевал свежее нижнее бельё и одежду. Потом он стал бриться трясущимися руками и порезался. Крови совсем не было. Должно быть, она вся оттекла к сердцу. Лицо было холодным, застывшим. Он дотронулся до лба. Там был огонь.

 

Он вернулся в комнату. Женщина следовала за ним глазами.

Что-то дёрнулось у него в груди, как будто стебель цветка

обмотали вокруг пальца и вырвали из грунта.

Он пожал плечами.

 

На улице воздух остудил его, и он снова начал думать.

Нет, она не бродяга. Слишком хорошо одета. Сумасшедшая. Или чья-то сбежавшая жена? Бог знает. Уйти ей всё-таки придётся. Она уже сидит на этом стуле… сколько же… неужели прошло два дня?

 

Он не помнил, что делал на работе. День просвистел мимо него,

как булыжник, сорвавшийся с крыши небоскрёба.

Он шёл домой, а булыжник всё падал.

 

Он вошёл в кафе, но за столик не сел.

Толстуха-вдова стояла на своём обычном месте,

протирая стаканы. Простите, Вы знаете эту девушку…

Какую девушку?

…которая сидела тут позавчера. Мы ещё с ней разговаривали.

Барменша уставилась на него поверх своего гигантского бюста. Какую девушку?

На ней ещё был красный шарф. Я разговаривал с ней. Она сидела вон там, у окна. Она приходила сюда несколько раз. Вы знаете её? Голос его становился всё более настойчивым и тонким, и он закончил почти крича.

Не было тут никакой девушки. Что пить будешь?

Вы разве не видели её? Она же сидела прямо тут! Я говорил с ней!

Нет тут никаких девушек. Садись, выпей.

 

Он взял стакан шерри, проглотил терпкую жидкость и шагнул на улицу. Булыжник долетел до земли, но всё продолжал лететь до вершины другого здания, высившегося в противоположном направлении. Он повисел посередине, как то отражение в озере, удерживаемый противодействием двух сил,

усеянного галькой неба и песка, залатанного потонувшими облаками.

 

Улица казалась темней и безлюдней обычного.

Несколько фонарей склоняло шеи,

как тощие жирафы, слизывающие лунный свет с мостовой.

Он видел их языки, мерцающие жёлтым соком.

Он всё ещё был неприятно трезв. Беспокойство его возрастало.

Ещё не дойдя до лестницы, он начал задыхаться. Пришлось остановиться. Он положил ладонь себе на грудь. Сердце там скакало и рвалось.

 

Когда он открыл дверь,

в комнате было очень темно. Он взглянул на окно.

Там он был, этот силуэт, чёткий, будто вырезанный острым ножом.

Руки его тряслись, когда он нащупывал выключатель.

Тусклый свет разбежался по комнате. Женщина сидела на стуле.

Её волосы всё ещё были мокрые. Два прудка воды растекалось вокруг её туфель.

 

Она медленно подняла на него глаза.

Он попятился и стукнулся головой о край двери. Дверь застонала.

Дождь из волос женщины, наверное, затёк ей в глаза,

потому что они были полны водой. Огромные глаза, такие огромные, что он видел их зрачки, преломляющиеся под прозрачными сводами.

 

Не приближ…

Он задыхался, он выставил вперёд ладони. Она не двигалась.

Он бросился вниз, перепрыгивая через ступеньки. Ему казалось, что он полетел, спустился на улицу с неимоверно высокого холма.

 

Спустя полчаса он вернулся с двумя полицейскими.

Дверь была открыта. Внутри всё было тихо. Свет горел.

Она сидела у окна. Её глаза, секунду назад

блуждавшие по комнате, замерли, как только нашли его,

и начали в него вглядываться. Он вздрогнул.

 

Вот она, вот она! Здесь уже третий день сидит! И не уходит!

 

Полицейские, двое идентичных мужчин в тёмно-синей форме,

обменялись взглядами. Вон там, на стуле, смотрите!

Полицейские зашептались.

Он рассердился. Да посмотрите же, вы! Неужели не видите? Вот же она! Арестуйте её!

 

Спокойно, спокойно. Вы один здесь живёте?

Да, один. Но какое это имеет отнош…

Не беспокойтесь. Мы всё уладим. Расскажите, кем Вы работаете.

Я бухгалтер. Голос его дрогнул, и он взглянул на полицейских смущённо. Один из них сказал: Ну хорошо, я оставлю вас двоих поболтать немного. Я скоро вернусь.

 

Последовали вопросы о нём, его работе, свободном времени. Он всё поглядывал на стул исподлобья. Ему были видны лишь глаза женщины и красный шарф под ними, точно глаза плавали в луже крови. Полицейский не видел её. Это его пугало. Он отвечал на вопросы, но из сказанного не запомнил ни слова.

 

Вернулся другой полицейский в сопровождении сутулого человека в длиннополом пальто и шляпе. В руке он держал портфель. Так, что у нас тут? Человек говорил с хрипотцой. Позвольте представиться. Меня…

 

А мне плевать, как Вас зовут! Его трясло от гнева. Почему вы не помогаете мне? Всё, о чём я прошу – это убрать вот эту женщину. Чего тут сложного?

 

Ну, не надо так горячиться… Как Вас зовут, друг мой?

Я Вам не друг! Отстаньте от меня! Не лезьте ко мне! Лучше прикажите вот этой убраться отсюда! Теперь он расхаживал по комнате. Голова его металась, как птица, которую какой-то подросток обрызгал керосином и поджёг. Всё в комнате, казалось, пылало, кроме чёрного лоскута окна, внутри которого деревья продолжали шуршать от дождя и ветра.

 

Он чувствовал, что внутри него не оставалось достаточно энергии, чтобы поддерживать этот гнев, который вспыхнул и вскоре обвис в тягучем воздухе. Он остановился.

 

Мужчина поставил портфель на кровать, достал оттуда шприц и начал насаживать иглу.

По груди его полосонул страх.

Простите меня, простите! Не надо! Пожалуйста! Я уже хорошо себя чувствую!

Правда? Голос мужчины стал очень строгим.

Ах, да-да! Я просто подустал. Наверно, выпил больше, чем нужно. Вы знаете, как это бывает.

Он попытался рассмеяться, но уголки его губ обвисли.

Я переработал. Конец года, понимаете.

Мужчина и полицейские переглянулись. Видимо, Вам всё-таки лучше поехать со мной и отдохнуть.

Нет, доктор, прошу Вас! Я совершенно, совершенно в порядке. Не знаю, что такое нашло на меня. Это всё стресс от работы. Я ещё и выпил. Мне просто надо хорошо выспаться.

 

Доктор задумался. Полицейские ждали. Наконец, он сказал: Хорошо. Я позволю это. Однако Вы должны лучше следить за собой. Та женщина ещё здесь?

 

Какая женщина? На этот раз он выдавил-таки из себя жалкий хохоток. Какая женщина? Ах, нет-нет! Никакой женщины тут нет. Это всё стресс.

Ну хорошо. Если она опять появится, сразу же позвоните мне. Он положил карточку на стол. Обещаете?

Да, разумеется. Но всё будет нормально. Всё уже прошло. Я сейчас лягу спать.

 

Они ушли. Господи, что это такое со мной?

Он стоял в дверном проёме, тяжело дыша.

 

Ему было страшно повернуть голову. Когда же он сделал это, он почувствовал такую невыносимую тоску, какую, должно быть, чувствует дикий зверь, когда вокруг него сжимается сеть,

неразгрызаемая, нераздираемая…

 

Неразгрызаемая… Нераздираемая…

Он всё повторял эти слова, пришедшие ему в голову,

будто ища укрытия в их странности. Призрак поднялся со стула

и сделал шаг к нему.

 

Он издал чудной звук, напоминающий и рёв, и визг.

Ноги его застыли. Он даже перестал дрожать. Только зубы стучали

и было очень-очень холодно. Он не чувствовал своего тела.

 

Женщина медленно двигалась к нему. Вернее, двигались её глаза,

а остальное тело волочилось вслед за ними, серая масса конечностей и одежды,

мутнеющая с каждым шагом, пока глаза набирали света.

 

Затем послышался голос, не такой, каким она говорила прежде,

но другой голос, слабый, крошащийся.

Поцелуй меня. Ещё успеешь.

 

Её губы теперь были вровень с его губами.

Он видел, как эти губы старались пробиться

сквозь прозрачный занавес,

который, кажется, отъединял его от неё,

как они вытягивались, как боролись.

 

Её глаза были теперь так близки,

что они сплавились и стали голубым озером, которое хранила его память.

Он окунул палец ноги в воду. Вода была обжигающе холодной.

Отец подумает, что он трус. Вот он стоит, в своём купальном костюме,

положив руки на бёдра, и ждёт. Солнце уже выкатилось,

как яичный желток, из чашки стоящих вокруг холмов

прямо в лазурную глотку неба,

чтобы смазать эту глотку, готовую взорваться

хрустальными руладами проснувшихся птиц.

 

Всё, что требовалось сделать, это набрать в лёгкие побольше воздуха и прыгнуть.

Он почувствовал руку отца на своей спине, и она мягко подталкивала его вперёд.

 

Поцелуй меня, сказал отец.

Он открыл глаза. Вот она стоит, прямо перед ним.

Собрав последние остатки сил, он отскочил от неё, и ещё, и ещё.

Теперь он был на лестничной площадке, водя за спиною правой рукой.

Как только он нащупал перила, тело его взбодрилось.

Он бросился вниз по лестнице и остановился, трепеща, во мраке.

 

Господи, господи… Во что это я ввязался?

Он не знал, что делать, куда пойти.

Механически он пошёл на работу, хотя и знал,

что офис будет закрыт.

 

Мужчина толкал детскую коляску по пустой улице.

Колёсики коляски монотонно повизгивали,

а спицы блестели при свете одинокого жирафа,

с обмякшего языка которого ещё капал лунный свет.

 

Простите, у Вас не будет сигаретки?

Мужчина обернулся. Это был один из полицейских,

приходивших к нему в квартиру.

Он покачал головой и продолжал толкать коляску.

Вновь послышалось повизгиванье. Жираф опустил голову

и почти коснулся асфальта.

 

Со странным, неловким чувством

он продолжал идти. Он надеялся, что, вопреки ожиданиям,

кафе будет открыто. Ему отчаянно хотелось выпить свой шерри.

 

Но не было никакого кафе. Его стены стали очень низкими,

как руины древнего дома. Стойка ещё стояла внутри.

Над ней висела небольшая лампа, на проводе, спускавшемся со свинцового неба.

Барменша стояла за стойкой и вытирала её красной тряпкой.

Её обвисшие груди ритмично покачивались, следуя за движениями руки.

Всё было бесцветным, лишь красная тряпка

летала быстро туда-сюда,

как рак, подбрасываемый пузырьками кипящей воды.

 

Барменша подняла глаза и улыбнулась ему.

Хочешь чего-нибудь? Голос её был очень низкий, хриповатый, как голос того доктора.

Он поспешно зашагал дальше. Офис должен быть на месте. Это всё стресс. Это всё стресс.

Он побежал. Внутри должен быть сторож. Скажу ему, что нужно закончить срочную работу. Он поймёт. Неразгрызаемая… Нераздираемая…

 

Он добежал до офиса. Света в комнатах не было. Он постучал в дверь.

Она завизжала, в точности как спицы той детской коляски, и отворилась.

Сторожа на месте не было. Он быстро взбежал по лестнице в свой кабинет.

Он включил настольную лампу и сел за стол. Наверное, здесь была уборка, все документы пропали. Даже мусорная корзина пуста. Она лежала в углу, как шляпа, снятая каким-то бесом, уходившим на ночную работу.

 

И стол, и все его ящички были пустыми. Он открывал их один за другим. Ничего там не было. Последние ящички издавали более громкие звуки, раздававшиеся и после того, как ящички переставали двигаться. Он понял, что звуки исходили не от них, а от шагов на лестнице. Кто-то поднимается сюда. Сторож, наверное.

 

Шаги были мягкими, шуршащими. Они не становились громче,

и всё же он чувствовал, как они приближались, приближались.

Вот они достигли верха и направились к двери.

Вот они уже за дверью. Дверь отворилась

и вошла та женщина. Видимо, она последовала за ним.

 

Он распрямил спину. Вместо того, чтобы удариться о стену, голова его провисла. Стены за ней не было. Глаза женщины были как две дыры, пробитые в чёрном холсте, сквозь которые виднелось ясное голубое небо.

 

Голубизна вылилась из них, глаза их обоих сплавились и растеклись по сумеречной комнате.

Это озеро. Студёная вода его детства.

 

При голубом свете он теперь отчётливо видел лицо женщины.

Оно было пугающим, деформированным. Губы мерцали на нём, как воспалённая рана.

Губы зашевелились, разошлись, и тот голос, тот гложущий сердце голос, послышался вновь.

 

Поцелуй меня. Ещё есть время. Поцелуй меня сейчас же.

 

Шарф у неё на шее был невыносимо красен, как водопад, на верху которого задрали крупное животное. В полном отчаянии он повернулся. Вместо стены он увидел за собою окно, очень широкое, шире, чем была стена. Озеро вздыхало и переливалось мягким светом. Женщина шагнула к нему. Её глаза всё ещё плескались, однако свет их начал тускнеть. Губы её шевелились, но он больше не слышал голоса.

 

Эй! Держитесь! Прыгайте сюда, сюда!

 

Два полицейских, доктор и барменша

стояли вокруг озера, в оконном проёме, в ослепительном солнечном свете.

Доктор звал его.

Эй! Прыгайте! Это всё стресс! Я помогу Вам! Давайте, прыгайте!

Барменша смеялась. Полицейские махали руками.

 

Скорее, скорее! Всё вокруг него стало исчезать. Стены пропали, стол и стул, как только он поднялся, растворились в воздухе. Вдали ещё поблёскивало несколько уличных фонарей.

 

Женщина стояла перед ним, синева её глаз противилась, отказывалась быть впитанной более яркой голубизной, исходившей от окна.

Поцелуй её, прошептал голос внутри него.

Эй! Да прыгайте же! Прыгайте! Это звал доктор. Уже все четверо махали ему руками.

 

Он сделал несколько шагов к окну. Женщина подняла руку. Он закрыл глаза и прыгнул.

 

В тот же миг что-то в нём поняло, что он совершил страшную, необратимую ошибку.

Он ожидал упасть в холодную лазурную воду,

но тело его стукнулось о что-то жёсткое. Он застонал

и забился, как животное, попавшее под машину.

 

Это была не вода, но плотная ткань,

уже не голубая, но выцветшая, с шуршащими складками.

Он попытался встать на ноги, но тело его застыло. Он не чувствовал себя.

Сердце затвердело, стало костью.

Однако он ещё мог видеть. Полицейские, доктор и барменша

подняли уголки озера и сомкнули их над ним.

Он видел их лица,

застывшие, как маски, с нарисованными на них улыбками.

 

Он ещё пытался встать, но озеро, грязное, белёсое,

прилипало к телу и обёртывало его.

Поцелуй меня, сказала барменша. Она склонилась к нему. У неё было лицо доктора. Её усы прижались к его губам. У поцелуя был металлический, горький привкус. Он сжал губы, стараясь прервать этот поцелуй, но тщетно. Всё плотнее и плотнее прижимались её губы. Он уже чувствовал её зубы, её склизкий язык, ворочающийся, как влажная змея. Потом он перестал существовать.

 

 

Женщина разомкнула глаза, всё ещё ошеломлённая, приходящая в сознание.

Пожилая жрица прикасалась к её вискам тряпочкой.

От сильного запаха уксуса тело её затрепетало.

 

Она поднялась с кушетки и села на ней.

Глаза её задавали вопрос. Она ещё не могла говорить.

 

Нет, сказала пожилая женщина. Прости.

 

Той же самой тряпочкой она обтёрла шею молодой женщины,

которая переливалась кровью,

ещё сочащейся из крохотного надреза.

Рубиновый прудок,

скопившийся в ямочке под горлом,

прорвался, и кровь заструилась вниз,

к морщинке между грудей.

 

Позволь мне отдохнуть немного и начнём опять.

Это невозможно, доченька.

Я дам тебе ещё денег.

Невозможно. Его сердце остановилось.

 

Она указала пальцем на другую кушетку, где лежал мёртвый мужчина,

застывший, с безразличным лицом, нос его был острым, щёки голубоватыми, с щетиной.

 

Молодая женщина закрыла лицо ладонями и стала плакать.

Другая ждала, не пытаясь утешить её.

 

Почему ты разбудила меня? Я почти уже…

Мне пришлось это сделать. Петух прокричал. Шамаш показывает своё лицо.

 

И в самом деле, комната становилась светлее. Ярко-красные лучи висели в воздухе,

как нити, натянутые на ткацком станке.

 

У меня почти получилось… Почему… он не поцеловал меня?

Нельзя навязать жизнь смерти, доченька. Ты помнила мои приказы?

Молодая женщина кивнула. Слёзы капали с её ресниц.

 

Ты ела, ты пила там?

Нет.

Ты прикасалась к нему?

Нет.

 

Жрица помолчала и спросила ещё:

Ты заговаривала с ним?

Женщина опустила глаза и прошептала едва слышно:

Нет.

 

Тогда ты в безопасности. Моста больше нет. Ступай домой, доченька. Ты ещё молода. Найди себе другого мужа.

 

Благодарю тебя.

 

Она поднялась с кушетки, сложила ладони и поклонилась.

Она ещё сделала движение по направлению к трупу, но жрица подняла руку.

Женщина замерла, а потом повернулась к двери. Её длинное платье вспыхнуло в колонне света, теперь поддерживающей потолок. На краткий миг антилопы и львы, вышитые на смятом льне, ожили во взрыве бешеных, вертких оранжевых мазков, но свет был уже слишком ярок и смыл их прочь.

 

 

 



Оранжевый свет

Solamen miseris socios habuisse doloris.

Марло, Фауст

 

Тепло шерстяных тапочек струилось по голеням.

Я ходил взад-вперёд по моей комнате. Я люблю эту комнату!

Я подошёл к окну и толкнул ставни.

 

За высокими серебристыми кипарисами солнце медленно спускалось в реку.

Ряд величественных деревьев иногда прерывался, и в пробелах я видел нисходящее солнце.

Поначалу светило было спокойным, горделивым, даже как будто спящим в своём позолоченном исхождении.

Но затем, как тот, кто вдруг пробудился и увидел, что он тонет,

один, в глубокой воде, и начал бить вокруг своими обезумевшими руками,

будто готовясь взлететь в безразличное небо,

солнце начало метаться по реке

со всё растущим беспокойством,

а его янтарные пальцы хватались за неумолимые валуны, разбросанные вдоль берега.

 

Оранжевый свет лился в мою комнату

волна за волной,

вздуваясь неровными массами,

стирая все прочие цвета,

заставляя всё вспыхивать, гаснуть и вспыхивать вновь.

Я смотрел по сторонам с глубоким удовлетворением.

 

Голоса в кожаных переплётах стояли на полках. Две статуэтки, мужчины и женщины, украшенные венками из колосков пшеницы и цветущего шиповника, точно всасывали в себя текучее великолепие света и затем мерцали уже сами по себе, ожидая прихода следующей волны. Там был и носорог, вырезанный из оранжевого камня. Сгусток солнечного света, нанизанный на рог зверя, струился по его морде.

 

Я не назвал бы мою комнату просторной, и всё же свет, казалось, расширял её, толкал стены дальше, делая цвета невидимыми, формы нечёткими.

Возле окна стояло кресло. Там было раньше и другое кресло, но я убрал его. Я ведь никого не зову в гости. Жизнь моя одинока. Мне это даже нравится. Всё, что мне нужно, тут есть.

Стопка оранжевой бумаги мерцала на столе, выточенном из берёзы. Моя златопёрая ручка Мур, вся кремовая, сияющая, приносила глазам огромное счастье. Столько света, и всё же этот великолепный каучук не вылинял совершенно! Оранжевые карманные часы Тиссо тикали на оранжевом платочке. Я люблю такое ненавязчивое тиканье, в которое нужно вслушиваться, чтобы слышать. Вот почему ни в моей комнате, ни во всей квартире нет часов,

если я правильно помню.

 

Несмотря на открытое окно, в воздухе не ощущалось ни малейшего движения,

и это было странно, потому что свет вливался в комнату с большой силой.

Я, впрочем, чувствовал холодок, нежное дуновение, щекочущее затылок, и это мне было приятно.

Я продолжал расхаживать по комнате. Это моё любимое занятие, когда я не сижу в моём кресле.

Я люблю мою комнату, и я люблю пошаркиванье моих тапочек. Я люблю бархатные подлокотники, и этот закат.

Если бы только можно было вдохнуть этот свет, наполнить им лёгкие! Я представил, как моё тело светится изнутри, и чуть не расхохотался от восторга!

Я уже дошёл до дальней стены и готовился пойти опять в сторону окна,

предвкушая любимый момент, когда я поворачиваюсь и окунаюсь в тихую оранжевую волну,

которая вновь золотит мне лицо, и отодвигает его в сторону, как занавес,

и до краёв наполняет сердце своим молчаливым золотом,

как вдруг я замер, и моя правая нога застыла над полом.

 

Кто-то есть в моей комнате. Какой-то человек.

 

Мне плохо было его видно, потому что свет заливал мне лицо.

Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Чёрный силуэт стоял у окна.

Оранжевый свет ярился вокруг него, однако человек был окружён тёмно-фиолетовым коконом, от которого свет отступал прочь.

 

Простите, что испугал Вас. Дверь была открыта. Я вошёл.

 

Голос был очень слабый, похожий на голос больного.

Я зашуршал полукругом, не отрывая от него глаз. Уже довольно долго я никого не видел, и всё это было так неожиданно. Я горько винил себя за то, что не запер дверь.

Вскоре я смог разглядеть мужчину получше и немного успокоился. Он не выглядел опасным. Он даже пытался улыбнуться, маленькой улыбкой, которая терялась среди его морщин. Я видел, что он очень устал. Он закрыл глаза.

 

На нём был неброский серый костюм, какой можно найти в магазине уценённых товаров. Уже давно я не видел никакого другого цвета, кроме цвета заката, и серый цвет поразил меня. Я уставился на него.

 

Время от времени мужчина дотрагивался до незастёгнутого воротничка своей рубашки. Должно быть, он привык носить галстук. Рубашка была не свежей. Я увидел ленточку грязи внутри воротничка и почувствовал отвращение. Ненавижу нечистоту. Я заметил, что и костюм его был замаран грязью. И туфли тоже покрыты грязью. В тревоге я взглянул на ковёр. Мой прекрасный оранжевый ковёр, ещё не запачканный незваным гостем.

 

Что Вы хотите, спросил я с плохо скрываемым раздражением.

 

Он посмотрел на меня пристально, как будто изучая моё лицо и не зная, что сказать, а потом:

 

Я не хотел вторгаться к Вам, но мне больше некуда идти.

Я потерялся.

 

Мягкий звон другого голоса пробивался сквозь хрипоту этого.

Я подумал о тихом колокольчике на шее потерявшегося бычка, в поле, полном стонущих волн ветра. Ещё одна вспышка света ворвалась в комнату и потопила его последние слова. Цикладская статуэка на книжной полке была так плотно обёрнута светом, что казалась парящей в воздухе.

 

На мужчину, кажется, мой великолепный закат не производил никакого впечатления. Нужно избавиться от этого типа. Что я могу сделать для Вас?

Губы мужчины опять треснули жёсткой улыбкой, как будто кто-то вспорол ножом кору ивы. Знаете, как некоторые люди, убитые горем, пытаются улыбнуться? Что за глупый инстинкт! Их улыбка лишь углубляет наше расстройство, наше нетерпение избавиться от них.

Ему и в самом деле было очень горько. Скорбь стояла у него в глазах. Так внезапно падает занавес в кукольном театре, так что и Пьеро со своими кружевами льдистой белизны,

и Арлекин, с никчёмным богатством своих крикливых брильянтов,

с палкой, воздетой над головой для бесцельного, но звучного удара,

всё пропадает из глаз – бедный бродячий театр,

пламенные пререкания высоких голосов,

широкоглазые девушки в пышных ультрамариновых юбках

и глиняные ангелы, качающиеся на пеньковых верёвочках –

всё уничтожается тяжкими складками грязного сатина.

 

Мне понравилась эта фантазия и я посмаковал её. Страх мой ослаб.

 

И что-то ещё было в глазах мужчины,

что-то острое, сжатое.

С удивлением я посмотрел ему в лицо.

Да, там была ещё одна эмоция. Некая решимость.

И жалость. Да, жалость.

 

Это открытие оскорбило меня.

 

Я не знаю, откуда Вы заявились, но, как Вы сами видите, я очень занятой человек. Я любуюсь закатом, а потом намереваюсь сочинять прозу. Говорите быстро, что Вам нужно, и ступайте отсюда.

 

Я попытался сказать это как можно строже.

 

Да, разумеется. Мне нужно лишь рассказать Вам о том, что случилось.

 

Должен признаться, я весьма любопытен от природы, хотя я и не ожидал из ряда вон выходящего рассказа. Пьяная драка, ограбление, выгнали из квартиры. Потом он попросит денег. Чудесно. Нищие начали вламываться в дома. Что дальше?

 

Я работаю здесь, рядом. Есть детская площадка, недалеко от закрытого собора. Вы, наверное, знаете её. Детская площадка без детей. Я любил приходить туда отдохнуть часок, после полудня, чтобы очистить голову от рассчётов и балансовых сводок.

 

Бодрящая прогулка с бутербродом в руке,

боковое зрение ловит стремительную смену

размытых магазинов, автомобилей, киосков, церквей, домов,

а затем – долгая белая пауза, стена, окольцевавшая прощадку,

как ровная линия на мониторе, как сердце, переставшее биться.

 

Какой-то ребёнок принёс однажды домой человеческую кость,

его родители пошли на площадку и обнаружили там надгробия,

одни были разломаны и лежали вровень с землёй, из других смастерили ограду для двухлошадной карусели.

Был скандал. Уволили какого-то важного начальника. Я не знаю всех подробностей.

 

Заржавевшие ворота ждали всего лишь лёгкого точка, чтобы отвориться, сбрасывая кусочки своей дешёвой белой краски.

Слои сосновых иголок потрескивали у меня под ногами, будто я шёл по невидимому огню. Сосны там очень высокие, набухшие сверху, как тёмные кулаки, с угрозой воздетые к недоступным для них лазурным высотам. Деверьев было немного, однако их шелест и свист, отражаемый стеной, наполнял собою пространство.

 

Однажды я увидел на земле увядшие лепестки боярышника.

Поначалу я не обратил на них особого внимания.

Несколько дней спустя лепестки боярышка появились вновь.

На этот раз их было больше, целая пригоршня,

слипшиеся лепестки, ещё свежие.

 

На площадке не рос боярышник,

и мне стало любопытно. Я вышел из ворот и прошёлся вдоль белой стены, поглядывая по сторонам.

Стена была обшарпанной, безобразной снаружи,

покрытой непристойными граффити.

 

Кто бы мог представить, что другая её сторона такая чистая,

лишь слегка замаранная слизняками, их дорожками, коричневатыми по кромкам, но всё поблёскивающими на солнце, уже разбавленном вечереющим воздухом?

 

Не могу сказать, что меня сильно заинтересовала история этого человека, однако он говорил красноречивым, литературным языком. Я сам не смог бы изложить всё это лучше, а ведь я и сам замечательный рассказчик. Это не рядовой нищий.

 

Не угодно ли сесть в кресло? Я спросил это чисто из учтивости, боясь, что он и в самом деле плюхнется в моё кресло, грязный и всё такое.

 

Нет-нет, я не сяду. Нет-нет.

Я пожал плечами и уселся сам.

 

Когда этот человек говорил о белой стене, я подумал о собственном лице, начинавшем показывать почерк прошедших лет, рассказ моего старения, написанный небрежно и с ошибками. Когда писатель заполнит моё лицо с этой стороны, он перевернёт его, как лист бумаги, чтобы начать писать и на другой стороне, теперь лишь слегка загрязнённой просочившимися чернилами. Ещё один замечательный образ. Когда гость уйдёт, нужно будет сесть за стол и записать его, и ещё тот, с бродячим театром.

 

Мужчина ждал, как будто знал, что я занят важной умственной работой.

 

Боярышника я нигде не нашёл,

лепестки, наверное, были принесены откуда-то издалека,

может быть, из «тех вёсен, что давно уже прошли».

 

Он опять улыбнулся. Как же я хотел, чтобы он не делал этого. Его улыбки повергали меня в смятение.

 

Была осень, и боярышник не мог цвести.

Маленькая тайна, развлечение, что-то, о чём можно было подумать, пока я семенил домой, к своему скучному ужину и альбому Караваджо.

Мне понравилось, что он упомянул Караваджо.

Я люблю этого художника, и у меня есть его альбом, впрочем, я давно туда не заглядывал. Где же он может быть? Я обвёл глазами комнату, ища альбом. Мужчина ждал. Я не смог найти его, потому что забыл, как он выглядит. Я вздохнул.

 

Прошло несколько дней, и свежие лепестки не появлялись. Я начинал уже забывать про них.

Потом, в среду, толкнув калитку,

я увидел, что моя скамейка занята. Там сидела какая-то женщина.

Сухой листок пролетел мимо моего лица и уколол его.

Моё любимое место обнаружено! Я расстроился.

 

Женщина сидела одна. На ней было платье приятного оранжевого цвета. Хотя мне не нравятся яркие цвета, этот был мягок и глубок, и несколько мгновений я смотрел только на платье. Женщина сидела на скамейке, слегка опустив голову, сдвинув ноги.

Кромка её длинного платья похлопывала на ветру. Я так сосредоточился, что слышал лишь это похлопыванье. Всё прочее, несвязные выкрики ворон, шелест сосен, свист нетерпеливого ветра, всё прочее ослабело и смирилось.

Густые смазанные пятна солнечного света окружили скамейку, вползали на её ножки, ложились и на скамейку, и на колени женщины, на её плечи и руки. Несколько пятен было и на платье, заставляя оранжевую ткань светиться почти кричащей, строгой красотой.

 

У женщины были чёрные волосы, но теперь, отражая свет, они мерцали, как желтовато-коричневый шёлк.

Она держала букетик оранжевых цветков боярышника, в обеих руках, будто боясь уронить его.

Я не мог решить, что делать: уйти или тоже сесть на скамейку. Я пошёл к женщине. С каждым шагом окружающие меня звуки становились всё приглушённее, пока, действительно, не осталось лишь одно похлопыванье, точно крупная птица оказалась запертой в моей голове и била крыльями, пытаясь вырваться на свободу.

 

Подойдя поближе, я смог разглядеть лицо женщины. Оно было удлинённым, со слегка припухлыми ресницами. Нос у неё был с изъяном, с небольшой горбинкой, из-за которого казался чуть крючковатым, но это было едва заметно, и то лишь в профиль. Одета она была не по-осеннему. Дул холодный ветер, и её платье, лёгкое, без рукавов, едва ли могло сохранить ей тепло. На моё присутствие женщина никак не отреагировала.

 

Я стоял, притворяясь, что изучаю надпись на одном из разломанных надгробий. Там видна была лишь дата римскими цифрами и несколько букв имени, прерываемого взрывами голубоватого мха, похожего на фейерверк в каменном небе. Я долго так стоял, а она сидела на скамейке, опустив глаза к земле.

 

Затем каркнула ворона.

Я вспомнил, что пора возвращаться.

 

Я думал о ней весь день, и весь следующий день, когда плохо себя почувствовал и должен был остаться дома. Поскольку я уже видел лепестки боярышника до встречи с ней, я заключил, что она, должно быть, приходила и ранее вчерашнего дня. Она не показалась мне счастливой. И эти цветки… Вдруг меня озарило: наверняка она посещала могилу, которую разрушили. Это объясняло и её печаль, и то, что она не обращала внимания на холод. Мне захотелось увидеть её снова.

 

Новый, более сильный наплыв света появился в комнате и на мгновение смял тёмный кокон вокруг лица моего гостя. Оно стремительно вспыхнуло, открылось, утратило свои тени. Я видел, как растаяли последние остатки скромности,

обнажая некую прочную основу этого лица,

скалу, которая открывалась всё более и более, пока на ней таял грязный снег.

 

Мне было нехорошо и на следующий день, но уже не до такой степени. Я мог бы остаться дома, но не стерпел. Я не принадлежу к тем типам, которые заговаривают с женщинами на тротуарах, но в этой было нечто такое… Я должен был поговорить с ней, я чувствовал это. Как горько проклинал я свою застенчивость, помешавшую мне открыть рот. Что если она ушла и никогда не вернётся? Эта мысль ещё не была невыносимой, однако она жгла и колола меня.

 

У неё было одно из тех лиц, которые меняются в зависимости от угла зрения.

Когда я стоял перед ней, лицо её было вытянутым, чарующим, изваянным с большой точностью.

Её узкий нос, тонкие губы, изогнутые печально, бледные и немые,

два молчаливых потока тёмных волос, едва касающихся щёк, её гладкий, слегка выпуклый лоб и несколько длинных волосков, изогнутых на нём, как трещинки на перегретом фарфоре,

я видел это. Я уже обладал этим.

 

Она пришла, она стояла возле скамейки. Я вздохнул с огромным облегчением.

На ней было то же самое оранжевое платье, и букетик цветков боярышника, как прежде. Будто бы и не прошло двух дней. Да, и что-то ещё… В руках у неё были те же самые цветочки. Многие из них уже совсем увяли. Многие лежали на земле, у её ног. Мне это показалось странным. Видимо, она совершенно убита горем, бедняжка.

 

Её нагие руки и голени

поблёскивали приглушённой белизной,

как останки белого корабля, потерпевшего крушение в море света, шороха и ветра.

Я сел на скамейку.

 

Я не видел её глаз, она отворотила их прочь.

На левом крыле носа у неё было пятнышко,

совсем крохотное, но делавшее её лицо красноречивым.

Её тело было полно той классической изящности,

которая упраздняет любые эпитеты.

 

Однажды, в Афинах, дождливым днём,

я видел статую Музы, сидящей на львинолапом кресле,

она была без головы и держала в руке флейту,

из скважин которой прорастали травинки,

как жалобы давно умолкшей музыки, свитые в зелёные волокна,

изящество звука, заменённое изяществом линии,

когда линия стала эхом, послевкусием звука,

всё более твердеющего, пока звук отдалялся во времени.

Я никогда раньше не видел таких тел. Я всё ещё полагаю,

что сексуальное возбуждение – это компенсация

за недостаток общности.

Её камень и моя плоть

были настолько законченны, что я замер,

а мои эмоции усилились до такой степени,

что я почувствовал почти полное безразличие. Во мне не было желания.

 

Таким явилось мне её тело, но лишь при взгляде снизу,

когда я рассматривал её лицо, сидя на скамейке,

лицо, казавшееся полным, почти плоским,

точно кусок холста, разорванный

двумя узкими, чёрными ноздрями,

точно пирог, в котором запечены две монеты

для празднования злосчастной свадьбы,

пирог оставлен несъеденным, монеты же вырезаны и растрачены поспешно.

Я всё ещё не мог разглядеть её глаз,

и это беспокоило меня. Я решился заговорить.

 

Холодновато здесь. Вы не мёрзнете?

 

Она не ответила, но, как только я заговорил,

подняла глаза.

Я был готов поразиться их ясности, их свечению,

однако глаза оказались блёклыми, распухшими,

как после долгого плача.

 

Бывают такие глаза. Всеобъемлющие, светящиеся – и пустые. Готовые отразить всё, что твои глаза им посылают. Меня слишком отвлекало тяжкое биение собственного сердца, чтобы решить, была ли это пустота в её глазах или же чрезмерная наполненность.

 

Я видел Вас тут в прошлый раз. Какие прекрасные цветы.

Я продолжал говорить с той ненавистной мне живостью, которую я всегда напускаю на себя в присутствии незнакомцев.

 

Ветер влепил мне пощёчину, а потом ещё и ещё,

и пришлось застегнуть пиджак, потому что воздух стал уже ледяным.

Она, казалось, не чувствовала этого. Её платье двигалось, как блуждающий огонь,

а шея неловко повернулась.

 

Восхищаюсь Вами. Гусиной кожи нет…

А я вот страшно мёрзну. Впрочем, утром было ещё тепло.

А зачем Вы таскаете эти цветы? Они ведь завяли. Вам бы новые купить.

 

Когда я дошёл до середины этой глупой речи,

её губы начали раздвигаться. Я замолк.

Раздался свистящий звук, показался ряд маленьких зубов,

губы её затрепетали, точно борясь со словом, которое отказывалось принимать очертания.

 

Этого хилого ответа было достаточно, чтобы взбудоражить моё тело.

Горячая кровь прорвалась сквозь мои щёки и залила лицо.

В животе что-то мелко-мелко задрожало.

Я стал как растение, возвращающееся к жизни.

 

Я не привычен к таким интенсивным эмоциям,

и вскоре почувствовал крайнее утомление. Заставить её разговориться не было никакой возможности.

Ну, раз она не желает разговаривать, пусть так и будет.

Я посмотрел в сторону. Ветер уже разгулялся вовсю.

Сухой кленовый лист прокувыркался по воздуху и отскочил от гранитной плиты,

но не упал на землю. Он подпрыгнул, будто привязанный к солнечному лучу, за который резко дёрнули, и вознёсся в голубоватую крону сосны. Я вновь оборотился к скамейке.

 

Она сидела рядом со мной.

Она села так быстро и тихо, что я этого не слышал. Скамейка была маленькой, и наши бёдра почти соприкасались.

Мне стоило большого усилия, чтобы не обнять рукой

её за талию.

 

Лепесток отпал от одного из цветков боярышника

и приземлился на квадратный носок её оранжевой туфли.

Он покачался там, как белая лодчонка, колеблемая хрустальными волнами.

Ещё один толчок ветра,

и лодчонка перевернулась и потонула

в терпком, залатанном листьями море.

 

Мужчина замолчал.

Свет колебался,

затемняясь и вспыхивая, точно подкрадываясь к нам.

 

Не желаете ли чего-нибудь выпить? Я видел, что он разволновался.

 

Нет. И Вы не должны ничего здесь пить.

 

Это уже было грубостью. Я уставился на него в изумлении.

 

Потом наступили выходные. Я всё-таки пошёл на площадку, я сходил туда несколько раз, однако ворота были заперты. Так всегда было в такие дни, чтобы не пускать детей. Я взял на дом какую-то работу, но всё мне опостылело. На столе передо мной лежала стопка бумаг. Я ненавидел этот стол. Я подошёл к окну и прижался носом к грязному стеклу, на котором сохранились предыдущие отпечатки моего носа, наслаиваясь один на другой. Нет, это не сексуальное влечение.

Я был возбуждён. Я хотел её,

но желание находилось у меня в груди. Это было грустное счастье.

Я строил догадки. Я ничего не знал о ней.

Что если она не придёт в понедельник? Что если она вообще больше не придёт? Я, однако, чувствовал, что она придёт. Она ведь улыбнулась мне. Если она принесла цветы, чтобы возложить их на могилу, то зачем тогда держать их в руке, а потом относить обратно домой, а потом опять приносить? Может статься, могилу разломали.

 

Ни в коем случае нельзя приносить домой цветы, приготовленные для могилы. Это очень плохая примета.

Я скажу ей об этом. Если увижу её. Если когда-нибудь увижу её. Что же я всё-таки за придурок. Болтал полчаса и даже не спросил, как её зовут. Не спросил даже, где она живёт.

 

Во дворе у меня есть старая карусель. Опять лошади. Меня удивило, что я раньше не замечал этих лошадок. Должно быть, они стояли во дворе бог знает сколько времени. Но когда я вот так стоял и смотрел? Я ведь всегда очень занят. Две лошади, привинченные к железным прутьям. Одна когда-то была красной, но полиняла и стала оранжевой. В грудь мою что-то сильно кольнуло. То платье, хлопающее в чирково-голубой тени, как оживший огонь… Другая лошадь была белой и странно чистой, как будто никто на ней ещё не катался. Прегромко зашуршали клёны, и карусель двинулась, толкаемая ветром. Оранжевая лошадь погналась за белой.

 

В моих мыслях

я открывал ворота много-много раз,

и входил, и сосновые иглы хрустели под моими ногами,

и лишь огонь был виден теперь, и он стоял передо мной

в своёй неотрешённой отрешённости, хлопая на ветру.

 

Я подходил и клал руку ей на плечо,

а потом обхватывал её вокруг талии, спрашивал, чем она так расстроена.

Я не нуждался в её словах, достаточно было взгляда,

движения губ. Её груди так напряглись,

что я видел соски под оранжевой тканью,

похожие на острые камни, и красноречие их сводило меня с ума,

но мне нужен был иной язык, не такой жестокий, не такой прекрасный.

 

Кто способен обозначить точное время,

когда любовь вступает в наше тело, кто может прочертить линию и сказать:

здесь ты не любил, а вот здесь уже любишь?

Ты светишься, ты горишь, но нечто, способное к свечению и горению

должно было уже находиться в тебе. Любовь должна была находиться в тебе, чтобы ты смог полюбить.

И так происходит, что эта линия на самом деле является кругом,

но тебе она кажется прямой, потому что ты не в состоянии постигнуть

её всеобъемлющую, всепроницающую округлость,

которая неизмеримо превосходит твои силы постижения, и равным образом объемлет

и твоё прошлое, и твоё будущее, твою любовь и нелюбовь,

как прямой горизонт объемлет то, что ты можешь видеть, и то, что не можешь.

 

Следовательно, когда приходит любовь, она не приходит.

Она лишь подтверждает своё бесконечное существование в тебе самом,

своё неустанное просачивание, когда сердце твоё отодвигается в сторону

с каждым ударом, чтобы пропустить мимо себя ещё одну каплю.

 

Я вставал на колени возле той скамейки,

я клал голову на колени той женщины, или вжимался ею между грудей,

как некогда делали рыцари, пережившие ещё одну бойню.

Они знали, конечно, что прижимались к плоти и костям,

к поту и волосам, и я знал, что, если бы она заговорила,

если бы объяснила, кто она и зачем приходит

на это кладбище, отданное детям,

я был бы менее очарован ею,

и не так адски одержим.

 

Она была слишком отстранённа, чтобы сдержать то, что выплёскивалось из меня.

Столько раз подходил я к той скамейке в моих мыслях

и заговаривал с ней, и был услышан.

Я пытался припомнить всё, выражение её лица,

её осанку, длину рук и ног, округлость бёдер,

которые и в самом деле были очень округлы и приятны взору.

Платье у неё было простым, тонким, и я не видел, чтобы полоска нижнего белья

давила с внутренней стороны на оранжевую ткань,

и это возбуждало меня ещё больше, но ведь она не могла быть голой

в таком месте, да ещё на ледяном ветру.

 

Я воссоздавал её лицо и тело,

как мог лучше, теряя представление о том, что вспоминал,

а что придумывал.

В моём смущении я не понимал, что такое округлость,

что такое мягкость или темнота – всё это

вспыхивало, как солнце, внезапно ударяющее в глаза,

когда поворачиваешь за угол или толкаешь ставень.

 

И вот мне пришлось занять её округлость у округлости облаков,

выдающихся из-под пейзажного безразличия неба,

и мне пришлось занять её мягкость у мягкости

моих собственных щёк, пылающих, пока я пытался успокоить их

прохладой своих ладоней.

Темноту её волос я должен был потребовать

у темноты завтрашнего дня, потому что я не мог представить, каким он будет.

 

Если она не придёт, не знаю, что станет со мной.

Она должна прийти. Она не может не прийти.

Руки мои тряслись. Я немного поужинал, а потом меня стошнило.

Я любил. Я больше не мог себе лгать. Я любил.

Всю мою одинокую, замкнутую жизнь я с тоскою ждал подобной встречи.

У меня никогда не было женщины. Мне стыдно в этом признаться, но это так.

Я чувствовал, как что-то соединило нас в эти два раза, что я видел её,

и это вызвало жестокую, истеричную реакцию

моей души, обезумевшей от тридцати лет страсти и ожидания.

 

Колокольчик, подвешенный на карнизе, зазвенит, если к нему притронуться,

будь то рука мужчины или женщины, крыло птицы, ветер, дождь, случайно брошенный камень – колокольчик зазвенит. И вот это пришло. Тайна, изящество, желание. Конечно же, я любил.

 

Мысль эта ударила по мне наотмашь. Я сжался на стуле,

перед раскрытым Караваджо. Там она была, не мёртвая, но спящая,

одетая в тёмное, ноги её покоились на коленях Иоанна,

Апостолы же уныло стояли вокруг,

Мария Магдалина, уткнув лицо ей в колени, выплакивала своё сердце,

её платье точно такого же цвета, что и был мне нужен, и теперь я мог представить мою любовь.

Красный поток лился сверху, точно из незримых пальцев.

 

Тело моё содрогнулось, и я проснулся. Пальцы разжались,

оранжевая волна, ибо я утратил восприятие красного цвета,

величественно опустилась на них, покрыла их

и разлилась, как вечернее море, протянув свой мерцающий позвоночник до самого горизонта,

параллельно берегу, пока заходило солнце.

 

Оно село, и вышло, и теперь опаляло мне лицо. Я слишком долго спал.

Смущение, испытаное вчера, пропало, скорбные фигуры

попрятались, испуганные триумфальным светом.

Она придёт. Такой яростный отклик во мне был бы невозможен,

если бы не было зова.

 

Утром я был спокоен, даже немного поработал.

Наши лица стояли одно напротив другого,

её лицо трепетало на свету, а моё было смирным, почти бездыханным.

Её трепет делал мой покой возможным, потому что крал у меня мою взволнованность.

Я уже жил вне самого себя. Мой пульс был уже её пульсом.

 

По мере приближения полудня

руки мои вновь начали трястись, горло сжалось.

Я чувствовал, как начинается новый приступ. Это было нестерпимо.

Пора идти туда. Сейчас, прямо сейчас. Может быть, она уже там.

Может быть, она даже ждёт меня. Откуда мне знать, что это не так?

 

Я встал. Я побежал.

У меня развязался шнурок, и пришлось остановиться,

чтобы сплести шёлковую бабочку.

Что-то толкнуло меня в лоб с такой силой,

что я чуть было не уселся в грязь.

Но я поднялся и вновь побежал.

 

Мужчина умолк. Теперь его лицо было синевато-серым, измазанным грязно-зелёной тенью.

Свет бесился вокруг его лица, но не мог прорваться сквозь его сумрак.

Моё же лицо, напротив, утопало в почти экстатическом свечении.

Свет достиг такой интенсивности, что стал осязаемым. Я чувствовал, как он гладит меня по лицу.

 

Я сам виноват. Я был ослеплён. Я не видел.

Я пожалел, но слишком поздно.

 

На него было жалко смотреть, его руки повисли вдоль бёдер.

Всё-таки я налью Вам чего-нибудь, пробормотал я, начиная вновь чувствовать сильную неловкость.

 

Нет. Я не могу больше тут оставаться.

 

Мне самому захотелось выпить, потому что неловкость продолжала расти во мне. Первый раз в жизни мне не нравилась моя комната. Рассказ мужчины был невнятен, однако произвёл на меня большее впечатление, чем хотелось бы. Наверняка произошло нечто ужасное. Возможно, убийство. У меня в доме убийца! Я взглянул на него снова. Да, он на это способен. Господи, так я в опасности? Нужно говорить с ним как можно вежливее, а то он и впрямь бросится на меня. Я сел глубже в кресло.

 

Возле калитки я остановился, чтобы перевести дыхание. Потом вошёл и нетерпеливо взглянул на скамейку. Она была пуста. Сердце моё захолонуло. Я скорчился и сел, а потом надавил на один из лепестков борышника кончиком туфли. Вода наполнила его, и выскочило моё крохотное лицо. В тот самый момент я услышал всхлипы. Я повернул голову так быстро, что в шее у меня щёлкнуло.

 

Там она была, чуть дальше. Белую стену замарали огромные пятна послеполуденного света, и она сама казалась таким пятном. Она стояла около разломанной гранитной плиты, и лицо её было смутным, непонятным. Она плакала. Её платье мерцало, как отполированная медь.

 

Я подходил к ней так часто в моих мыслях,

что эта иллюзия стала привычкой, достаточно сильной, чтобы заменить собою реальность.

Не размышляя, глупец, глупец, я приблизился к ней. Меня шатало, как пьяницу.

Я обнял её за талию. Она не противилась. Я прижался к ней и прошептал: Не плачь. Не плачь. Я здесь. Я вынул платочек из кармана, чтобы вытереть её слёзы. Она улыбнулась. Её глаза стояли передо мной, словно отделённые от остального тела. Огромные, неглубокие, будто выточенные из тёмной яшмы.

Ветер всё выл, выл, и я не мог сосредоточиться. Шум был слишком громким. Я взглянул вверх, на кроны высоких сосен, но они не двигались. Ветра не было. Рёв исходил изнутри меня, как множество взволнованных голосов, говорящих одновременно.

 

Это не продлилось долго. В следующее мгновение всё стихло, и ветер задул вновь.

Я пригнул её голову к себе на плечо и начал гладить её по спине, скользя ладонью вверх и вниз. Моя левая рука продолжала обнимать её талию. Я больше не был возбуждён. Некая задумчивость снизошла на меня, и я посмотрел на землю. Гранитная плита возле нас была потрескана и замызгана грязью. На ней виднелась латинская надпись, от которой оставалось лишь два слова, PROCUL и ESTE, и разбитая вдребезги пентаграмма.

 

Тут что-то кольнуло меня в сердце. Я чуть оттолкнул её, и мшистый, неприятный запах гнилых цветов наполнил мои ноздри. Она всё ещё держала тот самый букетик из цветков боярышника, и теперь он весь почернел и сжался.

Её волосы казались гораздо длиннее, чем прежде. Я не мог дышать. Её груди были совершенно округлыми, с сильно открытой ложбинкой. Я всё смотрел на неё. Там, между грудей, оказалась бородавка с торчащими из неё чёрными волосками.

 

Охваченный отвращением, я всё смотрел и смотрел, и вот, это уже не бородавка, но мёртвая божья коровка, лежащая на спинке, с чёрным, блестящим брюшком и вытянутыми лапками. Двумя пальцами я попытался поднять насекомое, но оно оказалось очень скользким. Я пытался вновь и вновь, всё более сосредоточиваясь на этом глупом занятии, пока божья коровка не упала куда-то между грудей. Я погрузил туда пальцы, но всё равно не мог найти божью коровку. Мне пришлось нагнуться ещё, но её там не было. Ниже и ниже я нагибался, ниже и ниже…

 

Я видел, что он хотел добавить что-то, но не мог. За всё время, что он пробыл в моей комнате, он ни разу не пошевелил руками. Они так и висели, будто закованные в кандалы.

 

Спасибо за то, что Вы пришли и рассказали мне всё это, произнёс я.

Вам следует отдохнуть. Идите уже домой. Не нужно терять связь с реальностью.

Она сумасшедшая. Вы увлеклись ею. Это бывает.

Не ходите туда больше, теперь, когда Вы расстались.

 

Будто терпя сильную боль, он выдавил:

 

Нет, вы никогда не расстались. Вы в её могиле.

 

Рот мой раскрылся и закрылся. Этот тип болен. Сомнений нет.

И всё же слова его запали мне в душу, и меня охватил ужас.

Я оглядел комнату. Закат продолжал блистать,

и яркие пятна прилипали к стеклу книжного шкафа,

как гроздья оранжевых мотыльков, скрывая от меня названия книг. Я махнул рукой, чтобы спугнуть мотыльков и прочесть названия, но мотыльки оказались жёсткими, безжизненными.

 

Безумец! Взгляни, взгляни на этот свет! Мужчина почти кричал. Голос его звенел, напряжённый, жалобный.

Тебе не кажется, что закат этот длится слишком долго? Как тебя зовут? Кто ты такой?

Хоть убей, я не мог вспомнить. Я не мог вспомнить то время, когда не было заката.

Но… мне нравился этот закат, и я никогда не ожидал, что он закончится.

 

Взгляни на этот свет, посмотри, что он такое на самом деле!

 

Голос мужчины звенел чисто, как хрустальный шарик, скачущий по ступенькам высокой лестницы,

ударяясь о каждую ступень, рискуя каждый миг разбиться.

 

В смущении я посмотрел на свет, растекавшийся по моей груди, по животу.

И в самом деле, какой-то странный свет, весь заштрихованный, плотный.

Я прикоснулся к нему, потёр его пальцами.

Это была оранжевая ткань!

 

Я был завёрнут в неё, мои глаза почти совсем закрыты ею.

Я видел свой книжный шкаф, но не мог больше узнать его,

таким он стал длинным и узким, так он давил меня с боков,

и книги были не книги, но соединённые планки дерева.

Вместо часов Тиссо я увидел большого жука, копающего своим рогом.

Вместо ручки Мур я увидел чёрного червя.

 

Взгляни, взгляни вокруг! Голос ударился ещё об одну ступень, треснул и смолк.

 

Я взглянул, и сердце моё замерло.

Позади меня было женское лицо, дышащее открытым ртом.

Это и был вечерний ветерок, который я так любил!

Она обхватила коленями мои бёдра, так туго, так туго,

её пальцы вдавились мне в запястья.

И везде был этот ужасный гнилой запах извести, разложения,

её голые ноги были жёсткими, а её пальцы, холодные, иссохшие,

на мгновение соскользнули с моих глаз.

 

Я рванулся, пытаясь подняться с кресла,

которое, теперь я видел это, было грудой разодранных кружев,

но она оказалась сильнее, гораздо сильнее меня.

Ломтики глины отламывались от моего серого пиджака и падали мне на колени.

Я хотел закричать, но в горле моём стоял огромный ком.

 

И всё же каким-то образом мне удалось подняться,

но она тянула меня за воротник, она вплавлялась мне в спину.

Шуршание тапочек наполнило мой слух,

как шёпот, бесконечный, утомительный шёпот её высохших губ,

лепечущих, лепечущих свои непонятные признания в любви, слова мучительного довольства.

Медленно, неостановимо пальцы её вернулись мне на глаза, и покрыли их,

и я вновь начал видеть комнату, и закат, и книжный шкаф.

 

Тот мужчина больше не возвращался ко мне.

Кем он был? Ангелом? Я не верю в грязных ангелов.

Всё, что было хорошего во мне,

сладкозвучный голос ветра, его пальцы, расчёсывающие космы клёнов,

первый шкварчущий звук солнца, трущегося о поверхность спокойной вечерней реки,

постижение красоты, а ведь я чувствовал красоту,

даже мои неуклюжие потуги на галантность,

всё это, должно быть, попыталось заговорить со мной

на языке, который я мог бы понять.

Эта попытка была единственной, и в ней все благие силы истощились.

А, может быть, я и не заслуживаю повторения.

Может быть, я уже получил всё милосердие, которое мне причиталось.

 

Милосердие жестоко, потому что оно должно освежать знание

о том, для чего надобно милосердие.

Когда приходят гнетущие мою душу проблески, я выглядываю из окна

в мой внутренний ландшафт, и я вижу длинные цепи холмов,

присыпанных лучистой пылью, или пыльцой мотыльков,

или бархатом одуванчиков, прилипающих к лучам солнца,

делая их твёрдыми, ощутимыми,

я вижу отдохновенную реку, и плавающее на ней светило,

 

и думаю о трубе, которая зазвучит однажды

чистым и богатым звуком, пронзающим холмы,

прокатывающимся по бешеному простору воздуха, вспрыснутого светом,

как звучная рука, протянутая к утопающей сфере,

чтобы вынуть её, наконец, из мутной воды.

 

Возможно, тот же самый человек, который приходил сюда, заиграет на той трубе,

если я ошибаюсь и он всё-таки ангел.

 

Пока я брожу туда-сюда по моей любимой комнате, вымазанной оранжевым светом,

согревающим моё лицо, мерцающим даже внутри меня,

я чувствую благодарность за то, что моя погибель такая мирная.

Я благодарен даже ей, за то, что она прижимается именно к моей спине, где глаза мои не видят её,

за то, что она постепенно превращается в прошлое, в старый сомнительный кошмар,

пока жизнь моя восстанавливает силы,

так серебряные заплатки облаков проступают в бледнеющем небе, когда вновь приходит рассвет.



Прощение мёртвых

Он пытался выглядеть серьёзным,

но улыбка вновь и вновь прорезала его губы,

пока он стоял на носу корабля, смотря, как выгружается его войско.

Воздух был мягок и светел,

чёрный баклан пронёсся над головой, как заплутавшая стрела.

 

Корабли льнули к жёлтой полоске,

огибающей береговой выступ,

как пчёлы, пьющие мёд.

Солдаты бегали туда-сюда, таская сумки, оружие, инструменты.

 

Никто не нуждался в его приказах,

пока он стоял, немой символ власти,

глядя на стены города, который он скоро возьмёт.

 

Это было его первое задание,

поступившее от самого царя.

Город был богат, хотя и расположен слегка необычно.

Мыс, на котором он стоял, выглядел как голова на тонкой шее,

висящая над плечами материка.

 

Конечно, в этом заключался стратегический недостаток города,

потому что его можно было легко отрезать от остальной страны.

 

Впрочем, рассуждал он,

здесь можно принимать купцов

и, значит, контролировать все торговые пути, можно производить починку судов и взимать налоги.

 

Место было самодостаточным. Перед началом вторжения

купцы его страны часто приезжали сюда.

Они рассказывали, что этот город удивительно красив изнутри,

о чём нельзя было догадаться, смотря на серые, слоистые стены,

как много там прекрасных зданий, и храмов,

и рыночных площадей, и садов, и фонтанов.

 

Город мог выдержать годы осады. Он облизал губы и повернул голову направо,

где его солдаты тащили огромный таран,

доставленный с неимоверным трудом,

он даже потерял одного солдата, когда верёвки лопнули во время шторма.

Этот солдат, конечно, тоже здесь

и помогает другим влечь таран по вязкому песку.

Он специально отложил погребальные молитвы,

несмотря на негодование жреца.

Он хотел, чтобы мёртвый солдат увидел,

что таран, за который он отдал свою жизнь, установлен и готов разнести ворота.

 

Он хотел, чтобы даже мертвецы были довольны им.

Он был ещё молод, ему едва исполнилось двадцать лет.

Если бы не положение его отца при дворе, то он не стоял бы здесь,

облечённый в роскошный нагрудник, на котором были отчеканены два грифона, нападающие на льва.

Ему не терпелось ринуться в битву, не терпелось показать, на что он способен.

 

Время для похода выбрано удачно.

Старый царь этой страны умер два месяца назад,

а его старший сын находится в городе.

Если отрезать этот мыс, то наверняка

младший сын царя не пришлёт помощи,

потому что не станет мешать собственному честолюбию.

Скорее всего, городу придётся защищаться самостоятельно,

а потом, когда он будет взят и старший брат убит,

новый царь договорится с захватчиками.

 

Таков был план, с возможными отклонениями, это правда, но, в целом, достаточно разумный.

Его страна не сможет создать колонию здесь,

в дальней и враждебной земле,

однако можно потребовать крупной доли налогов, или бесплатного прохода для своих купеческих судов, или чего-нибудь ещё, не считая уже награбленной добычи,

обещавшей быть огромной.

В городе есть статуи богов, высокие, отлитые из чистого золота,

усыпанные изумрудами. Он видел рисунки, сделанные разведчиками.

В городе есть кони, способные взлетать в небеса и возвращаться,

кони, не нуждавшиеся ни в пище, ни в питье.

Всё, что им нужно, это капля крови своего хозяина, каждый день,

но взамен тот мог поскакать куда угодно, даже на пиршества бессмертных.

 

Кроме того, горожанам придётся выплатить колоссальную сумму,

чтобы получить свой город обратно. Всё это весьма и весьма заманчиво.

И он в центре всего этого. Он это всё сделает, он сам!

 

Как только завершилась выгрузка,

пришли новости, что материк успешно отрезан.

Город оказал небольшое сопротивление, выслав кавалерию,

но потом передумал и приготовился выдерживать осаду.

 

Должно быть, там знали о приближении захватчиков

и хорошо подготовились. В решении отозвать кавалерию

он усмотрел нежелание жертвовать людьми.

 

Конечно, старшему брату нужны войска, чтобы начать гражданскую войну,

как только этот юнец обломает себе зубы и уползёт домой.

Он почувствовал, как гнев ударил его в голову. Я покажу ему!

Это он будет ползать по песку и молить о пощаде,

а я буду стоять и медленно-медленно решать, что с ним делать.

 

Осада началась. Вскоре стало ясно,

что защита города была недооценена.

Стены оказались слишком высокими для лестниц,

и несколько дней ушло на связывание двух лестниц в одну,

что сделало их шаткими.

Теперь они без всякой пользы лежали под стенами.

 

Таран всё пытался разломать ворота,

но один его рог уже обломился.

Солдаты ворчали. Они винили его,

неопытного начальника, слишком юного для своей задачи.

 

Из города не было сделано ни одной вылазки.

Вечером солдаты сидели вокруг палаток,

коптили ломтики мяса над кострами,

слушали отзвуки музыки, доносящиеся из города.

Там шло какое-то празднество,

может быть, даже свадьба. Свадьба!

Он почувствовал себя оскорблённым.

 

Постепенно его мечты о взятии города и скором возвращении домой

превратились в дуновение ветра,

того же самого, что коробил грязную пену на берегу.

Всё выскальзывало из рук. Осада обещала быть долгой.

Когда таран совершенно развалился и дюжина солдат получила ранения,

тщетно пытаясь вскарабкаться на стены,

он перестал давать приказы к нападению. Он решил подождать,

пока в городе не кончится продовольствие. У них там есть источники, это правда, но рано или поздно еда будет вся съедена.

За стенами полно людей, и всем им надо каждый день что-то есть.

 

Он произнёс речь перед войском. Он сказал солдатам, что городу придётся сдаться, просто надо набраться терпения. Враг окружён и подмога к нему не придёт.

Пара месяцев, самое большее. А потом они все станут богатыми. У них будет золото, драгоценные камни, кони, женщины! Каждый заберёт столько, сколько сможет унести домой. Их суда пойдут обратно, почти до бортов погрузившись в море, так много они повезут сокровищ!

 

Речь была успешной. До сезона дождей оставалось четыре месяца. Ещё можно успеть вернуться домой к зиме. Может быть, для него организуют даже триумфальную процессию, кто знает? Это необычно для человека столь молодого, но ведь традиции время от времени нарушаются.

 

Началось ожидание. На судах были рыболовные сети,

и люди коротали время, занимаясь рыбалкой, стреляя птиц, играя в кости.

Нежная желтизна песка была усеяна чёрными пятнами палаток,

будто море исторгло их

во время одного из штормов

и теперь собирало силы,

чтобы подползти и опять всосать их в себя.

 

Городские стены высились,

недвижные, невозмутимые, сложенные из громадных серых плит,

подогнанных так хорошо, что не оставалось места

ни для птичьих гнёзд, ни даже для травы.

Поначалу он не приближался к стенам,

опасаясь лучников, но постепенно забыл осторожность

и ездил на коне вдоль стен, один.

 

Впрочем, лучников и не было. Город не выказывал никакого интереса к захватчикам.

С левой стороны берег был обрывист

и скалы спускались к морю,

растворяясь в нём, истончаясь, смешиваясь с терпкой пеной.

 

Он часто сидел там, размышляя о городе,

о его округлых садах, о его деревьях, внимательно слушающих

придыхания ветра,

об их тёмно-зелёных мочках, оттянутых спелыми плодами,

о птицах всевозможных оттенков,

скачущих с ветки на ветку,

порхающих вокруг деревьев мгновенными стайками,

как неряшливая радуга, которая слагается каждый миг по-разному,

взрываясь потом трепещущими, разноцветными пятнами.

 

Он думал о конях, которых ведут к ручью

девушки с обнажёнными грудями,

с бёдрами, обвёрнутыми густо выкрашенным, липким сатином,

льнущим так плотно, что он кажется стесняющим движения.

Кони стоят в ручье, их гривы неотличимы

от тёмных камней, ломающихся под быстротекущей водой,

гривы коней смешиваются с волосами девушек, каштановыми, золотыми, рыжими,

пока их пальцы с белыми следами от колец,

сделанных из лазурита, и хризопраза, и аметиста,

снятых перед тем как войти в ручей,

скользят по шеям и спинам благородных животных,

расправляющих крылья в плавном утреннем ветерке,

и крылья вздымаются, и возносятся величественно над своими отражениями,

и лишь кончики перьев трепещут, усиливая

и делая видимыми мысли ветра.

 

Он представлял себе храмы за стенами,

храмы богов, никогда не являвших себя людям,

богов, чьи золотые тени люди переплавляли в статуи,

а затем ставили у храмовых дверей, затянутых

облаками драгоценных благовоний.

Боги держали сосновые шишки, или корзинки с плодами, или животных, лань или зайца, в своих мускулистых руках, сжатых рубиновыми браслетами.

У богов серьги в форме яблок или мандаринов,

оттягивающих уши, как плоды оттягивают ветви садов,

эти плоды он сорвёт своей рукой и унесёт на блюде из чеканного золота.

 

Он представлял, как жители заполняют городские улицы,

в полной уверенности, что эти стены защитят их,

что боги превратят ланей и зайцев

в гиен, в тигров, изрыгающих вулканическое пламя,

что птицы полетят к защитникам города,

неся садовую росу в своих эбеновых клювах,

и брызнут ею в глаза лучников,

делая их зрение острым и точно ищущим цель,

что девушки пойдут к воинам,

и насытят их любовью, и сделают их сердца крепкими,

жадными до битвы, и всё же гибкими, терпеливыми,

как руки, омывающие крылатых коней,

девушки сделают тетиву луков прочной,

как их волосы, сплетающиеся с крылатыми гривами,

и каждая девушка унесёт семя в своём чреве,

отдохновенный сгусток будущего,

и родятся новые воины, ещё более сильные,

более божественные в своём снисхождении к этой злосчастной осаде.

 

Он, может быть, увидит эти новые поколения,

старик, всё ждущий, пока отворятся ворота.

 

Он был слишком молод.

Ожидание казалось ему нескончаемым.

Бывали дни, когда он воображал, что случится,

если он всё-таки не возьмёт город,

если пройдут годы, слипаясь в десятилетия,

и о нём постепенно позабудут в его стране,

если даже привязанность отца медленно сотрётся

бегущим песком дней,

а если нет, то отец его уже стар и скоро умрёт,

унося с собой свою грубоватую любовь к сыну и никому её не оставив.

Жёны его солдат найдут себе других мужей,

у них родятся новые дети, и даже память о его походе

будет изглажена, сначала со стыдом, а потом с безразличием.

И город этот, отъединённый от своей страны,

заживёт своей жизнью. В нём довольно женщин, чтобы родить новые поколения,

для которых пределом мира станет предел городских стен,

которые будут чужеземцами для своих земляков, если когда-нибудь встретят их,

как и он будет чужаком, если когда-нибудь вернётся домой.

Армия никогда не придёт с материка,

потому что царь не захочет освобождать претендента на свой престол,

да и он сам не пожелает возвратиться домой

чужим человеком, несущим на себе позор поражения.

 

Они будут существовать вместе, на этом мысе,

осаждающие вместе с осаждёнными,

ограничивая, создавая друг друга,

давая друг другу основу для жизни,

спасая друг друга от смерти и бесчестья.

 

Он чувствовал, что нечто в нём самом атаковало

и нечто защищалось.

Он жил, он дышал лишь покуда длилось это противостояние.

Если победит атакующая сторона, то он перестанет существовать.

Если осаждённая сторона сдастся, то и он исчезнет.

 

Вечер уже располагался на небе,

и к его глазам подступили слёзы.

Слабая часть его существа нашёптывала ему,

что надо выдумать какую-нибудь причину и уплыть домой,

пока это ещё возможно.

Но, разумеется, об отступлении не могло быть и речи. Даже если его не казнят дома,

его военной карьере придёт конец. Сам отец с презрением откажется от него.

Надо держаться. Может, город ещё сдастся, кто знает.

 

Вдруг странный, чистый звук

раздался со стен, звук флейты.

В первые мгновения он был поражён, а потом почувствовал обиду.

Флейта пела, швыряя трели в темнеющий воздух,

как будто возвращая что-то почти ушедшему дню,

что-то такое, что этот день позабыл,

некий свет, некую ясность, поющие ключи, чтобы отпереть белую дверь, вмурованную в лицо ночи.

 

Значит, венчаний недостаточно, им нужно ещё развлекать нас музыкой?

Он и сам не знал, почему он так разозлился.

Его правая рука наполовину вынула кинжал из ножен и защёлкнула его обратно.

Прикусив губы, он слушал.

Музыкант очень хорош. По всему лагерю голоса умолкли,

даже лошади перестали перебирать копытами,

лишь огни трещали, обогащая музыку

своим хаотичным ритмом.

Флейтист продолжал играть целый час.

Военачальник стоял у самой стены и всё слушал.

Гнев его не прошёл, но теперь так много других эмоций

поднялось со дна его души, что гнев не выделялся больше,

но стал одним из узоров на одеянии души,

нарядной, скрытой воскресшими воспоминаниями.

Там были волосы его матери, за которые он тянул

своими пухлыми ручонками,

волосы струились так же, как струится эта музыка,

густые, непредсказуемые волосы, обрамляющие материнское лицо,

её милые губы, её любовь, струящуюся к нему

даже сейчас, даже сейчас, когда матери давно уже нет,

умершей, когда он был слишком мал, чтобы скучать по ней,

и тоска эта лежала в дремоте, ожидая, чтобы он дозрел до неё,

смог, наконец, почувствовать её, оценить её,

и когда это случилось, она восстала на него и стянула ему горло.

Заляпанные слезами, его щёки совсем похолодели,

ведь вечерний ветерок продолжать дуть на них.

Он вспомнил первого жеребёнка, которого подарил ему отец,

такого сильного, живого, такого чистого, как эта музыка,

бедное животное, его двухнедельный друг,

который заболел и умер,

но он всё ещё чувствовал его удлинённое лицо на своём плече,

видел его глубокий, мерцающий глаз, глядящий на него,

прикрываемый время от времени порхающим веком,

как солнце прикрывается лиловой тучей, спешащей к морю…

 

На следующий день солдаты только и говорили, что о флейтисте.

Все восхищались его музыкой и надеялись, что он будет снова играть.

Ожидание возрастало по мере приближения ночи.

И он, действительно, вышел на стену

и снова заиграл. Никто не видел его, скрытого зубцом стены,

но никто и не хотел его видеть, потому что фигура врага

встала бы между ними и музыкой,

преграждая ей дорогу.

 

Это были странные звуки, воющие, вдумчивые,

точно некий ум пытался сохранить ясность среди хаоса и боли,

недвижный глаз в глубине, не потрясённый печальнейшим ветром.

Лагерь слушал. Огни трещали.

Город слушал тоже, такой тихий за своими ужасными стенами,

как будто его там вовсе не было, как будто стены скрывали безлюдную долину без птиц, стены, похожие на массивное яйцо, отложенное какой-нибудь вымершей тварью бездну столетий назад,

которое можно разбить снаружи, но никогда изнутри.

 

Он пытался представить себе этого флейтиста. Старик, без сомнения.

Нужно много лет, чтобы научиться так играть.

Старик, оплакивающий судьбу своего города,

который будет скоро взят и разорён совершенно.

Я прикажу, чтобы он встал на возвышении,

наигрывая на своей флейте, а мои люди будут разрушать его город.

Если же он откажется, то я… Я…

Он начал думать о наказании, которому подвергнет флейтиста,

но всё казалось слишком малым. Он уже ненавидел эту музыку

и ждал её каждый день, с тоскою, которой стыдился.

 

Флейтист играл не долго, всего лишь один час, когда темнело.

Вероятно, он не хотел, чтобы его увидели на стене.

Флейта сшивала, сшивала ночь,

покрывающую сонное лицо дня,

вздувавшееся под тёмно-фиолетовым покровом, который распадался

и открывал взору лучи, сверкающие над горизонтом,

пригоршни молчаливых молний, запевших теперь голосом флейты.

 

Если бы флейта вдруг замолчала, то покров наверняка распался бы

и лицо дня поднялось бы вновь,

обнажаясь больше и больше под соскальзывающим с него тёмным саваном,

и он покинул бы мать и жеребёнка,

и снова встал бы перед свинцовыми стенами,

безразличными к его тщеславию и гневу,

в обществе людей, чьё уважение он так и не завоевал,

которые терпели его ради его отца.

 

Бывали ночи, когда он приближался совсем близко к массивным стенам из точёного камня

и стоял там с воздетой головой, вслушиваясь в музыку.

На этом меньшем расстоянии было слышно больше,

и он мог внимать звукам своего убывающего духа,

звукам оболочки великого полководца, разорванной

пульсирующими крюками звучного пламени.

 

Он заметил, что его солдаты уже полюбили эту музыку.

Она стала развлечением, чем-то прекрасным в их скучной, муторной жизни.

Враг продолжал игнорировать их. Таран сломался давным-давно.

От лестниц не было толку. Никто ещё не погиб.

Его нервы уже серьёзно расшатались. Прошёл ещё месяц,

но ничто не говорило о намерении города сдаться.

Как же зимовать тут? Ведь это безумие!

Придётся возвращаться домой с позором. К нему пока не питали ненависти,

но скоро начнут. Он чувствовал это.

 

Всё музыка. Виновата музыка.

Она ослабляет дух воинов.

В конце концов, они пришли сюда воевать, а не на концерт!

Чёрт возьми… чёрт возьми… Великое войско сидит у стены,

рыбачит, играет в кости и слушает, как враги играют на флейте!

А, может, этой музыкой враг даёт понять,

что никогда не сдастся? Конечно, всё именно так.

Как же он не понимал этого раньше? Это ведь пренебрежение, насмешка!

 

Расстроенный, он сидел в своём шатре,

чувствуя, что теряет контроль над ситуацией.

Можно потянуть ещё с месяц, наверное. Ещё месяц рыбалки.

Потом задуют северные ветра

и море раскроет свою тысячу ртов,

набитых тёмно-белой слюной, жующих водоросли.

Он должен будет дать приказ к отступлению. Его заставят.

А дома ждёт бесчестье. Может быть, даже смерть.

С каким презрением взглянет на него отец,

с каким разочарованием! Если бы отец возглавил этот поход,

то, конечно, город уже давно был бы взят

со стремительной беспощадностью, знакомой всем,

его жене, детям, слугам. Даже царь избегал вступать с ним в разногласия.

 

Может быть, его и не казнят. Влияние отца спасёт его.

Но что потом? Изгнание? Жизнь на каком-нибудь острове, побелевшем на солнце, в какой-нибудь крысиной норе?

Это всё музыка. Это она укрепляет дух горожан.

Без неё враг уже начал бы переговоры о сдаче.

Надо что-то делать. Надо прекратить это.

Если он расправится с музыкантом, то покажет

и городу, и своим людям,

что унаследовал мужество своего отца.

 

Флейтист выходил с наступлением темноты,

всегда в одно и то же время. Мелодии, которые он играл,

солдаты уже мычали себе под нос. Лёгкие мелодии,

которые могли сочинить в любой стране.

Флейта жаловалась, кричала, взлетала к чёрному небу

и парила там, принуждая звёзды мерцать быстрее,

а затем сливаться в блистательные подтёки, когда глаза слушавших наполнялись слезами.

 

Он подошёл к стене с коротким копьём,

но быстро понял свою ошибку. У него не хватило бы силы

метнуть копьё вверх и поразить цель, которую он даже не видел.

Здесь нужен лук. Он был неплохим лучником,

отец обучил его хорошо.

 

Если притаиться за камнями, слева,

то откроется небольшой проход за зубцом.

Музыкант наверняка стоял там, потому что больше негде.

Если он сделает хотя бы маленький шажок назад, то его можно будет достать стрелой.

 

В первый вечер он промахнулся. Стрела провизжала в ночь,

уносясь к блёклой точке, едва видимой на стене.

Стрела улетела в город. Музыка не прекратилась.

Флейтист ничего не заметил, поглощённый своей игрой.

 

На следующий день он много упражнялся, несколько часов,

чувствуя, как возвращается к нему его искусство, становясь даже лучше,

необъяснимым образом окрепнув за период бездействия.

Ночью, стоя за высоким валуном, он слушал флейту

в последний раз.

Музыкант слегка забыл осторожность. Часть его тела можно было ясно увидеть при лунном свете.

Звук флейты уносился далеко в море, возможно, подзывая другую флейту,

немую, не знавшую ничьих рук.

 

На этот раз выстрел был превосходен. Послышался вскрик.

На мгновение он казался продолжением музыки,

как будто инструмент внезапно потерял тон. Затем всё стихло

и что-то упало вниз, подскакивая на камнях.

 

Его руки и ноги начали трястись. Он не мог сдержать эту дрожь.

С большим усилием он шагнул к стене и посмотрел.

Мало что было видно. Он напрягал глаза, которые стали вдруг очень сухими.

Что-то блестело среди камней. Кусок отполированного дерева

отражал лунный свет. Это флейта.

 

Он боялся притронуться к ней, будто оказавшись перед ядовитой змеёй,

но заставил себя нагнуться и поднять её.

Она оказалась тяжёлой, ладно сделанной и ещё тёплой. Его вырвало.

Хотя никто этого не видел, он сильно смутился.

Он сплюнул несколько раз, чтобы прочистить рот, но слюны не было.

Кислота пекла горло. Отчаянно хотелось пить.

Он сунул флейту в колчан, наполовину наполненный стрелами,

и прокрался обратно в лагерь.

 

Оказавшись у себя в шатре, он пил, пил воду. Потом лежал на кушетке,

замерзая, с пустой головой. Колчан валялся на полу.

Он не мог открыть ни его, ни собственное сердце.

В нём накопилось так много чувств, что все они потеряли цену.

 

К утру он немного успокоился. Флейтист был первым человеком, которого он убил.

Даже не человеком, поскольку лицо его осталось незнакомым,

лишь душа раскрылась совершенно,

так совершенно, что нарушила территорию других душ

и вытребовала для себя их воспоминания.

Она вытребовала мать с её любовью,

маленького мёртвого жеребёнка, на котором он никогда не научился скакать,

должно быть, она сделала то же самое со всяким воином в лагере,

где жизнь шла своим чередом. Никто не знал о происшедшем.

Для них музыка возобновится следующей ночью.

 

Город же, напротив, изменился.

Уже перед полуднем из-за стен послышался громкий плач,

крики отчаяния и звуки других флейт,

не таких приятных, как первая, приглушённых толстыми стенами.

 

Гордость поднялась в его сердце. Даже отец мог промахнуться

в темноте, на таком расстоянии. Он ждал ночи, чтобы сообщить своим людям,

что это он, своей собственной рукой, расправился с дерзким врагом,

когда солдаты начнут дивиться, почему нет музыки.

Теперь он чувствовал себя гораздо лучше. Он был счастлив, что, наконец-то, кого-то убил.

 

Город выл и горевал весь день. Это было тошно слушать.

В лагере высказывались разные мнения. Кое-кто даже полагал, что умер сам наследник и что городу теперь придётся открыть ворота.

 

Спустилась молчаливая ночь. Никто не вышел на стену, чтобы поиграть на флейте.

Только звёзды обменивались своими поблёскивающими шепотками.

Вот тогда-то он и понял, насколько его солдаты привыкли к этой музыке,

какой необходимой она стала для них.

Они были расстроены, недовольны. Он быстро сообразил, что было бы непомерной глупостью сказать им о том, что он сделал. Флейта лежала в колчане, который он теперь завязал и сунул под кушетку.

Он сказал своим людям, что флейтист не пришёл из-за похорон

и что, конечно же, он будет играть завтра. Ворча, они отправились в свои палатки и легли спать.

 

Это был последний скучный день. Утром всё переменилось.

Город откликнулся. Человек спускался с верха стены

в большой корзине. Все были так поражены, что никто даже не подумал о том, чтобы выстрелить в него.

Корзина коснулась песка и человек вышел.

На нём был длинный плащ, расшитый фигурами обнимающихся львов,

огромные круглые серьги из лазурита болтались по обеим сторонам его лица, почти касаясь плеч. Его тёмные волосы были туго уложены и сжаты тонким металлическим кольцом,

а борода свисала, как чёрный язык.

Он был без страха и оружия. Он шёл бодрым шагом.

 

Он направился прямо к военачальнику, опознав его знаки отличия,

протянул свиток его слуге, повернулся, подошёл опять к стене,

вступил в корзину и ловко взлетел на стену.

 

Военачальник кивнул. Слуга, знаток ядов, служивший его отцу,

развернул послание,

понюхал его, потёр здесь и там, лизнул папирус.

Ничего подозрительного. Он передал свиток хозяину.

 

Письмо было написано на языке захватчиков, красными чернилами.

После традиционных приветствий оно кратко сообщало военачальнику,

что сын принца был застрелен вчера ночью

и что в городе траур.

 

Когда он прочёл вслух эти слова, вокруг него раздался гневный крик.

Солдаты были взбешены, они жаждали мести. Кто застрелил флейтиста? Кто? Кто?

Он был окружён дикарями. Они разорвали бы его, если бы всё узнали.

Он продолжал читать срывающимся голосом.

 

Дух юноши не может успокоиться.

Утром была опрокинута чаша с ладаном в главном храме.

Дух также вынул левый глаз из статуи Баала. Это очень плохой знак,

предвещающий несчастья, голод и чуму.

Дух должен быть умиротворён до наступления третьей ночи, а то гнев его возрастёт стократно.

Есть Курос, изваянный из чистого золота, с огромными глазами-изумрудами, во дворце наследника.

У этой статуи нет цены. Мастерство, с которым она сделана, не знает себе равных.

Может быть, у вас не получится взять наш город, но по пути домой вы сможете продать этого Куроса царю любой страны, потому что лишь у царей есть деньги на такие статуи.

Так вы окупите ваши затраты и каждый вернётся в свою семью разбогатевшим.

Статуя будет доставлена вашему военачальнику в обмен на трусливого, никчёмного убийцу.

Когда поднимется луна, пусть все воины, в полном вооружении, выстроятся на берегу.

Дух явится и укажет человека, который застрелил его.

Я куплю у вас это мерзкое злодейство и расплачусь с вами золотом.

 

Его отец поднял бы голову и заявил своим людям, что это он застрелил флейтиста, и никто не посмел бы ничего сказать, если хотел остаться в живых.

Сын, впрочем, был другим человеком. Он опять удалился к себе в шатёр и сел там,

слушая сердитые голоса, звенящие по всему лагерю.

Признать свой поступок было бы делом безрассудным и опасным.

Они ведь могут прикончить его. Не открыто, конечно,

но так же, как он прикончил музыканта.

Они могут обменять его на статую и отправиться домой.

Там они скажут отцу, что сын его пал смертью героя,

а потом поделят добычу. Нет, им ничего нельзя говорить.

Последняя нить лопнет, последняя нить, держащая его над их головами.

 

Весь следующий день он почти не выходил из шатра.

Он слышал звуки ссор, пронзительные вскрики.

Все искали убийцу, обвиняя друг друга.

Он также слышал жадность в этих голосах. Всем хотелось золота.

Его же охватывал всё больший ужас. Он не мог отклонить предложение наследника.

Это было бы подозрительным. Он выдал бы себя.

Придётся стоять вместе со всеми. Дух опознает его.

А потом… Солдаты сыты по горло этим сидением на песке.

Возникшая в них привязанность к флейтисту подтверждала это.

Значит, его командование закончится. Частица его души

продолжала гордиться сделанным, но эта частица утопала

в смоляных волнах тоски.

Безъязыкая ночь спустилась на землю

и отчаянно захрустели лагерные огни,

как будто тоже обвиняя друг друга в убийстве.

Словно краснокрылые попугаи, запомнившие слова солдат,

повторенные так много раз в течение дня,

они бездумно вытрескивали их, эти с трудом узнаваемые, шипящие слова,

и швыряли их вместе со своими жгучими искрами в море.

 

Он пошёл обратно к скалам. Волны стонали, протягивая к нему свои бледные руки.

Груды гниющих водорослей валялись здесь и там на совершенно чёрных валунах.

Вокруг не было ни души. Стена пуста. Город спал.

Он встал на то же место, откуда произвёл лучший выстрел своей жизни.

Во рту скопился ком вязкой слюны.

Он попытался проглотить её, но горло отказывалось сжиматься.

Пришлось постоять немного, прежде чем заговорить.

Когда же он заговорил, губы его дрожали. Он не мог остановить эту дрожь.

Голос его не принадлежал ему. Слова выпархивали из его губ, как мотыльки, судорожно бьющие крыльями.

 

Я обращаюсь к человеку, которого я застрелил день назад.

Знай, что я глубоко раскаиваюсь в содеянном.

Я всего лишь хотел, чтобы ты перестал играть на флейте. Я не думал, что достану тебя стрелой на таком расстоянии. Пожалуйста, прости меня. Умоляю тебя. Не разрушай мою жизнь.

Не уничтожай меня, молю тебя. Я совершил ужасную ошибку. Пожалуйста, позволь мне жить.

 

Он начал всхлипывать и затем упал на колени.

Голос моря стал мягче. Море прощало его.

Голос ветра стал добрее. Ветер прощал его.

Ручейки слёз смывали лунный свет с его лица,

и он стоял теперь в мерцающем прудке.

 

Пожалуйста, я умоляю тебя. Я умоляю тебя. Прости меня, прости меня.

Должно быть, он повторил это раз сто, хотя что-то в нём знало,

что и одного раза было бы достаточно, чтобы выразить свою мольбу и заслужить ответ.

 

Ответа не было. Он погиб.

Он поднялся на ноги, обтёр слёзы рукавом и выпрямился.

Дух флейтиста не заговорил с ним,

однако дух отца бурлил и негодовал в его груди.

Губы его искривились, он резко повернулся и направился в лагерь.

 

Следующий день прошёл незаметно.

Все ждали ночи.

Некоторые начищали свои нагрудники.

Все были напуганы.

 

К вечеру пошёл небольшой дождь

и ветер подул из города,

принося с собой сладковатый запах погребальных пряностей.

 

Они выстроились вдоль берега, как велело письмо.

Простое письмо, написанное врагом,

управлявшее этими людьми лучше, чем он…

Письмо смерти, адресованное жадности, негодованию и любопытству.

 

Ему тоже пришлось, надев свои лучшие доспехи, встать во главе строя.

Ярко-красная грива капризно развевалась на его шлеме

и тёрлась о щёки.

На его нагруднике был вычеканен лев с поднятой лапой,

лапой, на которую несколько лет назад его учитель фехтования посадил вмятинку.

Он долго собирался отдать нагрудник в починку, но теперь это не имело значения.

Фигуры стоящих солдат медленно растворялись в чёрном воздухе,

и только их лица, и доспехи, и копья продолжали поблёскивать

смешанным светом единственного костра и луны.

 

Город погрузился во тьму,

там не было видно, не было слышно ни души,

только погребальный запах, теперь вызывавший тошноту,

лился и лился из разверстой пасти ветра.

 

Внезапно воздух стал абсолютно неподвижным.

Ветер упал на песок. Прилив замер. Волны, которые уже были на берегу,

тихо заструились обратно в море. Новые волны их не сменили.

Лунный свет стал красным, а потом снова белым.

Лагерный пёс заскулил один раз, а потом ещё раз, громче,

и повалился на песок, рядом с ветром, спрятав морду между лап.

Кто-то уронил копьё. Оно стукнулось о влажный песок, и это было похоже на звук шага.

Он не чувствовал своих ног. Ему казалось, что он висел в воздухе.

 

Он не помнил, сколько они так простояли,

выстроенные, в начищенных доспехах, ожидая мёртвого музыканта.

Несколько вспышек безмолвной молнии

отразилось в море. Все они длились одно мгновение,

но последняя осталась и стала принимать некие очертания.

Сомнений не было. Это белая фигура человека,

быстро скользящая с моря.

Вскоре они увидели его ноги, его руки,

висящие недвижно вдоль бёдер.

На нём был плащ, но не белый,

а кажущийся таким из-за вспыхнувшего лунного света.

 

Он больше не видел призрака,

потому что тот двинулся в сторону, достиг конца строя,

развернулся и заскользил параллельно стоящим солдатам, приближаясь к нему.

 

Уроненное копьё никто не поднял.

Оно лежало на песке, перпендикулярно строю.

Призрак должен будет проскользить над ним. Почему-то он надеялся,

что копьё каким-то образом остановит дух.

Он уже так замёрз, что совсем не чувствовал своего тела.

 

Мёртвый человек скользил медленно, совсем близко к солдатам,

которые стояли в ужасе, недвижные, едва дыша.

Беловатый плащ призрака

отражался в их нагрудниках,

и отражение тоже скользило,

исчезая в проёмах и вспыхивая вновь,

как ломкая волна или верёвка, связывающая солдат вместе.

 

Такое напряжение было между мертвецом и его отражением,

что даже ветер, хотя и стал очень слабым,

не решался дуть между ними.

На доспехах и раньше лежало бледное отражение лунного света,

но теперь, с приближением белой волны, казалось, что они самовозгораются жутким, металлическим пламенем, пока сердце каждого воина сжигал страх.

 

Теперь он видел музыканта. Тот молод, очень молод.

У него длинные тёмные волосы, висящие скатанными пучками,

очень бледное лицо. Наверное, он был красив,

когда жил. Но не теперь. Гримаса боли исказила его лицо,

стрела торчала у него из горла,

одна из дорогих стрел, сделанных из кедра на деньги отца.

Видимо, крови пролилось много,

потому что шея музыканта, его плечо и весь левый бок

были заляпаны высохшей киноварью.

Она была уже не красной, и даже не чёрной,

но в лунном свете казалось, что кто-то облил его

расплавленным серебром.

 

Музыкант искал своего убийцу и не находил его.

Он был терпелив. Он останавливался перед каждым воином и вглядывался в его лицо,

пока бедняга синел от ужаса. Некоторые зажмуривались и отворачивали свои лица, некоторые смотрели прямо в глаза призрака, с таким напряжением,

что на ресницах повисали слёзы.

 

Он стоял и ждал. Он пытался молиться, но не мог вспомнить никаких слов.

Он думал о том, чтобы убежать, и, наверное, сделал бы это,

но тело окаменело. Он не мог пошевелиться.

До него осталось несколько солдат. Он ждал.

Он чувствовал, что все связки его сердца разорвались

и оно лежало на дне его живота,

дёргаясь, как умирающая рыба.

 

Призрак доплыл до него и замер.

Белое лицо поравнялось с его лицом.

Он не отвернулся, он не был властен над своими глазами.

Они уставились на пустые, застывшие глаза мертвеца,

которые в свой черёд сверлили его глаза, искали чего-то глубоко в них,

пока не нашли его вину. Лицо флейтиста сморщилось,

глаза его расширились и синий язык выскользнул из затвердевшего рта,

как гадюка выскальзывает из черноты между кремневыми плитами.

 

Последовал плотный, полый звук,

точно звук ветра, запертого в просторной комнате.

Мертвец задышал, всё смотря, смотря ему в лицо.

Высохшие губы затрепетали, зашептали,

и призрак придвинулся ближе.

Пожалуйста, прости меня, пожалуйста, прости меня,

умоляю тебя, умоляю тебя.

Это были его слова. Призрак смеялся над ним.

 

Руки его начали подниматься, недвижные, как две палки.

Белая волна отражения забурлила на его нагруднике,

точно он утопал в молоке,

медленно доходившем до подбородка.

В этот момент он потерял последние крохи самообладания.

Его лицо сморщилось в гротескную гримасу,

его глаза сузились, и две серебристые змейки

побежали вниз, ко рту, чтобы спрятаться в его мелком гроте.

Он подбежал к своей матери,

уткнулся головой в её подол, а она стала поглаживать его холодную, не чувствующую голову,

а его ухо всё прижималось к её дышащему, тёплому животу.

Он слышал, как вздымается её мягкий живот. Одна из её грудей покрывала ему ухо.

Его лицо было полностью спрятано в её накидке,

богато расшитой цветами и пахнущей жасмином.

Он вдыхал запах её тела и жасмина,

и поэтому остался живым.

 

Его огромной удачей было то, что солдаты были слишком напуганы,

чтобы следить за ним, иначе он навсегда утратил бы честь.

Он достиг таких глубин унижения,

вся его фигура была такой жалкой, так униженно молящей о пощаде,

что превзошла его презрение к самому себе, став просто удивлением, сном.

Призрак продолжал висеть перед ним,

но что-то в нём изменилось. Мёртвая маска

начала таять, и красивое юное лицо

проявлялось всё больше и больше. Его руки опустились,

а глаза стали ясными, чистыми.

Стрела, торчащая из горла,

свернулась в две крохотные ласточки

и упорхнула к городским стенам.

Кровь высохла на плаще,

отслоилась, как отслаивается краска от неподготовленной стены,

упала, просочилась сквозь песок, исчезла.

 

Мёртвый уже не казался мёртвым.

В его глазах сияла жизнь, в глазах, обрамлённых плотными ресницами,

шуршащими, словно каштановые деревья в роще,

когда заблудившийся ветер блуждает среди них,

пытаясь найти путь к морю.

Сильней и сильней дует ветер,

больше и больше листьев падает на каштановые деревья,

ресницы исчезают, глаза становятся круглее, чище,

сливаются в один глаз, и глядят, и вот это луна уставилась в твоё лицо,

это всего лишь луна, склонившаяся к тебе,

с распущенными волосами, стремительными, как вода, недвижными, как песок.

 

На следующий день, когда встало солнце,

высокая блестящая статуя Куроса

появилась на стене. Вокруг неё суетились люди,

связывая её верёвками, перекрикиваясь громкими голосами.

Потом статуя начала спускаться. Она была великолепна.

У золота был темноватый, насыщенный блеск,

свойственный лишь чистым металлам. Два огромных зелёных камня

было вставлено в глазницы Куроса, окружённые ресницами из рубинов.

Ещё одна пара сверкающих камней была его сосками,

и другая пара – яичками. Его детородный орган был напряжён,

символ здоровья и благоденствия, украшенный гирляндой свежих цветов.

Солдаты, утратив всякое чувство опасности,

подбежали к стене и столпились вокруг статуи,

теперь прочно стоявшей на песке,

удерживаемой своим весом.

Изумлённые восклицания, потрясённые голоса

смешивались с весёлым чириканьем воробьёв,

стайками носящихся сразу во всех направлениях.

 

Курос держал маленькую корзинку в руке,

увешанной несколькими браслетами из драгоценных камней.

Слуга взял корзинку из его руки, нашёл в ней свиток,

развернул и собирался лизнуть,

но военачальник был слишком утомлён.

Он махнул рукой, приказывая слуге прочитать сообщение вслух.

 

Опять пошла череда предварительных приветствий и пожеланий благополучия,

которые сменило изъявление глубочайшей благодарности.

Принц, правитель вечного города,

не удивлён щедростью, выказанной врагом,

потому что он знал, что враг этот весьма благороден.

Дух сына его умиротворён.

В храме больше нет беспокойств,

и жрецы обнаружили белого козлёнка,

живого, перед алтарём, на рассвете –

мёртвый царевич позабыл свою скорбь

и больше не требует мести.

Принц желает называть такого великого и любезного военачальника не врагом своим,

но другом, даже братом. Он готов открыть город,

не чтобы сдать его, но чтобы стать вечным союзником своему брату

и вместе взять все города империи, один за другим.

Он приглашает доблестнейшего полководца побеседовать с ним

за городскими стенами завтра, в полдень.

 

Восторг войска был неописуем.

Солдаты дошли до экстаза. Они подталкивали друг друга,

смеясь, шутя, разговаривая,

возможно, ещё приходя в себя после ужаса прежней ночи.

Город, однако, пребывал в молчании. Люди давно уже исчезли со стен.

Эхо перекатывалось по плоским серым камням.

 

Слуга уронил корзинку на песок,

и ещё один свиток, маленький, выкатился из неё.

Красная печать в форме сжатого кулака говорила о том,

что послание предназначалось только для военачальника.

Тот приказал, чтобы слуги проверили, не отравлен ли свиток,

затем пошёл в свой шатёр, сломал печать и прочёл послание.

Правитель сообщал своему брату, командующему могущественной армии,

что нужно ещё сделать что-то,

прежде чем они обнимутся как друзья.

 

Когда его сын был застрелен,

он обронил свою флейту, и она упала где-то перед стенами.

Флейту необходимо сжечь вместе с усопшим,

иначе дух его не будет знать покоя.

Правитель уверен, что флейту легко будет найти.

Завтра он преподнесёт роскошный дар

человеку, который принесёт её.

Если же найти её не удастся,

то придётся с глубочайшим сожалением

отказаться от переговоров,

потому что нужно будет утишать, умиротворять дух.

На это могут уйти месяцы,

а город нельзя открывать, пока в нём плачет мертвец.

 

Он закончил чтение и сел на кушетку.

Победа его была так близка!

Один удачный выстрел, и город откроется ему!

Даже отец не смог бы, наверное, достичь этого так быстро.

Тёплые волны прокатывались по его груди, настигая друг друга,

голова кружилась.

Дар, который дадут в обмен на флейту, наверняка будет роскошным.

Он скажет, что нашёл флейту среди камней,

и дело на этом закончится.

 

Он едва мог справиться с ожиданием. Часы влачились, тянулись.

Он расхаживал по берегу,

с тоской поглядывая на стены.

Его позолоченные сандалии скрипели на влажном песке.

Ближе к ночи нетерпение его достигло предела.

Он выпил вина, надеясь уснуть,

но сон не шёл. Есть он не хотел,

хотя не прикасался к еде со вчерашнего дня.

 

Мысли, множество мыслей, и ещё больше мыслей

скакали по равнине его развернувшейся головы,

мчались, как табун обезумевших лошадей,

разламывая ряды перегородок, существовавших внутри него,

ниспровергая их, смешивая воспоминания его детства,

долго молчавшие воспоминания, позабытые сны,

страх, внушаемый ему отцом,

его отчаянное обожание умершей матери,

в один пульсирующий сгусток, который напекал грудь и сильно болел.

 

Он приказал вынести свою кушетку наружу

и лежал, обвеваемый ветерком. Это помогло.

Завтра день его славы.

Взгляни на этих людей, сидящих вокруг костров,

каждый говорит, говорит

о том, где они продадут золотого Куроса

и как поделят деньги.

А денег будет немерено. Одна отделка стоит целое состояние.

 

А у него завтра будет дюжина таких Куросов.

Пусть все видят, кого они смели презирать!

Потом мечты о власти набежали на него,

он представлял серебряные колесницы, свои колесницы,

скользящие по полям сражений,

своих боевых слонов, украшенных коврами и кристаллами,

врезающихся в хрупкий строй врагов,

которых он представил, однако, высокими и сильными, вздымающимися к небу,

чтобы с тем большим наслаждением передавить их всех.

 

Ветерок порхал над побережьем,

тёрся о его щёки,

как одинокая птица, ищущая что-то и не находящая.

Воробьи начали просыпаться в трещинах камней,

но ветерок не обращал внимания на их чириканье.

Выкатилось солнце. Стены залились бархатным румянцем.

Лагерь ещё спал. Он стоял в одиночестве,

ноги его погрузились в рыхлый песок,

его тёмно-красные волосы вздымались и ниспадали.

Все его мысли покинули его.

Курос, завёрнутый в белый плащ,

стоял среди дымящихся огней,

и было что-то очень знакомое в этой фигуре.

 

Перед полуднем он надел доспехи

и свой лучший, белогривый шлем.

Он подумал о том, чтобы спрятать кинжал в правом поноже,

но отмёл эту мысль.

Сам правитель собирался встретиться с ним,

и можно всё разрушить, если кинжал заметят.

Он вышел из шатра храбрецом.

Солдаты смотрели на него по-другому.

В их глазах пробуждалось уважение.

В самом деле, поход оказался коротким и без потерь.

Никому этого раньше не удавалось. Рождался великий полководец.

 

Он нетерпеливо подошёл к стенам.

Флейта была спрятана за его нагрудником.

Он чувствовал, как она движется с каждым шагом,

тянется, как растение, к его голове,

которую эта флейта, наверное, приняла за солнце,

настолько ясным было выражение его лица.

 

Группа вооружённых солдат следовала за ним.

Лучники стояли наготове. Мечи были вынуты из ножен.

Когда они подошли ближе, несколько воинов с большими щитами

встало вокруг него и закрыло со всех сторон.

Ворота заскрипели и отворились лишь настолько, чтобы пропустить их.

Он слегка испугался, но подавил в себе страх,

боясь утратить уважение воинов.

Его слуга первый пробежал в ворота,

затем появился вновь и дал знак, что всё в порядке.

Тогда он тоже вошёл, окружённый щитоносцами.

 

Он ожидал увидеть город,

людей, толпящихся в изумлении,

фонтаны и цветущие сады,

роняющие лепестки сливовых деревьев на свинцовые камни площади…

 

Но он увидел другую стену,

такую же массивную, как и первая,

и ещё одни ворота.

 

Каким жалким представился ему теперь его таран!

И всё же эти камни подчиняются ему,

словно он был богом. Богом! А почему бы нет? Простой человек не смог бы достичь всего этого.

Отец его, наверное, вовсе и не отец ему.

Какой-нибудь бог ему отец!

Эта глупая мысль, раз очутившись в голове,

упрямо отказывалась уходить. Ничто не угрожало ему, он проявил такое мужество,

войдя в стены практически один, без оружия! Удача улыбалась вовсю!

Ничто не говорило ни о засаде, ни о враждебном намерении.

Вторые ворота медленно отворились, ровно настолько, чтобы пропустить

обратно в город несколько слуг,

тех самых, что открывали внешние ворота.

 

Он и его люди были оставлены одни между стенами.

Ветер рокотал где-то над их головами,

птиц больше не было слышно.

 

Здесь оказалось довольно прохладно. Какая отрада после жгучего полдня,

после страха и возбуждения,

которые сливались и разделялись в его груди,

то становясь отчётливыми,

такими отчётливыми, что даже восторг вызывал в нём страх,

то исчезая друг в друге,

преображаясь в некое биение,

которое было легко принять

за естественную взволнованность, за энергию молодой души.

 

И вот за воротами послышалось движение.

Он выпрямился. Перед ним встало два человека

с поднятыми щитами, с мечами наготове.

Они все могли уйти в любое время,

потому что внешние ворота оставались открытыми.

 

Появилось несколько слуг. Расстояние между двумя стенами

было большим. У слуг не было никакого оружия,

их лёгкие одежды подчёркивали это.

Они встали двумя короткими рядами, и появился ещё кто-то.

Наверняка, это был сам наследник. Наряд его был роскошен,

усыпан драгоценными камнями. На вид ему было лет пятьдесят.

В его седеющей бороде было несколько ниток жемчуга

и круглые серьги болтались на мочках его ушей. Золотые, конечно.

 

Лицо его было мужественным, но не грубым.

Живые глаза, очень синие, блестящие.

Кожа загоревшая, и это усиливало впечатление исходящей от него внутренней силы.

На нём был широкий пояс, сотканный из шёлка и серебра.

На поясе болтались пустые ножны.

 

Он подошёл близко к молодому военачальнику,

может быть, слишком близко, не обращая никакого внимания на вооружённых воинов.

 

Я приветствую моего дорогого брата, вождя этого славного войска. Да снизойдёт благословение на вас и ваши дома.

Он потёр ладони, поднял их над головой и быстро опустил.

 

 

Страх, всё ещё сжимавший сердце юноши,

лопнул и отвалился, как сломанный обруч.

Он улыбнулся и приказал щитоносцам встать сзади.

 

Принц тоже улыбнулся, очень вяло.

Он повернулся и кивнул. Его люди поочерёдно исчезли за стеной.

Осталось лишь двое, возле самых ворот.

Такое неслыханное мужество потрясло юношу. Он почувствовал себя неполноценным.

Поспешно, возможно, слишком поспешно, он тоже повернулся и приказал своим воинам тоже отойти за стену.

Они повиновались, хотя и неохотно. Он заметил, что некоторые из пожилых солдат всё ещё держали стрелы в полунатянутых луках.

 

Двое мужчин остались одни,

стоя на песке, между восходящими каскадами серого камня.

 

Принц смотрел прямо перед собой,

а его борода лилась, как осенний дождь, на изумрудную поляну шёлка.

Сверху просвистела птица. Это был неожиданный, пронзительный звук.

 

Принёс ли брат мой флейту моего сына?

Да.

Юноша вынул флейту из-за нагрудника.

Только теперь он увидел её ясно,

этот странный, отполированный, замечательный инструмент,

обвязанный жемчужными нитями, такими же, как в бороде у принца.

То, что молчало внутри флейты,

теперь запело отчётливо в его голове,

а то, что было громким и страшным в голове,

теперь, казалось, утишилось внутри флейты.

Она была отполирована так искусно, что он видел, как бордовое отражение его лица

плывёт по её стволу, на мгновения исчезая

внутри чёрных скважин,

а затем выстреливая, соскальзывая с музыкального стебля,

как птица, спархивающая с ветви, украшенной тёмно-зелёными листьями, сверкающими жемчугом дождя.

Птица взвилась между стенами,

капли дождя упали на землю,

несколько на его сандалии, несколько на песок,

и заскользили к ногам принца.

 

Тот взял флейту и поцеловал её трижды.

Кто нашёл её, брат мой? Я хочу наградить этого человека.

Я нашёл её сам, чтобы доставить радость сиятельному принцу.

 

Принц помолчал.

Может быть, какой-нибудь солдат нашёл её и принёс тебе?

 

Юноша был слишком счастлив, чтобы почувствовать негодование.

Нет, нашёл флейту я, и никто другой.

Да простит брат мой этот вопрос. Я лишь хотел увериться в том, что боги в самом деле сделали тебя равным самим себе. Это огромная честь для меня. Юный бог войдёт в этот город.

 

Гордость военачальника зазвенела, как тысяча наковален,

по которым ударили одновременно.

 

Принц махнул рукой,

и к ним приблизился слуга с чашей.

Принц взял её. Слуга немедленно отошёл.

Согласно нашему обычаю

я хочу разделить это вино с братом моим.

 

Чаша была округлой, украшенной перехлёстом крыльев.

Принц поднёс её к своим губам и выпил долгий, медленный глоток.

Затем он протянул чашу военачальнику.

 

Юноша замешкался, но затем, слегка покраснев,

принял чашу и допил вино.

Оно было густым и бархатным. Приятное тепло окутало желудок.

 

Принц сделал знак.

Оба слуги ушли.

Ворота закрылись. Послышался глухой стук, а за ним скрежет скользящих затворов.

Военачальник огляделся удивлённо,

однако ему меньше и меньше хотелось двигаться. Неподвижность была приятнее.

Он услышал, как люди его зашептали,

но не обернулся к ним. Его счастье всё ещё было совершенным.

 

Оставалась надежда,

что ты взял флейту у кого-нибудь из солдат.

Поэтому я и спросил тебя, так ли это.

Ты ответил, что нашёл флейту сам. Я знаю, что это правда.

Стрела, которую мы извлекли, не была стрелой обычного лучника.

Мы наблюдали за твоими людьми оба дня.

Никто не подходил к скалам. Никто не искал флейту.

Ясно, что ты ничего никому не сказал.

И, однако, флейту ты принёс.

Ты застрелил бедного мальчика. Это был ты.

За это я принёс тебе отменный дар, и ты только что принял его.

 

Юноша хотел двинуться, но не мог. Он не понимал, что происходит.

Всё в его голове помутилось.

Страх проснулся и забил крыльями, как чёрный баклан,

стряхивая последние капли всех чувств, всех эмоций.

Крылья бились всё быстрей и быстрей, готовясь взлететь.

 

Но… но…

Не следовало вашему царю посылать к нам такого юнца.

Смотри, в какую беду ты угодил.

Неужели ты в самом деле думал, что принц явится сюда беседовать с тобой? Наш принц не ходит между стен и не говорит с врагами.

Я всего лишь слуга, простой слуга.

 

Мужчина уже говорил с трудом.

Но…

Да, мы оба выпили яд.

А город окружают ещё две такие же стены, так что эту стену твои люди могут взять.

 

Баклан взлетел. Он следил за птицей напряжённым взглядом, пока она улетала дальше и дальше, превращаясь в бесцветное пятнышко. Ему отчаянно хотелось полететь за ней, поглядеть, куда она долетит, и тело его подчинилось. Пара великолепных чёрных крыльев расправилась у него над головой. Он чувствовал, с какой силой эти крылья тянули его за лопатки, как они разбухали, напитываясь ветром, который взбивал и взбивал пену над вечереющим морем.

 

Мужчина опустился на землю.

Струйка белой пены потекла из уголка его рта.

 

Подбежали солдаты. Двое из них подхватили юношу под руки.

Другой вынул кинжал и хотел уже перерезать мужчине горло,

но юноша протянул руку. Солдат остановился.

 

Великий военачальник свернулся на земле, лицом к лицу со своим врагом.

Тысяча молотов била по наковальне. Виски дрожали, болели.

 

Но… я же был… прощён…

Он прошептал эти слова, уже не подчинявшиеся языку.

 

Мужчина попытался улыбнуться. Лицо его дёргалось.

Прощение мёртвых… оно для мёртвых… теперь возьми его.

И ещё… Я должен сказать тебе… у принца никогда не было сына.

Мужчина откинулся на спину и лежал с открытым ртом.

 

Упала тёмная штора.

В ней оставалась одна лишь дырочка, которую проткнула его стрела, пущенная с таким искусством,

и оттуда пролилось немного света.

Он припал глазом к дырочке, чтобы увидеть весь свет,

и глаз его заслонил её. Теперь внутри осталась лишь тьма.



Уту приходит домой

Его сестра, Нингирсу, заметила его первая

и положила обе ладони себе на рот,

чтобы не завизжать.

В её глазах были такое удивление, такое счастье,

что, несмотря на жуткую усталость, он улыбнулся.

 

Он вошёл уже давно и тихо стоял у двери,

смотря, как его семья готовится ужинать.

 

Снаружи выл ветер. Шёл дождь.

Шелест огромного каштана, который он посадил в детстве,

всё ещё стоял у него в ушах.

На его лице остались капли дождя,

и некоторые из них стекали по тёмно-фиолетовому шраму

на его левой щеке.

 

Здесь, внутри дома, всё было спокойно,

только ставень, до сих пор не починенный,

раскачивался туда-сюда, как сломанное крыло,

без всякого скрипа.

 

Нингирсу завизжала, метнулась через всю комнату

и упала ему на грудь. Она хотела обнять его,

но его выпуклый нагрудник мешал ей.

Она пыталась опять и опять, но, поняв, что это невозможно,

встала, прильнув к отполированной бронзе, закинув руки ему за шею.

 

Он опустил голову и понюхал её волосы.

Ему всегда нравился запах волос Нингирсу.

Она смазывала их жиром, как все девушки в их деревне,

но всегда добавляла к нему пригоршни розовых лепестков,

и запах её волос был очень приятным.

 

Он услышал всхлипы и поднял глаза.

Мать стояла у стола, не в силах пошевелиться,

прижав ладонь к левой груди.

За пять лет, что он не был дома,

она поседела. Почти.

В её волосах ещё попадались пятна чёрных волос,

но серебро, бывшее прежде тонким, разорванным кружевом,

теперь завладело её головой.

У Нингирсу тоже была седина в волосах.

Он поцеловал её в темя и тихонько отодвинул руками, на которые были надеты перчатки.

 

Уту! Это ты, Уту!

Мать продолжала всхлипывать и, когда он двинулся к ней, вытянула руки.

Она стала такой маленькой, пожухшей, милая мама, такая маленькая, такая тщедушная.

Уту, Уту, всё твердила она, как будто пела песню.

 

Да, мама. Я пришёл домой.

Он почувствовал, что сейчас сам заплачет. В глазах его набухли слёзы.

Хорошо, что лицо забрызгано дождём, иначе бы они увидели.

 

Он заметил также, какая тишина стояла в комнате.

Шелест ног Нингирсу, когда она порхала вокруг стола,

расставляя тарелки и расчищая для него место,

и всхлипыванья матери, теперь затихавшие,

выделялись в этой глубокой тишине.

Все звуки были плотные, почти осязаемые,

и он чувствовал, как они тёрлись о его лицо.

 

Маленькая девочка сидела за столом, уставившись на него

с раскрытым ртом. Его доспехи явно пугали и привлекали её,

большие пряжки на его плечах, в форме львиных морд,

и шлем с ярко-красным шишаком, который он не снял,

и длинный меч, качавшийся на его левом бедре,

и кинжал за его широким кожаным поясом,

и тот шрам на лице. Должно быть, у него был устрашающий вид.

 

Нингирсу закончила со столом и взяла девочку за руку.

Она взглянула на брата с беззастенчивой гордостью и улыбнулась.

Он заметил, что у неё нет одного зуба.

 

Смотри, Уту, это Нани. Нани, милая, это твой дядя, Уту!

Нани, не бойся! Иди, Нани, иди!

Но девочка жалась к ней, всё ещё пугаясь.

Наконец, под настойчивыми уговорами матери, она приблизилась

и, когда он сел перед ней на корточки,

прижалась щекой к его ладоням.

Он попытался заговорить, но язык застыл во рту и не хотел двигаться. Руки девочки были на удивление сильными. В них не было никакой нежности.

 

Это она? Он указал глазами на ребёнка и перевёл взгляд на Нингирсу.

Да, это моя Нани.

Нингирсу была беременной, когда он уходил с армией.

Девочка выросла в его отсутствие. Должно быть, ей теперь пять или шесть лет.

Он хотел подсчитать в уме, сколько длилась эта долгая война, но он слишком устал и не смог.

Никто не знал отца Нани. Даже сама Нингирсу.

Он помнил, как она ходила, грузная, с животом, выпяченным под накидкой, расшитой зелёными птицами. Она была счастливой тогда. Девочка, конечно, божественна, отсюда её имя – Нани, ведь её зачали в храме Инанны. Нингирсу посвятила свою девственность богине. Все девушки должны были выпить на рассвете настой пижмы, чтобы не забеременеть, но Нингирсу отказалась. Отцом Нани мог быть нищий, или бог. Может быть, и тот, и другой.

 

Он огляделся. Видно, что в доме долгое время не было мужчины.

Стол стоял на трёх ножках, а четвёртую заменяла колонка кирпичей. Бычий пузырь на одном из окон разорвался, и немного дождя пролилось в комнату. Под окном, в луже воды, лежал коврик. Нингирсу разжигала огонь, поднимая с пола несколько оставшихся веточек. Огонь был для него, конечно. Если бы он не пришёл, они бы ужинали в холоде.

 

Видимо, Нингирсу так и не нашла себе мужа.

Мать помогала ей накрывать на стол. Она так старалась, бедняжка,

но он видел, какими слабыми, неуверенными стали её руки,

как опустились её плечи. Даже вес её льняного плаща был для них слишком большим.

 

Ржаво-красные, неправильной формы кирпичи мерцали в стене.

Свет, казалось, исходил от них.

Две лампадки в форме цапель, которые он сам купил давным-давно, стояли на столе. Птицы вытягивали свои огненные клювы. У одной полклюва пропало, и огонь лизал её обугленную, вытянутую голову.

Конечно, эти лампадки не могли осветить всю комнату. Он огляделся, ища источник света, но не нашёл его. Серебристое, колеблющееся свечение пронизывало воздух.

Он видел каждую морщинку на лице матери, каждую трещинку в кирпичах. Морщинки и трещинки выглядели совершенно одинаково.

 

И та занавесь… Он хорошо её помнил. Два льва в погоне за антилопой. Мать сделала её, готовя своё приданое. Занавесь порвалась и была заштопана во многих местах. Львы покрылись шрамами. Наверное, какой-то бог явился и порубил их своим зазубренным мечом, чтобы спасти антилопу. Она одна была нетронутой и, как прежде, убегала куда-то от искалеченных зверей. Когда он был маленьким, он так хотел, чтобы антилопа добежала до шёлковой реки и уплыла! Горячая волна боли поднялась из его груди, с насыщенным, почти влажным блеском, как оранжево-красный всплеск света на горизонте во время рассвета, длящийся лишь несколько мгновений и затем растекающийся более ровным пламенем, разбавленным ультрамарином. Он отвернулся, а сердце его боролось со своей усталостью, со своей немотой.

 

Уту, садись же! Что ты там стоишь? Иди к столу, иди же!

Голос матери стал почти весёлым, похожим на оживающее растение, как будто капли дождя, впитавшиеся в её накидку, когда она обняла его, полили, напитали её душу. Таким её голос был раньше. Он начал вспоминать.

 

Он шагнул к столу и встал в нерешительности.

Уту, иди! Снимай шлем!

Он не снял шлем. Он сел за стол осторожно, стараясь ни к чему не притронуться, как будто боялся опрокинуть чашку с молоком или тарелку с водянистым супом. Мать видела, как он бледен, как измождён. Лицо его было синеватым, а глаза потемнели от крови. Она опять хотела попросить его снять шлем, но решила промолчать, чтобы не рассердить его.

 

Он выговорил с усилием:

Я не могу остаться, мама. Мне уже надо уходить.

Его слова причинили ей боль. Он видел это.

Что? Уходить? Но ведь ты только что вернулся! Куда уходить, Уту? Ты хочешь повидаться с Эанной? Да? С Эанной?

Нет, мама. Я не пойду к Эанне. Прошу тебя, не спрашивай.

Но, Уту…

 

Она посмотрела на него в смущении, её весёлость совсем пропала. Нингирсу стояла рядом с ней, её глаза были похожи на глаза матери. Только Нани жевала кусок серого хлеба и глазела на рукоять его кинжала, украшенную драконом с рубиновыми глазами.

 

Почему ты не ешь с нами, Уту?

Я не голоден. Я поел перед тем, как выйти из лагеря.

Ты уйдёшь надолго?

Не знаю.

Но ты ведь вернёшься к закату, правда? Твоя тётя захочет повидаться с тобой, и её новый муж…

Я не знаю, мама. У меня много дел. Пожалуйста, не проси. Я ничего не знаю.

Много дел? Каких это дел? Храм закрыт до завтра… Всё-таки это Эанна! Не стесняйся! Матери-то можно сказать. Она не вышла замуж, Уту! Она должна быть дома.

Мама! Хватит! Хватит!

 

Такое страдание было в его голосе, что женщина застыла. Приглядевшись повнимательней, она заметила красное пятно у него на лбу, почти полностью прикрытое налобником. Нингирсу последовала глазами за взглядом матери и тоже увидела красное пятно.

Уту, тебя ранили? Это кровь?

Она метнулась к нему, но он остановил её движением ладони.

 

Ничего страшного. Всё хорошо.

 

Женщины посмотрели друг на друга смущённо. Комната вновь погрузилась в молчание. Только Нани продолжала жевать хлеб, издавая ртом звуки, напоминающие плеск воды на металлическом блюде.

 

Уту, ты видел Вавилон? Голос Нингирсу был поблекшим, скучным.

Да, я видел Вавилон.

Он красивый?

Да, красивый.

Как ты жил, Уту, всё это время? Тебе трудно было?

Да, трудно.

Я вижу, ты больше не солдат. Эти доспехи…

Нашего капитана убили под Ларсой.

 

Она пыталась придумать другие вопросы, но в голову ей ничего не приходило. Она опустила голову и заплакала.

 

Так они сидели тихо, а за окном шёл дождь.

Он не знал больше, что он слышит, всхлипыванья Нингирсу или шум крепчавшего дождя.

 

Тогда мать выпрямилась и взглянула на сына другими глазами.

Она поняла что-то.

Уту, скажи мне, как ты приехал сюда? Где твоя лошадь? Она выспрашивала осторожно, голос её шелестел, как листья каштана.

Мне не нужна лошадь, мама.

Съешь кусочек хлеба, Уту. Слёзы стояли в её голосе, слёзы струились по её лицу.

Я не могу, мама. Мне нужно идти.

 

Он встал из-за стола. Ножны щёлкнули, ударившись о деревянную планку.

Женщины больше не спрашивали, куда он идёт и как скоро вернётся.

Они взялись за руки. Нингирсу горевала так сильно, что стала похожей на мать.

Ни одна из них не подошла к нему. В их глазах были страх и почтение.

 

Прощай, мама. Прощай, Нингирсу.

Прощай, Нани, дорогая. Девочка не взглянула на него, занятая едой.

Он пошёл к двери. Что-то всё сильнее и сильнее сжималось у него в горле, пока ему не стало трудно дышать. На пороге он обернулся ещё раз.

Две женщины и ребёнок мерцали странным светом, с зеленоватым оттенком. Сгустки света, тепловатые, разбавленные водой дождя, пятнали стены.

Он уже не слышал их. Теперь его уши совсем наполнились шумом дождя. Он вышел из небольшой комнаты, задёрнутой занавесью из тёмного бархата. Чаша, стоящая перед ней, была наполнена текущей водой. Он снял одну рукавицу, зачерпнул воды и снова, как при входе, умыл лицо. Он так устал, что двигался с трудом.

 

Было раннее утро. Женщина протирала барельеф, изображавший крылатого мускулистого бога с корзинкой и сосновой шишкой. Лампадка, стоящая перед ним, источала тонкий запах ладана. Двое крестьян стояли у входной двери, воздев руки.

 

Подошёл бородатый мужчина в беловатой накидке.

 

Ну что, они были явлены тебе?

Да, смотритель. Я очень благодарен.

Ты точно ничего не ел и не пил там?

Точно. Я помнил твои слова.

Он положил две монеты в ладонь мужчины.

Жаль, что я сделал это. Я только расстроил их.

Ничего. Они забудут. Они всегда забывают. Богиня милосердна.

Я собирался навестить их в прошлом году, но меня не отпустили. А потом эта чума… Благодарю тебя, смотритель. Коз я пришлю завтра.

 

Он покинул храм. На рыночной площади торговцы уже начали выставлять длинные золотые дыни и красные яблоки. Они кричали что-то время от времени, но их голоса были приглушенными, сонными. Может быть, он их плохо слышал.

 

Он пошёл по пустой, посыпанной песком улице. Солнце уже появилось вдалеке, за висячими садами. Холодный свет наполнил его лицо, как чашку. Подул ветерок, настоящее блаженство. Он вдохнул его несколько раз полной грудью.

 

Он пошёл к своим баракам, но вспомнил о чём-то, сел на чей-то порог и снял шлем. Позолоченный амулет, диск солнца, лежал на его перевязанной голове. Он взял этот диск, весь залитый кровью. Рана опять открылась. Он посидел немного, прилаживая повязку.

 

Запоздалая ночная птица просвистела по зеленоватому воздуху, издав пронзительный, безутешный крик. Это длилось одно мгновение, но крик всё раздавался в нём, как будто сердце его, наконец, вновь обрело голос.



Каюта рядом с моей

Господи, защитник мой, Иисусе Христе,

стань моей путеводной звездой в этом плавании,

сохрани меня от волн и демонов моря!

 

Сначала я хотел указать дату и время,

чтобы получился настоящий дневник,

но часы мои остановились, а в каюте нет календаря.

Ничего, ничего.

 

Я не выйду отсюда, не сяду в собрании нечестивцев на палубе!

Господи Иисусе, помоги мне сохранить мир душевный, ибо даже этих людей я должен любить.

 

Какое тяжёлое плаванье! Я жажду присоединиться к братьям моим,

жажду припасть к руке настоятеля.

Не надо было уезжать. Пусть мёртвые погребают своих мертвецов, как сказал наш Спаситель.

Истинно, истинно…

 

Теперь последние связи с миром распались.

Я больше не покину мой дом

и не выйду из этой каюты,

пока судно не пристанет к гавани.

 

 

В общем-то, здесь неплохо, благодарение Богу! Я расхаживаю по каюте,

самой дешёвой, какую только можно было купить. Окно круглое, крохотное, с толстенным стеклом.

Оно всё исцарапано. Мало что видно.

Я забыл завести часы Бог знает сколько дней назад.

Даже не знаю, день теперь или ночь. Один и тот же тепловатый свет растекается по воздуху.

Я не выходил много дней. Наверное, мы скоро прибудем.

Всё, что мне нужно, здесь, со мной. Моя Библия со мной. Я могу изучать Писание,

могу молиться, и да пошлёт Господь своего Ангела сопутником странствия моего!

Надо успокоиться. Надо почитать Библию. Нет, что-то не хочется. Господи Иисусе, прости мне это нерадение! Почитаю завтра. Надо поспать.

 

 

Иисусе Праведный! И здесь нет покоя! Повсюду грешники выискивают меня!

Здесь ещё одна каюта, рядом с моей, а в ней люди. Я слышу их разговоры.

Это так отвлекает меня. Невозможно молиться.

Между нашими каютами дверь. Я посмотрел в замочную скважину. Молодая пара.

Иисусе милосердный! Иисусе милостивый! Я посмотрел ещё раз.

Женщина очень мила. Дева Мария, спаси меня! Дорогое, облегающее платье, с кружевами над голыми коленами, длинная нить жемчуга… Каштановые волосы коротко острижены. Слегка курноса.

Нет, я не мог больше смотреть. Потом я помолился. Потом посмотрел снова.

Она и впрямь красива. Это Дьявол искушает меня. Тише! Тише! Прочь от меня, Сатана! Я приказываю тебе!

Её спутник по виду моложе, чем она. Так, ничего особенного. Одет просто, почти бедно.

Нет, он не может быть её мужем. Ох, нечестивцы! Грешники! Я буду молиться за вас. Что-то я подустал. Пора спать.

 

 

Не мог заснуть. Поклялся именем Иисусовым больше не смотреть в эту скважину.

Посмотрел. Они сидели на койке, держась за руки.

Густые пятна света, отброшенные откуда-то снаружи,

падали на них и пучились нервными рывками.

Лицо женщины вспыхнуло, когда мазок света скользнул по нему,

и снова втянулось во мрак.

Лицо мужчины оставалось мутным, почти невидимым.

Должно быть, они уже произнесли все слова, которые были внутри них. Они ждали, пока созреют новые.

 

 

Я думаю о ней. Кажется, я слышал стоны вчера ночью.

Я скрежетал зубами, пытаясь представить себе лик Марии, Матери Иисуса Христа,

но не мог. Ах, зачем, зачем я поехал? Какое мне дело до того, что обо мне подумают,

если я не явлюсь на похороны отца? Мне-то что до этого? Посмотрел в скважину.

 

 

Наверняка они опять занимаются любовью. Боже, приструни мой поганый язык!

Было очень тихо, но я уверен, что слышал стоны и ритмичные движения.

Ах, грешники! Ах, нечестивцы!

Но что если она и впрямь его жена? Всё равно, это так непристойно, когда святой слуга Божий едет в соседней каюте!

Надо поговорить с ними. Надо покарать этот разврат!

Язык мой, как бич пламенный, выжжет грех из их плоти!

Долго смотрел в скважину. Мало что видел. Расстроился.

 

 

Нет, это не может так продолжаться! Они сегодня поругались.

Я не понимаю их язык.

Я сутулился, прижимаясь глазом к скважине.

Всё, что я мог рассмотреть, это что женщина сердилась и хотела уйти,

а парень удерживал её.

Они говорили совсем уже громко. А потом он ударил её! Она стала плакать.

Ах ты негодяй! Ах ты зверь!

Я стоял, весь трепеща. Может быть, войти к ним? Может быть, закричать?

Они уже целовались. Руки женщины обвились вокруг шеи этого животного,

её подмышка мерцала, как лилия.

Мне подумалось о лилии, которую Архангел Гавриил принёс Деве,

и я так устыдился, что встал на колени и погрузился в молитву.

 

 

Свет в их каюте такой же, как в моей.

 

 

Сегодня меня одолевали грешные мысли.

В монастыре ты полностью защищён,

ведь ангелы окружают его, как живая изгородь,

их пальцы шуршат в каждом дереве,

их очи цветут на каждом кусте,

их дыхание ласкает лицо, когда ты выходишь во двор.

Ты моешь пол, или трудишься на кухне,

или молишься в своей келье, и всё так спокойно, так прилично.

Всё, что может сделать Супостат, это скалить на тебя зубы издалека,

когда нёбо его краснеет во время заката

и силы Тьмы выходят из-под земли, затемняя небосвод.

А здесь – я чувствую себя таким беззащитным, почти нагим.

Меня удивляет, что Отец Настоятель так легко позволил мне уехать.

Как это он так промахнулся! Он ведь исповедовал меня столько раз.

Я ведь слаб, слаб! О Господи, опять эти стоны!

Эти люди ненасытны. Довольно! Довольно!

 

 

Они разговаривают слишком громко. Мне слышно каждое слово. Я ничего не понимаю, что они говорят.

Мы с Лизой были вот такими. Ссорились, спорили, потом мирились…

Ох, что это? Я ведь не думал о Лизе столько лет! Я ведь всё это позабыл! Не надо думать о Лизе. Она ушла давным-давно. Боже Милосердный, Ты видишь, что эти грешники делают со мной? Как они смущают мою бедную душу? Господи, сделай что-нибудь! Смети их, яви им гнев Свой!

Опять не мог уснуть. Всё думал о Лизе. Где она? На Небе?

 

 

Ведь Лиза на Небе???

 

Господь услышал меня! Дверь между нашими каютами не заперта! Я узнал об этом сегодня, когда прислонился к ней ухом слишком плотно. Дверь заскрипела и приотворилась.

Нет, это сам Архангел Гавриил вступил в каюту мою этой ночью,

держа ключ в длани своей, ключ, всё ещё позолоченный пыльцой лилии Девы Марии.

Это знак. Нет, это чудо! О, Боже! Я снова плачу!

Я должен призвать этих нечестивцев к порядку. Я могу даже увести женщину сюда, в мою каюту, чтобы спасти её от её разнузданного спутника. Он не посмеет воспротивиться мне, ибо силы небесные встанут одесную меня! Мысль о том, что она может быть здесь, так взволновала меня, что я лёг на пол. Сердце моё колотилось безумно. Да, это для её защиты. Это долг мой. Я пошёл.

 

О, эти мерзкие, мерзкие, мерзкие люди! Ни манер, ни приличий!

Я вошёл к ним в каюту. Они сидели, полуобнявшись, на койке.

Я встал перед самым их носом. Я заговорил с ними.

Я мягко упрекнул их. Я рассказал им об их грешной жизни!

Я призвал их к покаянию, к спасению от жгучей смолы адской!

Допустим, они не знают моего языка, это можно понять,

но моё лицо! Мой голос! Им следовало хотя бы отреагировать на моё присутствие! Ничуть не бывало! Они проигнорировали меня! Они глядели мимо меня, будто меня и не было! Я повернулся, я ринулся в свою каюту. Я хотел хлопнуть дверью, но она оказалась чересчур тугой.

 

 

Я всё думаю о них, как они сидели вместе.

Почему они не посмотрели на меня? Неужели они меня не видели?

Они казались умиротворёнными. Парень и в самом деле очень молод. Ему, наверное, и двадцати нет. А лицо у него уже побледнело, затвердело, как бывает с лицами всех юнцов, которые слишком рано начинают заниматься любовью. Я помню, как Джеймс, мой брат, «стал мужчиной». Я сразу понял. Он выглядел по-иному, как будто на лицо ему натянули прозрачный чулок. Бедный Джеймс… Лежит где-то во Франции… Моё лицо тоже выглядело бы так, ели бы Лиза не умерла и стала моей женой.

Клещ, глупое крошечное насекомое… убило мою Лизу.

О, Господи всеблагой! Спаси души наши, дай нам силу! Я не гневаюсь на Тебя, Боже мой!

Да исполнится воля Твоя! Я повинуюсь, я никну перед судом Твоим!

Пусть челюсти Рока разорвут плоть этого времени! Я уверен в спасении своём!

Их ноги соприкасались. Лицо у неё действительно очень красиво. Ей-то уже под тридцать.

Её голые колени мерцали, как два холма, покрытых первым снегом. Я взглянул несколько раз на её груди. Боже, прости меня, поганого грешника!

 

 

Они проигнорировали меня, и я буду игнорировать их. Меня больше не волнует, что будет с их душами. Пусть хоть батальон бесов вломится к ним в каюту, я и пальцем не пошевелю!

 

 

Может быть, они ещё придут извиниться. Господь наш, Иисус Христос, простил даже Своих палачей. А кто такой я, чтобы не простить? Я провёл весь день у скважины.

 

 

Они не пришли. Ну ладно, ну ладно…

 

 

Должно быть, они выходят, когда я засыпаю. Я-то сижу в своей каюте, потому что не хочу, чтобы меня запятнал разврат, царящий на этом судне. И речи быть не может о том, чтобы сидеть в ресторане с этими… Бог всё понимает! С тех пор как я вошёл в мою каюту, я ни разу не чувствовал голода, ни разу! Вера моя питает меня.

Но они… Никто не приносит им поесть. Наверное, они едят ночью.

У женщины обручальное кольцо на пальце. У парня кольца нет.

Она замужем. Он её любовник. Иначе быть не может.

 

 

Ночью я слышал плач. Сперва я подумал, что это плачет женщина,

но затем я расслышал два голоса. Они оба плакали…

Тяжкие, разрывающие сердце звуки, всхлипы, стоны…

Как громко всё-таки люди плачут и не боятся, что их услышат!

Я лежал на койке, окружённый дрожащим зеленоватым воздухом,

и слушал. Они плакали долго,

как две птицы, воркующие над завёрнутым в туман болотом,

а потом замолчали, оба одновременно.

 

 

Я всё думаю о ней. Она немного похожа на мою Лизу,

только Лиза была крупней и волосы у неё были посветлее.

А эта изящна, почти хрупка.

Ходит по каюте, как язычок зеленоватого огня,

в своём волнистом платье.

Зеленоватый огонь, который всё сжигает.

Она, конечно, имеет к нему какие-то чувства, и это больно видеть,

будто бы Лиза изменяла мне. Что за глупости лезут мне в голову!

А парень грубоват. Вчера опять накричал на неё.

Наверное, они шведы или русские. Кто знает…

 

 

Трудно всё-таки стоять у скважины весь день. Спина болит.

 

 

Решено! Я должен спасти эту бедную женщину!

Теперь я вижу руку Божью во всём этом!

Бог привёл меня сюда! Я войду, я заговорю,

я провозглашу Священное Слово! Она поймёт!

Святые Апостолы проповедовали перед дикарями, и те их понимали!

Я объясню ей, что она губит свою душу,

я восстану на этого человека

и вырву её из рук его! Я приведу её сюда

и запру эту дверь на веки вечные! Я запру дверь её греха!

 

 

Что-то страшно. А что если всё получится?

Представь, вот она здесь. Что делать, что делать?

Сердце мчится куда-то, не могу дышать.

Всё получится! Как оно может не получиться? Господь Иисус Христос войдёт в ту каюту вместе со мной! Как это у Него – и не получится???

Ох, что-то мне плохо. Нужно прилечь. Кажется, я голоден.

Когда же, когда же мы приедем?

 

 

Не знаю, что и сказать…

Не знаю, что произошло…

Я пошёл туда, пошёл!

Они сидели на койке, в той обмякшей позе,

в которой пробыли уже несколько дней.

Я вошёл смело, я встал перед ними,

я заявил им, что они нарушают святость брака,

что они должны немедленно разорвать цепи разврата, которые опутали их

отвратительными страстями смертной плоти,

что я пришёл спасти их и забрать женщину.

Нет, не я! Сам Христос!

Я говорил очень хорошо, с широкими жестами рук, полный веры и пламени!

А они не двинулись ни на дюйм! Они сидели, сидели, как будто меня там и не было вовсе!

Гнев охватил меня! Щёки мои запылали!

На него мне наплевать. Но она, она тоже не замечала меня!

Она просто сидела, в своём плотно облегающем платье,

с жемчужным ожерельем, обёрнутым вокруг шеи!

И тут я ударил её! Да! Да! Я врезал этой шлюхе, этой бесстыжей твари!

О, Господи! О, Боже мой! Я не могу пошевелиться, руки мои трепещут!

Сколько молитв смогут очистить меня? Сколько бессонных ночей?

Но… но худшее ещё впереди.

Она ничего не заметила. Она не заметила даже этого.

Она сидела, как прежде, глядя на своего любовника…

Её голова была опущена, комки волос прилипли к её щекам,

будто тёмная птица уселась ей на голову и опустила крылья.

Я вернулся в свою каюту. Я закрыл дверь.

 

 

Что происходит? Где я?

Почему они не замечают меня?

Надо всё-таки сходить на палубу.

Пойду-ка схожу.

 

 

Спокойно. Спокойно.

Я спокоен. Вера моя со мной.

Я не смог открыть дверь. Не смог повернуть ручку.

Я посмотрел в глазок.

Воздух в коридоре был мутным, почти зелёным.

Что-то загораживало вид. Это был стул, висевший в воздухе.

Нет, я должен сказать это. Стул не висел. Он плавал.

Коридор был заполнен водой.

Слабый свет растекался, как изорванный веер.

Я видел комки раковин и водорослей на стене.

Наконец, я понял. Я повалился на пол.

Живот мой сжался в рвотных спазмах, но ничего не вышло из желудка.

Глаза мои хотели плакать, но ничего не было в глазах.

Кровь моя свернулась. Я забился в угол,

накрыл ладонями лицо и лежал там не знаю сколько,

может быть, несколько дней. Лиза, Лиза! Мама, где ты? Мама, мама!

Почему они не со мной? Почему их здесь нет?

Когда я думаю о своём положении, что-то начинает меняться во мне,

и мне не нравится эта перемена. Я боюсь посмотреть.

Воздух в моей каюте становится слишком плотным, им трудно дышать,

и я чувствую, какое у меня илистое, распухшее лицо, но боюсь подойти к зеркалу.

Нет, нет, я не должен так думать! Я гоню прочь эти мысли,

и воздух становится светлее. Я снова пассажир.

Сегодня, после внутренней борьбы, я заглянул в скважину.

Они были там. Они сидели на койке.

Рука парня лежала у женщины на плече.

Он смотрел на неё. Она смотрела в сторону.

Её курносое, милое лицо светилось сквозь слои света и воды.

 

 

Бывают дни, когда мне трудно

контролировать свои мысли.

Я провожу такие дни с закрытыми глазами, свернувшись в углу.

В такие дни я не смею заглядывать в скважину.

Я хочу видеть эту женщину какой она была прежде, какой она становится, когда я собираю в кулак свою волю.

Вот почему они не замечают меня. Мы на разных кораблях.

Их корабль ещё в плавании. Мой уже пришёл.

 



Мастер Вальтер

Сыграйте опять эту балладу, Мастер Вальтер.

 

Музыкант не ответил, но посмотрел на неё с глубокой тоской.

Леди Элис нельзя было назвать красивой, но лицо у неё было мягким и живым,

совершенным эхом наполнявших её эмоций.

Теперь, когда она произнесла: «Сыграйте опять эту балладу, Мастер Вальтер»,

лицо это сказало молодому человеку, что её внимание было поглощено чем-то другим.

 

Она продолжала поглядывать то на дверь,

то на одно из окон,

пробитых в каменной стене.

 

Напротив них висел гобелен,

изображавший единорога, бродящего по роскошному саду.

Вокруг зверя было так много цветов,

что музыкант всегда дивился тому, как единорог вообще может двигаться.

Его копыта запутались в золотой траве,

сгустки птиц облепили его ноги, грудь и гриву.

Единорог был вышит белой шёлковой нитью.

Он выглядел горделивым и довольным собой,

но рог его был спилен.

 

С тяжёлым сердцем Мастер Вальтер взял лютню и начал играть.

Он сделал это механически, позволяя своим пальцам бегать по заученным нотам,

но глаза его следили за глазами Леди Элис.

 

Тинтагель мерцал сгущённым светом, полу-рубиновым, полу-фиолетовым.

В гавани качалось на якоре несколько судёнышек,

и ещё несколько приближалось с открытого моря.

Они тоже мерцали, но по-иному, с оттенком серебра, потому что шли на белых парусах.

 

За стенами дома шелестел и щебетал маленький сад.

Правда, Леди Элис никогда не выходила из комнаты в этот час. Она боялась вечернего ветра.

Лицо Мастера Вальтера стало пылать.

Он прибегал сюда каждый вечер,

а его лютня болталась у него за спиной.
Его нищенский репертуар легко истощился,

и он целыми днями разучивал песни и баллады,

и даже сочинял новые,

к великой досаде своего отца,

честного кузнеца, заваленного заказами.

 

Тихо!

Леди Элис вскочила со стула, но потом быстро села и осмотрела своё платье.

Мастер Вальтер, кто-то идёт? Вы слышите шаги?

Да, слышу. Кто-то идёт. Должно быть, Сэр Руперт. Музыкант хотел отложить инструмент, но она нетерпеливо махнула рукой, приказывая ему играть.

 

Когда благородный Сэр Руперт вошёл в комнату, она была вся поглощена музыкой.

Сэру Руперту было под тридцать, у него был орлиный нос и загнутый, выбритый подбородок.

Его верхняя губа всё время подёргивалась, и Мастер Вальтер никак не мог к этому привыкнуть.

Он поднялся, молчаливо поклонился Сэру Руперту и снова сел, смотря в пол.

 

Вы опоздали, Сэр Руперт.

Голос Леди Элис был холоден, но по всему её лицу распустились красные пятна.

Прошу прощения, моя госпожа. Меня задержали в конюшне.

 

Теперь все трое сидели. Сэр Руперт не любил разговаривать. У него уже было испорчено настроение, и присутствие Мастера Вальтера обозлило его ещё больше.

Я вижу, моя госпожа увлеклась музыкой? Этот человек что-то зачастил к Вам.

 

Чайка завизжала за окном, и целый взрыв птичьих голосов

потряс комнату. Этот шум потопил начало ответа Леди Элис.

 

…в моём одиночестве. Это отвлекает меня.

Я вижу, мою госпожу надо отвлекать от мыслей обо мне?

Каждый день это сделать всё легче, благородный Сэр.

 

Солнце опять вспыхнуло. Стены озарились задумчивым, густым бордовым блеском. Три бледных лица выделялись из полумрака, нетронутые светом.

 

Мастер Вальтер, Вы сыграете ту балладу опять? Беседа с Сэром Рупертом не приносит мне удовольствия.

Музыкант испуганно взглянул на рыцаря и потянулся к лютне.

Губа Сэра Руперта теперь дёргалась, как попавшая в ловушку моль. Он побледнел и распрямился.

 

Мастер Вальтер попробовал играть, но у него дрожали пальцы. Он остановился.

От него Вы не дождётесь музыки. Этот человек, моя госпожа, играет так же хорошо, как Вы поёте.

Теперь уже глаза Леди Элис зажглись гневом. Она даже стала красивой. Её вышивка упала на пол.

Сэр Руперт инстинктивно нагнулся, чтобы поднять её, но Леди Элис произнесла громко:

Я хочу, чтобы Мастер Вальтер поднял мою вышивку. Это шарф, который я готовила для моего благородного Сэра Руперта много одиноких часов, ожидая, чтобы он навестил меня. Я решила подарить этот шарф Мастеру Вальтеру, когда он закончит играть. Мастер Вальтер, что же Вы не играете?

 

А красный сокол, моя родовая эмблема? Я вижу её на шарфе. Её Вы тоже подарите ему?

Сэр Руперт говорил медленно, процеживая каждое слово сквозь зубы.

Я распущу Вашего красного сокола. Это всего-то займёт пару часов. Я вышью эмблему Мастера Вальтера на её месте. Какая у Вас эмблема, Мастер Вальтер?

 

Бедный молодой человек посмотрел на неё умоляющими глазами.

У меня нет эмблемы, госпожа.

Сэр Руперт ухмыльнулся, поднялся со своей подушки и подошёл к окну.

Тогда я вышью Вашу лютню. Вы согласны, Мастер Вальтер?

 

Что-то говорило Леди Элис, что пора остановиться, но она не могла. Некая сила влекла её вперёд, к пропасти. Крохотная копия её самой сидела где-то глубоко в её сердце и следила за происходящим, пока всё её существо прерывисто дышало и краснело.

 

Мастер Вальтер, я решила назначить Вас моим личным музыкантом. Я переговорю с Вашим отцом завтра. Вы можете поцеловать меня.

 

Если бы вместо красивого лютниста перед ней был отвратительный карлик или даже крестьянин, она всё равно сказала бы это, так велико было её желание уязвить Сэра Руперта.

 

Мастер Вальтер опустился на колено и поцеловал платье Леди Элис.

Сэр Руперт обернулся. Он был смертельно бледен, и его глаза остекленели.

Пусть моя госпожа простит меня. Я сожалею, но мне нужно идти.

 

Она едва взглянула на него и слегка поклонилась, с презрением во взляде.

Сэр Руперт ушёл.

 

Ну что ж, Мастер Вальтер.

Слёзы качались на ресницах Леди Элис.

Ну что ж, Мастер Вальтер, сыграйте, наконец, что-нибудь для меня.

 

Солнце исчезло. Стайки янтарных птиц со свистом носились над утёсами. Их крылья время от времени вспыхивали, отражая лучи, всё ещё текущие из-под горизонта, как последние вздохи умирающего огня.

 

Мастер Вальтер ничего не сыграл, и Леди Элис больше не настаивала.

Они посидели молча, слушая прибой. Молодой человек чувствовал, что и ему пора уходить. Он поднялся, поднял лютню с пола и поклонился.

Вам пора? Приходите снова, поскорее.

Она сказала это и отвернулась. Он вышел из дома.

 

Морской ветерок приятно подул на его лицо. Он постоял немного, утопая в кобальтовой синеве.

Тёмная фигура отделилась от стены соседнего дома и приблизилась к нему.

 

Мастер Вальтер? Уже уходите? А я как раз возвращался и увидел Вас.

Сэр Руперт казался весёлым. Он похлопал музыканта по плечу.

Впрочем, время уже позднее. Ну ладно, зайду завтра. А Вы куда идёте? Домой? Так я провожу Вас.

 

Они пошли по беловатой тропинке, вдоль кромки утёса.

Мастеру Вальтеру хотелось убрать руку Сэра Руперта со своего плеча, но он не смел. Он пытался идти побыстрее.

Женщины, а? Сэр Руперт фыркнул.

И с ними нельзя, и без них никуда.

 

Лицо Мастера Вальтера дёрнулось. Он терпеть не мог пошлостей. Вся его природа возмутилась против этого животного, которое не вызывало в нём ничего, кроме страха и брезгливости.

 

Простите меня, сэр, если я оскорбил Вас. Я…

Вам не за что извиняться, друг мой.

Они уже достигли конца утёса. Пара острых скал торчала из серебристой пены, как будто несколько облаков спустилось слишком низко и нанизалось на них.

 

И чтобы доказать Вам, что я вовсе не сержусь… Вот, возьмите.

Благородный Сэр Руперт вынул свой кинжал и вонзил его в живот Мастера Вальтера.

 

Молодой человек не почувствовал боли. Он посмотрел на Сэра Руперта удивлённо и хотел что-то сказать. Его рот открылся несколько раз, но слова не выходили оттуда. Он упал на оба колена и попытался обхватить ноги Сэра Руперта. Руки его соскальзывали. Чёрная струйка потекла из уголка его губ. Рыцарь обошёл вокруг него, отогнул его голову назад и перерезал ему горло. Он делал всё медленно, уверенной рукой, стараясь не запачкаться струями крови.

 

Тело Мастера Вальтера начало дёргаться. Его руки беспорядочно замахали, как будто он хотел взлететь, как птица.

Сэр Руперт оттащил его к обрыву и столкнул в громкую тьму.

Он не слышал удара. Чайки продолжали кричать, ещё не успокоившись на ночь.

 

Рыцарь глянул по сторонам, сорвал пучок травы, вытер лезвие кинжала и защёлкнул его обратно в ножны.

 

Я рада видеть Вас, мой благородный сэр.

На Леди Элис было такое же платье, как вчера. Даже выражение её глаз было таким же. В них что-то сияло, что можно было принять как за любовь, так и за гнев.

Сэр Руперт уселся рядом с ней.

 

Интересно, где мой Мастер Вальтер. Он всегда приходит на закате.

Лицо рыцаря ничего не выражало.

Должно быть, он нашёл свежую пару ушей среди свинарок, моя госпожа.

 

Молодая женщина прикусила нижнюю губу и посмотрела в окно.

Закат кончался. Сгустки птиц проносились внезапно,

появляясь из ниоткуда и рассыпаясь, как пригоршни зерна

из невидимой руки, чтобы прорасти ночью в море

и потом вытянуть свои стебли света, когда вернётся солнце.

Леди Элис последила взглядом за птицами.

 

И всё-таки это странно. Он никогда ещё не пропускал наших занятий. Вы его видели сегодня, Сэр Руперт?

Нет.

Ах, я слышу шаги! Это, конечно, Мастер Вальтер!

Нет, это не он.

Почему Вы так говорите?

Рыцарь не ответил.

 

Шаги становились всё громче. Кто-то явно поднимался по дороге к дому.

 

Я отругаю его. Как он смеет так опаздывать.

Леди Элис попыталась изобразить неудовольствие на лице, но у неё это плохо получилось. Лицо её было одним из тех, что не могут меняться усилием воли.

 

Шаги стали совсем громкими. Было слышно, как скрежещет галька под сапогами. Затем галька стихла, и шаги продолжились более мягко по каменной дорожке, ведущей к двери.

Дверь заскрипела и отворилась.

 

Мастер Вальтер вошёл в комнату.

 

А, вот и Вы! Я уже начала терять терпение. Сэр Руперт, ведь неприлично так опаздывать, Вам не кажется? Голос Леди Элис зазвенел. Она взглянула на рыцаря, потому что не услышала его ответа.

 

Сэр Руперт сидел на кушетке. Его лицо так побелело, что казалось зелёным.

Глаза его смотрели, смотрели, широкие, застывшие.

Его губа дёргалась так сильно, как будто бы хотела слететь с лица и присоединиться к птицам, шныряющим за окном.

 

Мастер Вальтер сделал шаг по направлению к кушетке.

Рыцарь застонал. Рот его открылся, точно треснул, и оттуда вырвалось какое-то мяуканье.

Он встал, вытянув вперёд руки. Его лицо было помятым, безобразным. Рот его был открыт, и язык вывалился на нижнюю губу.

Шаткими шагами он обошёл музыканта и направился к двери.

Потом он пропал.

 

Мастер Вальтер сел на кушетку и посмотрел на Леди Элис.

Их глаза поплавали немного,

иногда вспыхивая бледной киноварью.

 

В окно ворвалась ласточка,

сделала несколько бешеных кругов под потолком и ринулась прочь.

 

Сколько ещё, Леди Элис?

Она не ответила сразу, потому что голос его изменился. В нём чувствовался оттенок заката, он был бархатным и спокойным. Не как прежде.

Она прошептала:

Столько, сколько ты будешь нас помнить.

 

Каждый раз я вижу Вас меньше и меньше. Ваше платье – сумрак. Ваши волосы – шипящий ветер. Ваше лицо темнеет вместе с ночью. Теперь Вас больше во мне, чем в Вас самих. Ничто не удержит меня здесь.

 

Её лицо замерцало в полусвете, как заплутавшее облако. Она заёрзала на стуле. Её платье зашуршало, как луг, вдруг разбуженный звуком спешных шагов, и затем ниспало в монотонный гул моря.

 

Но Сэр Руперт. Он видит меня.

Пусть делает что хочет. Я больше не сержусь на него. Прощайте, Леди Элис.

Нет, ты не можешь так уйти! Неужели ты не слышишь, как он возвращается? Он уже забыл.

Он опять идёт! Сыграйте опять эту балладу…

 

Молодой человек встал.

Нет, Леди Элис. Я уже наигрался.

Мастер Вальтер!

Её голос зазвенел гневом и отчаянием.

Ты разве не слышишь, что он идёт? Сыграйте опять эту балладу, Мастер Вальтер!

 

Он не ответил, но повернулся и пошёл к двери. Туда как раз входил Сэр Руперт. Извините, сказал Мастер Вальтер, оттолкнул рыцаря в сторону и вышел.

 

Оказавшись на пороге, музыкант постоял немного,

вдыхая морской воздух, теперь казавшийся тяжёлым и вкусным.

Закат уже завершился, и птицы умолкли. Только море продолжало бросать комья белого света на берег, достаточно светлый, чтобы сделать каменные дома и разрушенный замок видимыми. Ни единого дома не сохранилось в целости.

Лоскутья сухой травы шуршали в трещинах стен. Луна висела очень низко, с неправильными, но острыми краями, как будто небрежно вырезанная из листа тёмно-синей бумаги.

Он чувствовал, что некий механизм внутри него, который долго работал, вновь и вновь проворачивая эту звучную, мучительную ночь, достиг, наконец, предела и остановился.

Он не знал, что делать.

Он смотрел, как судёнышки превращались одно за другим в утёсы с белыми венчиками, поднимавшиеся из воды.

 

Дверь дома Леди Элис отворилась, и показался Сэр Руперт. Он прошёл мимо Мастера Вальтера, не обращая на него никакого внимания, и прислонился к стене.

Затем он отошёл от стены и начал идти по дорожке, разговаривая. Его рука висела в воздухе, будто лёжа на чьем-то плече.

 

Мастер Вальтер не последовал за ним, но каким-то образом он мог видеть всё.

Оказавшись на утёсе, Сэр Руперт вынул кинжал и сделал колющее движение. Потом он обошёл что-то вокруг, вытянув руку, и провёл кинжалом по воздуху, как будто перерезал чьё-то горло. Перед ним никого не было, и он казался чёрной, неуклюжей марионеткой, исполняющей странный танец.

 

Мастер Вальтер не хотел больше смотреть.

Он чувствовал, что нечто завершилось в нём.

Мастер Вальтер медленно растворялся,

забирая с собою всё, что ещё было целым.  

Позади остались только руины, камни, неловко наваленные друг на друга,

сухие гнёзда ласточек, лежащих в дырах, откуда повыпадали камни,

и эти дыры были как пасти издохших львов,

сожравших слишком много гнёзд и подавившихся ими,

не смогших заглотать последнее гнездо,

и вот они сдохли, и сердца их были заменены неровной пульсацией прибоя,

их медные гривы опустились в беспокойную, светлеющую воду,

их золотые шкуры смешались с послеполуденным светом, равномерно размазанным по воздуху низко висящими облаками, из которого слепились холмы и море,

и то, что осталось от Тинтагеля,

светлело и трепетало, как разрисованный муслин, трепыхающийся на ветру.

Его рука всё ещё сжимала грудь. Сердце уже не болело.

Это было странное чувство, ошеломившее его сначала, но быстро ставшее блаженством.

Фотоаппарат лежал на земле, между его ног.

С тобой всё нормально? Опять сердце?

Светловолосая сорокалетняя женщина нежно держала его за плечо.

Вокруг них сгрудились туристы. Какие-то азиаты щёлкали затворами.

 

Да нет, всё хорошо. Спасибо.

Он встал на ноги и отряхнул пыль с белых брюк.

Неподходящий день для экскурсии, правда? Солнца почти не видно.

А я рад, что мы приехали. Сердце не болит. Можно дышать.

Она, счастливая, улыбнулась.

Это морской воздух. Но давай поторопимся. Последний автобус через полчаса, иначе мы тут застрянем на ночь.

Нет уж! Я уже и так застрял здесь надолго. Такая необычная лёгкость в теле, что хочется бежать к автобусу.

 

Они спустились с холма, казавшегося серым,

потому что вся зелень травы поднялась и слилась с солнцем среди помутневших облаков.

Первые капли упали на сухие стебли, громко шипя,

как бусины расплавленного свинца,

падающие в студёную воду.


Бёзендорфер со скидкой

Да, Мадам? Чем могу служить?

 

Когда она ответила,

её голос зашелестел, как ворох падающих листьев.

 

Мне бы хотелось купить фортепиано. Цена не имеет значения.

 

После полудня

шторы музыкального магазина

казались смоляными холстами, обрамлёнными в пламя.

Оранжевые лезвия

прореза́ли эти рамы, и воздух,

и ряды молчащих инструментов.

Свет не озарял всей комнаты,

и почти вся она тонула в синевато-сером свечении,

похожем на мякоть раздавленной сливы.

 

На чуть вытянутом лице женщины

лежал оранжевый и фиолетовый отсвет, губы её бледнели.

Он заметил пронзительную белизну её шеи,

такой белой, что кружевной воротник

был похож на рябь молока,

на которое дуют, чтобы остудить его.

 

И, наконец, её глаза, большие, налитые синевой,

были такими густыми, вещными,

что казались вышитыми на скрывающей её лицо вуали.

 

Да, Мадам…

Он кашлянул.

Да, Мадам, понимаю. Вы уже решили, что приобрести?

Нет, я оставляю выбор за Вами.

 

Его опять поразил этот голос, богатый, шуршащий.

Есть замечательный Бёзендорфер. Он идёт со скидкой. Очень хорошая цена. Хотите взглянуть?

Конечно, никакой скидки не было. Он уже приготовился торговаться, убеждать, но она сказала просто:

 

У меня нет времени. Хорошо. Бёзендорфер. Будьте добры доставить его завтра.

 

Она положила карточку на самую кромку стола. Рука в перчатке была очень узкой. Она произнесла «Бёзендорфер» легко и естественно, с правильным «ё» и «р». Иностранка?

Она обернулась. Оранжевое лезвие прорезало её насквозь,

и по голубому платью заструился зеленоватый свет.

Затем она пошла к двери, с нерешительной грациозностью,

как густолистая ветвь, качающаяся на ветру.

 

Ему вдруг стало грустно. Он пошёл следом.

Простите, Мадам. Вот он, этот Бёзендорфер. Изумительный инструмент. Вы можете взглянуть на него, если желаете. Всего минутку.

Она уже стояла в дверном проёме. Ветвь поникла между порывами ветра. Она вновь повернулась.

 

Он уставился в её глаза, полные крупной, ощутимой синевы.

Вот он, Бёзендорфер. Вот он, Мадам.

Он засеменил к роялю и поднял крышку.

Вы можете сыграть что-нибудь, если Вам угодно.

 

Всё время он пытался незаметно заглянуть под её вуаль, но свет её глаз был слишком ярок. Её губы начали дрожать, как бабочка, тонущая в чашке с вином.

Она сделала несколько шагов к инструменту. Старый пол не скрипел. Свет, хлынувший из окна, ослепил его, и несколько мгновений он видел лишь хрустальные сгустки, которые лопались в воздухе.

Я не могу больше.

Рука, повисшая над клавиатурой, отдёрнулась.

 

Должно быть, облако загородило солнце, потому что оранжевый отсвет вдруг сошёл с её лица. Оно стало фиолетовым.

Пожалуйста, доставьте его завтра. Вам заплатят. До свидания.

И она ушла, но голос её остался ненадолго, как шорох далёкого дерева,

проникающий сквозь разбитое окно.

 

Цена не имеет значения…

Он сказал это сам себе, смотря, как увядал послеполуденный свет.

Пылающие искры всё ещё описывали в воздухе свои пируэты. Оставленная женщиной карточка была напечатана на очень хорошей бумаге, которая покоробилась и пожелтела.

 

Назови самую высокую цену. Да, самую высокую. Она, безусловно, богата. И какое платье… Даже слушать не стала про деньги. Цена не имеет значения…

Он чувствовал себя почти оскорблённым.

Невероятно, как это он не потребовал залога,

но в ней было столько породы,

что он не посмел… Да, Мадам…

 

Бёзендорфер стоил очень много.

Он хотел радоваться, но радости не было в его душе.

 

Улица начала вечереть.

Солнце исчезло за домом, стоящим через дорогу.

Воздух, утратив свой жгучий свет,

стал томительно пустым,

но вскоре вечерний ветерок заменил собою свет,

и снова стало легко дышать.

Всё же что-то было не так.

Тыльной стороной правой ладони он притронулся ко лбу, который весь пылал.

 

Он подошёл к зеркалу, высунул язык,

постоял немного, разглядывая потускневшего незнакомца.

Сорок пять лет… Иная вуаль, вуаль возраста и бесцельности,

была наброшена на его лицо. Плотная вуаль, становившаяся всё плотнее,

сотканная из морщин, сухой кожи, крошечных волосков,

но также из всякого луча, всякого отражения, когда-либо тронувшего его лицо

и запомненного им.

Он перестал узнавать себя уже давно.

Нет, это не его лицо. Это не его лоб, не его глаза, не его рот.

Интересно, что она подумала обо мне. Стареющий продавец в музыкальном магазине.

Она ничего не подумала обо мне.

 

Он вынул часы. Рабочий день кончился.

Он отдал вчерашние объедки бродячей собаке,

всегда приходящей в этот час,

потом запер дверь, поднялся по ступеням наверх, в свою комнату, и переоделся.

Полчаса спустя он уже сидел на своей маленькой холостяцкой кухне

перед тарелкой с картофелем и бутылкой красного вина.

Он всегда с нетерпением ждал ужина,

горячей еды и любимого Шато де Бурж.

 

Сегодня еда была кислой, неприятной. Лишь вино сохранило свой вкус.

Он выпил два полных бокала, потом ещё один.

Мысли о Бёзендорфере и крупном вознаграждении

были кислыми, как его картофель.

Разогретый вином, он уже выскользнул из окна,

бросил свою многокрылую тень на тонко расшитый воздух,

выгнутый, как парус летящего в лоб судна,

слишком тяжёлого, чтобы выдержать удар, так что крылья отломились одно за другим,

много-много крыльев, увядших, перезрелых листьев одинокого дерева,

эхо которого дрожало в комнате ещё долго после умолкания бесценного голоса.

 

Он не был готов к этому… влечению,

и оно стиснуло его внутренности.

 

Не гармония тела, слишком изящная,

чтобы поднять зверя из плотяной берлоги,

не беспомощная сила глаз,

не милосердные удары языка,

 

вынутого из парящих, бархатных ножен,

даже не стыдливо округлые груди,

не шея, жгучая, как поток едва тёплого молока,

необнимающие бёдра, неразомкнутые руки,

 

нет в ней ничего, чтобы сдержать падение

в бездонный колодец её души,

ни охранения дара, ни раскаянья в краже,

 

есть лишь лазурная аллея без конца,

и солнечный свет, капающий с пальцев,

и мирный запах тающих крыльев.

 

…Назавтра, сразу же после полудня,

грузовик с Бёзендорфером,

похожим на обломок ночи,

стянутый лучами солнца,

свернул в одну из боковых улиц.

Эта часть города была тихой. Многие дома стояли покинутые.

Дом, указанный на карточке,

оказался недалеко от магазина, однако он никогда не был на этой улице.

Он сидел рядом с водителем, прижавшись пылающей головой к стеклу.

Грузовик остановился.

Решётка разрезала дом на несколько полос замутнённого янтаря.

 

Он подошёл к воротам

и просунул голову между заржавевших прутьев.

Дорожка, ведущая к входной двери, была усыпана кленовыми листьями,

здесь жёлтыми, там красными, там всё ещё зелёными. Листья лежали ровным, непотревоженным слоем. Некоторые скомкались, некоторые трепетали, как бабочки, застрявшие в грязи.

Дом был хорошо построен, однако запущен. Листья продолжали падать и воздух шуршал, шуршал,

напоминая ему о чём-то.

 

Стесняясь закричать, он потряс ворота.

Почти сразу же передняя дверь отворилась

и на порог вышла старая женщина, безобразная,

завёрнутая в потрёпанный халат. Она подалась вперёд, вглядываясь,

а потом засеменила к нему.

Вокруг неё падало так много листьев,

что иногда она сама казалась не более чем листком,

подпрыгивающим в своей краткой свободе.

Он же смотрел на её лицо, помятое, покрытое бородавками,

её губы, вывернутые, как будто кто-то хотел сорвать их с лица, но не смог.

Её лицо было одним вздутым пятном из кожи, морщин, бородавок и седых волос. Только её глаза, очень большие, синие, почти топили её уродство в своём глубоком, глубоком свечении.

 

От неё исходил такой отвратительный запах, что он вздрогнул.

 

Простите… Он не мог заставить себя произнести слово «Мадам».

Простите, я привёз фортепиано, которое мисс… Он вдруг вспомнил, что на карточке не значилось имени… которое мисс… купила вчера.

Он опустил глаза и начал ждать ответа, но ответа не было,

только шуршали кленовые листья и шипел воздух.

 

Он поднял глаза. Старуха пялилась на него.

Её губы дрожали, как моль, выбравшаяся из чашки застарелого чая.

Простите, сказал он громче, мне нужно доставить инструмент. Скажите Вашей хозяйке.

Её глаза кусались, полные ненависти. Она колебалась.

Потом, одним резким движением, она сорвала цепь с засова. Замка на воротах не было, и цепь держалась на крючке. Старуха повернулась так быстро, что звон цепи совпал с поворотом тела, и показалось, что зазвенел её халат, что полинявший дракон громко щёлкнул зубами.

 

Слишком резво для своего возраста она заскользила обратно к дому.

Не зная, как всё это понять, он попросил грузчиков подождать немного и последовал за ней.

Голубь пролетел у самого его лица, так близко, что почти прикоснулся к нему. Другие голуби, целая стая, воркуя, шарились по листьям. Один из них попал в силки и отчаянно бил крыльями. Множество крохотных пёрышек, смешиваясь с листвой, было похоже на пролитое молоко.

 

Обшарпанная дверь

казалось живой из-за беспокойной, скрипевшей тени клёна.

Дверь была открыта. Он шагнул в дом.

 

Он увидел лестницу, покрытую ковром,

и ещё одну дверь справа. Длинные полосы белой краски отслаивались от неё,

как пустые ветви, всё ещё помнящие бремя своих плодов.

Замочная скважина мерцала синим светом,

как будто в дерево был вставлен сапфир.

Это был глаз старухи,

наблюдавшей за ним с той стороны.

 

Всё больше удивляясь,

он поднялся по лестнице и оказался в коридоре.

Слабый свет, струящийся откуда-то,

отбеливал тени, доводя их до цвета спелого баклажана.

Справа была комната. Он вошёл.

 

Его лицо окунулось в поток послеполуденного солнца,

льющийся сквозь распахнутые ставни.

Он постоял несколько секунд, моргая,

пока оранжевая занавесь не разорвалась на мутнеющие лоскутки

и комната не потемнела.

 

Что-то свисало с потолка.

Люстра, сначала подумал он,

но это был огромный ком паутины,

мерцающий несколькими сгустками пойманного света,

похожими на экзотических птиц в серебряной клетке.

 

Вокруг не было ни души.

За окном шуршал клён, потрескивали ставни.

Должно быть, они переезжают или затеяли ремонт. Она вышла куда-нибудь в магазин. Богатая наследница. Перестраивает дом для своего удовольствия.

Он не мог решить, что делать. Один голос внутри него советовал уйти,

но другой заявлял, что такую прекрасную продажу упускать нельзя.

 

Он побродил от стены к стене. Надо всё-таки как-то... Водитель не будет ждать вечно.

Цена не имеет значения… Она вернётся рано или поздно. Сейчас только два часа.

Если не доставить Бёзендорфер, она может вообще больше не зайти в магазин,

а то и обратиться к немцам.

Это было последней соломинкой. Ни за что! Не получат они моего клиента! Хватит и одного раза!

Теперь у него появилась причина остаться,

хотя он и знал, что причина эта не настоящая.

 

Несколько минут спустя

чёрное чудо спустилось с грузовика и поплыло к дому,

унося на себе обломки ворот, и дерево, и несколько полос,

прочерченных голубиными перьями, как небрежные наброски на грифельной доске.

Бёзендорфер поставили в углу, возле окна.

Он сам прикрутил ножки и лиру,

и рояль начал устраиваться в комнате,

всё уверенней отражая окно своим лаковым прудком.

 

Он попросил грузчиков и водителя вернуться к шести, если не будет иных указаний.

Звук шагов отдалился и смолк. Он остался один.

Если она придёт, всё будет хорошо. Если не придёт, отвезём инструмент обратно, и всё.

Потеряю деньги за доставку, но…

 

Он подумал, что неплохо бы сходить вниз и поговорить со старухой,

но мысль о том, что придётся опять увидеть это мерзкое лицо, была невыносима.

Грузовик отъехал, и только всплески шелеста листьев

и воркования голубей

нарушали тихое, шёлковое безразличие, разлитое по воздуху.

 

Полоса света ползла по стене,

на короткое время раззолачивая рыхлые узоры штукатурки и обшарпанных обоев.

Солнце село за дом на противоположной стороне улицы. Комната потемнела ещё больше.

Он сел на круглый стул и оперся головой о ладонь. Никто не приходил.

Он закрыл глаза. Когда они вновь открылись,

кто-то стоял слева от него.

 

Он повернул голову так резко, что в шее что-то щёлкнуло.

Наконец-то! То же самое платье, покатые плечи,

кружевной стебель шеи, нечёткий бутон лица.

На этот раз ни шляпы, ни вуали.

Он напрягал зрение, но всё-таки не мог рассмотреть её лицо, лишь синие глаза сияли,

как два лазурита, лежащие на дне мелкого, но стремительного ручья.

 

Он вздохнул с облегчением, более громко, чем позволяли приличия.

 

Добрый день, Мадам. Как было велено, я доставил Ваш Бёзендорфер.

Он хотел назвать цену, самую высокую из возможных,

но в женщине было что-то, заставившее его умолкнуть.

Дерево вновь задышало, задвигалось,

посылая поверх ставней волну за волной густого шелеста.

Воздух теперь приобрёл стальной оттенок, и тени, казалось, отходили от обоев

и начинали двигаться, смешиваясь с капризными узорами её платья.

Лишь теперь она заговорила. Он не видел, чтобы её губы двигались,

её голос шелестел, и чуть позвякивая, двигался в пространстве.

 

Спасибо. Прошу Вас, следуйте за мной.

Она поплыла к дальней стене. Он пошёл, чувствуя себя как-то отстранённо и чудно.

Когда она проходила мимо окна, сквозняк слегка взъерошил её волосы. Несколько локонов чуть поднялось, однако локоны не опустились, а растворились в полумгле, сжавшей ей голову.

Пожалуйста, подойдите сюда. Она указывала на пластину, вставленную в стену. Снимите это. Ваши деньги там.

Он посмотрел на неё недоумённо, однако она стояла молча, сложив ладони и раздвинув пальцы, как будто держа в них белую птицу.

Опустившись на корточки перед стеной, он поддел пальцами уголки пластины и потянул. Пластина подалась, разливая ручьи порошка. Пол, его туфли и брюки стали белыми. Он прислонил пластину к стене и вставил руку в чёрный прямоугольник. Внутри был тяжёлый свёрток. Он взял его и поднялся.

Благодарю Вас за Ваши услуги.

 

В её голосе были слёзы.

Ставень опять шевельнулся, и её лицо осветилось бежевым светом, всё ещё медлившим за окном. Теперь он увидел, что её глаза и в самом деле были наполнены слезами, наполнены до кончиков ресниц, что слёзы набухали, разрывали свои прозрачные купола и скатывались вниз. Одна из них на мгновение повисла на её подбородке и, тяжелея, оторвалась, и ещё одна, совсем крохотная, появилась в напряжённой пропасти между подбородком и той, крупной, слезой. Обе слезы падали так медленно, что почти нисходили за пределы его зрения, и маленькая следовала за большой, как луна следует за своей планетой.

 

Спасибо, Мадам. Премного благодарен Вам.

Он двинулся к двери, но на пороге остановился и обернулся.

Она стояла там, где он её оставил, возле чёрного проёма в стене, её контур был почти пурпурным.

 

Сойдя вниз по лестнице, он взглянул на дверь старухи.

Сапфира на месте не было. Он вышел во двор.

Он больше не видел листьев, но слышал, как они скрипели под его ногами. Ум его блуждал.

Ему подумалось, что некоторые из листьев, которые были вдавлены его туфлями во влажную глину, останутся позади, как маленькие жёлтые взрывы.

 

Появился грузовик. Он вынул карманные часы. Шесть часов с минутами. Он извинился перед водителем, заплатил ему и отправился домой, неся грязный свёрток под мышкой.

 

Добравшись до магазина, он положил свёрток на стол, замарав зелёный бархат, подошёл к окну и задёрнул шторы. Потом проверил, заперта ли дверь, вернулся к столу и развернул бумагу. Ручеёк монет пролился на стол. Это были золотые соверены. Он начал считать. Сумма оказалась очень большой, по меньшей мере, в два раза превосходящей ту, что он запросил бы за Бёзендорфер. Великолепная сделка, но радости не было никакой.

 

Сидя перед всем этим золотом,

поблёскивавшим равной длины колоннами,

как остатки храма, посвящённого Солнцу,

он всё представлял себе это бледное лицо, покрытое эмалью вечернего света и слёз.

Надо было спросить, в чём дело. Может быть, предложить помощь… Всё это как-то…

Его голос звучал внутри головы,

но сам он продолжал слышать шорох кленовых листьев и другой голос, приходящий издалёка, со стороны одинокого дерева, стоящего на холме.

 

Он вдруг почувствовал смертельную усталость. Собрал соверены, запер их в сейф и, не раздеваясь, лёг на диван. Как только глаза его сомкнулись, он тоже оторвался от ветки и начал падать, описывая большие круги в воздухе, фиолетовом воздухе, голубом воздухе, зелёном воздухе, красном воздухе. Цвета сменяли один другой всё более стремительно, вызывая в нём тошноту и страх. С каким облегчением он достиг земли! Нет, не земли, потому что она струилась и текла, пела и клокотала, унося его вместе с собой, а ярко-красный цвет смывался с его крыльев сумасшедшей, ледяной водою. А затем всё прекратилось. Должно быть, он достиг пруда. Он плавал в самой середине, всё ещё вертясь, а его погружённые в воду кончики распухли. Он тяжелел, тяжелел, и вот вода начала втягивать его, сначала осторожно, но вскоре с непреодолимой настойчивостью.

 

Когда он проснулся утром, гораздо позже обычного,

его голова продолжала вспениваться краской и урчащими струями.

Он никогда раньше не спал на диване.

Костюм совсем помялся и был весь в белых пятнах.

 

Последовал занятой день. Пришло несколько покупателей. Он продал два пианино,

однако в сердце его царило безразличие. После полудня, стоя в потоках света, настолько яркого, что он почти лязгал, он объяснял что-то толстому мужчине.

Желание вновь увидеть её раздирало сердце.

 

Каждое усилие сопротивляться отскакивало назад и хлестало по нему. Было тяжело дышать.

Бёзендорфер нуждается в настройке. Это входит в мои услуги. Я должен настроить Бёзендорфер.

Он подошёл к зеркалу, уже в десятый раз. Нет. Как мужчина, он был совершенно неинтересен.

 

В юности он был довольно красивым, и когда-то обладал хорошим телом,

но всё это было разъедено, обожжено жарким светом вот таких полудней, похожих один на другой, год за годом. Его глаза уже дозрели до того недоумения, которое видишь на лицах сорокалетних мужчин, первое смущение старости.

 

Он обвёл взглядом пустой магазин своей жизни,

неоживлённой возлюбленными, детьми, никаким движением, никакой трагедией.

Всё, что он помнил – это сидение за прилавком, как это делал его отец, как это не будет делать его несуществующий сын.

Город становился всё тише и мельче. Люди продолжают покупать пианино и даже рояли, но сколько это продлится? Он уже подумывал о том, чтобы закрыть магазин и переехать куда-нибудь, однако знал, что не сделает этого.

Его засосала повседневность,

которая, как воронка воды, казалась твёрдой, потому что двигалась слишком быстро,

отбирая у его жизни осмысленные паузы,

так заляпанные дождём листья волочит ветер,

не дающий им оставить свой след на сырой глине.

 

Теперь же, вдруг,

это расточительное вращение прекратилось

и почти вышибло его из оправы чувств. Он ждал завтрашнего дня.

Он не мог ни думать, ни читать,

он всё лежал на диване, а кленовые листья продолжали падать в его голове,

и длинная дорожка была усеяна беспокойными цветными пятнами, вплоть до самого обшарпанного дома,

а потом были ступени лестницы, и комната, и Бёзендорфер справа, возле окна,

и… Как он ни напрягал свой уставший мозг, он не мог представить её. Он лишь помнил её огромные синие глаза и что она плакала. Да, он помнил слёзы. Охвачен смущением, он притворялся, что не видит их, и вот теперь они смывали её всю, даже её шуршащий голос,

они струились по всему её телу,

оставляя позади себя неправильные, сквозные ленты,

сквозь которые он видел ставни, перехлёстнутые медным солнечным светом.

Он не мог её представить себе, однако каждая неудачная попытка вызывала волну тепла в его груди, волну, оставлявшую горький привкус на языке.

Сердце катилось вниз, как повозка с крутого холма.

 

…На следующее утро он вышел из магазина, держа в руках сумку с инструментами для настройки фортепиано, и быстро зашагал к дому. На нём был его лучший костюм и чёрный шёлковый галстук. Он выглядел, как агент похоронного бюро. Его седеющие волосы топорщились на ветру.

 

Солнце не появлялось. Птицы попрятались, чувствуя приближение дождя. Первые капли уже упали, а потом небеса застыли в нерешительности, в молчаливой прелюдии к ливню. Он надеялся достичь дома сухим. Ворота были открыты. Он вошёл.

 

Дорожка и всё вокруг неё

было усеяно свежими листьями.

На них не было отпечатков ног ни грузчиков, ни его самого,

как будто бы никто и не приходил, никто не приносил Бёзендорфер,

никто там не жил, чтобы играть на нём.

С неба закапало. Он зашелестел по листьям, по ступенькам

и поступал в дверь. Ответа не было. Он постучал снова, более настойчиво.

Со скрежетом дверь отворилась. Она не была заперта.

 

Громкая свистящая стена уже стояла

позади него, заслоняя и его, и дом от остального мира.

Он вошёл. Всё было как прежде, только без позолоты солнечного света.

Лестница перед ним и негостеприимная дверь справа казались нарисованными серым мелом на плотной, сделанной вручную бумаге. В двери блестел сапфир, единственное пятно цвета.

Это была старуха, наблюдавшая за ним.

 

Он пошёл наверх.

Комната оказалась тёмной и пустой, набухшей тихим эхом.

Бёзендорфер стоял на своём месте, едва отличимый от стены.

Он приблизился к окну и толкнул ставни.

Там уже лило вовсю. Колонны воды казались твёрдыми,

дрожащими от напряжения, как толстые верёвки, привязывающие серое, отчаянно подпрыгивающее небо к земле.

Округлый, неровный ритм капель, ударявшихся о латунь подоконника,

отвлекал слух от гнетущего постоянства сиплой воды.

Трудно будет настроить рояль в этом шуме, во мгле. Он знал, конечно,

что Бёзендорфер не нуждается в настройке. Он поднял крышку,

подпёр её палкой, поднявшейся, как чёрное копьё, готовое защищать струны

от нападения тьмы.

 

Он сыграл несколько гамм. Как и ожидалось, звук был совершенен.

Он огляделся. Блёклые волны света катились одна за другой

над вертикальным, изрезанным побережьем стен,

вслед за слабым покачиванием ставней.

 

Он мог едва видеть чёрные клавиши,

лишь белые парили перед ним, странно переливаясь,

как шеренга крохотных ангелов, марширующих в ночи.

 

Не зная, что делать, он начал играть.

Он выбрал Баха, соль-минорную прелюдию,

медленную, благородную музыку, то идущую нестойким шагом,

то вскипающую горькой радостью, нерешительным обещанием искупления,

и всё же постоянно отступающую, оседая в сладковатую тишину,

оживляемую вьющимися под ней ручьями,

похожими на тени души,

кровоточащие сквозь умытое дождём лицо.

 

Бёзендорфер,

его медные вены, полные звучной крови,

его мускулы из выдержанного дерева,

его кожа из смоляного лака,

его зубы из слоновой кости, его эбеновые дёсны,

его сложенное крыло, набухающее подобно капле смолы на чёрной ветке,

ничто не сопротивлялось музыке,

сглаживая несовершенства исполнения,

утрачивая их в роскоши звука.

 

Каждая нота поднималась на воздух, как хрустальная чашечка,

отражающая бледные руки пианиста,

его сутулую фигуру, склонённую над клавиатурой,

фигуру женщины перед окном, чьи ставни выгибались

в мерцающем потоке лака.

Женщина оставалась изящной, незатронутой разрушительной настойчивостью света.

И далее плыло отражение, прочь из окна,

в шумно дышащую аллею, через ржавые ворота, мимо магазина музыкальных инструментов, вплоть до холма, видного из каждой точки города, с одиноким деревом на вершине, и дальше, и дальше, куда уже не мог последовать ничей взгляд.

 

Он закончил играть и посмотрел

на середину комнаты.

Она стояла там, недвижимая. Он не слышал, как она вошла.

На ней было то же самое платье. Её лицо сильно побледнело.

 

Простите меня, Мадам, за вторжение. Я должен был проверить Ваш Бёзендорфер. Это входит в мои услуги. Я думал, что, принимая во внимание Вашу более чем щедрую оплату, мне нужно явиться лично и убедиться в том, что Ваш инструмент находится в лучшей форме.

 

Бабочка выползла из вина

и сидела на кромке чашки,

её крылья вздрагивали короткими, резкими движениями.

Так раскрылись её губы, торжествующе живые,

и улыбка скользнула по её лицу,

как лоскут кружева, уносимый быстрым ручьём.

 

Я знала, что Вы придёте. Простите меня за беспорядок. Дом… у нас ремонт.

 

Теперь её голос звучал нерешительно, однако ровно и ясно,

как будто звук Бёзендорфера отдал ему часть своей округлости.

 

Я понял это, Мадам. Я осмелился проверить инструмент, пока ожидал Вас, мисс… Он сделал паузу, надеясь, что она назовёт своё имя, но она промолчала.

Всё, кажется, идеально. Уверен, что Бёзендорфер послужит много лет к удовольствию Мадам. Он покраснел, однако в комнате было слишком темно, и она не могла этого заметить.

 

Спасибо. Она подошла к окну. Её фигура была великолепна.

Он почувствовал себя никчёмным. Он мог видеть лишь переднюю часть её тела, её совершенный лоб, нос, губы, подбородок, низвержение кружев по шее, стоящие торчком груди и другой, более мелкий дождь её платья, уносящий сгустки меди, похожие на листьеобразные отпечатки солнечного света, всё ещё медлящие за окном, размазываясь по кроне дерева.

 

Он не знал, что ещё сказать. Смущаясь всё больше и больше,

он поднял свою сумку и уже собирался уйти,

но тут она шагнула к нему. Каскад красноватого света, теперь слишком широкий для сдерживавшего его полумрака, ниспровергся со звоном на пол.

Надеюсь, Вы удовлетворены полученной суммой?

Да, Мадам. Более чем удовлетворён. Благодарю Вас за то, что выбрали мой магазин.

Она опять улыбнулась, точно тёмно-синяя голубка развернулась в небе, на краткий миг обнажив снег под своими крыльями.

Я тоже благодарю Вас. Она протянула ему свою узкую ладонь. Он поклонился и взял её в руку. Её ладонь струилась ровным ручейком. Подняв глаза, он заметил гримасу боли на её лице и выпустил ладонь из руки.

Я хотела бы спросить Вас, не могли бы Вы оказать мне маленькую услугу.

Разумеется. Я полностью в распоряжении Мадам.

 

Голос его окреп. Значит, можно было пока не уходить.

 

Я недавно в этом городе.

Она замолчала, как будто не решаясь продолжать, а, может быть, и раздумала говорить с ним. Страшась этого, он спросил глупо:

Это Ваш дом?

Да. Он принадлежит моей семье. То, что от неё осталось.

Осмелев, он продолжил:

Вы живёте здесь одна?

Она снова улыбнулась. Белая тень метнулась по его глазам, оставив жемчужные пятна. Он чувствовал снисхождение в её манерах, но оно не было направлено на него. Всё вокруг неё должно было возвыситься. Так поднимаются на цыпочки, чтобы понюхать цветок, раскрывшийся на самой верхней ветке.

 

Вы встречали мою мать… Она… внизу.

Та стар… та женщина?

Да.

Она опустила глаза, и в комнате потемнело.

Она не совсем здорова. У неё… умственное расстройство. Её нужно отвезти в клинику. И… поскольку мы одни в доме…

Вы хотите, чтобы я позвал доктора?

Да, но… Всё не так просто. Видите ли, поэтому я и пришла одна. Моя мать очень робка и… бывает агрессивна. Я уже отправляла её на лечение. Но я всегда... забирала её обратно.

 

Она умолкла, когда же заговорила вновь, её иностранный акцент стал более явным.

 

Я всегда приводила её обратно, потому что… потому что я не могла видеть их… лечение. Она… стала чужой мне. Но я люблю свою мать. Вот поэтому мы и приехали сюда. В другом городе, где мы жили раньше, положение становилось… неудобным.

 

Она взглянула на него. Синее свечение её глаз было ровным, не нарушенным смыслом сказанных ею слов. Крупная слеза казалась всего лишь комочком заблудившегося света.

 

Если Мадам полагает, что я могу быть ей полезен… Я вызову скорую.

 

О нет! Они опять начнут выламывать ей руки. Я не могу, не могу это видеть.

Но что же тогда?

Её нужно отвезти в клинику. Здесь есть хорошая клиника… поэтому мы и приехали. Но всё нужно сделать осторожно. Если бы можно было… успокоить её сначала, а потом… Потом позвать врачей… Есть ещё надежда для моей бедной матери… Мы были так близки раньше… до того, как это случилось с ней.

Успокоить… Мадам имеет в виду усыпить?

Да, усыпить. Мне нужна Ваша помощь. Когда она уснёт, пусть приедут врачи и заберут её.

А в доме есть ещё люди?

О нет.

 

Она опять улыбнулась, беспомощно, как будто признаваясь в совершённой ошибке. Он пожирал её взглядом.

 

Слуги приедут позже. Дом нужно привести в порядок. Я хочу сначала устроить… всё это.

Хорошо, Мадам. Я могу подержать её, а Вы…

Нет, умоляю Вас, для меня это невыносимо. Прошу Вас, сделайте всё сами, Вы один.

 

Эти слова рассыпались в воздухе, как пригоршня шепечущих лепестков.

 

Я буду очень признательна Вам.

Она повернула голову к окну. Её шея слегка изогнулась, напоминая ему о тонких колоннах, которые он однажды видел в Альгамбре. Когда её мать исчезнет, можно будет даже… Эта мысль была так пронзительна, что не нуждалась в продолжении. Всё перед ним было разворачивающейся музыкой кружев, линий и тени. Как рисунок, созданный неуверенной рукой, очертания её тела проливались в приглушённый, кобальтовый пурпур вечера, переходящего в ночь. Дождь давно прекратился, и тишина лишь прибавляла мягкости её ощутимому присутствию, присутствию, которое можно было потрогать, даже попробовать на вкус.

 

Мадам может положиться на меня. Я всё устрою…

Тогда завтра?

Завтра.

Он ожидал взрыва благодарности, ещё одной улыбки, возможно, даже пожатия руки,

но она просто кивнула ему.

Спасибо.

Её голос ослаб, как будто истратив всю свою энергию,

и было что-то ещё в её синих глазах,

что-то твёрдое и острое,

но оно было спрятано слишком глубоко под их кружащимся блеском.

 

Идите за мной.

Она не сказала «пожалуйста», и эта лёгкая фамильярность возбудила его.

Она проскользнула мимо, поток пьянящего воздуха. Его сердце затрепетало и застыло одновременно. В углу был небольшой письменный стол, который он заметил только сейчас.

Она указала на выдвижной ящичек.

Снотворное там. Ей нужна всего одна ложка. Она проспит, по меньшей мере, весь день.

 

Он потянул за круглую деревянную ручку. Ящичек заскрипел. Он был весь покрыт плесенью.

Внутри лежала бутылочка, закупоренная кусочком пробки.

Её тело было так близко теперь, струясь подобно реке,

смывающей лепестки с луга.

 

Слуги приедут послезавтра. Им не следует видеть мать в таком…

затруднительном положении.

Я понимаю, Мадам.

Он взял бутылочку, полную жидкости.

Я дам ей лекарство, а потом… мы вызовем врачей.

 

Потребовалось некоторое усилие, чтобы сказать «мы», которое объединило их,

но, когда он произнёс это «мы», он смог, наконец,

опустить своё лицо в реку,

под скользящими цветами, к струям более холодной воды.

 

Теперь мерцание окна

падало прямо на её лицо,

и он мог видеть, как устрашающе красива она,

как все силы её тела и духа

сплавились в лестницу,

прислонённую к небу.

 

Её лицо было раззолочено вспышками солнца,

которое снова вышло,

и слёзы на её щеках

тоже казались каплями расплавленного золота.

 

Простите меня… Это так тяжело…

 

Она замолчала. Солнце скрылось. Её лицо поникло,

как белая лодка, затянутая под тёмно-синюю воду.

 

Я буду весьма счастлив, Мадам, оказать Вам помощь. Положитесь на меня.

Он надеялся, что она ещё поговорит с ним, задержит его ненадолго.

До свидания. Благодарю Вас.

Она протянула руку. Когда он пожал её, рука была обмякшей, почти безразличной.

 

Оказавшись на лестнице,

он вспомнил о своей сумке,

но решил не возвращаться.

Так можно будет прийти ещё раз.

Его сердце горело,

и пламя поднималось к голове, лизало снег волос,

который таял и струился по его лицу.

Он не чувствовал слёз, пока капля-другая

не сорвалась с его щёк.

 

Всё казалось близким, исполненным смысла.

Дерево на холме покрылось белыми и розовыми лепестками,

как стружки, соскобленные с какой-нибудь планеты, нечувствительной к боли.

 

Он задержался у подножья лестницы,

подошёл к двери и приставил глаз

к серой скважине в двери комнаты, где жила старуха.

Большая комната. Воздух вспыхнул. Стол посередине.

Он увидел её. Она держала в руках голубя. Головка птицы лежала на столе.

Старуха пожирала птицу, вместе с перьями и внутренностями. Её подбородок был отлакирован кровью.

Картина была такой неожиданной, такой мерзкой,

что он отскочил от двери,

сжав руками горло.

 

Когда он вновь заглянул в скважину,

уже ничего не было видно, потому что свет погас,

только слышались отвратительные чавкающие и сосущие звуки.

 

Он вышел из дома и направился по дорожке к воротам.

Старуха безумна, это очевидно. И безобразна, как гарпия.

Трудно было поверить, что это её мать. Чернота, источаемая этой ведьмой в изношенном халате, каким-то образом пятнала другой, ослепительный образ, душистый плод его памяти.

Теперь он мог убрать это пятно, эту глубоко оскорбительную связь.

Бутылочка в его руке сильно нагрелась, став почти горячей.

 

Вернувшись в магазин,

он попытался поужинать,

но еда была совсем безвкусной. Он выпил вина

и начал ходить из угла в угол, задевая свои фортепиано.

 

Бутылочка была старой и явно купленной в аптеке.

На ней остались кусочки ярлычка. Он откупорил её и понюхал.

Терпкий запах. Он не посмел попробовать жидкость.

Он всё гнал прочь одно занудное подозрение,

приходящее из той части своего существа,

которое было недоступно чувствам.

 

Он попытался вспомнить собственную мать,

но она была струйкой теней, рукой, улыбкой, голосом, приглушенным тенью облака.

Она ушла слишком рано, чтобы упразднить раздельность этих воспоминаний.

Она могла бы проскользнуть сквозь любой пробел между ними,

когда пробелы эти были ещё новыми и широкими,

так кулон или сломанные карманные часы

проскальзывают сквозь трещину в выдвижном ящике,

падают куда-то за вздутое дерево.

Ты знаешь, что они там, но продолжаешь не доставать их,

понимая, возможно, что стыд, который ты чувствуешь оттого, что ничего не делаешь,

оказывает большее сопротивление тому забвению,

которое принесёт с собой бесполезное обладание.

 

Он услышал глухой стук в дверь. Должно быть, собака пришла.

Вдруг у него возникла одна мысль. Он взял мясной шарик со своей тарелки,

разломил его посередине и налил туда немного зеленоватой жидкости,

достаточной для того, чтобы наполнить ложку. Руки его тряслись.

Собака отчаянно замотала хвостом.

Она стояла в бледном свете, её глаза блистали преданностью.

Он открыл дверь и поднёс мясо к носу собаки.

Одно резкое движение, лязг зубов, и его ладонь опустела.

Он стоял и смотрел. Ничего. Собака подождала ещё,

но где-то раздался шум, и она убежала.

 

…Завтрашний день пришел и миновал,

как рука, махнувшая платком из гремящей кареты.

Он чем-то занимался, делал записи в реестре,

долго разговаривал со вчерашним толстяком,

запомнив лишь сильный запах лука, исходящий из его рта,

затем вышел из магазина и вернулся с пустыми руками.

На улице ему стало плохо и он присел на скамейку,

а голуби метнулись к нему со всех сторон, и затем расстроенно разлетелись,

их перья гнулись и больно хлопали у него в ушах.

 

Приближался вечер,

скользя в своих фиолетовых шлёпанцах по влажному небу,

и его охватывало всё большее беспокойство.

 

Он сидел на скамейке, неподвижный,

как слишком туго заведённые часы,

и вдруг что-то потёрлось о его ногу.

 

Собака вернулась. Значит, это не яд.

Всё снова заняло свои места,

его вечер, его магазин, его тоска,

даже старуха заняла своё место, как недостающий кусочек мозаики,

вернувший синяк на лицо фавна.

 

Часы потикали немного

и вновь остановились.

 

Он сидел, сгорбившись,

пытаясь представить, как он скрутит старухины руки,

как повалит её, разомкнёт ей челюсти

и вольёт лекарство в её разверстый, чудовищный рот.

Всё это было невозможно.

Он продолжал отрывать тягучие кусочки от булки,

которую, должно быть, купил и положил в карман,

хотя и не помнил этого.

Вскоре его снова облепили голуби,

клюя друг друга, вспархивая на скамейку,

даже взбираясь ему на колени. Ему было всё равно.

Он продолжал методично отрывать кусочки от булки

и бросать птицам.

 

И затем, неожиданно, пришло решение.

Из воркующей тучи

показался подбородок, запятнанный киноварью,

и голова с клювом

и глазом посередине, недвижная, огромная,

как пруд, растянутый

корнями растущих вокруг него деревьев,

довершающий лазурное небо,

намазанное на купол черноты,

где звёзды раскачиваются на золотых гвоздях

и поношенный дракон нисходит на землю

посреди мерцающего, плещущего безумия.

 

Он лишь надеялся, что найдёт в силках голубя,

как в прошлый раз. Если нет, нужно будет поймать одного.

Сама мысль о том, что придётся дотронуться до этой полоумной, смердящей твари,

вызывало рвотные спазмы у него в животе.

 

Старуха – её мать.

Этого не может быть. Как беспощадно время!

Само старое тело – это лодка Харона,

состоящая из планок прошедших часов, и дней, и лет,

распадающаяся лодка, которая не тонет

лишь потому, что она сделана потонувшей, ведь Элизийский берег

есть то, что растёт по направлению к нам,

а не то, к чему мы гребём,

и лодка расширяется, предчувствуя мягкое столкновение,

которое убивает драконов и топит небеса.

 

У него был старый шприц

и несколько иголок. Наверное, их купил его отец,

когда заболел, однако так и не воспользовался ими.

Он приладил иглу к шприцу

и окунул её в бутылочку.

Казалось, что игла пронзила стеклянное дно,

и стол, и доску пола,

и землю, и скалу под ней,

и прошла весь путь до жгучего нерва земли,

и уколола его, и всосала его очистительный огонь,

и сорвала дракона,

оставив на его месте лишь смоляное пятно,

и, чтобы смыть его, небесная лазурь должна была опуститься на колени,

сжимая в руке ручьистую тряпку дождя,

она наклонилась так низко, что её грудное дыхание

сгладило ландшафт её лица,

так сильный ветер прижимает к земле стебли травы,

и долина казалась отполированной, как зеркало из яшмы,

всё время, пока длился ветер.

 

Он сунул шприц во внутренний карман

своего пальто. Он чувствовал себя врачом, отправляющимся к больному.

 

Луны не было видно,

однако он ощущал её присутствие. Воздух был тепловат и светел.

Стены зданий

поблёскивали, как будто ещё заряженные дневным светом.

Как бездомный призрак, он добрался до ворот и проскользнул во двор.

Он пытался ступать как можно мягче,

и всё же листья шуршали под ногами, пугая его.

Возле порога что-то двигалось на груде листьев.

Он присел на корточки и вгляделся. Это был голубь,

угодивший лапой в петлю. Вокруг валялось множество перьев.

Видимо, птица пробыла здесь уже долго,

её крыло высовывалось из-под туловища

под неправильным углом, как лезвие из сломанных ножен.

 

Слава Богу! Он вытащил шприц

и ухватился за морщинистую шею. Две руки начали биться о его запястье,

синие глаза лопнули и заструились по его локтю,

и драконьи зубы залязгали так близко от его уха,

что, казалось, весь дом начал распадаться на части.

Он вонзил иглу прямо в грудь птицы

и нажал на поршень, как нажимают на кнопку радиоприёмника,

чтобы заставить умолкнуть назойливую симфонию.

 

Голубь вздрогнул несколько раз

и обмяк, и распростёрся на земле.

Он был ещё живой, грудь его вздымалась.

 

Ему стало нехорошо, и он сел на груду листьев,

пахнущую, как морской берег во время отлива.

Его рука вздрагивала так резко,

что, казалось, наносила шприцем колющие удары темноте,

будто защищаясь от луны,

которая начала наскакивать на него.

 

Должно быть, он поднял много шума,

потому что дверь заскрипела и начала отворяться.

С резвостью, на которую он уже не считал себя способным,

он вскочил на ноги и быстро,

как обрывок чёрного паруса, оборванного бурей,

ринулся к стволу клёна и спрятался за ним.

 

Царапаясь щекой о бороздки коры

и тяжело дыша, он ждал.

 

Старуха появилась в смертельно-бледном свете.

Она казалась вздыхающим ломтем луны.

В её движениях было достоинство,

и на несколько мгновений она не казалась безобразной. Она спустилась по лестнице,

покачивая бёдрами, точно в ней ещё оставалось что-то от женщины,

но эта иллюзия вскоре прекратилась. Теперь она была ближе,

и отвратительные руины её лица,

её длинные скатанные волосы, напоминающие мох на мёртвой ветви,

выступали и обдавали холодом его душу.

 

Наклонившись, она подняла птицу и сорвала с неё петлю,

потом постояла, нюхая воздух. Потом шагнула к стволу клёна.

Вдруг его охватил такой гнев,

что, если бы она подошла хоть немного поближе,

то он выскочил бы и воткнул шприц ей в глаз,

но она остановилась и, вместо того, чтобы сделать ещё один шаг,

поднесла голубя ко рту и начала есть,

крутя его в своих корявых пальцах.

 

Это было слишком омерзительно, слишком невыносимо. Он стоял за деревом,

сжимая горло обеими ладонями,

пытаясь остановить приступы рвоты. Увидит ли она его или нет,

ему было уже всё равно. Всё, чего он хотел – это уйти прочь, вернуться домой.

 

Когда он выглянул из-за дерева,

старухи не было. Он чувствовал такую усталость,

такое безразличие ко всему и всем,

он был настолько стёрт, смыт, пуст, что его душа сияла чистотой.

Последовавшую за этим ночь

он всеми силами пытался не помнить.

Лёжа в кровати, он ворочался с боку на бок,

лоб его был холоден, как лёд, а мозг омывался волнами кипятка.

Его тело подёргивалось, извивалось,

как голубь между почерневшими зубами.

 

Когда настало утро,

он надел костюм и выбежал на всё ещё безлюдную улицу.

Приближаясь к дому, он чувствовал, как тяжелеет его тело,

как будто с каждым шагом

ещё одна нить обматывалась вокруг шерстяного шара в его груди,

пока он не встал возле ворот, скрежеща зубами, стараясь унять дрожь в руках.

 

Во дворе кленовые листья падали, падали,

и по каждому листку растекалось фиолетовое пятно.

Он пошёл по направлению к дому, взобрался на крыльцо.

Дверь была открыта. Он вступил в дом.

Дверь справа была тоже приоткрыта

и похожа на кусок льда, утопленный в тёмной воде.

Всё было тихо. Кто-то начал стучать в дверь внутри него,

сначала осторожно, даже вежливо,

но вскоре сильней и сильней, со всё возрастающим упрямством,

и, наконец, ломясь с такой силой, что у него заболели уши.

Это стало нестерпимо, и он толкнул дверь ногой.

Старуха сидела за столом, изо рта у неё торчало крыло.

Он была мертва. Змейки сухой крови сползали по её шее.

Шёлковый дракон спрятал нос между её голых колен,

одна её рука лежала на столе, сжимая голубиную голову,

другая скрутилась за её спиной,

точно всё ещё томясь перенесённой агонией.

 

Он не помнил, сколько он так простоял.

Вышло солнце.

Закрытое дырявыми ставнями окно, как мясорубка,

начало наполнять комнату фаршем красноватого света.

Пылающая волна заскользила по столу

и дошла до трупа,

смывая его цвета, его кровь и черноту

приливом живой меди.

Он пошёл наверх.

Комната была пуста. Бёзендорфер стоял у окна.

Крышка была открыта, его чёрное крыло исчезало в стене.

Сумка лежала на полу.

 

Он прошёлся по коридору, найдя несколько незапертых дверей.

Комнаты были пусты, бездушны, покинуты годы назад.

Вьющиеся полоски обоев свисали со стен, занавески не скрывали грязное стекло,

многие окна были разбиты, а рамы искорёжены ветром и дождём.

Волна оранжевого света упала из окна в конце коридора

и покатилась к нему. Он мог видеть завихрения пылинок, танцующих в лучах света.

Воздух посветлел. Послышалось чириканье птиц.

 

Он был один во всём доме,

а мёртвая старуха сидела внизу.

 

Он вернулся в комнату,

чтобы взять сумку. Пол был покрыт толстым слоем белой пыли.

Справа виднелись отпечатки ног носильщиков,

мерцающие желтизной открывшегося пола.

Он увидел отпечатки и своих ног.

 

Возле окна, где стояла она,

пыль была нетронута.

 

Он не уходил ещё долго.

На что он надеялся? Трудно было сказать.

Он сидел на ступеньках лестницы,

старея минуту за минутой,

и внутри него разверзалась чудовищная пустота.

 

В тишине

слышно было, как тикают его часы на цепочке. Каждый звук был как лопанье ещё одной верёвки, привязывающей его голову к причалу плеч.

Так много верёвок было там, и все они лопались одна за другой.

Вскоре его голова развернётся, как лодка, в оранжевом потоке,

и её засосёт бездна, в которую превратилась его душа.

 

Он пошёл в полицию.

 

Он помнил двух человек и носилки, покрытые белой простынёй.

На мгновение показалось, что они выносят снег из дома.

Когда они клали носилки в грузовик, простыня приподнялась, и он увидел руку с длинными грязными ногтями, всю в морщинах, сухую, как веточка, покрытая почерневшей корой,

веточка, пролежавшая в ручье слишком долго.

 

Особого расследования не было. Старуха была явно сумасшедшей. Может быть, бродягой. Никто её не знал. Её смерть была всем отвратительна. Дело закрыли.

 

Что до Бёзендорфера,

то у него были все бумаги, кроме расписки. Он сказал, что одна респектабельная дама попросила его доставить рояль. Водитель грузовика всё подтвердил.

Ему разрешили увезти инструмент обратно в магазин. Он ничего не сказал о соверенах, отчасти из жадности, отчасти из страха.

 

Ночью, онемев от выпитого вина,

он лежал наверху, в своей комнате,

окно было открыто, ветерок прокатывался по его лбу,

привнося некий порядок в лихорадочный хаос его лица,

которое пыталось сжевать его губы, бороду, глаза,

сплавить их вместе, такой раскалённой была волна, рвущаяся из него,

оттуда, где прорастали его глаза, из многоцветной земли,

придававшей глазам своё отстранённое великолепие.

 

Ветерок становился всё тяжелее,

будто нагружаясь памятью всего, по чему он когда-либо скользил,

от лезвия травы до лезвия холма,

вонзённого в облака,

оставляя видимой лишь грубую рукоять

с тонким деревом, похожим на трещину в ней,

знак того, что рукоять уже начала ломаться под весом заколотого и умирающего неба,

 

и всё тяжелее становился ветерок,

и вот он уже лежал на его лбу, струясь, как поток воды над выровненными камушками,

вот поток приостановился и, согретый его теплом,

выплавился в ладонь, лёгшую ему на лоб.

 

Он открыл глаза. Ночь изменила свой цвет,

и её чернота сгустилась до такой степени,

что пожрала все оттенки, все пятна видимого цвета,

уступая место лазури с примесью меди,

истинному цвету тьмы.

 

Комната и всё в ней

отступила перед лицом ночи,

оставив его, с ладонью на лбу,

с рукой, ниспадающей в струйках шёлка

по тонкой тропинке на плече, загибаясь

к лицу, белой, как голубь под янтарными листьями,

синие глаза, начинающие лить свои нетвёрдые гармонии,

от которых белизна казалась благородной,

как постаревшая жемчужина.

 

Прости меня.

 

Это всё, что он услышал, всё, что запомнил.

Её покров светился, как будто он был только что вышит,

и дракон ерошил свои перья,

полный жизни, пьющий море шёлка,

его жабры сплетены из ярко-красных нитей,

а туловище – из золотых,

голова и когти не сплетены, но изваяны

из мерцающей синевы, растекающейся по комнате.

 

Он открыл глаза.

Никакого дракона не было. Ночной мотылёк

трепетал за стеклом, в свете уличного фонаря,

такого далёкого, что на него натёрлось немного синеватого ночного воздуха.

 

На следующий день он пошёл к аптекарю,

старому знакомому, который продавал порошки ещё его отцу.

Он показал маленькому лысому человечку свою бутылочку,

сказав, что нашёл её среди вещей отца.

Человечек понюхал жидкость, капнул на кончик пальца,

растёр и даже попробовал на вкус.

Ничего необычного, заявил он. Это снотворное, которое продавалось давным-давно.

Удивительно, что у кого-то оно ещё сохранилось. Его запретили из-за редкой, но смертельной аллергической реакции.

Один-два человека умерли от удушья.

Теперь есть гораздо лучшие пилюли. Вам нужно?

Нет, спасибо.

Он вышел на улицу. Сторона холма, царящая над городом,

была инкрустирована пятнами полуденного света. Другая сторона уже посинела,

словно ушибленная небесным прибоем.

Дерево, несмотря на свою отдалённость,

было до хрупкости чётким,

готовым сломаться при малейшем прикосновении любого облака,

её изящный ствол извивался, как трещина в лазури

или как вена в огромном голубом глазе, бездумно уставившемся на него.

 

Он никогда не был на этом холме, даже в детстве.

И теперь, впервые в жизни, ему страшно захотелось взобраться туда.

Он пошёл. Дело оказалось намного труднее, чем он себе представлял.

Он шёл и шёл, однако холм ничуть не приближался.

Он уже не чувствовал под собою ног, и они двигались инстинктивно,

как ноги падающего с утёса.

 

На склоне холма, дорожка вилась почти на уровне лица. Он задыхался и потел в своём чёрном костюме.

 

Потом он стоял на холме, рассматривая город,

пригоршню ржаво-красных домов, брошенных на пустую равнину,

уже исчезающих под покрывалом вечернего тумана.

Он ожидал величественного вида, откровения,

но всё было обыденным. Ветер здесь дул сильно,

и его рубашка, пропитанная холодным потом, липла к телу. Он застегнул пиджак.

Смотря вниз, он мог видеть свой район,

даже свой магазин, крохотный, незнакомый,

и несколько заброшенных домов слева. Он искал глазами один,

с усыпанной листьями дорожкой и клёном,

но всё было мешаниной кирпича и железа. Он поднялся чуть выше, к дереву.

Его кора была покрыта бесчисленными жёлтыми и фиолетовыми кружочками мха. Дерево давно погибло.

Что-то трепетало на одной из немногих оставшихся веток. Листок, подумал он с некоторой надеждой. Но это была бабочка, прилипшая к своей куколке, её лучезарные крылья обтрепались по краям и хлопали скорее силой ветра, чем своей силой. Одна из ножек была погружена в чёрную корку, которая отказывалась отпустить её. Между порывами ветра куколка исчезала под великолепным двойным покровом, но вскоре появлялась вновь, безобразная, льнущая к уже не своей жизни, а крылья бились, бились в темнеющем воздухе.

 

Он поднял палец, и бабочка взобралась на него свободными лапками.

Прикрыв её ладонью, чтобы защитить от ветра,

он сдвинул палец в сторону.

Вскоре два шёлковых лепестка развернулись на его пальце,

далеко от мёртвой ветки, под куполом ладони.

 

Он постоял так немного,

чтобы бабочка отдохнула, а потом убрал купол.

Ветер ринулся на неё и поднял в небо.

Крылья мелькнули и скрылись из виду, как первая звезда, появившаяся слишком рано

и, поняв свою ошибку, пропавшая вновь.

 

…Время начало двигаться,

облизывая берег его памяти,

унося с собой кусочки кленовых листьев, несколько слов, шаги, шуршащие в листьях, обшарпанную белую дверь и в ней синий сапфир, и ещё фрагменты, ещё образы,

чьё отсутствие не замечаешь, пока не начинаешь замечать лишь отсутствие.

 

Он больше не выставлял Бёзендорфер на продажу,

однако держал его в магазине, играя на нём, настраивая его.

Несколько раз он прошёл мимо дома

и вернулся с разорванным и кровоточащим сердцем. Он перестал туда ходить.

Ветер дул вольно от его двери к дому и обратно,

взбивая немного снега с носилок, которые грузили в полицейский фургон,

и принося этот снег обратно, снежинку за снежинкой, на его волосы,

пока они все не побелели.

В конце концов, он позволил фургону отъехать прочь.

 

Много лет спустя, он стал потолстевшим стариком, всё ещё продающим фортепиано, расхаживавшим по своему магазину в чёрном сюртуке, с цепочкой, качающейся на полузастёгнутом брюхе, с головой, похожей на обдутый одуванчик, переживший порыв сильного ветра.

 

Однажды после полудня

он сидел на своём обычном месте, смотря, как на полу распускались медные лилии.

Дверь открылась, и вошли две женщины,

явно мать и дочь.

 

Простите, начала старшая женщина,

мы только что переехали в этот город и хотели бы приобрести инструмент,

чтобы Беатрис занималась. Что-нибудь скромное, добавила она смущённо.

 

Он должен был закрыть глаза, когда девушка взглянула на него.

Два синих камня ринулись в неподвижный пруд

и две синие змейки начали виться по его дну.

 

На вид ей было восемнадцать или чуть больше, очень изящное создание, движения быстрые, одета в серый пиджак и длинную фетровую юбку.

Она обернулась и, пока её мать продолжала говорить, подошла к Бёзендорферу,

стоящему в дальнем углу, открыла крышку и села на стул.

 

Беатрис!

Пускай, Мадам. Я люблю слушать этот инструмент.

Он не узнал звук собственного голоса, скрипевшего, как дерево на сильном ветру. Всё внутри него трепетало.

Видите ли, мистер…

Она подождала, чтобы он сказал своё имя, но он продолжал глядеть на Беатрис, пока не сыгравшую ни одной ноты.

Я овдовела недавно, вот мы с Беатрис и решили переехать сюда. Мы были вынуждены продать наше пианино, но девочке скучно без инструмента. Мы никого здесь не знаем.

 

Беатрис начала играть. Это была соль-минорная прелюдия Баха.

Простите, сэр, Вам плохо?

Да-да, ничего страшного. Я слегка простужен, ничего серьёзного.

Он вынул платочек из кармана, но слёзы не хотели останавливаться.

Простите, Мадам, мне нужно принять лекарство. Я вернусь через минутку.

Он прошёл в смежную комнату. Благородная, скорбная музыка, исполняемая с поразительным мастерством, наполняла собою пространство и вибрировала под лазурным куполом его мира. Он не мог больше сдерживаться, опёрся на дверь и зарыдал, пытаясь не выдать себя слишком громкими звуками.

 

Прелюдия закончилась и началась фуга. Бёзендорфер пел тёмным, бархатным голосом очень дорогих, породистых инструментов. У него никогда не получалось так играть. Фуга катилась и катилась, безупречная, с великой проворностью и вкусом, её голоса мчались по воздуху, как смесь несмешиваемых потоков. Затем всё прекратилось, как будто внезапно поднялось ввысь.

 

Он вернулся с покрасневшими глазами.

 

Женщина взглянула на него тревожно. Беатрис стояла возле Бёзендорфера, положив правую руку на крышку. Он заметил, с каким усилием она оторвалась от рояля и подошла к матери. Каждый её шаг становился всё более унылым.

Простите меня, Мадам. Должен сказать, игра Вашей дочери произвела на меня большое впечатление.

Благодарю Вас, сэр. Она очень прилежна.

Вы уже выбрали инструмент?

Как Вам сказать… В этом-то и заключается трудность. Мы не можем позволить себе купить рояль, так что мы подумали…

Беатрис, Вам нравится Бёзендорфер? Он посмел обратиться прямо к девушке, хотя его сердце прыгало, как раненое животное.

Да, сэр, очень. Она опустила лицо, но синий отсвет задержался в его глазах.

У Вашей дочери большие способности, Мадам. Я советую Вам найти приличный инструмент. Она не должна потерять вкус к музыке. Как насчёт этого Бёзендорфера? На него есть скидка.

О нет, мы ни за что не смогли бы позволить себе…

Это очень хорошая скидка, Мадам. Позвольте мне предложить Бёзендорфер в качестве подарка для Беатрис.

 

Теперь обе женщины уставились на него в крайнем изумлении. Ни та, ни другая не знала, что сказать. Он видел, как Беатрис покраснела так густо, что даже её глаза помутнели немного. Наконец, мать произнесла:

Мы благодарим Вас за столь щедрое предложение, но об этом не может быть и…

Послушайте меня, Мадам. Он говорил с такой силой эмоции, что она замолчала с широко открытыми глазами. Я собираюсь уйти на покой и закрыть магазин. Этот Бёзендорфер принадлежит мне лично. Я не могу больше играть на нём. Я всегда хотел отдать его кому-нибудь, кто будет любить его и заботиться о нём. Прошу Вас, примите его от меня! Вы принесёте старику огромное, огромное счастье! Пожалуйста, Мадам! Я не могу представить мой Бёзендорфер в лучших руках.

 

Мать и дочь взглянули друг на друга. Он видел, с какой настойчивостью, с какой мольбой светились глаза Беатрис, и как мать продолжала противиться им, и как, наконец, под натиском синих волн, налетающих одна за другой, её сопротивление было сломлено.

Это очень дорогой подарок. Она не добавила «сэр», но посмотрела на него глазами, полными слёз. С тех пор как умер мой муж, мы видели мало добра от людей. Идём, Беатрис.

Куда же доставить инструмент, Мадам?

Ах, простите меня! Вот наш адрес. Мы живём недалеко, через несколько улиц. Она открыла свою сумочку, достала крохотный серебряный карандаш и записную книжку, вырвала страницу и, облокотясь на стол, начала писать. Он не отрывал взгляда от Беатрис, но девушка смотрела на пол, смущаясь, трепеща, краснея, почти плача.

 

Затем они обе поклонились и вышли на улицу.

Он последовал за ними. Женщины удалялись прочь, их фигуры сливались с летучим гобеленом спеющего воздуха. Вскоре он уже не мог разглядеть их, а видел лишь две нити, колеблемые ветром. Дойдя до середины улицы, они остановились и обернулись. Он смутно видел взмах руки. Он поклонился тоже.  


Пушкин. Мадонна. Опыт перевода.

Александр Пушкин

Мадонна (1830)

Не множеством картин старинных мастеров
Украсить я всегда желал свою обитель,
Чтоб суеверно им дивился посетитель,
Внимая важному сужденью знатоков.

В простом углу моём, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш божественный Спаситель –

Она с величием, Он с разумом в очах –
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.

Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.


Alexander Pushkin
Madonna (1830)


(sonnet following the original, iambic hexameter, masculine and feminine rhymes,
the order of rhymes exactly as in the original)


Not with а multitude of paintings, old and bright,
For years did I wish to grace my home and lure
A credulously awed, infatuated viewer,
While pompous connoisseurs would judge them all they might.

No, in my artless den I wanted to delight
My eyes with only one, one painting, to be sure.
There, from the gleaming cloth, as if from clouds white,
The Mother holiest and our Saviour pure,

She with Her majesty, and with His reason He,
In glory and in rays, would watch me modestly,
Under the Sion palm, alone, no angels near.

My dreams have been fulfilled. You came to me at dawn
By the Creator's will, my love, Madonna dear,
You, of the purest charm the purest paragon.



(sonnet of the English type, iambic pentameter, masculine rhymes,
the order of rhymes corrected)


Oh, not with many paintings, old and bright,
Did I intend to beautify my place,
Where visitors, amazed, incredulous,
Would listen to the experts talk all night.
One painting to my eyes would bring delight
For years, and to my toils no hastiness,
Just one, in which the Mother of all grace
And Saviour, as if from clouds white,

She with proud splendour, and with wisdom He,
In glorious rays would watch me modestly,
Under the Sion palm, no angels near.
My dreams came true. You dignify my home
By the Creator's will, Madonna dear,
Of purest charms the purest epitome.



(“modern” sonnet, freed from the constrictions of rhyme and meter)


Not with a multitude of the old masters' works
Did I ever wish to have my place adorned,
Where a visitor, overawed, would marvel at them,
Listening to the pompous remarks of the connoisseurs.

In my simple corner, amid unhurried toils,
I wished to be an eternal viewer of one painting,
Just one: from the canvas, as if from the clouds,
The purest Virgin and our divine Saviour,

She with majesty, and He with reason in His eyes,
Would watch me modestly, in glory and in rays,
Alone, without angels, under the Sion palm.

My wishes have come true. The Creator
Sent you down to me, my Madonna,
Of the purest charm the purest epitome.



(translation freed from the sonnet form altogether, modern free verse)


Not with a multitude of paintings,
the works of ancient masters,
did I ever wish to adorn my place,
in order to see how a visitor
in superstitious amazement
hangs on the self-important
judgements of the connoisseurs.

In my simple corner,
in the midst of slow toils,
I wanted to be
an eternal viewer
of one painting, just one:

it would show the purest Virgin
and our divine Saviour
looking at me
from the canvas,
as if from the clouds.

She would be majestic,
and His eyes would radiate reason.

Both modest, in glory and rays,
They would watch me,
alone, without angels,
under the Sion palm...

My wishes came true.
The Creator sent you
down here, to me,

my Madonna,

of the purest charm
the purest paragon.


Валерий Брюсов. Конь Блед (перевод на английский)

Valery Bryusov (1873-1924)
A Pale Horse (1903)

And I looked, and behold a pale horse: and his name that sat on him was Death.

Revelation 6:8

I.

The street was like a raging whirlwind. Crowd after crowd
Passed as if pursued by some inexorable Fate,
Omnibuses, cabs and automobiles dashed around,
The furious flux of people was measureless, insatiate.
The spinning eyes of signboards blazed fiercely at this nether
City from the skies, from the frightening height of thirtieth floors;
The yells of restless newsboys and the cracks of whips, together
With the rumbling, leaping wheels, merged in a proud hymnal voice.
The moons, chained high above, poured down their sap, moons, full
Of cold merciless light, created by Nature's overlords.
Amid this light, amid this hum – the human souls were youthful,
The souls of the intoxicated, city-drinking hordes.


II.

And suddenly – into this whirlwind, into this hellish murmur,
Into this frenzied nightmare which had assumed the forms of earth
There rushed, there plunged a starkly alien, dissenting tremor,
Muffling the rumble of carriages, the prattle, the verbal froth.
From around the corner a rider appeared, his face on fire,
The steed flew hurriedly, then stopped, one saw its eyes ignite.
In the air faint echoes of shouts still trembled, but rose no higher
Than this shuddering moment, when eyes looked aghast, overflown with cruel fright!
The rider held in his hands an unrolled scroll, stretched-out
In burning brilliant letters, which announced a name: Death...
As a tangle of scarlet threads from some loosened yarn, the stout
Firmament over the street went up swiftly in fiery breath.


III.

Then, in great terror, shielding their faces, people
Now crying senselessly: “O grief! God is with us!”,
Now, falling on the pavement, throbbed in one huge heap, all
At once, while animals hid their muzzles between their paws.
Only a woman who had been always working here, for this is
The street where she sold her beauty, flung herself towards the horse,
Weeping loudly and covering its hooves with kisses,
Stretching her hands out, to the flaming day, her heart all rapturous.
And also a rumpled madman, a runaway from the clinic, not party
To the general daze, ran out, shrieking at the top of his vocal chords:
“People! Do you not see? This is the hand of the Almighty!
A quarter of you will perish – by pestilence, hunger, swords!”


IV.

Yet the rapture, the horror lasted but for a brief moment.
A short while later no one was motionless in a baffled throng:
From the adjacent streets a different, new movement
Ran in, and all was normal, the day's light spread along.
And no one could answer, in the whirlwind multi-clangoured,
Whether it had been a vision from above or an empty dream.
Only the woman from the brothel and the madman hungered
For the vanished rider, reaching out their hands to him.
But they, too, were soon swept away by crowd after crowd
Like some useless words from a long discarded slate.
Omnibuses, cabs and automobiles dashed around,
The furious flux of people was measureless, insatiate.


Конь блед
И се конь блед и сидящий на нем, имя ему Смерть.
Откровение, VI, 8


I

Улица была — как буря. Толпы проходили,
Словно их преследовал неотвратимый Рок.
Мчались омнибусы, кебы и автомобили,
Был неисчерпаем яростный людской поток.
Вывески, вертясь, сверкали переменным оком,
С неба, с страшной высоты тридцатых этажей;
В гордый гимн сливались с рокотом колес и скоком
Выкрики газетчиков и щелканье бичей.
Лили свет безжалостный прикованные луны,
Луны, сотворенные владыками естеств.
В этом свете, в этом гуле — души были юны,
Души опьяневших, пьяных городом существ.


II

И внезапно — в эту бурю, в этот адский шепот,
В этот воплотившийся в земные формы бред,
Ворвался, вонзился чуждый, несозвучный топот,
Заглушая гулы, говор, грохоты карет.
Показался с поворота всадник огнеликий,
Конь летел стремительно и стал с огнем в глазах.
В воздухе еще дрожали — отголоски, крики,
Но мгновенье было — трепет, взоры были — страх!
Был у всадника в руках развитый длинный свиток,
Огненные буквы возвещали имя: Смерть...
Полосами яркими, как пряжей пышных ниток,
В высоте над улицей вдруг разгорелась твердь.


III

И в великом ужасе, скрывая лица, — люди
То бессмысленно взывали: «Горе! с нами бог!»,
То, упав на мостовую, бились в общей груде...
Звери морды прятали, в смятеньи, между ног.
Только женщина, пришедшая сюда для сбыта
Красоты своей, — в восторге бросилась к коню,
Плача целовала лошадиные копыта,
Руки простирала к огневеющему дню.
Да еще безумный, убежавший из больницы,
Выскочил, растерзанный, пронзительно крича:
«Люди! Вы ль не узнаете божией десницы!
Сгибнет четверть вас — от мора, глада и меча!»


IV

Но восторг и ужас длились — краткое мгновенье.
Через миг в толпе смятенной не стоял никто:
Набежало с улиц смежных новое движенье,
Было все обычным светом ярко залито.
И никто не мог ответить, в буре многошумной,
Было ль то виденье свыше или сон пустой.
Только женщина из зал веселья да безумный
Всё стремили руки за исчезнувшей мечтой.
Но и их решительно людские волны смыли,
Как слова ненужные из позабытых строк.
Мчались омнибусы, кебы и автомобили,
Был неисчерпаем яростный людской поток.

Май, июль и декабрь 1903


Kiss Me

He remembered touching the water with his toe.
The lake was scaldingly cold.
Shivers ran from his toe up, all the way to his head.
The water plashed silently.
His reflection floated
between the surface and the bottom,
smearing pebbles with the sky's veneer.

Even now some of that water seared him
as he descended
towards the pool of the doorframe
filled with grey morning air.

As soon as his face touched
that shifty wall of the next day,
his soul responded with a blaze,
weakening each time, but still bringing him pain.

He glided along the russet bricks of the buildings,
preparing himself
for papers, calculations and tables.

In the evening,
having finished his work,
too monotonous to be remembered,
he put on his hat, his grey coat and went home.

Passing by a small cafй,
he always stopped and had a glass of sherry.
This was his only pleasure,
something he anticipated all day long –
sitting in the warmth, near the window,
sipping and feeling the dense sweetness tumble down his throat,
all the way towards that in him,
which was still alive and woke up
at the first collision with the miniature sweet avalanche,
a tiny happiness dissolving as it reached deeper.

He usually did not pay attention
to people around him. The cafй was empty, anyway,
an hour or so before closing.

He noticed her
only because she wore a scarlet scarf,
so bright it stood out among the murky shapes
of the window frame, and the tables, and chairs,
and the shelf bristling with bottles.
Her scarf seemed the first brushstroke
on a lifeless, just prepared canvas,
a bold smear of paint, the beginning of a painting,
the first attack of a reckless, but masterly hand.

He sat on his chair, sipping sherry and watching her scarf.
Soon he began to think that the painting was already there,
behind the canvas, that the canvas was a husk now peeling off
and the scarf showed where the crust was gone.

He waited for the rest of the painting to appear,
but it was just the scarf. Her lips were red, too.
He did not dare to shift his eyes higher or lower.

He dreamed that night about poppies
spurting like blood
wherever the field's hide
was punctured by stems of wheat.

When he saw the red scarf again
in the same place, he was amazed that he had forgotten about it,
but now this one and the other, revived in his memory,
coalesced and glowed with greater force.
Still, he did not have enough courage to…
To do what? He did not know himself. He went home.

Next day, he remembered and waited for the evening.
Sure, she sat in her place. She did not look at him.
There was nothing on her table. She seemed cold and reticent,
yet the scarf continued to beacon through the waves of hissing air,
where twilight had already began to spread, not broken,
but only varnished by the electric glow.

He got up to buy another sherry
and, on his way back, sat closer to her.
Terrible weather, he said and blushed to his ears.
Yes, it is.
As soon as she spoke these words,
he began to see her much better.

She was very pale
and her hands shifted nervously.
Her eyes looked directly at him,
yet she did not continue the conversation.

The weather here is always terrible.

He wanted to sip his sherry, but his hands shook
and he spilled some on his trousers.
Fortunately, she could not have seen this.

There was no reply. He decided to press further.
You are not drinking? Let me buy you som… som…
She glanced at him with such fright
that he stammered and fell silent.

He moved to get up.
She quickly said: No, thank you. I don't drink. But you go ahead.

Emboldened, he moved closer, now almost touching her.
Another sherry appeared on his table, and then another, and another.
He spoke, he tried to joke, he laughed,
becoming more and more forward.
The dusk had peeled off completely
and she stood out in overwhelming clarity.
He could see every thread on her scarf, on her bluish blouse,
he even glanced a few times at her breasts.
They were not large, but neatly shaped.
He was aroused. He drank more.

Something in him, which could not get drunk,
kept observing both her and himself,
registering his uncouthness and her reticence.
The barmaid, a plump widow, made him a sign. The cafй was closing.
What are you doing here? I have seen you before.
She did not answer. She lowered her eyes.
We need to leave. Where will you go?
She shrugged her shoulders.

He took this for encouragement. A wave of suffocating heat flushed his face,
even his teeth rattled. He was freezing and burning.
You can come to my place. I live nearby.
She nodded.
It was so simple that he stared and gaped.
She could not be called beautiful. She had green eyes.
There was a birthmark on her left cheek.
Her hair was straight and scattered over her shoulders,
making her head look like an auburn comet
endlessly flying towards the ceiling.

They went along the empty street to his apartment,
a tiny nook he rented. It was raining. She walked on his left.
He did not have enough courage to take her hand.
At the stairs, he let her go up first
and followed her hips gently swinging
like a hypnotist's pendulum.

She stopped at his door, as if she knew where he lived.
He wrestled with the lock, overcame it
and, exhausted, lumbered into the room.
He sat on his bed, his heart pounding like mad,
he wanted to say something, and then all went blank…

… He woke up in the morning,
because his bladder was bursting. His head ached,
as if someone had pushed his fingers into his head
and was picking his brain, piece by piece.
He looked around. There was no one on the bed.
She sat on the chair, near the window, dressed and quiet,
looking at him.

I am sorr.. His headache spiked so badly
that he groaned. With staggering steps he reached the bathroom
and closed the door. It occurred to him that she might hear.
He opened the tub. As the noisy stream glided out of him
and the pain in his groin eased, he began to feel gnawing embarrassment.
The poor girl had sat all night by the window. Her legs might be wet.
This is just terrible. How stupid… He flushed. The sound was very loud.
She definitely heard it. He felt so ashamed. He stood for a while,
splashing his face with cold water. It helped the headache.

I am very sorry, he said returning to the room. I drank too much. Why didn't you lie down?
She looked at him with tears in her eyes.
Please forgive me. I must go to work. You can stay here, if you wish. The key is on the table.
He wanted to add something, but changed his mind,
pursed his mouth and walked out.

He felt utterly disgusted with himself,
walking in yesterday's clothes, crumpled and sweaty,
along the street, now waking up in the first convulsions of the bleak dawn.
The day was long and monotonous. He couldn't wait for it to end,
exhausted by the anticipation of finding her in his apartment.
It may still be all right. She has the whole day. Now she may eat something, take a bath and sleep her fill. The place is very quiet. And then I will return, and speak with her, and… That was as far as his thoughts went. He was also afraid that she might not be there. He might never see her again. How pathetic. He ground his teeth and tried to lose himself in work. The day stretched out without mercy.

He did not stop for his sherry,
but rushed home. The steps seemed to be made of sticky resin,
so weak his legs were. He choked.
The lock rattled. He had already seen that no light was oozing through the keyhole.
His heart sunk.

In utter despondency, he entered.
There was a grey silhouette by the window,
as if cut from a solid sheet of the later, more nightly dusk.
He switched on the light. She was sitting on her chair, in the same pose.
Her eyes glowed. There was something indefinable in them,
anguish, perhaps, or despair.

My God! You are here! Have you eaten?
He glanced at his bed. It was still indented by his body.
There were two tiny pools around her boots. He saw only one line of footprints,
leading to the chair. She had not risen from it all day.

She was looking at him, saying nothing.
There were drops of yesterday's rain on her forehead.
Her hair was still wet.

Feeling very strange,
he went to the kitchen and took some bread from the breadbin
and some cheese from the cupboard.
Come eat something.
She shook her head. Her eyes were glowing.
He sat on the bed, opposite her, and began to eat.
All the time, she was looking directly at him.
He kept eating.
How to explain this? Who is she?
He was still attracted to her and now, his hunger satiated,
was beginning to feel aroused again.
She seemed even more pleasing,
as if his yesterday's unspent emotions were added to the ones of today
and enhanced her.

Yet all this was odd. She did not wash herself,
she did not go to the bathroom, she did not sleep or eat,
but sat all night and day with wet feet, in the cold.
He decided to ask her again. Would you like a cup of hot tea?
No reply.
The bathroom is over there.
She turned away. He saw a bit of her neck,
shimmering like a moonlit path in the wood.

When she looked at him again,
he could clearly see struggle in her eyes. She was frightened.

Kiss me, she said.

His mouth was full of bread. He began to chew more quickly,
swallowed the tasteless paste and got up.
The lake began to shift and deepen.
The mountains around it disappeared.
His face was descending into the mass of water
made even heavier by the light it absorbed,
not coming from the sun, but spreading from horizon to horizon
with oppressive evenness.

Half way through, he halted.
Her lips were waiting for him, cold, pale lips,
still wearing tiny patches of yesterday's vermilion.
Something in him revolted, resisted.
Kiss me, she repeated with insistence. Quickly.
He gawked at her and sat back on the bed.
There was so much anguish in her eyes, so much pain.
It terrified him. An uneasy feeling began to spread all over his body,
but he could not think. He felt so exhausted. He lay down on the bed and closed his eyes. The water still glinted through his eyelids. He fell asleep.

When he opened his eyes, she still sat on the chair.
Who… He cleared his throat, for his voice cowered in his mouth,
like a starved animal in a trap. Who are you?
She did not reply. Her lips were twitching.

He got up. His clothes, his body were dirty, disgusting.
A madwoman, probably. Congratulations on your first pick-up.
Look, lady, he said with feigned firmness. I don't know who you are or what you want. I need to change and go to work. Please use the bathroom and kitchen if you want. You may sleep here. But, please, leave before I come back.

Not waiting for her reply, he went to the bathroom, got undressed.
His heart pounded when he stood in the shower, when he wiped himself with a towel
and put on fresh underwear and clothes. He also shaved and cut himself, for his hands were shaking. There was no blood. It all must have gone to his heart. His face was indeed cold and stiff. He touched his forehead. It burned.

He returned to the room. She followed him with her eyes.
Something plucked in his chest, like a flower stem
twisted around the finger and pulled out.
He shrugged his shoulders.

In the street, the air cooled him and he began to think again.
She cannot be a drifter. She is too well dressed. A madwoman. Or someone's wife on the run? God knows. She will have to go. She has been sitting on that chair for nearly… Has it been two days?

He did not remember what he did at work. The day whistled past him,
like a stone dropped from the roof of a sky-high building.
As he walked home, the stone continued to fall.

He entered the cafй, but did not sit down.
The plump barmaid was there, at her usual place,
wiping glasses. Excuse me, do you know that girl…
What girl?
…who sat here the day before yesterday. She and I spoke some.
The creature stared at him from behind her enormous breasts. What girl?
She wore a red scarf. I spoke to her. She sat there, by the window. She came here several times. Do you know her? His voice was becoming more insistent as he spoke, and he finished almost on a shrill.
There wasn't any girl here. Have a drink.
You didn't see her? She sat right there! I spoke with her!
No girl here. Have a drink.

He took a glass of sherry, gulped it down and stepped out to the street. The stone reached the ground, but went on flying to the top of the other building, which towered in the opposite direction. He hovered in the middle, like that reflection in the lake,
detained by the pull of the opposite forces,
of the pebbled sky and of the sand patched with sunken clouds.

The street seemed darker and lonelier than usual.
A few streetlamps leaned down,
like thirsty giraffes licking moonlight off the asphalt.
He could see their tongues gleaming with yellow sap.
He was still unpleasantly sober. His agitation swelled.
He was out of breath before stepping on the stairs. He stopped, put a palm on his chest. His heart was racing.

When he opened the door.
the room was very dark. He glanced towards the window.
There was that silhouette there, clear, as if cut out with a sharp knife.
His hands shook as he was groping for the switch.
Dim light spread over the room. She sat on the chair.
Her hair was still wet. There were pools of water around her boots.

She slowly lifted her eyes towards him.
He stepped back. His head hit the door's edge. The door moaned.
The rain from her hair must have trickled into her eyes,
for they were full of water. Huge eyes, so huge he could see the pupils refracted under their transparent domes.

Don't come ne…
He panted, holding his arm out. She did not move.
He rushed down, jumping over the steps. It seemed to him that he had flown, descended into the street from a giant hill.

Half an hour later he returned with two policemen.
The door was open. All was quiet inside. The light was on.
She sat by the window. Her eyes, which a second ago
wandered all over the room, stopped, as soon as they found him,
and began to stare at him. He shuddered.

Here she is, officers! She has been here three days. She wouldn't leave.

The policemen, two identical men in dark-blue uniform,
glanced at each other. One of them asked: What do you mean?
There is a woman here. On the chair, look!
The officers whispered something to each other.
He felt angry. But look here! Don't you see her? Here she is! Arrest her!

Calm down, calm down. Do you live here alone?
Yes, I do. But what does it have to…
Don't worry. We will take care of it. Tell me about your work.
I am an accountant. His voice faltered and he looked at the officers with embarrassment. One of them said: Well, I'll leave you two have a chat. Be back.

Questions followed, about him, his work, his pastime. All the while he looked askance at the chair. He could only see her eyes and the red scarf under them, as if they were swimming in the pool of blood. The policeman did not see her. This was frightening. He answered the questions, but didn't remember a word.

The other officer returned with a stooped man, who wore a long coat and a hat. There was a briefcase in his hand. What have we here? The man's voice was cracked. Let me introduce myself. I…

I don't care who you are! He felt so angry. Why are you not helping me? All I ask is to remove this woman. Why is it so hard to do?

There is no need to worry… What is your name, my friend?
I am not your friend! I am not interested in your pleasantnesses! Tell that woman to leave! He was pacing the room now. His head lashed like a bird, which some cruel boy had drenched with kerosene and set on fire. Everything in the room seemed burning now, except for a black patch by the window, inside which the trees kept rustling in rain and wind.

He felt there was no energy inside him to sustain this anger. It spiked, but soon slumped in the tenuous air. He stopped.

The man put his bag on the bed, took out a syringe and was attaching a needle to it.
Fear tore through his chest.
Excuse me, excuse me! Please don't. I am all right now.
Are you? The man's voice became very strict.
Oh, yes-yes. I was just tired. I must have drunk more than usual. You know how these things are.
He tried to laugh. His lips curved downwards.
I am overworked. End of the year.
The man and the policemen exchanged glances. Maybe, it would be better for you to come with me, to have a rest.
No, doctor, please! I am completely, completely all right. I don’t know what came over me. It is all stress at work. I was also drinking. All I need is a good sleep.

The doctor was thinking. The policemen waited. Finally, he said: All right. I will allow this. However, you should take better care of yourself. That woman is still here?

What woman? This time he did let out a miserable giggle. What woman? Ah, no, no! There is no woman. It is all stress.
Well, if she comes again, call me at once. He put a card on the table. Promise?

Yes, of course. But I will be all right. It's all gone now. I need to sleep.
They left. Oh god, what is happening to me?
He stood in the doorway, panting.

He was afraid to turn his head. When he did, he felt such unbearable anguish
as a wild beast must feel when the net is tightening around him,
the unfangable, unclawable net…

Unfangable… Unclawable…
He kept repeating these words that came to his head,
as if seeking refuge in their strangeness. The ghost rose from the chair
and made a step towards him.

He made a weird sound, something between a howl and a whine.
His legs froze. He didn't even tremble any more. Only his teeth rattled
and he was very-very cold. He could not feel his body.

The woman moved slowly towards him. Or, rather, her eyes moved,
and the rest of her body trudged behind them, a grey mass of limbs and clothes,
getting dimmer with each step as the eyes grew in brightness.

Then the voice came, not as she spoke before,
but a different voice, weak and crumbling.
Kiss me. There is still time.

Her lips were now very close to his.
He saw how her lips tried to break
through the transparent screen,
which seemed to separate her and him,
how they stretched, how they struggled.

Her eyes were so close how
they merged into a blue lake of his memory.
He dipped his toe in the water. It was scaldingly cold.
Father must think him a coward. There he stands, in his bathing suit,
his arms on his hips, and waits. The sun has already rolled out,
like an egg yolk, from the cup of the surrounding mountains
right into the cerulean throat of the sky,
to moisten this throat, ready to burst
with the crystal roulades of the awakened birds.

All he needed was to take a deep breath and jump.
He felt his father's hand on his back, gently pushing him forward.

Kiss me, his father said.
He opened his eyes. There she was, right in front of him.
With the last power left in him, he pulled back, and back, and back.
His was on the landing now, his right hand scrabbling behind him.
As soon as it touched the handrail, his body came alive.
He whizzed down the stairs and stopped, trembling, in the dark.

My god, my god… What have I got myself into?
He didn't know what to do or where to go.
Mechanically, he went to work, although he knew
the office would be closed.

A man was pushing a baby carriage in the empty street.
The carriage wheels creaked monotonously,
their spokes gleamed in the light of the lonely giraffe,
whose limp tongue still dripped with moonlight.

Excuse me, have you got a cigarette?
The man turned. It was one of the policemen
who had come to his apartment.
He shook his head and continued to push the carriage.
The creaking resumed. The giraffe lowered its neck
and now almost touched the asphalt.

Feeling strange, uneasy,
he walked on. He hoped that, against all odds,
the bar would be open. He desperately needed to have another sherry.

But there was no bar. Its walls had become very low,
like the ruins of an ancient house. The counter was still inside.
A little lamp hung above it, on a wire descending from the leaden sky.
The barmaid stood behind the counter and wiped it with a red cloth.
Her bulky breasts moved rhythmically, following the swings of her arm.
Everything colourless, only the bright cloth
moved rapidly to and fro,
like a crayfish tossed by the bubbles of boiling water.

The barmaid lifted her eyes and smiled.
Do you want anything? Her voice was very low, like the voice of that doctor.
He quickly walked on. The office must be here. It is all stress. It is all stress.

He began to run. The guard must be inside. I will say I have extra work to do. He will understand. Unfangable… Unclawable…

He reached the office. It was unlit. He knocked on the door.
It creaked, exactly like the spokes of that baby carriage, and opened.
The guard was not there. Quietly, he went upstairs, to his room.
He switched on the desk lamp and sat at his table. They must have been cleaning, for all his papers were gone. Even his waste bin was empty. It sat in the corner, like a hat, which some demon had taken off, leaving for the night shift.

The table and all the drawers were empty. He opened them one by one. There was nothing inside. The last drawers made a louder sound, which lasted even after the drawers had stopped moving. He realised that the sound came not from the drawers, but from the steps on the stairs. Someone was coming up. The guard, perhaps.

The steps were soft, rustling. They did not grow louder,
yet he could feel them coming closer and closer.
Now they reached the top and moved towards his door.
Now they were behind the door. The door opened
and that woman came in. She must have followed him.

He straightened his back. Instead of hitting the wall, his head sagged. There was no wall behind. The woman stood in the doorway. Her eyes were like two holes punctured in the black canvas, through which he saw the bright blue sky.

The blue spilled over, the eyes merged and spread across the murky room.
That was the lake. The freezing water of his childhood years.

In the blue light, he could now see the woman's face.
It was frightening, distorted. Her lips glared in it, like an infected wound.
Her lips shifted, parted and that voice, that gnawing voice, came out again.

Kiss me. There is no time. Kiss me now.

The scarf on her neck was so unbearably red, like a waterfall, on top of which a large animal had been torn apart. In total desperation, he turned around. Instead of the wall, he found a window behind him, a very wide one, wider than the wall had been. The lake sighed and glowed. The woman stepped towards him. Her eyes were still plashing, but their light became bleaker. Her lips moved, but he could hear no voice any more.

Hey! Hold on! Come here, here!

The two policemen, the doctor and the barmaid
stood around the lake, within the window, in the glaring sunlight.
The doctor was calling him.
Hey! Jump in! It is all stress! I will help! Jump in now!
The barmaid laughed. The policemen waved their hands.

Quickly, quickly! Everything around him began to disappear. The walls were gone, the table and chair, as soon as he got up, vanished. In the distance, a few streetlamps kept twinkling.

The woman was still in front of him, the blue of her eyes insistent, refusing to be absorbed by the brighter blue that gushed from the window.
Kiss her, whispered a voice inside him.
Hey, come! Jump! That was the doctor. All four were waving their hands.

He made a step towards the window. The woman lifted her hand. He shut his eyes and jumped.

Almost immediately something in him knew that he had made a mistake.
He expected to fall into the cold blue water,
but his body met a hard surface. He groaned
and writhed like an animal hit by a car.

This was not water, but a thick cloth,
not blue any more, but faded, with many rustling folds.
He tried to get up, but his body was very stiff. He could not feel it.
His heart hardened like a bone.
He could still see, though. The policemen, the doctor and the barmaid
picked up the corners of the lake and pulled them over him.
He could see four faces,
frozen like masks, with painted smiles.

He tried to get up, but the lake, dirty white,
clung to his body and swaddled it.
Kiss me, said the barmaid. She leaned towards him. She had the doctor's face. Her moustache pressed against his lips. The kiss was metallic, bitter. He folded his lips, trying to avoid it, but to no avail. Harder and harder pressed her lips. He could feel her teeth, her slimy tongue shifting, like a wet snake. Then he was no more.



The woman opened her eyes, still dazed and half-conscious.
The priestess, an older woman, was moistening her temples with a cloth.
A strong smell of vinegar made her body tremble.

She rose from the couch and sat on it.
Her eyes asked the question. She could not speak yet.

No, the older woman said. I am sorry.

With the same cloth, she wiped the young woman's neck,
which glowed with blood
still trickling from a tiny cut.
The ruby pool,
collected in her jugular notch,
had broken, and the blood streamed down,
towards the wrinkle between her breasts.

Let me rest a bit and we'll do it again.
It is not possible, daughter.
I will pay more.
It can't be done. His heart stopped.

She pointed to the other couch, upon which a dead man lay,
stiff, with an indifferent face, his nose sharp, his cheeks slightly blue with stubble.

The younger woman put both palms on her face and began to cry.
The other waited, not trying to console her.

Why did you wake me up? I almost…
I had to. The cock had crowed. Shamash is showing his face.

Indeed, the room was getting bluer. Scarlet rays hung in air,
like threads tightened on a weaving loom.

I was so close… Why… didn't he kiss me?
You cannot force life on death, daughter. Did you remember my orders?
The younger woman nodded. Tears kept dropping from her eyelashes.

Did you eat or drink there?
No.
Did you touch him?
No.

The priestess paused and asked again:
Did you speak to him?
The woman lowered her eyes and whispered:
No.

You are safe, then. There is no bridge. Go home, daughter. You are still young. Find a new husband.

Thank you.

She rose from the couch, folded her palms and bowed.
She also made a movement towards the corpse, but the priestess raised her hand.
She halted and turned around. Her long dress flared up in the column of light now lying across the room. For a brief moment, the antelopes and lions embroidered on the creased linen came to life in a burst of hectic, orange-smeared movement, but the light was too strong and washed them away.


There is nothing in her

Not the consonance of her figure, too exquisite
to stir up the beast in its fleshly den,
not the helpless power of her eyes
or the merciful stabs of her tongue

drawn from the sheath of velvet and air,
not even her breasts protruding bashfully,
or her neck, scalding like a cascade of tepid milk,
or her unsurrounding hips, or untwining arms,

there is nothing in her that could halt the fall
into the bottomless well of another soul,
nothing given to guard, nothing stolen to fret,

just a blue alley without end.
Sunlight dripping from the fingertips,
the peaceful smell of melting wings.



Utu Comes Home

His sister Ningirsu saw him first
and brought both palms to her mouth,
trying not to scream.
Such amazement and happiness were in her eyes
that, despite his dreadful tiredness, he smiled.

He had entered a while ago, quietly, and stood by the door,
looking at his family about to have supper.

The wind howled outside. It had rained.
The rustle of the huge chestnut tree he had planted as a boy
still stood in his ears.
There were drops of rain on his face,
some of them still streaming down, along the deep livid scar
on his left cheek.

Yet here, inside the house, all was calm,
only the shutter, still not fixed,
waved to and fro, aimlessly, like a broken wing,
without creaking.

Ningirsu screamed, dashed towards him, across the entire room,
and fell on his chest. She tried to embrace him,
but his convex breastplate prevented her.
She tried again and again, and then, realising it was impossible,
just stood, clinging to the polished bronze, her arms around his neck.

He lowered his head and smelled her hair.
He always liked the smell of Ningirsu's hair.
She did put some fat on it, like every other girl in the village,
but she always added lots of rose petals to this simple ointment,
and the smell of her hair was very pleasing.

He heard sobbing. He lifted his eyes.
Mother stood by the table, unable to move,
her palm pressed under her left breast.
In the five years that he hadn't been home
she had turned grey. Almost.
There were still patches of black hair here and there,
but the silver that was present before only as thin unconnected threads,
had taken possession of her head.
Ningirsu, too, had some grey in her hair.
He kissed her crown and gently pushed her aside, his hands still in gloves.

Utu! It's you, Utu!
His mother kept sobbing and, as he moved towards her, stretched out both her arms.
She was so small and shrivelled now, dear mother, so small and feeble.
Utu, Utu, she kept saying, as if singing a song.

Yes, mother. I have come home.
He felt he would himself start crying now. Tears welled in his eyes.
He was happy his face was still smeared with rain, so they would not see his tears.

He noticed how quiet the room was.
The shuffling of Ningirsu's feet as she fluttered around the table
setting plates and clearing room for him,
and the sobbing of his mother, though slowing,
stood out in the deep silence.
They were thick, almost tangible sounds,
he could feel them brush past his face.

A little girl sat at the table and stared,
her mouth wide open. His armour evidently frightened and fascinated her,
the large lion-faced buckles on his shoulders,
and the helmet with a scarlet bulb on top, which he had not taken off,
and the long sword dangling on his left hip,
and the dagger under his broad leather belt,
and that scar on his face. He must have looked terrifying.

Ningirsu finished with the table and took the girl in her arms.
She looked at her brother with unabashed pride and smiled.
He noticed that one of her teeth was missing.

Look, Utu, this is Nani. Nani, dearest, this is your uncle Utu!
Nani, don't be afraid! Come, Nani, come!
The girl still kept back, unsure.
Finally, urged by her mother, she approached him
and, as he crouched in front of her,
pressed his cheeks with her palms.
He tried to speak, but his tongue was pressed between the insides of his cheeks and couldn't move. The child's hands were remarkably strong. There was no softness in them.

Is she? He pointed with his eyes at the girl and looked at Ningirsu.
Yes, this is my Nani.
Ningirsu was pregnant, when he left with the army.
The child had grown up in his absence. She must be five or six now.
He wanted to calculate how long the war had lasted, but he was too tired and gave up.
No one knew who Nani's father was. Even Ningirsu.
She remembered her pregnancy, her belly bulging under the gown embroidered with green birds. She was happy. The child must have been divine, hence her name, Nani,
for she was conceived in Inanna's temple. Ningirsu dedicated her virginity to the goddess. All girls had to drink a brew of tansy at dawn, to avoid becoming pregnant, but Ningirsu refused. Nani's father could be a beggar, or a god, or both.

He looked around. It showed that there had been no man in the house for a long time.
The table stood on three legs, the fourth replaced with a stack of bricks. The bull bladder was torn on one of windows and some rain spilled into the room. There was a rug under the window, in the pool of water. Ningirsu was making fire from a few logs remaining on the floor. The fire was for him, of course. Had he not come, they would have eaten in the cold.

Ningirsu must have never found a husband.
Mother was helping her to set the table. She did her best, poor thing,
but he could see how frail and uncertain her hands had become,
her narrow shoulders drooping. Even the weight of her flax cloak was too much to bear.

The russet, irregular bricks of the walls gleamed,
light seemed to come from inside them.
Two heron-shaped lamps, which he had himself bought a long time ago, stood on the table. The birds stuck out their little tongues of fire. One of them was now missing half a beak, and fire rose straight and around its badly charred, elongated head.
Surely these lamps were not enough to illuminate the room. He searched for the source of light, but couldn't find it. A silvery, undulating radiance permeated the air. He could see every wrinkle on his mother's face, every cranny in the bricks. The wrinkles and crannies looked exactly the same.

And those curtains... He remembered them well. Two lions chasing an antelope. His mother made it as a part of her dowry. The curtain was torn and mended in many places. The lions were all scarred. Some divinity must have come and cut them with his serrated sword, to save the antelope. She alone was intact as before, fleeing the torn beasts, running somewhere. As a boy, he so wished the antelope would reach the silk river and swim away. A hot wave of pain rose from his chest, with an intense, almost wet glow, like the orange-red splash of light on the horizon at daybreak, which lasts only a brief while and then spreads into more regular ardour diluted by the first ultramarine. He turned away, as his heart struggled with its fatigue, its muteness.

Utu, sit down! Why do you stand there? Come to the table, come!
His mother's voice became almost cheerful, like a plant coming alive, as if the drops of rain absorbed by her cloak when she embraced him watered her soul. That's how her voice had always been. He began to remember.

He made a step towards the table and hesitated.
Utu, come! Take off your helmet!
He did not take off his helmet. He sat at the table cautiously, trying not to touch anything, as if afraid to break a cup of milk or a plate of thin soup. His mother saw how pale he was, how tired. His face was bluish, and his eyes bloodshot. Again she wanted to urge him to take off his helmet, but he made an impatient move, apparently guessing her intention, and she decided to be quiet, lest he got angry.

He said with an effort:
I cannot stay, mother. I have to go soon.
His words hurt her. He could see it.
What? To go? But you have just come home! Where to, Utu? You want to see Eanna? Eanna?
No, mother. I am not going to see Eanna. Please don't ask.
But, Utu...

She looked at him, baffled, her cheerfulness completely gone. Ningirsu stood by her side, her eyes so like her mother's. Only Nani chewed a slice of grey bread and stared at the hilt of his dagger, decorated with a ruby-eyed dragon.

Why don't you eat with us, Utu?
I am not hungry. I had a meal before leaving the camp.
Will you be gone long?
I don't know.
But you will be back by sunset, won't you, Utu? Your aunt will want to see you, and her new husband...
I don't know, mother. There are things to do. Please don't ask me. I don't know anything.
Things to do? What things? The temple is closed until tomorrow... I am sure it is Eanna! Don't be so shy! You can tell your mother. She hasn't married, Utu! She must be at home now.
Mother! Stop! Stop!

There was such agony in his voice that the woman froze. Looking carefully, she noticed a red spot on his forehead, almost completely covered by the front plate. Ningirsu followed her mother's eyes and saw the red spot, too.
Utu, are you hurt? Is it blood?
She made a move towards him, but he prevented her with a movement of his palm.

It is nothing. I am all right.

The women looked at each other in bewilderment. The room sank in silence again. Only Nani kept chewing her bread, her mouth making splashing sounds of water poured in a metal dish.

Utu, did you see Babylon? Ningirsu's voice was faded and dull.
Yes, I saw Babylon.
Is it beautiful?
Yes, it is beautiful.
How did you live, Utu, all this time? Was it hard?
Yes, it was.
I see you are not a soldier any more. This armour...
Our captain was killed at Larsa.

She was trying to think of other questions, but nothing came into her head. She lowered her face and began to cry.

So they sat quietly, the rain pouring outside.
He no longer knew whether it was the sobbing of Ningirsu he heard,
or the rain that became audible.

Then mother straightened up and looked at her son with different eyes.
She understood something.
Utu, tell me, how did you come here? Where is your horse? Her voice was cautious, rustling, like the leaves of his chestnut tree.
I didn't need a horse, mother.
Have a slice of bread, Utu. Tears stood in her voice, tears streamed down her face.
I can't, mother. I must go now.

He rose from the table. His scabbard clinked as it hit the wooden board.
The women no longer asked where he was going or how soon he would return.
They held each other's arms. Ningirsu was so distressed that she seemed of the same age as her mother.
Neither approached him. There were fear and reverence in their eyes.

Good-bye, mother. Good-bye, Ningirsu.
Bye, dear Nani. The child didn't look at him, busy with her meal.
He went towards the door. Something tightened more and more in his throat, until he could hardly breathe. At the door, he turned around and looked one more time.
The two women and the child gleamed strangely, with a greenish tint. Clods of light, tepid, diluted in rain water, dappled the walls.
He could no longer hear them. The sound of rain filled his ears now. He stepped out.
He left the small room curtained with dark velvet. A trough in front of it was filled with running water. He took off one of his gloves, scooped some water and again washed his face. He was so exhausted he could hardly move.

It was early morning. A woman was brushing the relief of a winged muscular deity with a basket and a pine cone. A small lamp in front of it spread thin smell of olibanum. A couple of peasants stood by the front door, their hands raised.

A man in a whitish robe approached.

Were they shown to you?
Yes, warden. Thank you.
You didn't eat or drink anything?
No, I remembered.
He put two coins in the man's hand.

I wish I hadn't done it. I only upset them.
Never mind. They will forget. They all do. The goddess is merciful.
I meant to go see them last year, but I couldn't leave the army. And then this plague... I am very grateful, warden. I will send you those goats tomorrow.

He left the temple. At the market, in front of him, traders already began to lay out long golden melons and red apples. They shouted to each other from time to time, but their voices were muffled and sleepy, or, maybe, he didn't hear them well.

He began to walk along the empty, sand-strewn street. The sun already appeared far away, behind the hanging gardens. Cold light filled his face like a cup. There was also some breeze, a real blessing. He took several deep breaths.

He began to walk towards his barracks, but remembered something, sat down on somebody's threshold and took off his helmet. A gilded amulet, a sun disc, lay on top of his bandaged head. He removed the disc. It was covered with blood. The wound had opened again. He sat for a while, adjusting the bandage.

A night bird whizzed through the greenish air with a piercing, disconsolate cry.
It lasted only a brief moment, but that cry continued to resonate within him,
as if his heart had found a voice, at last.


На "Аллегорический танец женщин" Андреа Мантенья (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

(в Лувре)

Возможно, и постиг умом своим
он кое-что, когда в него втекала
мелодия, как сладкий яд из жала,
а взор к утёсам улетал морским.
О девушках он знал, склоняясь к ним,
по волосам лишь, мимо щёк скользящим,
и слушал с безразличием всё вящим
ритм ног, ему незримых. Недвижим,

петлял он слепо в мыслях и совсем
не понял танца, что до слёз тоскливо.
Но, к счастью, в ощущении всего
воссоздаётся Жизни волшебство,
и чувство в каждом стуке сердца живо,
хотя бы труд ума и стал ничем.


For "An Allegorical Dance of Women"
by Andrea Mantegna.
( In the Louvre.)

Scarcely, I think; yet it indeed may be
The meaning reached him, when this music rang
Clear through his frame, a sweet possessive pang,
And he beheld these rocks and that ridged sea.
But I believe that, leaning tow'rds them, he
Just felt their hair carried across his face
As each girl passed him; nor gave ear to trace
How many feet; nor bent assuredly

His eyes from the blind fixedness of thought
To know the dancers. It is bitter glad
Even unto tears. Its meaning filleth it,
A secret of the wells of Life: to wit:—
The heart's each pulse shall keep the sense it had
With all, though the mind's labour run to nought.


Морские чары (На картину) (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Под сенью яблонь лютню закрепив,
она коснётся этих струн упругих
и прилетит на исступлённый звук их
морской летун, покинув свой залив.
Зачем притихла, слух насторожив?
С ней шепчутся ль аидовы пещеры,
несёт ли скрипы дальней планисферы
с речного устья ветряной порыв?

Она уходит в чары. Скоро струны
напев её заглушит колдовской.
Что за созданья из глуби морской
поднимутся, клубясь, под звуки руны,
и с голой грудью бросится вперёд,
на скалы, к смерти, бедный мореход?


A Sea-Spell
(For a Picture)

Her lute hangs shadowed in the apple-tree,
While flashing fingers weave the sweet-strung spell
Between its chords; and as the wild notes swell,
The sea-bird for those branches leaves the sea.
But to what sound her listening ear stoops she?
What netherworld gulf-whispers doth she hear,
In answering echoes from what planisphere,
Along the wind, along the estuary?

She sinks into her spell: and when full soon
Her lips move and she soars into her song,
What creatures of the midmost main shall throng
In furrowed self-clouds to the summoning rune;
Till he, the fated mariner, hears her cry,
And up her rock, bare breasted, comes to die?


Фьямметта (На картину) (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Фьямметта, в круге тьмы, пред нашим взглядом.
Под сенью яблонь, выросших вразмёт,
стоит она и ветви долу гнёт,
и лепестки покрыли, сыпясь градом,
ей руку, словно нежным слезопадом,
и с тряских сучьев начал свой полёт
певун крылатый. Здесь твой дух поймёт:
Жизнь вянет и уходит, Смерть же рядом.

Ей платье треплет ветер изменений,
и в нимбе ангел, часть её самой,
чуть оттенён древесною сурьмой,
но взор её, целительный, весенний,
горит, как обещанье откровений,
как радуга Души над смертной тьмой.



Fiammetta
(For a Picture)

Behold Fiammetta, shown in Vision here.
Gloom–girt 'mid Spring–flushed apple–growth she stands;
And as she sways the branches with her hands,
Along her arm the sundered bloom falls sheer,
In separate petals shed, each like a tear;
While from the quivering bough the bird expands
His wings. And lo! thy spirit understands
Life shaken and shower'd and flown, and Death drawn near.

All stirs with change. Her garments beat the air:
The angel circling round her aureole
Shimmers in flight against the tree's grey bole:
While she, with reassuring eyes most fair,
A presage and a promise stands; as 'twere
On Death's dark storm the rainbow of the Soul.


На картину "Весна" Сандро Боттичелли (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

(Во флорентийской Accademia)

Кто в новый год, сметённый давней вьюгой,
играл для Дамы? Вся в цветах, как луг,
там Флора с томной вязью бровных дуг,
Зефир в объятьях со своей подругой
Авророй, и под аркой многорукой
чистейших Граций знаменитый круг,
и бог вестей Гермес, влетевший вдруг
в недолгий мир Весны стопой упругой.

На жизнь, а не на смерть оголены,
стоят стволы – колонны в храме Дамы,
над ней парит Амур. Поймём когда мы
мистерию надежды и Весны
умолкнувшей? Нам будут ли порукой
актёры в новый год, сметённый вьюгой?


For "Spring" by Sandro Botticelli
(In the Accademia of Florence)

What masque of what old wind-withered New-Year
Honours this Lady? Flora, wanton-eyed
For birth, and with all flowrets prankt and pied:
Aurora, Zephyrus, with mutual cheer
Of clasp and kiss: the Graces circling near,
'Neath bower-linked arch of white arms glorified:
And with those feathered feet which hovering glide
O'er Spring's brief bloom, Hermes the harbinger.

Birth-bare, not death-bare yet, the young stems stand
This Lady's temple-columns: o'er her head
Love wings his shaft. What mystery here is read
Of homage or of hope? But how command
Dead Springs to answer? And how question here
These mummers of that wind-withered New-Year?


Сон наяву (На картину) (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Тенистый явор свежею листвой
обсыпан, хоть уже средина лета.
Была там песнь малиновки пропета
в смешеньи сучьев, полном синевой.
Теперь безмолвье будит свист живой
дрозда. Вся роща заново одета,
пусть в ножнах и не розового цвета
лист прячет язычок спиральный свой.

Мелькающих видений вереница
под сенью грёз до осени продлится,
но дух мечтаний женщины таков,
что даже небосвод не так бездонен,
как взор её, когда цветок уронен,
забыт среди забытых строк стихов.


The Day-Dream
(For a Picture)

The thronged boughs of the shadowy sycamore
Still bear young leaflets half the summer through;
From when the robin 'gainst the unhidden blue
Perched dark, till now, deep in the leafy core,
The embowered throstle's urgent wood-notes soar
Through summer silence. Still the leaves come new;
Yet never rosy-sheathed as those which drew
Their spiral tongues from spring-buds heretofore.

Within the branching shade of Reverie
Dreams even may spring till autumn; yet none be
Like woman's budding day-dream spirit-fann'd.
Lo! tow'rd deep skies, not deeper than her look,
She dreams; till now on her forgotten book
Drops the forgotten blossom from her hand.


Новый Камоэнс. Имитация подстрочника 2

Я знаю, что ты - всего лишь плоть и кость,
что багряная кровь истекает из твоего сердца
и возвращается мутной, пытаясь осветить
миллиард мелких сгустков темноты.

Я знаю, что ты увядаешь и рассыпаешься,
чем незаметнее, тем горше,
что твои волосы разменивают золото
на простой, падающий в цене никель.

И всё же есть что-то во мне,
что воспринимает твои запахи и горечь
тенью какого-то негасимого светила,

или почвой, ещё более тучной благодаря тлению,
куда нездешнее солнце пускает корни,
возгораясь тем ярче, чем больше ты стареешь.


The load of heaven

At any time
I feel the load of heaven
on my shoulders. The same
blunt, pushing motion.

No, I cannot fly. In autumn
I jump to pluck an apple,
no more than that.

But when I gaze into
the orange-blue pyramid
towering above my head

and think about gods, their
bronze-hoofed horses and chariots,
and goddesses in olive dresses, ever
pregnant, milk spurting
out of their breasts,

and demons rolling
in the pungent hay of afternoon rays,
and planets spiralling, ever steeper,
towards the dreary disk of the Sun,

I realise how much weight,
how much effort
it takes heaven
to keep me down.

And when I kiss
your moth-like fluttering eyelids,
it nearly fails.


Hay Heaven

Every third day
Shamash moors his boat
outside our village, to collect
those who died.

Shamash never returns empty,
but must fetch somebody: a man,
a dog, a horse, even a cat.

When villagers don't mourn,
they gather sheaves of hay, to make
figures of men or animals
and take them to the lake.

Shamash feels no difference
between a corpse and an effigy,
he clutches what we offer
and rows back to Heaven.

We had a few good years
with plenty of barley and wheat,
hardly anyone died,
and we made lots of figures.

I imagine what Heaven
must look like these days, all strewn
with straws, bright and pungent,
loosened from man and beast,

who rustle, motionless,
slowly falling apart,
as if whispering zealous prayers
in that infinite azure street.


Past and Future

Every now and then
I as I was and I as I will be
get hungry
and arrive before dawn.

The former is an armoured soldier
with a gaping wound in his chest,
his face looks paler
than a fledgling day
falling out of the moon's nest.

The latter wears
a powdered wig and a crimson suit,
on his head shakes a feathered hat
and a rapier jingles at his hip.

I feed my past bitter buckwheat
boiled in salted water
to sate his savage hunger
and keep him dead.

I feed my future sprouted
barley bursting with crisp life
to make him tall and heavy
and more impatient.

Then I open my door
and let them both out:
I offer one the vinegar of night
and the other steaming milk of dawn.

These drinks do not mix
and I turn around feeling quite sick
as the blue tongue of day licks
my head like a lolly on a twin stick.


Echo

I sense a plover's wing
turn in the tangy gel
of evening light.

I sense a horse's leg
touch the emerald hill
through the grass-woven net.

I sense a planet ripen
like a pear infused with honey,
ready to drop from its black bough.

I sense everything happen,
both near me and far away,
both long ago and now.

I am an echo, too responsive,
and therefore condensed as flesh and bone,
preserving its uncanny balance

not through my vigour, but because I have
too many things to ruffle me, for any one
to make a difference.


My brother Enki

My brother Enki
sits on the threshold,
watching the sun's beak
dig into his buckwheat porridge,

watching nebulous horses
lose their shape and dissolve,
and dark-red partridges
struggle in the sundown net,
and the crane of our well
nod as if alive.

On the day of Enki's burial
Shamash's boat,
carrying the dead,
collided with a falling star
and fell on the ground.

The dead got out
and, not knowing any more
what to do, scurried home.

My brother Enki should be by now
a general leading Babylonian armies,
or a wide-armed demon descending low
into the ground, to bring out treasures,
or a servant of gods, cleaning with a blue brush
their crowns and plumes.

I can see his next existence
unfold before me with the lush
persistence of something
never begun,

as the night's turquoise wing
twists into the setting sun.


Another Babylon

In the early hours I unlid my eyes
and slide the sun and the moon into their places;
by the oscillation of my pupils
I wind up birds in the garden,
making them flap their wings and sing;

by the breath in my lungs
I pump a cool gust over my Babylon;
by my aroused virility
I erect a throbbing ziggurat
that mindlessly probes the manifold air;

the pulsation of my awakening heart
populates my Babylon with shouting people
stirs up commotion at market-squares
and fills millions of baskets with clotted light;

by my cough, to clear my throat,
I send out an army of mercenaries
with plume-crowned horses, swanlike chariots
and pompous generals, to conquer more land;

by the pain I feel remembering my woman
I create all the love-stories in my Babylon:
the wretched lovers separated by their families,
and the happy ones, ever reliving their first days;

by my fantasies I permeate my Babylon
with mythologies and syncretic beasts
who climb up Ishtar's gates towards heaven
and lick the sun with their forked tongues.

By the time I get up, my Babylon is essentially complete,
all that it needs is a sense of mortality. There must be a limit
even to my Babylon, for limitless life is the same
as death, so I close my eyelids from time to time
and cast brief nights over hot rooftops and lion-faced ledges:
it is not really death, but it is the best I can manage.


Two swallows

Two swallows
who couldn't share the skies
or mud-brick ledges,
clenched together and fell on the ground.

They were found
by my father, still clawing each other,
oblivious to all around.

I asked my father to open his palm
and let the swallows out, one by one.

Time will come
when my body and soul
will also split like this

and flutter away
on equal wings
into the rain-twilled mist,

and I,
since I am no more
than that which held them together,
will cease to exist.


Procession

A dead king on top of a chariot,
his face like a mountain valley
beaten with storm, swathed in evening mist.

Behind the chariot walk female slaves,
their eyes painted green, their lips
traced with thick vermilion,
their long skirts flapping, their hips
like turtles awaking after winter sleep.

Women pace in pairs
with slim flasks of poison,
each woman carrying her little death,
singing in unison
and vanishing into the tomb.

There is no more king for whom
this procession was arranged, no more horses,
only a row of remaining women
gliding over the threshold
into the dark and cold.

You can also see
on the other side of this mortuary
a throng of freshly woven souls
stepping out of the plaster walls:

they no longer know who is the king,
who is a woman, who is a horse,
but cling together
and then burst scattering
over the sun-smeared grass,

while the procession continues
and women enter
through the eager door,
and the living sing louder
for those who sing no more.


Zaltu the archeress

Zaltu the archeress will step out
of the tent-stitched tapestry of autumn air,
a bow resting on her shoulders.

Her bow will be made of mature cedar
grown by the lake teeming with trout,
your bow will be made of silver oak,
hard to bend, but full of music and precise.

You will both comb your long hair
so that it falls evenly
like a net catching the birds
of the enemy's glances.

Her crimson robe with green circles
and your umber robe with flying swans
will be joined by their belts
pulled to each other and tied in a knot.

She will speak to you in pure Akkadian,
and your replies, in a dialect, will seem
a handful of wilted chamomiles
thrown over the fence into a luxurious garden
by a passing beggar.

Your bows will bend like the wings
of a swallowtail prepared to take off.

You will see the triangle of her throat,
at which you will aim,
above her collar held by a chain with lion's paws,

the chestnuts of her nipples pushing the inside of her robe,
you will be aiming carefully, trying to be steady and calm,
and your death will pass almost unnoticed.


Horses of the Sun

The unyoked Sun's horses
wander on the land,
their manes entangled
in wild pear-trees,
their hooves sunk
in rain-swollen clay.

They can't eat this bitter grass,
they can't drink
this heavy water,
they neigh and neigh…

Their manes, combed by shining hands,
are caught in wild pear-trees,
their hooves, washed in gold-rimmed basins,
are smeared with clay.

The cooing of pigeons
cuts their ears,
the drops of ceasing rain
burn their skin:

each eye like a polished mirror
filled with time and sky,
each mane like the curved harp
of a beheaded player.


Рассвет во время ночной переправы (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Дул ветер до рассвета, но затих.
Тревожит воздух щебетаньем птица,
И слышимая тишина ложится
На день, ещё теплеющий в тугих
Тисках зари. Когда последний штрих
Дня этого сотрётся тьмой ночною,
Такой же вот застынет предо мною
Вздох времени: превыше чувств моих,
Он вечностью стоит над миром нашим,
Окутан свежей дымкою окрестной.
Танцует моль в мерцаньи заревом,
Лазурь пролива и холмы объявшем,
А я прощаюсь с первозданной бездной,
Которой суждено сгореть в Былом.



Dawn on the Night-Journey

Till dawn the wind drove round me. It is past
And still, and leaves the air to lisp of bird,
And to the quiet that is almost heard
Of the new-risen day, as yet bound fast
In the first warmth of sunrise. When the last
Of the sun's hours to-day shall be fulfilled,
There shall another breath of time be stilled
For me, which now is to my senses cast
As much beyond me as eternity,
Unknown, kept secret. On the newborn air
The moth quivers in silence. It is vast,
Yea, even beyond the hills upon the sea,
The day whose end shall give this hour as sheer
As chaos to the irrevocable Past.


Молочай (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Вот ветер взвился, ветер стих
В лесу и на холмах нагих:
Я с ветром шёл, в мечтах своих.
Я сел, поскольку ветер стих.

В колени ткнулся головой
И возглас подавил я свой.
Смешались волосы с травой.
День пел, прощаясь, как живой.

Цветков нашёл мой взор шальной
Штук десять в гуще травяной.
Средь них и молочай лесной
Расцвёл – три чашечки в одной.

Мы мудрости не обретём,
Забыв о горестном былом:
Остался лишь в уме моём
Цвет молочая – три в одном.



The Woodspurge

The wind flapped loose, the wind was still,
Shaken out dead from tree and hill:
I had walked on at the wind's will, -
I sat now, for the wind was still.

Between my knees my forehead was, -
My lips, drawn in, said not Alas!
My hair was over in the grass,
My naked ears heard the day pass.

My eyes, wide open, had the run
Of some ten weeds to fix upon;
Among those few, out of the sun,
The woodspurge flowered, three cups in one.

From perfect grief there need not be
Wisdom or even memory:
One thing then learnt remains to me, -
The woodspurge has a cup of three.


Весна (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

В загоне много бархатных ягнят.
Пастух ночами в стоге сена полом
Лежит и слушает, с тревожным взором,
Как овцы и котятся, и кричат.
Грачиный грай повсюду, писк грачат.
Речные берега безлюдны, шатки.
Найдёшь гнездо по кличу куропатки,
Где сходит снег и бархатцы горят.

Хоть злобный вихрь бушует на стерне,
Камыш в студёной речке зеленится
И шелестит, как юная пшеница.
Кукушка и кукушник прочат мне,
Что сердце часом, преданным Весне,
Как близостью любимой, утолится.


Spring

Soft-littered is the new-year's lambing-fold,
And in the hollowed haystack at its side
The shepherd lies o' nights now, wakeful-eyed
At the ewes' travailing call through the dark cold.
The young rooks cheep 'mid the thick caw o' the old:
And near unpeopled stream-sides, on the ground,
By her spring-cry the moorhen's nest is found,
Where the drained flood-lands flaunt their marigold.

Chill are the gusts to which the pastures cower,
And chill the current where the young reeds stand
As green and close as the young wheat on land:
Yet here the cuckoo and cuckoo-flower
Plight to the heart Spring's perfect imminent hour
Whose breath shall soothe you like your dear one's hand.


Зима (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Как в голом тёрне смоль дрозда броска!
Три месяца назад вот этих стая
Меж листьев скрылась, дом свой выдавая
Лишь трелью, слышимой издалека.
Здесь лилия из хлопьев нередка
На блеклых клумбах – дар пурги вчерашней.
Как роза, рдеет над вечерней пашней
Зарянка. Ни пчелы, ни лепестка.

Осока стынет, слыша дрожь воды.
У камышей, морозом поражённых,
Блестят алмазы в треснутых коронах.
Гудят ветра. Слова зимы тверды:
Сломать и в океан смести ряды
Лесных царей, надменных и бестронных.



Winter

How large that thrush looks on the bare thorn-tree!
A swarm of such, three little months ago,
Had hidden in the leaves and let none know
Save by the outburst of their minstrelsy.
A white flake here and there—a snow-lily
Of last night's frost—our naked flower-beds hold;
And for a rose-flower on the darkling mould
The redbreast gleams. No bloom, no bee.

The current shudders to its icebound sedge:
Nipped in their bath, the stark reeds one by one
Flash each its clinging diamond in the sun:
'Neath winds which for this winter's sovereign pledge
Shall curb great king-masts to the ocean's edge
And leave memorial forest-kings o'erthrown.


Utu Man (70) Stolen Fruit

Sooner or later,
running their course,
the planets and stars
become worn and weary,
lose their lustre
and milk begins to pour
out of their holes.

Then, at autumn night,
gods creep into my garden,
pluck apples and pears,
the best they can find,
and take them to heaven
to replace the old planets and stars.

Despite the gods' efforts,
I always know
when they have been
in the garden:

the juiciest fruits are gone
and then there is a wondrous glow,
a maddening scent of pears and apples
as heaven hangs low.

As it happens
when you bite into a meaty
succulent fruit,
whose pulp almost
makes you moan,

on such nights heaven
oozes meaning and delight,
just for a short while, till it again
turns into a slate of black pitted stone.


Utu Man (69) Hourglass

Between the fullness of dreams,
flying apple-trees and sprouting birds,
horses charging through
the descending leaf of beaten gold
and lonely Ishtar blooming blue
on the brow of a bullock lyre-horned,

between this and the other fullness
of waking dreams,
a house and garden, a pond behind,
everything precisely calculated
and fatally verified,
where the sun pours out
his liquid laughter
on ashes and dust –

between these lives,
two cups of an hourglass,
as I fall through its throat,
there is one moment

when I remember
what I am:
a moaning puzzle pressed
by the rush of sand,

a momentary stem
with a boundless phantom flower
on either end.


Utu Man (68) You wake up

You wake up
when my body falls asleep,
you walk to the autumn poplar
and try on its crimson robe,

you take a tiny wild apple
and hang it on your ear lobe,
you put your hand on a flying bird
and pick up trout from the murky pond,

you pat a lion's cub
and fluff up a dragon's eyelid,
as the moon, a handless clock,
bathes feathers of a night hawk,

you go around the purple oak-tree
and it goes around you,
and you both intertwine like a braid
that falls into the ink-stained azure
from the garden's face weeping with dew.


Utu Man (67) Mother and Apple

Each time
when Shamash descends
in his amber bark,
the villagers lead to him
those who died
while it was dark.

I came to the god once,
leading by the hand
my mother
in her black dress, dead.

There weren't many people
on that day, quiet and bright.
I helped her climb the ladder
and get inside.

She sat silently
beside a girl and
an old man,

I put in her hand
a fresh apple
from our garden.

She smiled
with a smile both serene and dim,
like a little silver fish
caught in the net of time.

Then Shamash
took his oar and
the bark flew up,

leaving my apple
on the ground.

I brought it back home,
but didn't dare to eat,
and every night my room
is gently lit

by this apple that cannot wane
or lose its red,
as if it has never fallen
from her hand.


Utu Man (65) Heron

Sharp beak
of a heron,
its scaly leg
poised above the murky pond.

Behind this one dot,
in which the beak ends,
so much hot
pulsating force!

The complete bird,
its blood and silver,
and wings that hold
layered violet wind

is here,
pointed at a pygmy frog
cowering
behind azolla.

If so much composure,
beauty and speed
is needed
to kill a tiny creature,

then how whole,
agile, tempestuous and warm
Death must become
to kill a single soul.


Utu Man (64) Like the King of Babylon

Like the King of Babylon
who sits on the throne,
his massive crown
suspended on two chains

above his shaven head
covered with a silken cloth,
lest it falls and crushes
the omnipotent lord

with its pearls and gold
and silver clusters of grapes
and gems of every kind
set in pure iron frames –

so I bear this world
of precious heavy dreams
hanging above my head
on two sky-bound chains:

a black chain
made of shame and woe
and a white one
made of peace and joy.

My neck would break
if either chain gave an inch –
one of them has a weak link,
I don't know which.


Utu Man (63) A vase fell down

A vase fell down
and hit the floor
with momentary bitter
moan.

Painted musicians,
lutes and harps
were all smashed
into pieces.

Perhaps, the vase
had to break
to give tongue
to its dreaming instruments.

How else would the players
learn to make a sound,
trapped in their glazed
silence?


Utu Man (62) Gods drink to me

Gods drink to me clouded wine,
gods fall upon me as rain,
spread under me as grass,
clang and hiss at me as rivers,

gods bloom for me in my garden,
turn soil into a blossomed carpet,
hover above me as a hawk or crane,
wrap me in shape-pregnant mist,

gods are all the constellations of the night,
the whirling loom, the grinding stone,
the first cry and the last lament –
not for a moment am I left alone,

I never cease to stain this gaudy world
with my long hair soaked in paint,
like a sleep-stiffened brush in a rapid hand
much-skilled, but lacking balance and restraint.


Utu Man (60) Awaiting Us

As we throw a bucket
in a bottomless well,
our perfect self
is awaiting us,

as we pull the bucket out
full of water and soil,
our perfect self
is awaiting us,

as we gulp dirty water
looking at the clear sky,
our perfect self
is awaiting us –

like a fitful image never
permitted to stay

on the face of a pond
stirred
by flowers that fall

from the tall
almond trees
rapidly losing bloom –

they shed
their petalled tears
and don't know for whom.


Utu Man (60) Must Wake Up

A bird in me must wake up
and peck a golden quince.

A horse in me must wake up
and bite in half its golden reins.

A dog in me must wake up
and tear apart its golden leash.

A sun in me must wake up,
scattered and one, like scales of a goldfish.

I hear a face-like bell jingling in the wood,
I see a violet scarf flying over the rainy field,

my heart lies in the net of joy and woe,
beating as if someone's knocking on the door.


Utu Man (58) If I dash out

If I dash out of my room
towards the unrolling infinities,
plum gardens in persistent bloom,
sperm whales inscribed with Coptic words
and peach stones bursting in the skies,
dropping as flowers on the working loom –

I will not be aware of these infinities
if I still carry within me this room.

But if I reach, without flying anywhere,
the silken way bestrewn with budding birds,
the unfastening rolls of morning air,
the blaze of grasshopper's momentary wings
and their trill echoing under the rain-woven dome,

then I may stay in my room,
for leaving it will not make any difference.


Utu Man (57) I upturn my eyes

I upturn my eyes
and pour all of the sky out of them.

I upturn my ears
and pour all sounds out of them.

I upturn my heart
and pour all blood out of it,

all love and all hate
I pour out, every bit.

Free gust of air
pushes my soul,
an uncertain sphere
that begins to roll,

roll along my body
to the very edge
where white palms are ready
to unfold and catch.


Utu Man (56) A Hatched Heart

A nightbird takes my heart
to a pine-tree's lofty branch
and puts it in the nest,
and waits for it to hatch.

If I don't climb the pine-tree now
the shell of my heart will crack
and the hatched bird will never fly low
enough to be caught and brought back.

I sigh, afraid to go up,
as the amber fingers of stars
pull the violet sky through the gap
in my chest, like a scarf of moth-eaten challis.


Utu Man (55) Descent

I leave my light-cored eyes
with other stars.

I leave my rustling hands
with other trees.

I leave my ether-nourished head
with other planets leaking gold.

I leave my whole body
to flourish outside this world.

Obliterated, I descend
into new eyes, and hands, and head.

My soul is no longer seen,
coalesced with a dull machine,

she lifts it up, in toil and pain,
to make it – maybe – me again.


Utu Man (54) Trout

Dappled trout
in evening water,
like slices of rapid light,

glide faster and faster
through hissing silver folds.

In this confused movement
that never stops,

one mistakes
a trout for a stone,
a stone for a trout:
so human souls

speed through crystal
streams of open eyes,

where a soul is taken
for a stone,
and a stone for a soul

hurtling in confusion
to their equal goal.


Utu Man (53) Two Kings and a Horse

A crumbling relief carved
in a slab of sandstone rock:
a king on horseback,
his fist in a chain-mail glove pressed
against his hip, his winged crown
topped with a ruby moon
held by a cord suspended from heaven.

In front of him another king
prostrate on the ground,
a wounded bird sits quivering
on his wrenched hand,
his crown lies broken
under the horse's hooves
and its ruptured moon
oozes amber juice.

Such cruelty in a victorious king,
in his spear about to thrust
into the fallen king who is begging
seized with fear and disgust;
what indifference in the horse
trampling such a delicate crown
with his gilded hooves!

The sculptor, to save on lapis lazuli
(which would have been stolen anyway)
did not make eyes for all three,
but slit the rock so that the sun and sky
could glare through incessantly.

As the sun shifts
it gushes through the eye sockets
now of this king, now of that one,
now of the horse,
giving them equal passion
and interchanging force,

and when the sun is gone
the tranquil blueness takes its place.


Utu Man (52) Never missed

There are claspable shapes:
geese wind-shattered into feathered waterfalls;
plum-spotted leopards moulded
by swirling clusters of autumn leaves;
opal-scaled carp chiselled
by clamps of moonlight
suspended in a stagnant pool.

There are even superior shapes cast without
crystallising into tangible
accidents, like flashes of streaky landscapes
exchanged by empty planets too remote
to sense each other directly,
or two skylarks turning their heads
simultaneously,
separated by hundreds of centuries.

However, these fleeting certainties
are not within my grasp:
I do catch a breathing slimy carp
in my algae-choked pond,
a leopard yawns at night on my roof
and skylarks call each other, but not beyond
my modest field.

And when I lay my hand on your naked hip
like a calm sloping mountain in violet dayspring mist,
I don't touch any planets or arches of heavenly gold,
I just firmly hold my time and drink it sip by sip,
and what is lost before being found is never missed.


Utu Man (50) A Tear in the Curtain

Every third night or less often
my wife returns,
takes her torn dowry curtain
off its fish-bone hooks

and sits down by my side
as I sleep with open eyes,
watching her windswept fingers
hold a needle and glide,

mending, mending the tear.
Then she bites off the thread
and turns around, to veer
to the land of the dead.

I wake up in the morning,
the sun kisses my eyes,
his liquid lips streaming
through the tear in the lace.

But it becomes harder
to wake up, you know,
as the tear grows smaller
every third night or so.


Utu Man (48) Wings

An angel leaves his wings
on the top of the watch-tower,
they crumble and flow downwards
like flakes of snow.

A demon leaves his wings
at the base of the watch-tower,
they amass, don't rise upwards,
but, like threaded mist, spread low.

A human weaves his wings
from mist and snow,
grey wings, with subdued resplendence
and ashen glow.

They keep him above the dust
and below the crushing lips of stars,
not too light to be forgotten,
not too dark to become a burden.


Utu Man (47) Downward Curve

Each time I descend
into the mesh of little certainties –

with the bird-peppered sky I block my eyes,
with the pungent stream of voices I block my ears,
into the noose of the horizon I put my head,

I weigh down my hands with a purpose,
I let them wander off into action like a pair of stray dogs,
I even eat this world, I let it inside me
where it piles up and rots.

All the surrounding pain and laments
weave me a heavy-breathing heart
that cackles in the cage of my chest
shaking it hard.

The only thing I have,
which will be always mine
is the memory of the clean downward curve
before I was trapped again.

But like a silver ball
that misses occasionally
the resplendent awaiting hands
and plunges into a murky pool

I will be taken out
and placed under the orbless sun,
and shed this dry and scaly dirt
stamped with the face of a man.


Utu Man (46) The Goddess

I met a goddess
under a pear-tree,
munching a pear noiselessly,
her long skirt sagging between her knees.

With each bite
the pear would grow back
into a perfect sphere,
a ladybird crawled on her leg
and a marigold laughed in her hair.

I took the goddess by the hand
and led her to my house,
she sat on the broken threshold,
chirping her limpid songs.

All the birds that had died
came fluttering their rare wings,
all the cows that had been killed
came stomping their blood-stained hooves.

All the people who had been buried
in the neighbourhood
showed their snail-covered heads above the ground,
with trees and sky seen through their eyes.

In my uncle's hour-glass
sand was trickling upwards,
and porridge on my plate
started to heave and sprout,

and from the corner of my eye
I noticed my mother's
blue and orange dress, smeared with clay,
flapping in the doorway.

I came up to the goddess,
looked into her grey eyes,
and saw the seven planets
roll down their pearly tracks,

and the grainy sun
swell in its patterned niche,
like a blob of honey
in a silver spoon,

and my own soul,
hold like a golden stitch
a tear in the violet crewel,
making it whole.


Utu Man (45) Impossibility

A long-eared demon,
scribbled on an ancient urn,
stretches his fingers

trying to reach the lyre
and play the chord
that has been on his mind
for several centuries.

The chord grows brighter, higher
with each repeated failure
to be attained,

and in the demon's head
becomes so polished,
so balanced that no real chord

can be compared
with this unuttered sound.

But if the glaze cracked
and freed the demon's fingers,
he wouldn't dare touch the lyre,

for the melodious
impossibility would be reduced
to an unpractised twang – and die.


Utu Man (44) Distance

A butcher-bird flies far, far away from me,
I no longer see its beak, or claws, or wings.

A leopard roams far, far away from me,
I no longer see its ears, or paws, or spots.

A woman walks far, far away from me,
I no longer see her face, or hands, or dress.

All three become just dots
on the unrolled azure canvas,
it is impossible to tell which one
is the butcher-bird, or leopard, or woman…

In a sense, each one becomes all three,
a freckle on the face of unreality,
each form reduced to a speck,
details obliterated by distance.

Now, if all three came back,
it would be hard to tell who's who,
and even if only one returned,
the others would come, too.

I know the woman is dead
and the leopard was shot last year –
I put out seeds for the butcher-bird
waiting for all of them here.


Utu Man (43) I am glad I don't have your portrait

I am glad I don't have your portrait,
I am glad you're not locked inside
a bird-pawed pitcher's glazy tide
or a patinated statuette.

I am glad your blood does not
coagulate into a perpetual sunset
as you stretch your distant bronze hand,
too distinct, easy to forget.

As I watch myself drift
on the spine of a clock-scaled dragon
I would have to abandon you
imprisoned in an effigy,

but you did not sail away
in a boat of your hand or face,
just ceased to be sensed, to stay
in shapeless immediacy,

holding a flower that never blooms
or shrivels into death's paint brush,
tossing an apple that never falls
in a tangy autumn-leaved mesh.

This apple thrown to me
still draws its plummeting curve,
a rainbow in the plum-coloured sky
that peels and cleaves in half.


Utu Man (41) The Eye

A crane-necked vase
filled to the brim
with spring water, bluish, warm.

The vase is so full
that water
curves above it –
a nearly bursting transparent hill.

A clot of light
plunges through the shutter,
like a honey-coloured pupil
into a clear eye:

a splash – and the vase
has vision and sees
the blank ceiling
and gliding shadows of trees.


Utu Man (41) The Past

A dead dog
darts after a stick,
but doesn't bring it back.

A dried well
takes a new pail,
but doesn't return it full.

The past is passively alert,
it listens to each sigh and word,
but the hand taken is always cold.

Faces and events
are all compressed,
like a black fist, inside your chest.

To make this fist unfold
into a seamless stream of gold

would take longer than to let
all the oceans and seas –
the tears of every continent –
through a butterfly's proboscis.


Utu Man (40) Painter, make my portrait

Painter, make my portrait,
pour time into my chest,
encrust with bits of heaven
my eyes, let them glint again,

give force and sense
to my rambling hands,
smooth my wrinkles as rain
smoothes a grass-crumpled plain.

Give straightness of a tall
pine-tree to my neck and spine,
take an ache for flight from all
that still flies and make it mine.

Tear petals from dawn-carved tulips
and shape my tongue and lips,
scoop a brushful of honeyed sunlight
and lacquer my run-down heart.

Take a leopard's raw restraint
and give it to my mind,
just enough to be drawn behind
shadows sinking in the wingless cleft.

Make it seem, painter, that I never left.


A Pot

A masterly pot-maker shapes a deer,
a lynx, a winged dog out of clay.
The animals have no desire to stay,
but want to run away and disappear

into the world and cease to be a mere
adornment of the pot, an interplay
of sun and fingers blocking their way
and forcing them to be forever here.

The pot is now on my window-pane
and all it holds is a dead twig of lime
which dries and shrinks, but at a later time
begins to stir and brings its buds again:

a spirit can be forced to take a form,
but it will find a way to go home.


Utu Man (39) As a Kouros

As a Kouros
abandoned in a quarry
is completed by the grass
rounding his chest and limbs,
by apple-scented breath of winds
and by the starry
heaven hiding the interrupted
work of the chisel,

and the Kouros appears
full of life and zeal,
but only resting for a while,

so I,
abandoned and incomplete,
am complemented by this evening sky
with its wine-tasting lazourite,
by the grasses and fruit-laden trees
strengthening my neck and limbs,
by the herds of spotty animals
running through my chest,
by the sunset carmine rivers
streaming in my veins

as I lie, and breathe, and rest.


Utu Man (38) Orange Light

A wide low bowl
on the window-pane,
its right side turned
to the glow

of the setting sun.
Painted animals,
large-eyed cows,
flower-horned deer,
music-muscled leopards
one by one
pass and disappear

into the column
of dark orange light.

They emerge on the other,
darker side,
rinsed and crystallised
by the sun's fire.

Pristine, they move again
along the patterned plain.

Or, maybe, they emerge pristine
from the dark that chisels them,
but soon become the same
shapeless tongues of orange light,

and struggle to regain
themselves on the darker side.


Utu Man (36) Pollen

A dragonfly-demon
winging hurriedly
hit the moon
and crashed on an apple-tree.

I heard the noise
and came out of the house,
a grey clump of limbs
hung in the branches.

From a soggy arm
drop by drop
plopped warm
pollen-coloured syrup

into a clear pool
where was reflected
the whole
of the dead flyer's face.

I squatted and dipped
my fingers in the liquid gleam
smelling of moon meadows,
of basilic and hemp,

of tall stems lifting
their petalled palms,
lush pollen flying off them
on the lips of winds,

as these drops,
each keeping a tiny moon,
fluttered from my fingers,
like jezebels, one by one.


Utu Man (35) Men and Monsters

I walk around the temple
to the entrance,
looking at simple
columns and friezes
decorated with men and monsters.

A midget rides a dragon
and throws his shell-like palms
over the dragon's ears
to make him less afraid
of a howling rough-scaled hound
with seven heads,
dripping red poison around
her feathered paws.

The broad-eared twin brothers,
armed with an axe and a saw,
attack a lurid serpent
stretched all the way to the temple door.
So many strikes,
but the serpent lives on
rolling his chiselled eyes
and chewing a large moon.

I follow the serpent's tail
and reach the door:
inside all is dark and cool,
not like before –

no monsters and no men,
no munched moon:

in front of a young goddess
a wax-ridged candle burns,
with its liquid tongue
gilding her braids
that run down
her quiet smiling face
toward her clean upright breasts.

I leave a flower and an apple
at her bare feet
and kiss her narrow toe-ring
made of streaky lazurite,

and then dash out
and climb the hissing stairs
to help the twin brothers
or perhaps the serpent.


Utu Man (34) The Gods

When you leave this room
filled with cries and laments
and go to your home
with no sound of steps,

you will enter a wood
where under a mango-tree
the gods stand and wait
for you patiently.

To the god who was your hound
give your hands that pulled at his lead,
to the god who was your father
give your head that received his blows,
to the god who was your mother
give this heart that was always hers,

to the god who would be your son
but who was never born
and to the god who was your daughter
born and soon gone

give the wail of your eyes
and its echo in your chest
and the unlived span of your life.

To the god who was your wife
give a kiss of your coin-parted lips,
let it flit like a noisy plover,
dropping copper on the sky-soaked moss.

To the god who was your house
give the lingering trace of your soul,
let it stay there as a creak of the stairs,
as a whisper in the star-storing well.

When the gods take all you can give
they will let you pass through the wood
as a burdenless breeze in the leaves,
sighed out and completely dispersed.


Utu Man (33) A Loaf of Bread

I gathered the grains
of my past days
and baked a loaf of bread
with my own hands.

A loaf of bitter bread,
grey flour mixed with chaff,
lay on the palm of my hand,
pitted and charred.

I offered this loaf to the gods,
but they didn't want to eat
and turned their delicate noses
to the cloud-smeared chrysolite.

I offered this loaf to my father,
but he'd been in the ground too long,
his hands shot up like fir-trees,
a thick root slid through his tongue.

I offered this loaf to my dog,
but he only barked at it
and dropped it at my threshold,
all bitten and stained with dirt.

I tried to eat myself
the loaf of my past days,
but I didn’t have
enough hunger and teeth.

So I gave it to my soul
clothed in unfading array
like a wind-wound exquisite doll
made of future and clay.

She nodded and nodded her head,
and her earrings jingled so
gently as, chewing the bread,
she dropped crumbs on the floor.


Utu Man (32) On the roof

I lie on the roof of my house,
I spread my hands and scoop with
bottomless lash-rimmed ladles
an upturned current, passive, smooth.

My head steps upwards, claiming
its rightful place among
the curve-sided hollow planets
that keep afloat the heaven's bark.

The raw tablet of my body
with writing pressed through it
bakes in the sun and grows hard:
soon nothing can be added

to the syntax of my veins and wrinkles
and hairs running along my belly
and tiny red spots under my nipples
and the cross within my navel.

I'll be complete and written,
ready for my head to read
as it swells in liquid heaven
and sprouts like a pumpkin seed.


Utu Man (31) A Mountain

I sit upright
and look at the mountain,
dusty, with gnarled veins,
like a clenched fist,
demanding clarity,
raised in defiance
of this morning mist.

I begin to tumble down,
a blind of leaden drops,
the outpour of panting rain
laden with remorse.

I begin to fall apart,
a swirl of ashen flakes,
at the foot of the mountain,
on the pines and frozen lakes,

while the mass of blue stone,
a rugged palm, unfolds
with a wobbly purple sun
squashed between its fingers.


Utu Man (30) My Flight

I climbed on the window-sill
and flew off it again
into the freshly woven silk
of summer rain,

into long knotty threads
that surged on the loom of dawn
with more fugitive patterns
as weaving went on.

People couldn't see me,
their eyelids pressed
by the palms of a moon
sitting on their chest.

Gods couldn't see me
in this fluid haze,
hiding grumpily
under blue umbrellas.

I could only be seen
by a pigtailed girl
from a round window
of a silver bird,

but I was not worried
about being not alone,
because it all happened
long after I was gone.


Utu Man (29) Griffin

You can't tie flame to a blade of grass,
you can't tie a fin to a spinning wave,
you can't tie a griffin to an apple-tree.

This I should have thought
as I was putting a chain
on the speckled neck of a griffin
to sell him next day at the market.

The griffin squawked, sobbed the whole
night and then ceased. I went to the yard:
he was torn apart, the bird
wrenched itself out of the animal

who was now lying dead,
curved around the gouged tree,
his pupil floating in blood
gazed at me steadily.

I heard a ruffling noise –
the bird sat above my head,
its plumes still glued together
as if carved from sappy wood.

I offered the bird some seeds,
it pecked my palm and soon
on its dried-up feathers
flew into the rising sun.

So perished the sky-spotted griffin
and my profit of sixty bitqu,
but at least I can rot here and know
that my soul can wrench out, too.


Utu Man (28) Night Birds

Flutter of birds
through the dark hours:

the pounding mass of plumes,
with its hefty heart-like throb
cleaving a leaden crevice
in the eye-laden orb;

the scythe-like swishing bursts
that would become sustained
if their own echoes
didn't keep them moment-chained;

the fitful slashing slides
of a wing rotating on
its vein-ensnared axis
steeped in the brine of dawn.

I went into the garden,
the ground was inlaid
with tatters of blue cotton
cut out from the night's plaid.

I gathered up as many
of them as I could bear
and had a gown made
which I often wear,

I put it on, to hide
my own fragmented night
that slowly grows whole
with no wings at all.


Utu Man (27) The Bird-God

The Bird-God condenses
out of the chalky morning mist
embroidered with crowns of trees.

First it is a creviced claw
half-driven into the sand,

then four tips of mist-coloured wings,
twitching, falling low,

then a pair of sinewy hands
and a curved beak
encrusted with cherry-red nostrils.

Now the whole god comes out
to bristle and squawk,
to demand his pine seeds –
which are our days.

Breaking up cones of their futures,
the villagers queue in front of the Bird-God.

Everyone chooses his very worst days,
the bleak days of hunger and shame –
the god would husk them all the same,
the god would not tell the difference.

Besides, bitter seeds are all the Bird-God
has ever received,
to him these seeds must be sweet,

or he would not be coming here
year after year.

I take pity on the Bird-God
and take one of my most
eagerly awaited future days
out of a shallow basket,

a round, radiant, balmy seed,
gleaming with love-laden oil:

let him try something really sweet
before he remerges with rain and hail,

as for my own fate –
what is no longer anticipated
will never spoil.


Utu Man (26) A Peach-Half

Before nudging the door which
has shifted near,
I eat half of a peach
and leave the other half here,

in this stork-shaped case
with a clasping beak,
to wait under the cedar wings
till I am back.

I come and eat this half
be it still purple-cored
and rimmed with the wilted
trace of the knife,

or a blob of pasty beige,
purple all gone,
a plaited cushion
for a sharp-nosed stone.

I eat it all the same,
grow thick and forget
whether I come this time
from a weightless land,

a silent cascade
of cyanic springs
cut by the blade of light
into jingling links,

or from a hefty mesh
of limbs rolled into
a boundless meadow
smelling of death and mint.


Utu Man (25) The Dandelions

I push two downy dandelions
between your fingers.

The inner side of your palm
is lacy and calm.

But here, on the outside,
green stems jut out
rimmed with white blood:

as if walled soldiers slide
spears through pink embrasures,
aiming at my eyes.

With gentle boldness
I turn your palm around
and point the spears
away, at the prancing cloud,

and my eyelashes,
as I lean yet nearer,
ruffle both helmets
into erratic silver.


Utu Man (24) I sent for you...

I sent for you a bird with crisp and florid wings,
but it was torn apart by a jasper-breeched hawk.

I sent for you a fish with iridescent fins,
but it was pierced by a slimy monster's hook.

I sent for you a doe with deft and knotty legs,
but it was hunted down by a cheetah sleek.

I sent for you my heart replete with ruby sap,
but it refused to go and murmured up:

"I am not a bird to flutter in the air,
I am not a fish to wiggle through the water,
I am not a doe to tap out miles of sand.

If I had wings, there would be sky for me.
If I had fins, there would be sea.
If I had legs, there would be land.

I do not need to soar or plash or dart,
for nothing ever parts me from another heart,

you didn't have to hurt
your doe, and fish, and bird."


Utu Man (23) A Leopard

The blue creamy
pads of twilight cushion
Eanna and me
as we listen

to the cooling roof
that makes brief
popping sounds,

a series
of stable chords spread
through the incessant
mayhem of insects,

and the jam-topped loaf
with bitten edges
glitters in the window.

A slow,
cautious step above,
a sense of a paw
pressing into plaster.

Eanna very quietly
hides her face in my armpit.

A leopard!
Planets roaming on his hide,
a breathing silhouette
cut out from the seamless plaid of night.

Petrified with terror
I think which gods
would listen to my prayer
at a time like this.

I can't pray to the moon
for she gave the leopard the amber for his eyes,
I can't pray to the stars
for they graced the leopard's skin with their orbs,
I can't pray to the night,
for she gave the leopard the murk behind his jaws.

Trembling in darkness,
I sort aloud names on names,
and names on names of gods and goddesses
calling them all, inventing new ones –
this lulls Eanna, she begins to purr,
and I, exhausted, soon join her.


Utu Man (22) A Fall

Unshackled, I rise from
my confinement,
I step on the window sill
and put my chest
under the autumnal stream
that planets gain and spill.

I fall as does a pear
under the gardener's blade,
to miss his palm and disappear
in the root-woven mud.

I fall as does a stout
peacock when his flare
abruptly folds around the shaft
that pins him in mid-air.

I fall as does a slender tower
when a withered man,
buried to hold its pillar,
crawls out to be born again.

I feel night's fingers
run through my hair,
I spread beyond the garden's
borders, I am everywhere,
no different

from a pear shoot
flung up by a peacock's wings,
from a tower sprouting tall
above the crib that creaks and swings:

a momentary sum of all
coincidental things.


Utu Man (21) Comparing rain

Compare this ether-kneading rain
with wounded Ninurta's mercurial blood
after he tussled with his dragon
and the dragon bit him hard.

Compare this rain with the juvenile
sturgeons spurting through the hole
in the upturned opalescent lake
that flaps aimlessly like a broken wing.

Or with a variegated thyme-scented tongue
licking the beige off the apple crown,
so that the tree's self is known
by the two or three pulpy moons
dripping with lapis and burnt ochre.

Or with the scurrying cunei,
hurled in handfuls through the aubergine gloom,
that press in the dirt-smeared fallen sky
the first plume-like sign of your new name.

Don't halt your maundering images,
transpose them down a life, compare
this rain with anything your fading soul musters
that I may know you are still here.


Utu Man (20) A Temple Prostitute

On Sunday as the lime tree
starts to bloom I throw a bridle
over the sinuous neck of a snorting donkey,
take my knife with the knobbed silver handle
and my mother's name inscribed on it,
and ride to the temple.

A drowsy prostitute
slumps in the dim recess forced
by her monstrous flesh,
stock-still, like a dog watching
a day old corpse:

Ishtar's maid is dripping
with spices and palm oil, pungent,
coagulating, streaking
down, into the terrifying mess
of her sooty pubic shocks.

A fan-like tawdry necklace,
a brash array of brown river shells,
reaches to the bristling citadels
of her brazen nipples –
twin helmets on the heads
of bald mercenaries –
behind which
lactating succubi entrench.

The undersides of her breasts
are pallid, sagging
into the fat wavy folds,
like the bottom of the sea
that roars and rises, rolling
towards and over me.

I cower and remember
my dear mother bathing –

a band of purest silver
swathed in a grimy cloth,
a chatoyant fishlet breathing
upon rancid moss,
a viridescent eye looking
wishlessly through a slit
in a screen of faded indigo –

and suddenly connect
what was unsaid so long ago
with what is now said,

and, choking, unable to contain
this liberating furious bliss,
I sink, I crawl towards
the grisly female demon
on my knees…

Emerging out of the temple,
I collapse
under the halcyon translucence
of ten thousand suns.

I get home hours past noon
and realise
that I did not pay my token –
a limestone demon with four jade eyes.

The demon was broken
in my bundle
by the silver knife's handle.

It must have happened when I fell.
I can't go next Sunday to the temple:

they'll seize me as a criminal
who had the nerve to ditch unpaid
Ishtar, lone-hearted, willow-haired.


Utu Man (19) A Duck

I looked at my mother's things
kept in her creviced
plum-tree chest:

her tattered apron
with a panther's head
and straps tied up
in a shrivelled butterfly,

her tawny comb –
a hand with broken fingers,
holding all the same
two or three auburn hairs,

brittle and limp
like dry tendrils of vine,
retaining on their tips
a few droplets of sour time,

and her salt cellar,
an almond duck
with a lid in the shape
of a clover,
on a russet peg.

I gave up all hope
to open the lid,
there was too much salt
encrusted on it,

as if the azure plain
where the duck used to float
dried up completely,
leaving this salt.

I held the duck up to my ear,
I stood and cried
to the mellifluent sea
still plashing inside.


Utu Man (18) A Passage from "Gilgamesh"

A clay tablet on my knees.
A passage from "Gilgamesh".

The surge of sunset
gushes through the bowed shutters
and fills up the wayward
depressions in the clay
with triangles of trembling cerise,

which coagulate
into a copy of "Gilgamesh"
glowing on its own
now that the sun is gone.


Utu Man (17) A Bowl from Babylon

A madly expensive painted bowl
which ruined my uncle in Babylon
stood always on a lynx-legged table
in the middle of his dingy room.

Crawling on the floor, desperately
looking up to this bowl,
I was too little to see
more than its outer wall,

its antelopes with braided beards
and pollen-stained butterfly-men,
its lions with shrewd turquoise smiles
and scarabs rolling a rouge-faced moon.

As soon as I could stand on my feet,
I peeped, breathless, inside the bowl,
but there was nothing in it,
only a sheeny sphere of cobalt blue,

not a single scale of a beryl-barked tree,
not a carmine plume of a freckled god,
just one tiny streak of a sunset ray
trapped in it when the glaze was poured.

Beneath the outer wall of my nascent life,
bursting with breathing and multi-skied,
I wondered what it would be like
when I grew up enough to glance inside.

Now I can, but see nothing at all
save a cobalt sweep of a faceless tide
and a flickering flake of my sudden soul
trapped in the cooling glaze of time.


Utu Man (16) Some dead men

"Some dead men,"
my father complained,
"don't disown
their flesh and sadness,

don’t descend
through the sieve-like night,
they are afraid
of punishment,

so their skin
turns into liquid bronze,
and their heads
turn into burry rocks.

Gods pour silence-wrung water
into their draughty mouths,
but they spit it out.

Gods thrust sky-soaked bread
into their meandering throats,
but it rots there, unfed."

My father grumpily
leaned over his lapis plate.
A crimson butterfly
plashed in the teal blue rivulet.

Through the moth-eaten curtain
I could see one dead man
staring through the blood-rimmed light
as my father ate.

When everyone went to sleep,
I opened the door
holding a huge fresh apple
which the night had begun to gnaw.

I walked miles and miles
towards the dead man's eyes,
until the apple lost its red
and withered in my hand.

I fell like an empty vessel
on my threshold, cold, alone,
watching the planets sizzle
in the burning oil of dawn.


Alcestis: a tragedy or a tragicomedy?

Это - сопроводительное эссе к моему переводу "Алкесты" Еврипида, недавно размещённому здесь. Возможно, некоторым читателям оно покажется полезным для лучшего понимания шедевра древнегреческого драматурга. В эссе рассматривается проблема жанровой классификации "Алкесты".


Alcestis is a play that is unique not only among the preserved output of Euripides, but also among all extant Ancient Greek plays. It is distinct in respect of its treatment of the position of women in Greek society, the fundamental themes of life and death, and life after death, the complex relationships within the Greek family, the integration of Greek mythology into Greek perception of the everyday, and in its handling of many other matters important for the correct understanding of the Greek mentality.
One of the first problems that a researcher of Alcestis faces is the definition of its genre. Is it a fully-fledged tragedy, on a par with "Oedipus Rex" and "Prometheus Bound", or is its status altered, not to say lowered, by the introduction of comic elements? Is Alcestis better described as a tragedy or a tragicomedy? The purpose of this brief essay is to answer the above question.
As there are several conflicting opinions about the most appropriate definition expressed by the leading authorities in the field, it is pertinent to describe and classify them, before expressing my own. As may be seen from the classification below, "the unusual status" of Alcestis has met with varied and opposing interpretations, which indicates that its definition is indeed problematic. Alcestis has been defined as: (1) a parody; (2) a pro-satyric play; (3) not a pro-satyric play; (4) a tragedy with comic elements, or a tragicomedy; (5) a tragedy; and (6) a play with a composite style. Additionally, an agnostic view has been expressed, claiming that the issue of classification is irrelevant.
The first view has been expressed by Schone, who "thinks that Alcestis is a parody and a very funny one." Schone was led to this conclusion by what he perceived as excessive emotionality and the improbable treatment of the subject of Alcestis' death and resurrection.
The second view is that Alcestis is a pro-satyric play because of its structure, which involves Heracles as one of the main characters, and its partial employment of colloquial language. As Murray states:

The Alcestis is a very clear instance of [the] pro-satyric class of play. It has the regular tragic diction, marked here and there by slight extravagances and forms of words that are sometimes epic and sometimes over-colloquial, […] and it has one character straight from the satyr world, the heroic reveller, Heracles. It is all in keeping that he should arrive tired, should feast and drink and sing; should be suddenly sobered and should go forth to battle with Death. It is also in keeping that the contest should have a half-grotesque and half-ghastly touch, the grapple amid the graves and the cracking ribs.

This view appears to be supported by the consideration that as Alcestis (performed at the Dionysia in 438 BC) was presented fourth after three tragedies, it was supposed to be lighter in tone and to provide some relief to the weary spectators. As Murray remarks, "the rule was that after three tragedies proper there came a play, still in tragic diction, with a traditional saga plot and heroic characters, in which chorus was formed by [the] satyrs." Dale also uses the term "pro-satyric", "meaning in place of a satyr play."
This interpretation is opposed by a number of scholars. Rabinowitz asserts that "Alcestis is not an actual satyr-play, i.e., it did not have a chorus of satyrs, but it is possible, nonetheless, that the placement of the play resulted from and had an effect on its form or plot." Hall believes that defining the play as pro-satyric "can actually hamper appreciation of the play's distinctive qualities; […] more importantly, it obscures the prevalent melancholy of the emotional register, a melancholy little alleviated by the audience's knowledge […] that Alcestis' life will be spared."
A fourth view that attempts to compromise between the seriousness of the play's subject and its unusual development claims that Alcestis is a tragedy with comic elements, or a tragicomedy. Hadley acknowledges that the play consists of "less tragic material" and was definitely meant "as a relief from the tenser interest of the three preceding plays", which would bring it somewhat closer to comedy. Grube recognises two distinct currents within the play, the tragic and the comic, but cautions that "the tragic and comic are kept too far apart to make this play a unit even as a tragicomedy."
There are at least two problems which prevent a number of scholars from attempting to characterise Alcestis as a pure tragicomedy: the presence of two styles, the gravely rhetorical and the colloquial, and the existence of a distinctly satyric subplot, involving Heracles and the hospitality of Admetos, which does not form an inseparable unity with the main plot of the death of Alcestis.
The fifth view holds that Alcestis is a tragedy. This opinion is shared by several leading scholars, among whom are Hall, Vellacott and Kovacs. Hall avers that "the happy ending cannot erase Admetos' questionable earlier decision to allow his wife die in his place." According to Hall, "neither Alcestis' fame, nor the superficially happy ending, can erase the uncomfortable atmosphere and the implication that there will be sorrow still in the heart and house of Admetos."
Vellacott agrees that "the greater part of this play is in the full tragic vein. The immortals of the prologue, and the outrageous quarrel between farther and son in the third episode, may cause a wry smile; but the theme is a dying woman, a despairing man, and the relentless law of Necessity." Kovacs states that Alcestis is "a tragedy in the ancient sense." He continues, saying that "the occasional comic elements, such as Heracles drunk, do not detract from the seriousness of the play or its tragic focus on the limits of human life."
Smith is one of the scholars who tend to interpret the genre of Alcestis as compound. He explains it as follows:

Critics have recognized a compounding of styles in the play. It has been treated as a comedy which also offers a serious, perhaps tragic character in Admetos, and the label of tragicomedy is frequently applied. But as in many of Euripides' experiments in mixing tones and styles within a single play, the combination is unique and therefore difficult to classify usefully.

Smith chooses to apply the terms melodramatic, tragic and comic "to describe particular effects used by Euripides, without defining a class to which the play belongs".
Finally, the "agnostic" view has been expressed by Murray, who does describe Alcestis as pro-satyric in the sense that it was performed in an interval assigned to a play of such type, but eventually declares that these endless scholarly debates are "depressing" and suggests that we better concentrate on "the sheer beauty and delightfulness of the writing."
If one ignores the agnostic approach and chooses to define the genre of Alcestis, then it would seem necessary to decide what exactly constitutes the so-called comic aspect of play. It appears to have five main constituents: (1) the mixture of high rhetoric, appropriate for a traditional tragedy, with colloquial style; (2) the opening, which presents the contest between Apollo and Death; (3) the quarrel between Admetos and his father over Alcestis' body; (4) the introduction of Heracles and his drinking bout; and (5) the happy ending.
As for the subject of the play, I agree with Vellacott, that there is nothing comic about it. The death of a young woman, the grief of her husband and his belated feelings of love and remorse, the cries of two little children, the bereavement of the servants – all this is hardly the material of which comic plays are made. Although Apollo does tell Death in the beginning of the play that "by force will [Heracles] take this woman from [him]", the depiction of suffering is so powerful that the knowledge that the play would end happily does not prevent us from feeling compassion for these people. The happiness of the outcome is also questionable, as the family, whose foundations have been so profoundly shattered is unlikely to regain its initial unclouded state.
The mixture of grave and colloquial languages is a general issue, which needs to be, and has been, examined in the context of the whole output of Euripides' plays, as it is a recurrent feature of his writing and is not limited to Alcestis. Euripides was an innovator who sought new ways of expression and was apparently dissatisfied with the lofty rhetoric of the contemporary tragedy. He was also the first known playwright who attempted to describe the inner world of the human soul, its passions and choices, its own, subjective, mechanism of self-destruction, rather than the objectiveness of fate that, for instance, propels virtuous and ignorant Oedipus to his doom. Mixing styles was one of the stylistic devices regularly used by him to make tragedy step down occasionally and speak a living, not artificial, language; to achieve an immediate impact. Euripides' contemporaries clearly did not know what to make of his plays, so unused were they to these new ways of expression. As Rabinowicz remarks, "the fact that his plays were frequently chosen for the competition, but rarely won, might suggest that the Athenians wanted to see his plays, but were reluctant – maybe because of the controversies they aroused – to award them first prize." The general problem of Euripides' style cannot serve as an argument in the matter of defining the genre of Alcestis.
The play's opening, which presents a dialogue between Apollo and Death, would seem to be related to comic plays, in which the altercation between gods or mythological personages is common. However, this is not a prologue to a merry show. Death arrives to claim the life of a young and innocent woman, and Apollo, the Sun-God, who himself admits a short time earlier that he "safeguarded [that] household until this very day" and arranged "Admetos' escape from immediate death", miserably loses the argument and must retreat, with his bow and arrows. He cannot even enter "these well-loved halls", "lest some pollution touch" him. Apollo has only succeeded in delaying the death of his ephemeral protйgй, at the expense of making him utterly miserable and the destruction of his family. To add insult to injury, Apollo withdraws, invoking the help of Heracles. An immortal god calling to a mortal man for help! This is rather unsettling, not comic.
The similar apparently comic and preposterous, but in fact chilling, scene is that of the argument between Admetos and his father. The squabble between the father and the son, which would be natural in a comic play, is placed in such a context that it achieves an effect quite opposite from comic, the effect of confusion and terror. Two men hurling abuse at each other over the dead body of a woman is deeply disturbing. "Marry more women, so that more may die", says Pheres with disgust, probably pointing at the first "instalment", already turning cold and stiff. A comic scene, indeed.
Euripides uses a similar device in the scene of Heracles' drinking party, which in itself is comic, but placed within the context of the situation becomes something opposite. The very picture of a guest drinking and revelling alone in an empty room, with a wreath on his head, in a remote part of the house filled with moans and lamentation, weeping children and preparations for a funeral, is discomfiting. Euripides further strengthens the contrast, clearly stating that "there were two strains to hear – on the one hand, [Heracles] sang, showing no respect for Admetos' troubles, and on the other, we servants were crying for our mistress." Seeing eventually that the attendant servant is "solemn and thoughtful", Heracles inquires about the reason and is stunned and devastated at the news that it is Alcestis, his hostess, who is dead, and that not only has he imposed himself on the ravaged household, but also has insulted it by his most inappropriate revelry. The dismayed hero recollects Admetos' "eyes full of tears, and his face and shorn hair", and begins to lament, too, as one more misery has been added to his "heart and hand, daring and suffering so much."
The above examples demonstrate that Euripides does indeed use certain elements borrowed from comic and satyric plays, but makes them serve ends entirely different from the ones for which these elements were designed.
The allegedly happy ending of Alcestis does not qualify as an argument in favour of calling the play a tragicomedy. In the same way as the "comic" quarrels between Apollo and Death, and Admetos and his father, and the "comic" revelry of Heracles contain a disturbing element within themselves that not only destroys all the enjoyment, but also makes these scenes shockingly tragic, the return of Alcestis alive to her household does not guarantee the return of happiness. Unable to speak or be spoken to, she comes back to a man who pushed her underground to save his own life, a man whose feeling of self-respect is probably destroyed, who is permanently estranged from his parents. Heracles has succeeded in overpowering Death, but for how long?
Moreover, the happy ending, even if one agrees to consider it happy, is not a decisive argument as far as the genre of the play is concerned. As Kovacs remarks, "Greek tragedies with happy endings, while not as common as the other sort, were written by all three of the fifth century's great tragic poets."
Alcestis is definitely better described as a tragedy. The presence of certain comic elements does not turn it into a tragicomedy, as these elements are such only in form, but in the context of the play add contrast to, and intensify, the tragedy. This is yet another testimony to Euripides as an innovative and original writer, and Alcestis as a unique play, in which comedy, through skilful manipulation of the context, serves tragedy simply by being comic.

BIBLIOGRAPHY

Dale, A. M. 1954. Euripides: Alcestis. Oxford: Clarendon Press.
Euripides. 1984. Fabulae. Edited by J. Diggle. III vols. Vol. I. Oxford: Clarendon.
———. 1999. Alcestis. In Women on the Edge. Four Plays by Euripides. Alcestis. Medea. Helen. Iphigenia at Aulis.: Routledge.
Grube, Georges M. A. 1941. The Drama of Euripides. London: Methuen.
Hadley, W. S. 1953. Introduction. In Euripides. The Alcestis. Cambridge: Cambridge UP.
Hall, Edith. 2003. Introduction. In Euripides. Alcestis. Heracles. Children of Heracles. Cyclops. Oxford: Oxford UP.
Kovacs, David. 1994. Alcestis. Introduction. In Euripides. Cyclops. Alcestis. Medea. Cambridge, Mass.: Harvard UP.
Manning, C. A. 1916. A Study of Archaism in Euripides. New York: Columbia UP.
Michelini, A.N. 1987. Euripides and the Tragic Tradition. Madison: U of Wisconsin P.
Murray, Gilbert. 1915. Introduction. In The Alcestis of Euripides. Translated into English Rhyming Verse with Explanatory Notes by Gilbert Murray. London: George Allen & Unwin.
Rabinowitz, Nancy Sorkin. 1999. Introduction. In Women on the Edge. Four Plays by Euripides. Alcestis. Medea. Helen. Iphigenia at Aulis. New York: Routledge.
Schone, Alfred. 1895. Die Alcestis von Euripides. Kiel.
Smith, Wesley D. 1960. The Ironic Structure in Alcestis. Phoenix 14 (3):127-45.
Vellacott, Philip. 1986. Introduction. In Euripides. Three Plays. Alcestis. Hippolytus. Iphigenia in Taurus. Bungay, Suffolk: Penguin. Original edition, 1953.


Utu Man (15) Shamash and the dead demon

A flimsy furry demon
behind my house
stood winking his
moist eyelashes,
lusting after
my brother's children,
but was suddenly hit
by the orange spear
of Shamash.

To get rid of the corpse
that poisoned my house,
I came out
with a linen cloth:
the creature's heart
poured out of his mouth
when I threw him over my donkey,
and the skeleton key
of his taloned hand
unlocked the ground.

I left this demon
on the tower of the dead,
all shaken,
terrified for my own head,

and rode to the market-place
with long wooden stalls,
where pumpkins and melons
rose like Babylon walls.

One of the pumpkins
was Shamash's frenzied face,
sitting on top of others –
the garish ball of a mace –

eager to crash at any moment
and bring me down,
for I had cut short
the bloated triumph of heaven,

so the winged divinities
could not play their harps
and splash cherry wines
on the canvass-white unicorns,

the twin dragonfly-men
had to halt in mid-space
and take back to the Moon
their sistra and monochords,

and the gods could not gloat
over the little creature's demise,
which let them forget
their gossip and dice.


Utu Man (14) Centaurs

My father
tells me how after
a few years
of no rains
and bad harvest

the Centaurs
of the hills
grew restless
and were seen
lurking in the plum-coloured mist
outside the village,

their elongated claret faces
warped
with beastly rage
of hunger
to the fretful stomping
of their massive hairy hooves.

Once before
morning,
they showered
the straw roofs
with fire-tipped arrows.

Half-men, half-horses
screamed, galloped
into the gaping wounds
of houses –
that metamorphosed
into huge,
mortally wounded
flamingos
gracelessly flapping
their tattered wings –

and then emerged,
with their blinding
breast-plates
and serrated blades,
like frenzied stars
of a new blood-brewed universe.

"I stood
on the cracked ashen ground,
dumbfounded,
encircled by the hoard
of the dear dead,
holding
a nibbled ruby apple
in my hand."

My father stops.
Tears are standing
in his wrinkled umber face.

We sit and listen
to the amorous pigeons
cooing
in that apple's children,
two hugging lissom trees.


Utu Man (13) Eanna sits on the threshold

Eanna sits on the threshold
peeling chestnuts, glancing at the violets
scattered in the orange grass,
her long homespun dress is tightly pulled
over her round, slightly puffy knees,
so that some of the embroidered
animals are stretched,
distorted into grotesque monsters.

The young horned wind loiters
through the rooms,
swinging his citrine braids,
blowing through a tiny reed,
paying no heed
to the two kittens trying
to claw his silver-contoured hollow leg.

The pot is boiling,
soon we will have a meal.
I close my eyes and dip my nose into Eanna's
thick auburn hair which smells of chestnuts,
we stay like this, completely motionless,
for another whole
year, till I am startled by the burst of noise
made by the fallen cypress pole
which I held at Eanna's burial.


Utu Man (12) Mother Tiamat

An ancient
terracotta statuette:
mother Tiamat
holds out
a pomegranate,

while Time, her hungry cub,
bites off a piece
now of the fruit's crimson
grainy pulp,
now of her vermilion
fingers,

as the goddess smiles
and condescends
to sample absence.


Utu Man (11) An eagle

An eagle draws
high clear circles
and then descends
upon some small
oblivious animal
and tears it apart,
so brutal, violent,
yet his wings are strewn
with the sun's serene
impassive pollen.

When she sang, her
voice would soar
above these poor lands,
but now it descends
upon my heart,
and tears it apart,
tumultuous, merciless,
yet resonant
with gentle harmonies
of her inconstant sky.

When the bird's flight
is very high,
his swift descent
appears reluctant,

so her unbroken voice
does plummet
with measured, fatal grace.


Utu Man (10) A round bowl

She leans
over a large round bowl
whose inner wall
carries crude images
of Sumerian animals:

a green-tongued lion,
falcon wings,
face exploding into a mane
of jumbled lapis hairs,

a frisky griffin
thin feathered paws,
his catfish fin
halted near the nose

of a prancing antelope,
a bearded snake
writhes
on the golden slope
of her back.

The animals stand still,
frightened by the outpour
of a clanging crystal
cascade of water
twined
with pitch-black hair:

like good and evil
entangled
in a deadly knot,
rushing to create
some new world.


Гораций, Carminum I.IV

Зимнюю стужу весна и Фавоний, ликуя, заменяют,
по брёвнам тянут высохшие лодки,
скот уже стойлам не рад, у огня не сидится землепашцу,
долины не белеют прежним снегом.

Водит Венера киферская пляски под низкою луною,
пленительные Грации и Нимфы
топают ножками поочерёдно, пока большие печи
Циклопов раскаляются Вулканом.

Светлую голову ныне прилично обвить зелёным миртом
или цветком земель раскрепощённых,
ныне пожертвовать Фавну пристало в тенистых перелесках
ягнёнка ли, козлёнка – что попросит.

Бледная Смерть беспристрастной стучится ногой в лачуги нищих
и во дворцы царей. Счастливый Сестий,
краткая жизнь запрещает нам взращивать долгую надежду,
тебя теснят уж ночь и тени мёртвых

в скудный плутонов покой. Как только туда прибудешь, больше
по жребию тебе не править пиром,
Ликидом нежным не восхищаться: всех юношей пленил он,
и скоро девушки его полюбят.


(4-я архилохова строфа, перевод с латинского)


Solvitur acris hiems grata vice veris et Favoni,
trahuntque siccas machinae carinas,
ac neque iam stabulis gaudet pecus aut arator igni,
nec prata canis albicant pruinis.

Iam Cytherea choros ducit Venus imminente luna,
iunctaeque Nymphis Gratiae decentes
alterno terram quatiunt pede, dum graves Cyclopum
Volcanus ardens visit officinas.

Nunc decet aut viridi nitidum caput impedire myrto
aut flore, terrae quem ferunt solutae;
nunc et in umbrosis Fauno decet immolare lucis,
seu poscat agna sive malit haedo.

Pallida Mors aequo pulsat pede pauperum tabernas
regumque turres. O beate Sesti,
vitae summa brevis spem nos vetat incohare longam.
iam te premet nox fabulaeque Manes

et domus exilis Plutonia; quo simul mearis,
nec regna vini sortiere talis,
nec tenerum Lycidan mirabere, quo calet iuventus
nunc omnis et mox virgines tepebunt.


Utu Man (9) An early ray

As I stretched in the tart broad-bladed grass
under the void woven from grasshoppers' wings,
I sensed the high-flying fingers of Ningirsu
stroke my upturned face and gently pass

to the rest of the tacit meadow, spread
with the copper-like cream of the morning mist,
and I turned my weightless infolded head
and pressed it against my Eanna's breast.

I could hear her sparrow-like rapid heart
palpitate through the spotless and resonant dome,
which curved upwards, creating a ziggurat
of her sky-leading nipple, erect and firm.

As I touched it with my groping one-winged tongue,
my arm glided towards her ecliptic hip,
but I halted and thought: "Our night was long,
soon the larks will arouse her, let her sleep."

Then the greenish bronze tip of the early ray
ran through us, joined us awkwardly, head to head,
and dispersed, as we woke up and slid away
like two obstinate beads from a ruptured thread.


Utu Man (8) On a couch

My parents are lying
on a wooden couch,
staring at the fissured ceiling.

They are calm now, and each
tries to divine the outlines
of any creature
hidden in the spots and cracks.

The couch itself, with its
massive orange-painted paws
is like a hippopotamus
who rumbles when he misses
his cosy mud.

My father is in a heroic mood.
"Here is a huge lioness
with two ferocious cubs", he says.

My mother faintly nods
and adds: "And here is
the third, meek one, underneath
his mother's jaws.
He just saw us
and is afraid to death."

My father goes on:
"Here is a vigorous heron,
braving his way to the north."

"Exhausted, all alone, –
my mother says –
he will be overflown
by death."

My father snorts.
"Surely it will get there.
Look, here is a flock of geese
hovering in the flurry
of the autumnal air,
following their silent path."

My mother's voice is less
vibrant now:
"They fly too low…"

"…wait, let me guess:
and also will be grabbed by death ?" -
my father laughs
and stretches, catlike, on the couch
as if he wants to touch
those distant cerulean hills.

From the heap of rugs
where I was hiding,
I saw my mother's tears
welling up and streaming,
and disappearing
in the carmine corners
of her dear, unforgotten lips.


Utu Man (7) My uncle's dog

When my uncle took
Nergal's scalded hand,
my brothers brought his dog
to go with the dead.

My mother squeezed a cloth
above a slice of meat,
and brushed it
past the dog's nose,
but he wouldn't eat.

My brothers spread apart
the dog's front paws,
and he fell hard
beneath my uncle's corpse.

They thrust a bronze blade
between the dog's jaws,
which squeaked and unclenched
into a blithe grimace.

I noticed plump rose gums,
with floating black spots
and dark-yellow rims
of his clear curving teeth.

On the underside of his tongue
a lonely blue vein
aimlessly wound among
the ruby hillocks
on a ruby plain.

When a few greenish drops
slipped into his mouth,
he stopped whining
and stared with the liquid lapis
of his halted eyes
into the black ceiling…

"Utu, don't you cry now, -
my eldest brother said, -
uncle has a long way to go
into the den of the dead.

He cannot walk alone,
because by the roadside
demons stand and wait,
and each wears a crown
with as many plumes in it
as the souls
it caught and tore apart
with its jagged teeth.

If uncle has a dog,
the fiends will freeze
and turn into cypresses
glimpsing through the fog."

I glanced at the beast
lying on the floor,
at his heaving chest,
at the silver glow
of froth streaking along
a pale groove in his tongue,
and I went out to rest,
while a voice in me sung:

"Uncle never hurt
anyone in his time,
he would have reached
safely his new home,

there was no black stain in him,
where the demons
would sink their teeth,
he was a timeless arrow
that couldn't miss.

You were put down,
and I did not save you,
now there is a spot
on my soul, too,
dog-shaped, and my light
cannot fly through.

This repugnant mark
the demons will recognise,
searching for any dark
patch with their turbid eyes."

I wept wretchedly
in my uncle's room,
while his dog was licking me
with the tongue, still warm.


Utu Man (6) Flute Given Away

I gave water to an old man,
he gave me a flute.
I sat alone,
learning to play it.

The flute was pointing
to the ground,
its incandescent shape
counterbalancing
the sound
still skulking
in the shade.

As formless wails
were earning form,
I probed with my
twined thrumming hands

the turquoise sky,
its copper foam,
the ornament of ruby geese
embroidered on its hem
by the last lingering cerise
ray gliding home.

Grandmother heard my flute
from the room
that she never left.
She told me: "Utu,
when I am dead,
play something on it
near my bed.

I want Ninedinna,
when she inscribes my name,
to be in a good mood,
so that my wedges are cleaner
and I seem
alive as my spirit
warms her writing reed."

The dawn sluiced down the slate
of our roof, rain-worn and flaxen,
but the pitchy drops of night
still wobbled in the cracks.

I watched, my leaden hand
over my eyes puffed up and moist,
the amber butterflies descend
to suck those bitter drops.

A boy drove goats on the lake
of dust and light
coalesced as our empty street.
He gave me his crook,
and I gave him my flute.


Utu Man (5) Bird of Happiness

My grandfather's
Bird of Happiness
hovers under the ceiling
on a gut string.

The air is still,
but the Bird is stirred
by the invisible
demon, rocking it
with his cold
hands.

This Bird is old.
Full many years
have brushed past it
and left on its wings
hoary locks of moss.

I think of my grandfather
balancing on a bench,
raising the Bird to the ceiling,
gasping and grunting,
not knowing which
of the two hooks to choose.

His choice was wise,
as the other hook
has long since fallen out:
that would be bad luck.

As it happens,
there is no dark cloud
above our house.
My father has many goats
and six cows,
my grandfather is
safe in his night,
and all his children survived.

None of them loses heart,
watching how the Bird
of Happiness is falling apart,
seeing the mould
choke it by the throat,
spongy silence sprout
in its ochrous beak
and the ceiling above it
soften and leak.


Utu Man (4) Black Messenger

Black was his robe,
onyxes in his ears,
hematite beasts
hung on the reins
of his sable,
long-legged horse.

Mother ran inside
for bread and water.
He took off his helmet
and waited unmoving,
the sun burning hotter.

I watched him in fear,
unsure he wasn't a demon
picking our home
to snatch someone
or even stay here.

He took the water, but
not the bread.
He held the cup out
to his horse's head.
"And what about you?"
"No drink for the dead.

Sumu-la-ilu
never reached the sea.
Ninurta slew him
under the crying tree.
Soon there will be no
breach between him and me."

The clatter of hooves
ceased at the far end.
"A white messenger loves" -
my father said -
"his beer and loaves
of fresh-baked bread.

They give him gold
and a healthy woman,
there is no gap
between gods and him.

A black messenger is received
amid silence and tears,
heard out and stoned
with curses to death.

I've seen black messengers
ride through here to Babylon,
but I've never laid eyes
on a white one.

Black days of my life
have passed through here,
taking neither a loaf
of my bread, nor my beer.

Had they all made it
to Babylon,
there wouldn't be there
a single untainted
stone."

My father returned
to the house, to hide
from the blazing sun

that also rode,
all clad in white,
on a gush of wind
to Babylon.


Utu Man (3)

Water pouring
down my mother's shoulders,
she is so serene her breath seems
an unrelated element uncoiling
under the cyan streams.

I look at her breasts, erect and round,
at the enormous plateaux of her hazel eyes
populated, like Babylon itself,
with garden-growing nations,
where a nomad
can no longer thirst for home.

The noon is calm and enigmatic.
I look and know
this memory will hum
through me and spin my spirit's wheel
with the persistence of Purattu's water.

Two servants make the still
ether break up and grow muter
as it lands on her articulate
hips and gains the ringing point
in which all sounds meet.

I follow a swelling jet
which streaks from between her breasts,
sporadically magnifies
the slow-heaving hairs and pores,
abruptly fills the lucid well
of her pleasing, irregular navel,
bringing out its cross-like base,

and slips down along the dimly
luminescent path into her night
whose cleaving,
imploding fatefulness
I cannot contemplate.

Some days ago
I saw a statue of Ninlil
while leaving
wheat-cakes at the door
of our temple.

How natural
both women hold their hands apart,
as if accepting the blood-laden
thudding heart
of ripe demonic heaven.

One brief-lived, locked inside
a dissipating echo, and the other,
sapphire-nippled, jasper-eyed,
now coming round as my night
draws closer.


Utu Man (2)

Father and his friend
sit on folding chairs,

their enormous cloaks
of fleecy amber, saturated

with sweat, completely
fill the sun-streaked room.

Their globose hats nearly
join, forming a dome

over the container
of heaving luminous beer.

Two long straws,
like tiny fishes

caught and retained
at each point of their descent,

exit from their locked
lips into the sea of scent.

Sweat in these noon-soaked cloaks,
the frothy propensity of beer,

the grainy air trapped in the house
brim, bubble, boil together,

reach out, spatter, splash, explode
and strike me down inside my head.

I notice at this fainting moment
my father dash up like a comet

and the leopard paws of the vessel
prance against my sticky face.

A cylindrical seal rolls over
the soft clay of the child's brain

and delivers with a brutal glow
this gaudy imprint, making it remain.


Utu Man (1)

From the unseen sea
my mother brought a crab
wrapped in a silken wave
that hugged him like home.

I remember the knocking
of his claws on the wooden floor,
his boisterous brown certainty
that the sea was behind the door.

For two days he roamed my room,
on the third he understood.
His twinkling pinheads
stared and stared at me.

I promised to carry him back,
where I did not know.
He waited, dry, in a pine box
for a year before it was lost.

The dragonfly-god took it away
and flew at once to the sea,
knelt in the lazurite sand
and wrenched off the latch.

I never knew
that it takes a death
and a broken promise
for a dream to come true.


Сонет VIII. Влюблённые в Любовь (Данте Габриэль Россетти, 1828-82)

Любви желают женщины не все ли ?
Её жемчужен пояс, и быстра
Златоконечных стрел её игра.
Всем нравится, что на глаза надели
Повязку ей, что льются лютни трели
Хвалою им, как струи серебра.
И кто ей крылья целовал вчера,
Сегодня рад, что крылья отшумели.

Любви ты сердце любишь, и оно
Предстало, точно сад, своей любимой
Растительностью невообразимой.
Склонив колена, чтит Любовь одно
Лицо лишь, где бессмертье скреплено
Печатью губ, в тени волос хранимой.


Sonnet VIII.
Love's Lovers

Some ladies love the jewels in Love's zone
  And gold-tipped darts he hath for painless play
  In idle scornful hours he flings away;
And some that listen to his lute's soft tone
Do love to vaunt the silver praise their own;
  Some prize his blindfold sight; and there be they
  Who kissed his wings which brought him yesterday
And thank his wings to-day that he is flown.

My lady only loves the heart of Love:
  Therefore Love's heart, my lady, hath for thee
  His bower of unimagined flower and tree:
There kneels he now, and all-anhungered of
Thine eyes grey-lit in shadowing hair above,
  Seals with thy mouth his immortality.


Сестрица Хелен (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

"Ты гномика решила плавить,
                                Сестрица Хелен ?
Ты лепишь третьего с утра ведь."
"Пропавшей жизни не прибавить,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Три дня прошло, и Ад безмерен !)


"Скормила воск ты очагу,
                                Сестрица Хелен.
Ну что, играть я побегу ?"
"Сиди теперь и ни гугу,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Три вечера, и Ад безмерен !)


"К вечерне ты успеть хотела,
                                Сестрица Хелен.
Тут вовсе не осталось дела."
"Тебе я помолчать велела,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Что ты творишь ? Ведь Ад безмерен !)


"Стал пухлый дядя мертвецом,
                                Сестрица Хелен.
Потёк, охваченный огнём !"
"Что знаешь ты об этом всём,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Не помнишь ли, что Ад безмерен ?)


"Сквозь тонкий воск вязанка дров,
                                Сестрица Хелен,
Алеет ярко, точно кровь !"
"Когда же ты смотрел на кровь,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Как тяжко бедной – Ад безмерен !)


"Распухли веки, ты устала,
                                Сестрица Хелен.
Из душного я выйду зала."
"Я на полу бы подремала,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Какой тут отдых – Ад безмерен !)


"А на балконе тишина,
                                Сестрица Хелен.
В лицо вперилась мне луна."
"Теперь вся даль тебе видна,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Что видит он – ведь Ад безмерен ?)


"По ветру клонится ракита,
                                Сестрица Хелен,
Студёной пылью звёзд покрыта."
"Чу ! Слышишь, как стучат копыта,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Кто это там, ведь Ад безмерен !)


"Я слышу – мчатся скакуны,
                                Сестрица Хелен.
Три страшных всадника видны."
"С какой, братишка, стороны ?
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Откуда же – ведь Ад безмерен !)


"От Бойна-речки прискакали,
                                Сестрица Хелен.
Один уж здесь, а два отстали."
"Ты раньше видел их когда ли,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Кто это там, ведь Ад безмерен ?)


"Вон белогривый жеребец,
                                Сестрица Хелен –
Кит истхольмский на нём, храбрец !"
"Час пробил, пробил, наконец,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Час пробил твой, и Ад безмерен !)


"С тобой он хочет объясниться,
                                Сестрица Хелен.
Взметнулась кверху рукавица."
"Боюсь росой я застудиться,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Что ты смеёшься – Ад безмерен !)


"Сквозь шумный ветер он кричит,
                                Сестрица Хелен,
Что умирает юрнский Кит."
"Ну что ж, нам это всем грозит,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Все будем там – ведь Ад безмерен !)


"Он в день венчанья слёг с утра,
                                Сестрица Хелен.
Три дня не покидал одра."
"Невеста-то, как шип, остра,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
До свадьбы ль тут, ведь Ад безмерен !)


"Зовёт он смерть три дня, три ночи,
                                Сестрица Хелен.
Боль зверскую терпеть нет мочи."
"До избавленья все охочи,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Как тут спастись – ведь Ад безмерен !)


"Чтоб ты заклятие сняла,
                                Сестрица Хелен,
Он молит: мука тяжела."
"Моя мольба сильней была,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Бог слышит ли – ведь Ад безмерен !)


"Душе из тела молодого,
                                Сестрица Хелен,
Не выйти, коль не скажешь слово."
"Могу ль я погубить живого,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Душа жива, хоть Ад безмерен !)


"Страдальца крик невыносим,
                                Сестрица Хелен.
Он точно пламенем палим."
"Погрелся сердцем он моим,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Всё сердце сжёг ей – Ад безмерен !)


"Плюмаж белеет и дрожит,
                                Сестрица Хелен –
То вестхольмский подъехал Кит !"
"Да, вечер счастье мне сулит,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Какое счастье ? Ад безмерен !)


"Что крикнул он, привстав с коня,
                                Сестрица Хелен,
Покрыла ветра визготня."
"Ты слушай, слушай за меня,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Что там за весть – что Ад безмерен ?)


"Желает в смертный час, кричит,
                                Сестрица Хелен,
Тебя увидеть юрнский Кит."
"Пусть образ мой в душе хранит,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Душой пусть видит – Ад безмерен !)


"Он шлёт кольцо и полмонеты,
                                Сестрица Хелен.
Бойн молит вспомнить и обеты."
"Чтоб сердце склеить, видел где ты,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Не склеить сердце – Ад безмерен !)


"Он без прощенья изнемог,
                                Сестрица Хелен.
Назад он отдаёт залог."
"Но всё ли возвратить он смог,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Всё не вернуть – ведь Ад безмерен !)


"От судорог дрожит кровать,
                                Сестрица Хелен.
Мертва, Любовь начнёт рыдать."
"То Ненависть – слепа, как мать,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
То дочь Любви – ведь Ад безмерен !)


"Вон седина во тьме блестит,
                                Сестрица Хелен.
Подъехал к дому китский Кит !"
"Как быстро час мой пролетит,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Всё пролетит, ведь Ад безмерен !)


"Пока лишь тяжко дышит он,
                                Сестрица Хелен.
Нелёгкой скачкой изнурён."
"Зачем к нам снизошёл барон,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Всё кончено, и Ад безмерен ?)


"Он хочет вымолить прощенье,
                                Сестрица Хелен,
Чтоб сын его не сгинул в тлене."
"Огонь возьмёт моё прощенье,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Огонь всё примет – Ад безмерен !)


"За душу сына своего,
                                Сестрица Хелен,
Он просит – больше ничего."
"Огню не сжечь души его,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Увы, увы – ведь Ад безмерен !)


"Встав на колени, недвижим,
                                Сестрица Хелен,
Он молит Богом ехать с ним."
"Путь этот непреодолим,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Путь бесконечен, Ад безмерен !)


"Здесь леди на гнедом коне,
                                Сестрица Хелен.
Вся в чёрном: плохо видно мне."
"Ослеп ты – при такой луне,
                                Братишка мой ?!"
                     (Мария, свет земной,
На что смотреть, ведь Ад безмерен !)


"Откинут куколь из атласа,
                                Сестрица Хелен.
То леди Юрна, златовласа."
"Какого дождалась я часа,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Да, смейся, гибни – Ад безмерен !)


"Как щёки впали, посмотри,
                                Сестрица Хелен,
А так цвели в лучах зари !"
"Цвети лишь день, а мучься – три,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Три дня, три ночи – Ад безмерен !)


"Она лишь водит головой,
                                Сестрица Хелен.
Рыданья глушит ветра вой."
"Пусть навенчается с лихвой,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Пусть с мёртвым ляжет – Ад безмерен !)


"На гриву никнет скакуну,
                                Сестрица Хелен,
Страдая, смотрит на луну."
"Послушаем души струну,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Напев несчастный – Ад безмерен !)


"Снял Вестхольм бедную с седла,
                                Сестрица Хелен.
Луна ей в косы снег впряла."
"Уйдёт белей зимы бела,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Поблекнет злато – Ад безмерен !)


"Шум ветра звоном заглушён,
                                Сестрица Хелен !
Самой вечерни громче он."
"То слышен погребальный звон,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Прощальный звон, ведь Ад безмерен !)


"Не громы ль это громыхнули,
                                Сестрица Хелен ?
Где звук такой: вверху, внизу ли ?"
"Коней, наверно, развернули,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Чего ещё ей – Ад безмерен !)


"Да, старика с колен подняли,
                                Сестрица Хелен,
И поскакали прочь в печали."
"Взлетает не быстрей душа ли,
                                Братишка мой ?"
                     (Мария, свет земной,
Душа нага – и Ад безмерен !)


"Три жеребца бегут рядком,
                                Сестрица Хелен.
Гнедой отстал, с пустым седлом."
"Рассталась дева с женихом,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Душа одна – и Ад безмерен !)


"Тоскуя, ветер мчит во тьму,
                                Сестрица Хелен.
Бедняги едут по холму."
"Поверь, мне хуже – и ему,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Им хуже всех – ведь Ад безмерен !)


"Растаял гномик – что за жалость,
                                Сестрица Хелен.
Как быстро пламя разбежалось !"
"Немного тут гореть осталось,
                                Братишка мой."
                     (Мария, свет земной,
Немного тут, но Ад – безмерен !)


"Что там белеет в нише зала ?
                                Сестрица Хелен ?
То тень завыла, застонала ?"
"Душа… как и моя… пропала,
                                Братишка мой !"
                     (Мария, свет земной,
Пропало всё – и Ад безмерен !)




(перевод с английского)

Оригинал здесь: http://rpo.library.utoronto.ca/poem/1781.html


Выйдем отсюда...

Выйдем отсюда, моя медленная душа.
Пройдёмся по дальнему берегу не спеша.

Выйдем туда, где не розовеет закат,
Чайки не хлопают крыльями и не кричат.

Не увидим луну сквозь водянистый дым,
Висящую на облаке жерновом золотым.

Не надышимся небом волооким, сырым,
Не подумаем вместе, не поговорим.

Не заметим и ночи, в пространстве пустом
Разворачивающейся чайным листом.

Не коснёмся на бурой мякине песка
Океана шершавого языка.

Постоим среди жидкой ещё темноты,
Я узнаю впервые, как выглядишь ты.

Но чем далее ты от меня отстоишь,
Тем становится гуще закатная тишь.

Так пространство звенит в натяженьи тугом
Между ветвью и падающим плодом.


Иная любовь (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Я думал про ушедшую туда,
Где забывают о земле и тлене.
Ей наша жизнь, как духу – вожделенье,
Как райским высям – солнце и звезда.
Любовь нас разделила навсегда,
И в здешней непрестанной перемене
Любимые черты – лишь наважденье,
Лишь призраков туманных череда.

Когда глаза я поднял на тебя,
Сидящую у горнего портала,
На пряди кос, на руки – в тот же час
Растаяла, чернея и скорбя,
Безжалостная тень: хоть и стояла,
Как Божий гнев, разъединяя нас.



(перевод с английского)


Another Love

Of her I thought who now is gone so far:
  And, the thought passing over, to fall thence
  Was like a fall from spirit into sense
Or from the heaven of heavens to sun and star.
None other than Love's self ordained the bar
  'Twixt her and me; so that if, going hence,
  I met her, it could only seem a dense
Film of the brain, — just nought, as phantoms are.

Now when I passed your threshold and came in,
  And glanced where you were sitting, and did see
    Your tresses in these braids and your hands thus, —
I knew that other figure, grieved and thin,
  That seemed there, yea that was there, could not be,
    Though like God's wrath it stood dividing us.


A Hasty Note

No, nothing could be done at all.
The town was crushed and devoured whole
by the unexpected force. The southern wall
fell down and destroyed nearly all my men.
The cavalry poured through the gap, and then
my soul retreated into her fleshly den.

It is hard to admit, but I totally blew it:
I was hit in the chest by the very first bullet
and stretched, my face in the muddy pool
sucked in by the uniform's gilded wool.

Lying there, I could clearly see
the upturned snippets of the cavalry –

the elongated hooves flying past my face,
competing in their apocalyptic race,

men's and horses' heads combined,
their muscular trunks grown together, entwined
so that a new and sprightly beast was born,
his unsheathed sabre stuck out like a horn.

The town was red, and the church was red,
the scarlet pastor lay in his ruby bed,
the wedding-guests marched overhead
in vermillion suits. Having signed his lease,
our flaming tenant walked out, and put on his
shapeless hat dripping with fresh cerise.

At this stage, I began to feel the pain,
under my head was spreading a claret stain,
I tried to move, or at least to moan,
but I was trapped in my head, alone.

The enemy soldier marched through
the hedge of my hands, with a banner blue.

The blue tower began its noiseless toll,
an indigo boy kicked an azure ball,
a cyan doctor was waiting in the icy hall.
Three large ladies wearing ultramarine
dresses were pricking me with a cobalt pin,
the half-blown church glowed like a tealish bin,

with a screeching clock lying deep in it,
the cerulean hands jerked along the split
sapphire face – and then the second hit

smashed it all. The soldier turned around,
the orange banner behind him, on the mound.

He went to his flaxen horse, but half way
through he stopped and spotted me as I lay,
gasping for air, on the amber hay.

I saw his momentous hesitation,
then he came up to me with a lemon gun,
pulled the yellow trigger, and I was done.

I sat for a while on a snow-white chair,
near the chalky church, and from everywhere
my mothers were coming, with milky hair.
One of them pulled out, for my sake,
a white rosary, which I was glad to take,
although I could clearly see it was fake.

The ivory beads were heavy and round,
they collided with a nice tingling sound.
I smiled, and at once it began to snow,
the flakes whirled downwards, lying low

on the white pastor who stood on the porch
of the immaculately shining church;

on the brightly lit wedding-guests who sat
around the white table, each in a milk-white hat;
on the transparent boys playing with a silver ball
which got stuck in the snow and refused to roll;

on the doctor, now indistinguishable from
the heap of fresh snow, which became his home;
on the white tenant climbing up the white dome
of the church, to get to his white-lit room;
on the large ladies who saw him plunge to his doom.
I never rose from my chair. I don't know for whom

I am talking. All the colours have mixed
into an incomprehensible mist.
The unlived moments, though I didn't die for
their sake, have become my life.

My life, if you want to be with me, I'm
always here. I have plenty of time.


Лета (Лоренцос Мавилис, 1860-1912)

Блаженны мёртвые, кем позабыты
Невзгоды жизни. Лишь начнёт лучиться
На небесах заката багряница,
Не плачь, как ни страдал бы от тоски ты !

В такое время души пьют, умыты
Забвения рекой – но замутится
От слёз кристально чистая водица,
Которые их близкими пролиты.

Отведав мутной влаги, вспомнят снова,
На мягкие ступая асфодели,
Всю боль существования былого.

Ты, если слёзы всё-таки назрели,
Плачь по живым перед закатом солнца:
Хотят они забыть – но не придётся.



(перевод с новогреческого)


Marsyas

I

He froze completely behind the beachside bush,
dropped his bag stuffed with goat-milk cheese,
dropped his stick on the sand, squatted,
grabbed shakily with both hands his
large fluffy head. His soul had only one wish –
to rise and hush the screaming seagulls scattered

along the seaside, hush the sea itself, eliminate
every sound but this one. The god was unperturbed
by the seagulls, he wasn't gazing at the sea,
the northern wind did not make him cold,
he stretched his chalky limbs and went on to satiate
the unfolded universe with the enormity

of a small flute. Marsyas forgot his much-praised flock,
tomorrow's trip to the crystal caves was blanked out,
tonight's dance around the fire lost its allure.
Sitting on the sand, he was trying to contain a shout
bursting out of him. It was almost six o'clock
in the morning, when he got sick. There will be no cure.


II

So can I. So can I. His fingers were rapidly
losing the herdsman's clumsiness appropriate for
restraining a kid, snapping thick twigs, grabbing
an eager nymph in the bush or clapping
vigorously with hot intoxication before
the circle of his likes, under the charred pine-tree.

Like a cluster of homing pigeons who recognize
not by the roofs or smoke-pipes their native town,
but by a certain absence of the need to look for them –
his coarse fingers, warmed under the cloak's hem,
touched the long reed, hastened up and down,
already measuring the beachside by its size.

His goats were plucking the azure blades,
he could see the dark daubs moving far along the coast,
however, he was not worried about wolves.
Keeping his elbows up, digging his hooves
deeper into the indifferent sand, he was a ghost
of a satyr who throws off his skin and disintegrates.

The flute was wailing, failing, imitating
the sobs of the wind and the sea-gull's moan,
its defeats emphasizing the magnificence of its dare.
Behind the freckled blue screen he could sense the bare
universe drawing closer – but the sun alone
flared bulkily on the abyss, ruminating.


III

Because I dared to contest with Apollo
and challenge the god himself
by my unequal frailty,

I was tied to the willow
and my old Satyr's self
was stripped off me.

I can sense the sea and the land
with my bare flesh,
I don't stand in my own way.

My old self rots on the sand –
this rope leads me like a leash
to the fluteful day.


Капитан, который больше не ходит в море

Стонут предметы во сне; занавесь прочь оттеснив,
дыбится ветер солёный; смешивает прилив
высушенные песчинки, выскобленный палимпсест;
в клетке грудной истончилось крыло, не взлетев никогда;
щепками в море открытом лежат неподвижно суда,
в бухту боятся войти, будто секрет утаив.

Тянутся дни без конца, от тебя ни звонка, ни письма.
Шёпот разбитой волны, медленная тесьма
чаек, ракушки клюющих, смыкающих сломанный круг
на побережье, отточенном, точно миражный клинок,
в синие ножны скользящий – но я не могу разобщить
цвет его великолепный блуждающим действом ума

с местом вот этим, растущим во мне, как растут города,
лица, событья, картины, проваливаясь навсегда
в бескомпромиссный поток. Но и время само – лишь прорыв
из неподвижности неразрешимой, лишь слово в безмерном
безмолвии, лишь постоянное исчезновенье желаний,
выцветший циферблат, шелушащаяся слюда

крышки, холодные стрелки, вонзённые в мясо вещей,
долго в кармане ржавевшие: пусть, не противясь ничьей
воле, твержу я себе, можно будет забыть, прекратить
вала лихой пируэт и записку твою – отпустить
всё позабытое и воплощённое для забытья,
брошенное ожерелье, взметнувшее россыпь мячей:

новых планет, полетевших, сшибаясь, наперегонки,
шеи тепло, на подоконнике – абрис руки,
холод лица, обращённого к тусклой полоске рассвета,
в зеркале – я с волосами взъерошенными, сигарета
пышет во рту, как труба теплохода, уносит меня
в плаванье, осознающего: шансы невелики

на возвращение. Я закоснел в ожидании долгом,
бросил подсчитывать дни, слушая, как за порогом
двери гостиничной шепчется сборище мыслей моих,
думать учащих меня, так что выйти из этих глухих
стен мне не легче теперь, чем вон той этажерке дешёвой,
чем статуэтке слона и китайцу с пластмассовым гонгом,

койке, об имени, нежно на ножку её нанесённом,
прочно забывшей – забывшей о скрипе пронзительном, томном
ноши, исчезнувшей наполовину, оставившей здесь
запах жасминных духов и кольцо, второпях принесённое
снизу – из лавки удилищ, сетей и блистающих блёсен,
с высохшей розой в молочном пакете, с немым грамофоном.

Чучело соловья – телефон задыхается песней неспетой,
клюв переполнен безмолвием, вянущей молча беседой,
я прикасаюсь к нему каждым утром – проверить, работает ли,
слушаю грустный гудок сквозь прослойку сырого угля,
под одеялом сворачиваюсь, точно сливки в кувшине,
голову гложет отчаянье, рвётся гранатой нагретой.

Выкорчеванной луной продолжая бесцельно метаться,
прочь уплывая от чувств, этой страсти я прячу паяца –
пальцами громко хрустит он, в ладоши стучит, языком
вертит в губах медяных, сердце мне удушает руками,
десять же щупальцев гладят мне шею, желтея, белея,
рдея, синея, пытаясь без устали переливаться

пойманной рыбою: вся в чешуе нарезная доска,
в кружеве смерти – и зеркало тупо глазеет, пока
я коченею в изломах расщелин, обрывках фольги,
в окна плюющей пейзаж и пучины беспутную вязь,
мой силуэт обнимая – как штопор корявый, крутясь,
в горло вжимаясь, ломаясь, расплёскивая облака.


A Simple Song

Come to me with the full moon,
tell me a word or two,
all the garden will be soon
sprinkled with lustrous dew.

Hold your flute, your dappled scarf,
knock on the front door,
if the living can long and love,
the dead can even more.

Tell me whom you know there,
who can hold you tight
in the slow atmosphere
of your horrid night.

Kiss me with your dear warm lips,
let me sob and listen:
I won't tell the difference
between is and isn't.

Here is your cosmetic box,
here is your Parthian dye.
On the coruscating moss
steps the hasty day.

It has come to take you hence,
but do not yield to fear:
I won't tell the difference
between there and here.

If the dead can die and live,
the living can even more,
the dawn is letting through its sieve
the precious midnight ore,

to find the pieces of the sun's
intoxicating gold,
what truly happened only once,
will not release its hold.

To the horizon green and pale
glides up the fiery ship,
no wind is flapping through the sail,
the pennants glimpse and flip.

The butcher-bird is shrieking, hit
by the vermilion oar,
I never loved you when you lived,
I never cried before.


Глиняные голуби

Быстрые сгустки случайности, вечно в своём
парящие небе, окрашенном сепией, слушая
капельку чистого серебра, нежданную душу,
хранимую под треугольным крылом.

Флейты отточенных клювов
шлют рокотание робкой волны
долам из глины, светилу из глины,
слепленному неловкой рукой,
звёздам, упавшим на травы равнины
с чёрствых небес, прорастающим ночью и днём,
в бездну стреляя пучком копьеносных растений.

Пальцев следы на боках ваших: мелких ладоней
оттиски, обрамившие медленный выдох земли,
делая вас ненамеренными; дряхлые
съёженные ладони, трепетно вас облегавшие;
сомкнутые пальцы беременных женщин, лепившие
вас невнимательно, с возвышенным безразличием,
в густом фиолетово-синем свечении лиц.
Хоть позабыта их давняя память,
чем-то владеете вы, что способно заставить
жить эти стёртые души, а также придать им
ваше решение не восставать из земли
слишком поспешно, побыть совершенными, тусклыми –

видя ваш малый совет, ваших клювов доверье,
трогающих друг друга, ищущих зерно,
слыша встревоженный хруст ваших горестных перьев,
влепленных, власканных в тело, невольно поверишь:
каждое вскинется и унесёт вас немедленно,
высадив горних домов переменные двери.

Тогда упорхнёте вы сами
сквозь это стекло, заляпанное губами,
забыв оболочку свою плотяную,
отбросив вселенную из глины,
но глину воспринимая иную:
орбиты, процарапанные ангелов ногтями,
планеты – хлебные шарики, скатанные святыми,
туманностей порошок, сдуваемый с брюха времени
дыханием гневного демона,
разгибающего кольца Сатурна,
чтобы садились вы, клокоча, на
резонирующие эластичные прутья,
пробуя космос, вскрывая лозою фонтаны небесные,
гудящие в перистой, свёрнутой раковиной груди.

Тогда вы сядете Афродите на плечи,
выхватывая зёрна, зажатые в её губах,
слушая её напевный архаический
смех, видя скольжение бёдер округлых
под покровом, утопающим в спонтанных
геометрических узорах:
лебеди, колесницы, лес бронзовых
копий, тонконогие звери на розовато-лиловых
равнинах, круг стройных женщин, танцующих,
ладонями узкими бьющих, любая из них –
точная копия всех остальных,
ритмичное рокотание абсолютного движения
под медным светилом, обведённым чернилами,
падающим на купол океана,
демоны, трясущие дерево с нетерпением,
жгущие зубы озером золотого лимона,
две косички, свисающие вдоль розовых
щёк богини, щекочущие пушок в уголках
губ её спелых, карминных –

вы защебечете, заплещете голодными
крыльями, взмоете, урча и крутясь,
рея рассыпчатым пламенем в небе,
вспыхивая бешеным фейерверком
перьев, чистейшего ритма, решимости –
что же тогда ?

Что можно вспомнить про медленный стебель,
отяжелённый усталым свечением,
молитву больного ребёнка, латунную вязь
дешёвых монеток на каменистом полу ?
Про плакальщиков, и аккорд, что струится
из огненных горл – про копыта, метнувшие грязь
в окаменевшие лица ?

И про меня, стоящего за стеклом,
не знавшим касания Афродиты,
глядя на луг изумрудной травы в дождевом
мареве, похожим на пёстрые складки плаща.
Рядом прозрачный Сатир приседает на плиты,
морщась от боли, в подошве занозу ища.


Дионис

Где-то недвижимо, наполняясь пространством безгранным,
завивается куст винограда, как пряди роскошных волос – вдалеке же
глаз наблюдает: чем дальше тот глаз, тем живее и мягче воздеты
вознесённые ветви, как будто плоды им подарит сама их длина,
о совершённом и позабытом пути бесконечную память храня.

Время и расстояние кружевом пестротканым
скрадывают вещи, делают их не красивей, но – реже…
Девушка так надевает расшитое платье, цепочки, браслеты
и летит в зреющем воздухе комнаты, плоть её поглощена
пылкой, цветущей, густой тишиной – цветком настроения дня.

Расстояние меняется, самое изменчивое из веществ, и заранее
цели свои выбирает, победами легчайшими утомляется.
Сеточка мраморных вен проницает его, выпуская на волю опять
чистым, чтоб время возобновило свой путь. Что страшней этих мук:
бесконечно искать, бесконечно касаться берега лишь одного.

Кажется, ты не знаешь, какое ужасное расстояние
заставляет виться кудри твои, колени твои шептать и круглиться.
Ты наклоняешь бутон головы, и век приближается, чтобы вобрать
аромат росы и духов, оставленный в воздухе, гаснущий звук
горна в лесу, медный стебель погони. Несёт облаками его

в небо, в бурлящее бедствие синевы. К соснам он светлым воздет,
к лампам их, тянущим тусклое золото из глубины. Поднимаешь ты
руку волнистую, кисть плотяную с гроздочкой пальцев, а сверху парит
жаворонок, повторяя эти движения хрупкие, точно такие же,
пёстрые крылья его между крыльев своих держит ветер свинцовый.

Совершенные месяцы в марше бесцельном красуются, свет
и тьма, свет и тьма: так солнце мигает сквозь веток тугие хлысты.
Мы не помним потери, мы сами потеряны. Робко ржавый звенит
колокольчик на крыше столетия. Лик твой лучащийся клонится ниже,
плачущая планета, орбиту сломавшая. По плечам цвета кости слоновой

льётся вечер, полдневная речка, здесь замедлена, там быстровата.
Ладони твои – половинки плода, разделённого для осенней хвалы.
Живот словно сон, запомненный полностью, чтобы жить и дышать
долго после того, как других продадут, предадут. Расстояние, гибнущее
безропотно и ненадолго, здесь воскресает и держит сознанье твоё

в границах, поставленных лесом и даром без права возврата.
Словно ты тут сиять обречён – как наше детство, несколько дюймов
ниже уровня крови, обречено оставаться зовущим, болящим,
точно время не может уже обнадёжить, спасти расстояние,
и наша утрата вернётся. Чернильный туман размягчает и шьёт

длинной иглою блуждающего луча горящий полуночный круг.
Если правда, что каждый круг замкнётся и каждый миг воззрит
на своё отражение в озере боли, то зачем мы стремимся тогда
всё сначала прожить ? Словно цель наша – двигаться вспять не спеша.
Словно наше терпение больше не выкормит бешенства лучших кровей.

Лоскуток вялой тучи привязан к верхушке сосны: узел туг.
Тучи прочие дыбятся и расправляют свой переносной лабиринт.
Тщетно бусина грузной луны тянет цепь свою – хватка её нетверда.
Как завитый дымок, подступает на цыпочках полнопамятная душа,
над тобою склоняется, трогает прутья цветущие клетки твоей.


(автоперевод с английского)


Белый Корабль (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Белый Корабль
(Генрих I Английский. 25 ноября 1120 г.)

Лишь я вам про всё расскажу без обмана,
Берольд-горемыка, мясник из Руана.
(Монарху на троне покорна земля.)
Корабль королевский плыл в море суровом,
Но больше о том не расскажет никто вам.
(Бог властвует морем, там нет короля.)

Всю жизнь свою Генрих желал одного –
Чтоб сын его царствовал после него.

Я в юности как-то услышал о том,
И все еще помню, хоть стал стариком.

Тот Генрих присвоил английский престол,
Норманнское герцогство он приобрел.

А прежде на двух побережьях пролива
Лишь «Гарри Разумником» звался хвастливо.

Упрям и нещаден, безжалостно он
Добыл и себе, и наследнику трон –
И брат его старший был им ослеплен.

Когда на охоту скакал он, помногу
Крестьян заграждало плугами дорогу,
Крича: «За страдальца мы молимся Богу!»

Но, встав на колени, английская знать
Предателю руку спешила лобзать.

Взяв сына, был вскоре король на пути
Во Францию – подданных там обрести.

И все феодалы норманнской земли
Присягу на верность ему принесли.

Скрепив эту клятву, пред самой зимой
Надумал король возвратиться домой:

В рождественский всё приводилось порядок,
Но гомон колядок лишь дома нам сладок.

Фиц-Стйфан пришел говорить с королем,
Моряк, замечательный в деле своем.

У всех на глазах он подал королю
Печать золотую, награду свою.

«Властитель! Отец мой стоял у руля,
Когда твой родитель упал, и земля
Зажата была в кулаках короля,

Вскричавшего: «Этак-то каждую пядь
Английской земли я сумею забрать!»

Помог же ему в овладении троном
Корабль со стрелком на носу заостренном.

Я ныне почту за великую честь
И сына, и внука его перевезть.

Мой Белый Корабль – нет славнее, чем он –
Уж в Гарфлер стоит, и почти снаряжен.

Как на копьях норманнских, флажки шелестят,
Моряки все испытаны, их пятьдесят.»

А король: «Мы суда подобрали как раз,
Только Стефана сын не услышит отказ.

Пусть же Белый Корабль завоюет почет:
Сына, дочь и друзей их домой отвезет.»

Королевский корабль, паруса распустив,
С южным ветром покинул вечерний залив.

Принц остался, и с ним вся блестящая знать:
Повелели им Белый Корабль поджидать.

Дамы дивные, рыцари, гордые видом,
Собрались и придворные, и моряки там –
Триста душ перед морем, луною залитым.

Я, убогий Берольд, был ничтожней всех слуг
Среди принцевой свиты, шумевшей вокруг.

Этот принц, не видал я беспутней юнца,
Негодяем качался на чреслах отца.

К девятнадцатой он приближался весне,
Восемнадцать уже задолжав сатане.

Он кричал как безумный: «Несите вина!
Напоим наших славных гребцов допьяна!

Мы сумеем отца моего обойти,
Хоть и будем с полуночи только в пути!»

Моряки насчет выпивки были не прочь,
Дамы, рыцари тут же сошлись им помочь –
Гомон, танцы на палубе, ясная ночь.

Полночь пробило, бухта затихла тогда,
Вышел Белый Корабль, забурлила вода.

Паруса были полны и весла дружны
Со стремленьем двойным корабля и луны.

Скорость Белый Корабль набирал без конца,
Словно дух, отлетающий от мертвеца.

Белой лилией несся по гребню волны
Светлый призрак, поднявшийся из глубины.

Принц воскликнул: «Друзья, запевайте, пора!
Птица певчая будет ли так же быстра?»

Звезды зимние сгрудились в небе стеной.
Шеи, вспыхнув и бронзою, и белизной,
Напряглись развеселою песней хмельной.

Песня – нет, скорбный крик, разорвав облака,
Полетел над волнами! – глухая тоска
Тех трех сотен, чья радость была коротка.

Что-то хрустнуло, головы всем протрезвив:
Это киль корабля напоролся на риф.

Говорят, в тот же миг странный, плачущий звук
С королевского судна услышали вдруг.

Молчаливый Фиц-Стефан стоял у руля
Рядом с теми, кого уж не примет земля.

Пропадает наследник и сын короля,
А беспомощный кормчий застыл у руля!

Пил воду корабль в непокое бурливом,
Свой рот раскрывая, проломленный рифом.

И чашей тяжелой, идущей ко дну,
Качался, в круги завивая волну.

У кормчего мысли мгновенны всегда,
Он фалинь обрезал ножом без труда
И лодку спустил, принц же прыгнул туда.

Друзей его несколько прыгнуло тоже.
«Гребите! Всё тихо, и море погоже!»

«Как? Разве спастись только мне лишь да им?»
«Гребите быстрее! Конец остальным!»

И от корабля, где вздымалась вода
И мачты трещали, отплыли тогда,
Лишь весла их вспыхивали иногда.

Но лопнула кромка фальшборта, и вмиг
Раздался сестры его сдавленный крик.

Гребя еще, принц обернулся назад
И встретил ее перепуганный взгляд.

Ухватившись за борт, все скользят по волне,
Словно мухи, прилипшие к белой стене.

Я, Берольд, был со всеми, средь скрюченных тел,
Я молитвы шептал и от страха дурел,
Но я видел, как он на нее посмотрел.

Он вскричал, слыша крик и лицо ее видя:
«Возвратимся! Ее не могу погубить я!»

Лодка, глухо кряхтя, повернулась кругом,
Как листок, увлечен водяным колесом,

И с трудом полетела, седлая волну –
Он же встал и глядел на сестру лишь одну.

Накренился корабль в накипевшую вязь,
И по скользкому килю, лишь чудом держась,
Постепенно до брата сестра добралась.

Протянул он ей сразу же лопасть весла,
Чтоб несчастная крепче схватиться могла.

Но другие заметили принца и лодку,
«Спасены!» – пробуравило каждую глотку.

Стали прыгать, и лодка, набита битком,
Захватила упавшим в колодец ведром
Пенной мути – и всё завершилось на том.

Сгинул принц, что готовился стать королем,
В преисподнюю он полетел кувырком,

Несмотря на покорность английской земли
И норманнов, что клятву ему принесли!

Этот принц был распутником и гордецом,
Милость выказал лишь перед самым концом.

Часто клялся, что примет он власть и тогда
Прикует землепашцев к плугам навсегда,
А теперь бороздят ему воду суда.

Богу ведомо, где он проснулся к утру,
Но я видел, что малый погиб за сестру.

Лишь я вам про всё расскажу без обмана,
Берольд-горемыка, мясник из Руана.
(Монарху на троне покорна земля.)
Корабль королевский плыл в море суровом,
Но больше о том не расскажет никто вам.
(Бог властвует морем, там нет короля.)

Притихшее море, тела хороня,
Казалось предвестьем Последнего Дня.

Мольбы и проклятья уже не нужны –
Спит Белый Корабль под покровом волны.

Что судно, что люди для моря, когда
Их всех, как игрушки, сломала вода?

Я, жалкий Берольд, коченел, пропадая,
И чудных видений являлась мне стая,
Которые не позабыл никогда я.

Вот Гарфлер ликует, свет утра пунцов,
Блестят паруса приходящих судов.

Вот Гонфлер, где эхом наполнен закат
И матери детям из окон кричат.

И песнь колокольни руанской чиста,
Проносят по улице тело Христа.

Успело все это поспешно пройти,
Пока я лежал на воде в забытьи.

Но вдруг я очнулся – пучина кругом:
Виденья пропали, всё было лишь сном.

И нет корабля, и толпа не слышна,
Волна содрогалась, мерцала луна.

С отчаянным я устремился рывком
К грот-рею, оставленному кораблем,
Другой человек оказался на нем.

Где море мерцало в безбрежной дали,
Мы с ним имена свои произнесли.

«О, я Годефрой и де л’Эгль наречен,
Отец мой был в рыцари произведен.»

«Я просто Берольд, а отец мой живет
В Руане и режет для жителей скот.»

Мы имя Господне призвали тогда,
Чтоб жгучая нас пощадила вода.

А! Третий поднялся из волн ледяных,
И мы: «Слава Богу! Спасет Он троих!»

Вцепился он в грот с обезумевшим взглядом,
Мгновенье прошло, и Фиц-Стефан был рядом.

«Где принц?» – прохрипел, точно бредя во сне.
«Всё, кончено с ним!» Он вскричал: «Горе мне!»
И пальцы разжал, и пропал в глубине.

Мы плыли, с душою душа, без конца,
В том стынущем море, лицо у лица.

Вели мы расспросы один о другом,
Скорей, как об умершем, чем о живом.

И звезды смотрели на небе ночном,
Как смотрят стоящие над мертвецом.

Шло время, и рыцаря сын процедил:
«Храни тебя Господи! Нет больше сил!

О друг мой, прощай!» Застонал я ему:
«Ступай ко Христу!» – и пропал он во тьму.

Погибли тогда триста душ без одной,
Лишь я одиноко боролся с волной.

Но утро скользнуло по морю лучом,
Как ангел, взмахнувший пунцовым крылом.

Промерз я в накидке из шерсти ягнячьей,
Всё плыл, поводя головою незрячей –
Очнулся под солнцем я, в лодке рыбачьей.

В прекрасное солнце сгустилась заря,
И плакал я, Господа благодаря.

К священнику был я в тот день приведен.
Меня причащая, потребовал он,
Чтоб в сердце рассказ мой лежал, схоронен.

И вместе отправились мы поутру
В Уинчестер, весть принести ко двору.

Мы решились гофмейстеру все рассказать,
И стонал он, и плакал опять и опять,
Словно сына ему довелось потерять.

Я заметил тогда, обернувшись назад,
Многих знатных людей перепуганный взгляд.

Кто посмеет пойти, кто решителен столь,
Чтоб услышал про всё господин их король?
Я видал: утешенья не знала их боль.

А король не смыкал в ожидании глаз
Все два дня, и настал уже третий как раз.

И ко всем обращался он по одному:
«Где мой сын? Что мешает приехать ему?»

А они: «Порты всюду стоят, окаймив
Полноводно текущий Английский пролив.

И утесы здесь, в Англии, вряд ли белей
Стройных женщин ее, и едва ли светлей
Ясных глаз это небо лазурью своей.

Направляясь из Франции, где-то в порту
Задержался наш Принц, видя их красоту.»

Но однажды спросил их король: «Что за крик
Вдалеке, между морем и небом, возник?»

И один отвечал: «Ставя крепкие сети,
Рыбаки издают восклицания эти.»

А другой: «Кто не знает крик чайки, когда
У нее выпадает птенец из гнезда?»

Удалось им его успокоить опять,
Но сегодня не знали уже, что сказать.

Кто пойдет, где отыщется этот храбрец,
Чтоб король о несчастье узнал, наконец?

В скором времени выход был изобретен:
Все вошли, обступили владетельный трон.

А король не смыкает страдальческих глаз,
Редко внемлет, и редко отдаст он приказ.

Вдруг увидел король, как прошел перед ними
Тихий маленький мальчик с кудрями златыми.

Словно мак переливчатый, кудри нежны,
Вырастающий для поцелуя волны.

А ланиты бледны, как терновник весной,
И, как ворон, чернеет наряд расписной.

И шагов его эхо наполнило зал,
Взор потупили лорды, и каждый молчал.

Удивился король: «Кто велел, чтобы он,
Этот мальчик прекрасный, был так облачен?

Почему, мое сердце, явился ты в зал,
Точно для похорон я придворных созвал?»

И склонился ребенок тот пред королем,
По лицу его слезы струились ручьем.

«Ты о черном спросить, о король, повелел:
Изменился цвет смерти, сегодня он бел.

Ведь и сын твой, и все, кто отплыли при нем,
Под водой вместе с Белым лежат Кораблем.»

Пошатнулся тут Генрих со стоном глухим…
Лишь наутро, пока он лежал недвижим,
Я пришел и всё-всё рассказал перед ним.

Нужно много часов для разбитых сердец,
Может быть, улыбнется король, наконец.

Много светлых часов, очищающих взор.
Королевство цветет, благоденствует двор –

Но король этот не улыбался с тех пор.

Лишь я вам про всё расскажу без обмана,
Берольд-горемыка, мясник из Руана.
(Монарху на троне покорна земля.)
Корабль королевский плыл в море суровом,
Но больше о том не расскажет никто вам.
(Бог властвует морем, там нет короля.)


The Lesson

Bubilla sits in the silvery shade
and teaches us philosophy.
His beard glimmers as if it is made
of many half-visible threads of summer rain.
He speaks distinctly,
waits for us to digest, and repeats again.

"Ze Absolute only zen attains its perfekt be,
ven it is perceived as somesing is attainable."

Two magpies sing inside the cypress-tree,
their fluid wail flows on, unlike the stable
crown that hides them.

I wonder where Bubilla got this awful
cobalt-coloured scar
that goes across his left cheek.
It looks like a storm-beaten bark
led towards the lodestar
of his violet eye occluded by the mossy eyelash.

"Ve dil viz ze aksident vich prove to be
deceit and nosing but, but our eternity
compose from aksidents as is such. – Hush !"

Bubilla doesn't like those loud magpies,
but they are far beyond his reach,
so he scratches his belly and continues to teach.

"Ze very notion for eternity is fruit of aksident.
Ironik, right ? Ve imadzin ze fulfilment
of ze evry element
ven by ze definition is finit and can't much life."

Probably, someone cut him with a knife
on one of those roads where he used to roam.
Some vagabond heard his raving speech,
looked at his gaudy garment stolen from a farm,
and assumed that he was rich.

I wonder where he would be now,
if our father did not bring him home,
he would be milking his faulty fate like a cow,
sucking in those remaining drops,
talking about Homer and the Cyclops
in the circle of slumbering farmers,
basking in the sun, floating in the rain,
living his bulky life, curious, insane,
if he could afford it, going to the brothel,
rambling there about Aristotle…

No, Bubilla was a great soldier,
this is how he got his scar.
He was a general, he led his army into the war.
He was given an order to hold a
bridge, no, an important fortress
against the innumerable armies
of bloodthirsty, nasty savages.
When the largest of them jumped on the bulwark,
Bubilla was there, he fought him bravely,
killed him after a long fierce fight
and the barbarian sword left him this mark.

I sighed with satisfaction. Everything was revealed.

But then, if Bubilla returned happily
from the war, why does he drink his night,
roaming penniless, while the lingering day
is lifted like a golden lid,
disclosing his Absolute, hopeless and grey,
why indeed ?

Yes, the military version had to be abandoned.

I looked at this huge, imposing man,
his lips curving up in an inimitable mixture
of begging and contempt. "Oh yes, I'll teach you."
Those lips said. "But I only do it now and then,
because I am divine and I study your species,
while you growl in the dirt and bite your leashes,
I soar high, with the eagle, my brother…"

No, Bubilla could not say that. Wait, I have another
explanation. He was a notorious ladies' man,
he dragged a blacksmith's wife into the barn
and had her there." This image quite excited me.
"He had her there." I repeated it with relish.
Then her husband showed up and gave him a hellish
drubbing. That's why he has this scar.

I giggled. The thought of Bubilla as a great lover
made my thoughts take hands and dance merrily.

At this stage Bubilla noticed my improper behaviour.
His eyes flared up, he turned pale,
snorted and went on:

"Ve only perceive ze Absolute srou our mortality,
mortality alon
makes uz to sink of zis important matter,
if ve ver immortal zen zis is matter is foregon."


Daphne (3)

Non potest puella in arborem se vertere, nisi de illo somniat.
Nelavsius, Suasoriae I.707

She glimmers through the bark, the bark itself
a cringing pattern on that canvas pale,
her eyes irregular, their imagery stale,
her trunk's aloof reflection cut in half
by the perimeter of the protruding pond
so that her crown grows on the sand
with leafy roots upon the other end.

She stretches, elongates, her many hands
probe the extremity of her confinement,
sifting through the water lilies
and the floccose stems –
like one who senses,
conversant in many tongues,
the heedless breath of elusive meaning,
the thunder hidden in a little thing,
but misses it, and tries and misses it again –
the minotaur inside his labyrinth,
the bull tormented under human pain,
the yet unwritten myth
on the dead Greek's tongue,
the remnants of the scattered throng
gasping and wriggling on the Russian snow.

Daphne, when the huge and sparkling sphere
lay on your shoulder, pressed you low,
you, wishing to be anywhere but there,
what worlds did you imagine ? What restful worlds,
the birds whizzing through the dark mature air,
the black lakes letting in the thirsty herds,
the moons extinguished, the undrawn orbits
sensed but instinctively by the dusky universe,
the gloomy laurel-trees above the pond,
persisting, stretching out and beyond ?

But there is no out, no beyond.
The sun receives by its desire to want,
and anything it wants it lights anew
with everything, and when it wanted you,
it gave you this fugue-woven laurel-tree,
this pond with its remote solemnity,
kissed you through your imaginary bark,
reached for your breasts enveloped by the dark,
flashed up, invaded, cleft the Grecian tomb
sent the myth-writer to his daughter's womb,
so that your fear, and remorse, and rue
grow like a tree and bloom away from you.


Daphne (2)

And looking back at the pursuing god,
she knew she wouldn't make it –
like a pigeon's wing hanging out of the frothy jaws,
something cold and moistened was
trembling, ripping her half-choking chest, a rod
of shaky flame, an instability
expanding, gradually gulping her calm and lofty
countenance, her lugubrious repugnance
of anything that thrusts and violates.

Her skin, scratched by the branches,
glowed with scarlet streaks, her sticky armpits
made a subdued sound of a duck that plunges
into the messy pond and hits
the stagnant life with its refulgent webbed feet.
Her hair was brushing against her eyes,
descending, fluctuating, all of it,
muffling her murmurs and brief cries,
subsiding into the ever-growing pit.

Her wounds, her sweaty and dismissive flesh
were made yet more apparent by the glare
of her pursuer and his desire to enmesh
each pore of her weak tortured back
in his effulgence, his millions of bare
sun-gobbled worlds, his planets losing track
in the impatient reign of blinding light,
the prick of brier buried in her neck
stood out like a chestnut-coloured tower
besieged by the meandering sands, but still
displaying its all-conquering height,
watching the desert grow, its every speck
made more assured, hour by hour,
to hide it in a shifting amber hill.

And then, when she could feel his touch,
his curving rays enveloping her breasts,
his huge eye resting upon her shoulder,
his alert milky spout, his much
wound-up distempered breaths,
his body leaning forward harder, bolder,
already flying next to her,
already turning towards her,
gaping at her, devouring her,
his heart all ruby naked, looking through
his azure-drenched, gold-soaked, celestial flesh –

she calmed down.
The tower disappeared under the sands,
like the one who suddenly
sits up and comprehends,
the veil fell off, and the day bestrewn
with random dismal elements,
began to breathe serenely.

She heard her fingers rustle in the wind,
her arms stretch out, twist and sing,
all movement ceased, the hurtful blade-like wing
within her chest was gone.
She was alone, warmed from behind
by the subdued sunlight, she stood up,
unfolded splendidly, forgetting her pursuit,
her anguish, her exploding heart.

Her verdant crown flew up, like a myriad
of speckled pigeons let out of the cage,
her bitter swelling breasts stood in the sard-
coloured rugged bark like penetrating eyes,
looking intently at the pond,
at the ducks whirling through the greenish blue,
the fragrant jacinth cores of water lilies,
the elongated carp splashing in the new
sundawn, flinging the drops of emerald
into her rueful crannies,
her body leaning low,
creaking hard.


Daphne

You made it to the crystal pond,
but froze and ebbed away,
your eyes two pebbles and your hand
the algae's feral sway,
whatever has been thought or said
could not be forced to stay.

Your little soul has fallen through,
gone playing with the eels,
under the carpet green and blue
it neither thinks nor feels,
from everything it caught from you
it now slowly heals.

It touches the primeval ooze,
shoots up the pillars gray
supporting a dim temple whose
faint flock has gone astray,
whatever shape it wants to choose
will be but shaky clay.

It will remain there long enough
to see the sun go stark,
to hear the constellations laugh
and whizz within the dark,
the moon, a medlar cut in half,
go black upon its ark.

And you will never leave this side,
nor ever make amends,
nor will you ever melt and hide
your trunk that groans and bends,
calamity personified
with bitter twiggy hands.


The Red Plume

The white bird has lost its red plume.
The seed in the clay jar has grown up.
The front door is soaked with rains and doesn't shut.
I am writing again, I don’t know to whom.
The moonlight is washing with its golden soap
my dishevelled garden and its decrepit gate.

There are many reasons for your not replying.
The ships sink in the sea, the doves are torn apart,
the messengers are shot by wasp-whizzing arrows.
Sometimes one can also stop remembering,
not for the indifference in one's heart,
but for one's own longing that has come too close.

In the crisp space of the persistent now,
you approach while the morning whispers
leaning over me from outside the garden,
the silver-grey magpies flit through her slow
fruity figure in the window, and the fuming tapers
of the cypresses cannot hold or harden

my fluid ache thrust out and away,
reaching far beyond the maddest of the stars.
Like the arrow of a careless archer, it hits
the one bird giving voice to the mastless bay,
where the worn out sail flies up and subsides
before the gaping clarity and its pregnant pits.

…If you did reply, it would ruin something
between us, a stubborn contentment with which
I expect what I know and ruminate
on stretching out and, with a tip of a wing,
touching your hair, which I will never reach,
shattering you like a diamond slate.


The Beast

He sits, compressed, unstirred, contained
entirely within his outlines, he presses
upon his tender paws with the unweighing weight of his
contended universe, discerning its soft movement, unmarred
by the dried mauve stains upon his fur,
by his elementary memory falling into the crevice

of the same sensation returning evermore –
of the twitch, the sudden fear, dartlike, shot
across the grass, legs jerking up, spiralling into the hot
sweat-saturated atmosphere, no matter how long ago
it happened. It is here, pulsating fast,
ascending through its dissonances to the spot

in his inner sky where it cannot last,
so unendurable it is, choking him with its ever-present bliss,
leading him gulping, breathless through the mist,
like a refulgent ship with a cyan mast
led through the accidental into the azure
surety, embracing his greed, his sudden past.

It prompts him on, inflamed, towards the cure
of the new expectation, the new life moulded now
as he senses a quick movement in the grass, a stirred bough,
his eyelids slide up a little, letting out two demure
green golden lights at once reflected off
the withered fruits on the ground and, unsure

of their destination, searching through the tough
unyielding night for a flicker, an innocence, a little hunger
nibbling at filthy roots. His cherry-red impatient tongue
caresses his fangs with an unconscious love,
touches their sharp tips, trembles behind them,
but does not dare to become assured, to move

outside the mouth, meet the air and the thin stem
of bluegrass frozen between his whiskers, the presence
becoming more and more tangible, his heart, his essence
throbs up in pain, pierced through by this dim
unbearable desire - but he restrains himself, his heart
smashing its way out, pounding like a shapeless hammer,

so much that he begins to retch, to lose his guard,
he wants to throw up, to rid himself of this incessant
beating, he almost shrieks, explodes, becomes too present
to be successful, and then from the hard
rustling wall emerges a fluffy face, a quick care,
sniffing the ground, lips rolled inside, a sad

weepy eye, twinkling through the snare
of reeds, stretching up, with the claws held firm on the soil,
searching in the air, its fore paws point away, but then recoil,
making it complete again, it needs to shift
forward, but also faintly senses something,
freezes, and in an instant sees him, a stiff

enormous mass of fur, the ecstatic torches blazing,
desiring, burning out the flesh behind them, glaring through
the night like two heavy incandescent coins violently thrown
into the dirty pond, and for a moment they
look into each other, eyes melting within eyes,
the difference between the predator and the prey

erased completely, as in a silent lake the grass
growing on the shore, the fleeting images, the flow
of the silver substance become erased, undone, but no –
his heart begins to stir again, this time calmly
because he realises that the time is now his,
the furless bands of skin around his eyes are slowly

regaining their rosy colour, re-establishing the completeness
of his appearance in his woken mind, the paws
press the moss much harder, the muscles collect themselves,
by now his eyes have cancelled everything, the whole
universe, their previous memories, all his life, so
much that if he misses now his palpitating goal,

he won't exist. The weight of this inevitability is more
present than the weight of the star-strewn height,
the stars blowing through their silver horns with all their might,
unheard, unlistened as he senses his body jolted,
pushed out and away, propelled through the pitch-black
stagnation of the past, and – flown in the cold

refreshing, soothing air, winged, deliciously
resurrected, stretched over the miles and miles
of the fragrant forest, curving along the whole size
of the dulcet globe, and lifting it up, and tossing it out,
and smashing it against the wall of his allotted time,
only to be awakened by the wriggling and the dying shout,

the salty dense taste of blood streaming down,
settling him within his new existence, as he holds down
the still twitching erratic flesh, and bites with an unending moan
into its neck, until it stops fidgeting in his nets.
He eats grumpily, tears the skin, gulps, until the hunger is gone,
and sits again, decreases, purrs, forgets.


The Terrestrial

The air heaving like a wounded fish,
breathing through its purplish sandy gills,
letting in the salty gale, fluttering its
violet fan-like tail, vast, culminating in the distant mesh
of mist completely ripped by the piercing starving eyes
of planets sitting in their cosmic pits

where their real image hides –
they purr heavily, deceitfully,
glancing askance, revolving heedfully,
but keeping within this motion the uncurbed, heart-
rending speed of their primeval, sloppy instinct
which culminates in the twisted, swollen

amber string of the horizon, still distinct,
intact, and perfect, and complete.
Whatever dies in this gigantic rut
overfilled with agony and water, it rockets to the stars
amassed like silver coins upon a plate of brass,
it soars far above the predator that cut it,

flies, flows, flaps its ravaged wings
made whole again on the other side –
it does not have to wince and hide,
but being whole, ends up beyond its vital accident,
to reappear rapidly, when the outer circle is complete,
like a stray tongue of light,

dazzling its former monsters overspent,
fatigued by their thirst and greed –
this light congeals on their fur like a green
thread of algae, a small emerald enframed by these machines,
it rolls down abruptly, jumps from hair to hair, gleans
their ponderous vapour, their clean

spirit that envelops them and leans
towards them, freeing them within their time,
so that they can palpitate, unbridled, tame,
until no greed is left, no thirst for throbbing flesh, no taste
of boiling salt, no memory of twitching fins, and haste
with which a creature shrinks towards its doom,

and freezes, and submits, once
the first resistance is broken, and the hands
of destiny grab it and rend apart, without the sense
of their soul, the precious music, the untasted meal of time – out
it is spat, disgorged, revived, restored to its own dying shout
which now begins to modulate and hastens

through each chord that resonates around
the tactile crystal spheres falling down so
fast that the unfurled drab wings appear slow
and awkward, and lag behind, beating about madly,
scattering the feathers of the sunrise, and then halt, and suddenly
release the loudest, the sharpest shriek, too

reverberating, too unbearable,
coming from the midst of their warble,
remorselessly unsettled clatter, their sable
heart angrily expanding, inflating, with its erratic growl,
until it bursts, and loses thread, to live again, the whole
horizon flashes up with the stable

light of the serene pervading soul,
descending now on the tops of mountains:
it settles down, but again blooms up, rotates, ascends
abandoning its shattered universe, the cliffs, the sand,
the sky that calms us like our mother's hand,
and keeps us whole, and chains.


On My 37th Birthday

Horizon seethed with demons of the night,
thin smell of fish, raw cries of gulls, disoriented
wind winding hopelessly among the scented
half-sunken rocks, with their bleak foresight

transforming space to time, and depth to height,
arranging, rearranging what has melted
within yourself - forsaken, accidented,
but persevering doggedly, despite

this rage, and salt, and howling of the waves,
saxe locks of algae tossed upon the shore,
abyss that fulminates, explodes and cleaves:

I only wish it cancelled me, before
I turn myself into a schist, a shell
shaken by breakers like a tongueless bell.


Exchange

Today your things depart. Your faience cup
fell off the table at sunrise and cracked.
Your old grey dog did not come up
the stairs. I went to look for him, he had died
in the long grass, near your library,
under your favourite mango-tree.

The silk ribbon you tied on the scroll
was eaten by the mould, it doesn't hold at all.
the scroll has opened up, and shows your blanched words
like a beggar his few coins.
The last couple of butcher-birds
flew away yesterday, and now only silence trills,

roams through the forlorn garden, with a reed,
its huge eyes gazing around.
The air itself smells like raw meat
attracting death here, the hungry hound.

What else can be said ? I don't look in the mirror
any more, not because I've become too old,
I don't wish to see that unrelenting door
which separates me from your brittle world,
from the slight immutable images, their bitter taste,
your dog running now to you with all haste.

Frail beauty of eternal things,
a silver arrow buzzing like a mad beetle,
slowly spreading around its magpie's wings,
becoming a serpent with a gaudy rattle,
waking up slumbering plants and fruits,
trees of the rainy garden, with mossy hoods.

The more my time runs out and I am drawn
towards the inner need of this half-life,
the more I recognise that I won't know
your hands again, the mole of your left shoulder,
your ink-spotted fingers, your defiant laughter,
that you won't be, that I'll replace you there
with my own defeat and my own despair.

Inhaling deeply the air saturated with dew,
forcing green lances to turn away from the sky,
with the jasper moth on my shoulder I will go to you,
the ladybirds flying into my rampant eye
and out, away, to the stagnant pond
brimming with violet algae mixed with my hair,
catching tadpoles and newts in its snare,
with my hand getting a tighter hold

of the cluster of skunkweeds. You will write to me
that my grey dog died under the mango-tree,
that the ribbons fell off my old wedding-dress,
that the mirror still bears the trace of my lips,
that you know you can still sense my caress
within the spinning gut of eternity.


First Letter

We crossed to the other side, the burgee of the boat
ceased flapping and lagged behind like a dead wing.
The visible air seemed neither cold nor hot,
the violet clouds flew past us, scurrying.
The plain was dark, and the mountain was tall,
and the echo swallowed the boatman's call.

The atmosphere was dense with the spirits
compressed into one possibility,
living each other, passing through the sieves
of their lungs the lukewarm brew of eternity,
swelling like a giant fruit, becoming more
conspicuous as the boatman's oar

touched the sand. The Shabtis jumped out at once,
the air filled up with the varying resonance
of their deep harsh voices. They picked up
the heavy stones, the logs lying around,
and carried them up the slope, happily
smiling and tossing the porous ground.

We stood on the shore, confused and reluctant to go.
What was expected of us ? Could we do more
than to die and cross here ?
We were a mere
shadow, fuming like a sacrificial flame,
spitting out images, always the same.

… I don't know why I am writing to you, my dear.
My Shabti is digging, and I am sitting here
listening to the groans of those less fortunate than us,
who didn't have a Shabti in their sarcophagus.
The only thing I was going to say
is that you must remember the taste of the coming day,
the veiny grasshopper sipping from the drop of dew:
only those things which appear unfettered, new.

Love them, be them, but be distinct from them,
do not let them possess something of you,
for every singing moment and every gem
will give you its own voice, and shape, and hue
known to the others, and they will be all compressed
eventually within your centreless chest.

Find what you do not share with anyone,
discover what is not impregnated with anything,
your own whizzing planets, your own sun,
ardently rolling along its mercurial string,
forests filled with creatures of gaudy shapes,
weird and unique, bright-yellow and orange grapes,

rivers bursting with colours, gardens in hectic bloom,
defying the very thought of decay and doom,
fish springing up, the mordents of their wings,
dogs, covered with scales, spiralling up the trees,
the huge moon reclining on its flaxen side,
pushed up and sliding down towards the lacy tide.

Take armfuls of what cannot shackle you
with another soul, and then go through.
I am locked in this ever-enlarging pit
like a tame unsuspecting magpie suddenly hit
with an arrow, a thousand times larger than it.
My hand stretches back, a long withered stem
which has lost its flowers, every one of them.

A dog chained and forgotten behind the hedge,
a malachite flower with the nut-brown edge,
a wave of rain bouncing off the painted wall,
crumpling the waxen papyri with its waterfall,
spreading around, ringing and splashing again,
mixing up memories, washing off life like a stain.


Eight Epitaphs

I.

You liked your scrolls ? – Here they are.
The manuscript of your book ? – Here it is.
Your wine and figs ? – Here they are.
The portrait of your wife ? – Here it is.
Your garden and your house ? – Here they are.
The box you never opened ? – Here it is.

You are all here, this is all of you.
Your soul would have nothing to add.


II.

Before I went, I had a dream.
The messenger squeezed through
from the other world.
It was painful to look at him,
but he was in pain, too.
His flesh pressed him hard.

He groaned: "You shouldn't go now.
Child, the time has not come yet.
You should stay and know
this leaden light."

Stranger, reading these lines,
how could I play and grow
where an angel wriggles and cries ?


III.

If you love me, she asked,
jump down from the rock.
I did, and Eros preserved
me alive. Yet I froze like a dog
in the sea, and soon died.

I am in the cold eternity,
and love I never will -
Thanatos rescued me
from a greater chill.


IV.

My son loved music
and I put near him a flute
wrapped in a strip of silk,
to keep the dirt from it.

When the winds don't blow,
at the end of day,
I believe I know
that I hear him play.


V.

Her mother wanted her so badly
that she would pester me
almost every night, pounding doggedly
on the door, weeping under the fig tree.

I knew that sooner or later
I would have to let her go.
When she fell ill last winter,
I knew at once what I know.


VI.

Come to me holding the blades of grass,
Come to me at once.
Enter my room in your silken dress,
give me a caress.

The whole planet is pressing you now.
I know how
desperately you want to come
from your crowded home.


VII.

If I wanted to hug you, I would have
to hug both the day and the night,
the mountain on the left,
and the waterfall on the right.

I would have to retain you
once and for all.
Here, between the mountain
and the waterfall.


VIII.

I am sitting at the table,
writing my own epitaph.
The parchment is pressed
by a piece of marble.
There is wine, a peach cut in half.

Shall I say that I was blessed
with a long life, for I loved the mist
in the mountains, the bird in the nest
more than my soul,
which was creeping low ?
That the peach is whole ?

The dead would already know,
and the living would not listen.


Centaur on the Beach

His hooves are almost hidden by the sand,
so deeply, firmly they are set in it,
gnawing into the self-correcting writ
spread by the frothy, ever-moving hand.
The specks of sand, like freshly fallen dew,
turn his hazel fur into a lambent meadow,
unfolding outwards, exhaling dense, disturbing
puff of the flesh, the smell of salivating tongue.

Like wolves continuously looking
through the rusted bars of their hell,
with longing hardly visible, so pale
their eyes, so livid their tongues still licking
the air outside the cage, to get the sense
of the more and more unreal recompense,

so your eyes, too, are probing the vast death
spread like a razor-blade, in front of you
they try to be immovable, to cue
the stagnant trites one after another, but the dearth
of motion that can be meaningful is absent,
replaced by the taste of salt, by the scent

of disintegrating algae, of the infant hammerhead,
whose cut off head is waiting for the gulls.
You could have moved and noticed on the sand
the stamps of massive hooves resembling skulls,
but no, you no longer wish to move,
your measured pulse is streaming through each hoof,

though the cold sand, through the rock below,
through the layers of the varied forms with no
pith, it reaches to the planet's pulp, its bone, its molten
marrow boiling, bursting out, brimming, holding on
its own tremendous weight, its indecisiveness,
which is apparent less and less,

which cannot keep, cannot sustain itself – and
bursts into you ! bruises you, cries
within you like a wounded wolf, flaps like a broken hand,
falls out like no longer seeing eyes,
spirals through you into the flesh of the rising god,
kills him, goes higher - to destroy, derange
the luminaries, to raise itself like a breathing hedge

around everything that can define and hold,
heaving like the ocean filled with fluid gold,
exploding, screaming, soaring up and out,
your ears cannot hear it, for it is too loud,
your blood, no longer quelled by the vessels blue
and brittle, flies out, shrieking like a mad curlew,

hit by a sudden gush of the rugged air,
you are heading outwards, you are everywhere,
you are the crowd, the immense assembly of images
stamped on the grimacing mien of toothless ages,
rushing like a flock of scared starlings, a gush of leaves -
and scattering, all of a sudden, within the vocalise

of the autumnal atmosphere. You nod your head,
taking in a drawn-out breath of heavy brine.
What died in front of me will be forever mine.
My ocean and my death are still my wine and bread.
I have grown up a deity, a thought without end,
a faulty idol rooted in the sand.


I stand here

I stand here looking down from the cliff.
You don't know what you are looking at.
Why, I am looking at the gulls that weave
a transparent, soul-enticing net.

I stand here looking at the ocean blue.
You don't know what you are seeking there.
Why, I am seeking a hint, a hue
that would hold me in this windy air.

I stand here looking up into the azure maze.
You don't know what you want to find.
Why, maybe, a flower's petalled gaze
or a pensive hell of another kind.

I stand here looking at my own feet.
You don't know why you breathe and walk.
Why, life went down and took something with it,
a tamed oblivion, a smiling face on a stalk.

I stand here alone and my eyes are shut.
You do know at last why you didn't see.
Yes, I left myself behind, in a painful reverie,
my eyeless body, my exploded heart.


The Beach Transformed

A distinct line, a reminder, isolated, ready,
detached from the obscurities of the primeval broth,
gliding over the ribby sand, ripping off eternity,
slowing down, then relentlessly galloping forth,

until another one, looking dangerously similar,
cuts through its determination, rends apart
its salty wing, flaps up, unfolds and passes over,
to be cut and superseded. Yet, with a sleepy heart,

you are watching powers devouring each other,
drowned in the sunset's livid gore,
gasping with frothy lips at you, going under,

surfacing again, blending yet once more,
spitting out a rugged shell, with its enclosed caress,
a little soul, a flicker dying less and less.


Сонет I. Любовь на престоле (Данте Габриэль Россетти, 1828-82).

Из образов душе милы лишь эти:
Губ Правды дрожь. Надежда, свет в глазах.
И Слава, раскаляющая прах
Прошедшего, чтоб сжечь Забвенья сети.
И кудри нежной Юности в соцветьи
Со светлым длинным волосом, впотьмах
Оставленным на млеющих плечах.
И Жизнь, венок плетущая для Смерти.

Любви престол заметен им едва ли:
Разлук и встреч багровый небосклон
Мечты их никогда не проницали.
Но дух Любви - Надеждой предречён,
Постигнут Правдой, движет Славой он,
Светла с ним Юность, Жизнь чужда печали.


Love Enthroned

I marked all kindred Powers the heart finds fair: -
  Truth, with awed lips; and Hope, with eyes upcast;
  And Fame, whose loud wings fan the ashen Past
To signal fires, Oblivion’s flight to scare;
And Youth, with still some single golden hair
  Unto his shoulder clinging, since the last
  Embrace wherein two sweet arms held him fast;
And Life, still wreathing flowers for Death to wear.

Love’s throne was not with these; but far above
  All passionate wind of welcome and farewell
He sat in breathless bowers they dream not of;
  Though Truth foreknow Love’s heart, and Hope foretell,
  And Fame be for Love’s sake desirable,
And Youth be dear, and Life be sweet to Love.


Сонет CI. Одна Надежда (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Когда и грусть, и страсть потоком лет
Размоет, унесёт - в бессильном споре
С тщетою жизни устоит ли горе,
Раз незабвенному забвенья нет ?
Ручей Покоя будет ли одет
Корой земли ? Наверх пробьётся ль вскоре,
И на поляне, в пенистом уборе,
Душа сорвёт росистый амулет ?

Когда душа, под золотым дождём
Склоняясь у цветочка расписного,
Ждёт, бездыханна, бытия иного -
Из всех имён пускай найдёт на нём
Одной Надежды имя этим днём,
Ни больше и ни меньше, только слово.



The One Hope

When vain desire at last and vain regret
  Go hand in hand to death, and all is vain,
  What shall assuage the unforgotten pain
And teach the unforgetful to forget ?
Shall Peace be still a sunk stream long unmet, -
  Or may the soul at once in a green plain
  Stoop through the spray of some sweet life-fountain
And cull the dew-drenched flowering amulet ?

Ah ! when the wan soul in that golden air
  Between the scriptured petals softly blown
  Peers breathless for the gift of grace unknown, -
Ah ! let none other alien spell soe'er
But only the one Hope's one name be there, -
  Not less nor more, but even that word alone.


Сонеты XCIX, C. Новорождённая Смерть (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

I

Сегодня Смерть – невинное дитя.
Жизнь, мать её родная, в утомленьи
Её мне посадила на колени.
Смогу ли сердце приневолить я
С ней рядом биться, в ужас не придя ?
Смогу ли, Смерть, прогнав из сердца тени,
Смиренно выпить в млечном излученьи
Твоих глазёнок яд небытия ?

Как долго, Смерть ? От этой маеты
Дано ли мне с младенцем удалиться,
Достичь со взрослой дочкой ли черты,
Где медленная блёклая водица
Узнает сразу, что такое ты,
Когда ты дашь мне из руки напиться ?


II

С тобою, Жизнь, блаженная жена,
Когда сердца так пели, так стучали,
От нор людских мы убегали в дали,
Привольный воздух пили допьяна.
Внимали поцелуям лес, волна,
И мысль о Смерти ветру мы бросали.
А ныне, Жизнь, поникла ты в печали:
Один ребёнок с нами – вот она ?

Любовь, наш ангел; Песня, с колыбели
Носившая кудрей густую медь;
Искусство, чьи глаза-миры синели
Пред Богом. Как нам нравилось смотреть
Природы книгу вместе ! Неужели
Все умерли, чтоб родила ты Смерть ?



Newborn Death

I

To-day Death seems to me an infant child
  Which her worn mother Life upon my knee
  Has set to grow my friend and play with me;
If haply so my heart might be beguil'd
To find no terrors in a face so mild, -
  If haply so my weary heart might be
  Unto the newborn milky eyes of thee,
O Death, before resentment reconcil'd.

How long, O Death ? And shall thy feet depart
  Still a young child's with mine, or wilt thou stand
Fullgrown the helpful daughter of my heart,
  What time with thee indeed I reach the strand
Of the pale wave which knows thee what thou art,
  And drink it in the hollow of thy hand ?


II

And thou, O Life, the lady of all bliss,
  With whom, when our first heart beat full and fast,
  I wandered till the haunts of men were pass'd,
And in fair places found all bowers amiss
Till only woods and waves might hear our kiss,
  While to the winds all thought of Death we cast: -
  Ah, Life ! and must I have from thee at last
No smile to greet me and no babe but this ?

Lo ! Love, the child once ours; and Song, whose hair
  Blew like a flame and blossomed like a wreath;
And Art, whose eyes were worlds by God found fair:
  These o'er the book of Nature mixed their breath
With neck-twined arms, as oft we watched them there:
  And did these die that thou mightst bear me Death ?


Сонет XCVIII. Он и я (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Откуда он пришёл ? Зачем печаль
Распространяет он по всей поляне ?
Как вижу, что и он ? Его молчанье -
Не жалоба ль о том, чего мне жаль ?
Моей души мне приоткрылась даль
И целый год в лазоревом тумане
Паслись там облака. Но их сиянье
Зачем назвал он мёртвым ? Он ли - я ль ?

Не обойдёт он вздохом ни цветка ведь,
Ни дерева. Он вечно удручён,
Вздыхающего ветра компаньон.
И этой жизни сладостная заводь
Смогла лишь горечь слёз ему оставить.
Во мне он плачет… Это я - не он.


He and I

Whence came his feet into my field, and why ?
  How is it that he sees it all so drear ?
  How do I see his seeing, and how hear
The name his bitter silence knows it by ?
This was the little fold of separate sky
  Whose pasturing clouds in the soul's atmosphere
  Drew living light from one continual year:
How should he find it lifeless ? He, or I ?

Lo ! this new Self now wanders round my field,
  With plaints for every flower, and for each tree
  A moan, the sighing wind's auxiliary:
And o'er sweet waters of my life, that yield
Unto his lips no draught but tears unseal'd,
  Even in my place he weeps. Even I, not he.


Сонет XCVII. Надпись (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Взгляни сюда: зовусь я Быть-могла,
Так-поздно, Никогда и Разлученье.
Вот раковина - слушай ! Стоя в пене,
Её у мёртвой бездны Жизнь нашла.
Вот зеркало. Смотри на блик стекла !
Любовь и Жизнь, в отчаяньи и тлене,
Не видишь ли ? Плачевное виденье -
Покров, что тайна тонко соткала.

Да, я тиха ! Но если жизнь былая
Вернёт Покой крылатый - и ручей
Холодных вздохов станет горячей,
Ты смех услышишь, к сердцу посылая
Духовный взор: в засаде там ждала я,
Сверкая льдом всё помнящих очей.


(перевод с английского)



A Superscription

Look in my face; my name is Might-have-been;
  I am also called No-more, Too-late, Farewell;
  Unto thine ear I hold the dead-sea shell
Cast up thy Life's foam-fretted feet between;
Unto thine eyes the glass where that is seen
  Which had Life's form and Love's, but by my spell
  Is now a shaken shadow intolerable,
Of ultimate things unuttered the frail screen.

Mark me, how still I am ! But should there dart
  One moment through thy soul the soft surprise
  Of that winged Peace which lulls the breath of sighs -
Then shalt thou see me smile, and turn apart
Thy visage to mine ambush at thy heart
  Sleepless with cold commemorative eyes.


Сонет XCVI. Жизнь возлюбленная (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Как друга лик от марева теней,
Душой его рождённых, мнится нам
Ужасным, чуждым - но к его чертам
По памяти влечёт нас тем сильней;
Как образ милой, не погибнув с ней,
Приходит к нам, прекрасен и упрям,
Противясь преходящим блеклым дням,
Всей новой жизни свет его ясней -

Так Жизнь, твоей души любовь и друг,
Доверенной посланницей Весны
Является, надеждами пьяня.
Была же мёртвой - тихий лес вокруг,
И белые цветы принесены
На красных крыльях зимнего огня.


(перевод с английского)



Life the Beloved

As thy friend's face, with shadow of soul o'erspread,
  Somewhile unto thy sight perchance hath been
  Ghastly and strange, yet never so is seen
In thought, but to all fortunate favours wed;
As thy love's death-bound features never dead
  To memory's glass return, but contravene
  Frail fugitive days, and alway keep, I ween,
Than all new life a livelier lovelihead: -

So Life herself, thy spirit's friend and love,
  Even still as Spring's authentic harbinger
    Glows with fresh hours for hope to glorify;
Though pale she lay when in the winter grove
  Her funeral flowers were snow-flakes shed on her
    And the red wings of frost-fire rent the sky.


Сонет XCV. Ваза Жизни (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Не обходил он вазу Жизни в тихом
Почтении, как вы - нет, поднял он
И осмотрел её со всех сторон.
Там юноша, приободрённый криком
Толпы, бежит в ристалище великом
По нивам, по пустыням - прочь от всех,
Не делит он всерьёз ваш плач и смех,
И вот стоит увенчан, с кротким ликом.

Вино - не кровь налил он в эту вазу,
Не слёзы - кровь, для жертвы - трав настой,
Принёс кувшинок в память милой давней.
Хотел разбить её и бросить сразу
В ручей, но Рок велит ей ждать пустой,
Ведь прах его оставят навсегда в ней.


(перевод с английского)



The Vase of Life

Around the vase of Life at your slow pace
  He has not crept, but turned it in his hands,
  And all its sides already understands.
There, girt, one breathes alert for some great race;
Whose road runs far by sands and fruitful space;
  Who laughs, yet through the jolly throng has pass'd;
  Who weeps, nor stays for weeping; who at last,
A youth, stands somewhere crowned, with silent face.

And he has filled this vase with wine for blood,
  With blood for tears, with spice for burning vow,
    With watered flowers for buried love most fit;
And would have cast it shattered in the flood,
  Yet in Fate's name has kept it whole; which now
    Stands empty till his ashes fall in it.


Сонет XCIV. Поцелуй Микеланджело (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Когда на Микеланджело легло
Лет бремя, с верным сердцем полнокровной
Он жизнью поделился, скорбью оной -
И тем, что вспомнить слишком тяжело:
В почтении, хоть горе душу жгло,
Склонясь над Музой гаснущей, Колонной,
Поцеловал жене своей духовной
Лишь руку он - не щёку, не чело.

Буонарроти - славно правил ты
Колёсами Искусства огневыми !
Душа, влекома грёзами своими,
Окупит малым годы нищеты.
Молчит она, не мечется в алчбе:
Что даст ей нива Смерти ? А тебе ?


(перевод с английского)


Примечания переводчика:

1) "Верное сердце" (true heart) во 2-й строке -
друг и первый биограф Микеланджело
Асканио Кондиви. Его биография, явившаяся
источником для этого сонета, была опубликована
в 1553 г.
2) Россетти возводил имя Буонарроти
к словосочетанию "buon-a-ruote" - "хорош
в (управлении) колёсами".



Michelangelo's Kiss

Great Michelangelo, with age grown bleak
  And uttermost labours, having once o'ersaid
  All grievous memories on his long life shed,
This worst regret to one true heart could speak: -
That when, with sorrowing love and reverence meek,
  He stooped o'er sweet Colonna's dying bed,
  His Muse and dominant Lady, spirit-wed, -
Her hand he kissed, but not her brow or cheek.

O Buonarruoti, - good at Art's fire-wheels
  To urge her chariot ! - even thus the Soul,
  Touching at length some sorely-chastened goal,
Earns oftenest but a little: her appeals
Were deep and mute, - lowly her claim. Let be:
What holds for her Death's garner ? And for thee ?


Сонеты XCII, XCIII. Позор солнца (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

I

Смотрю, как смерть причудою тирана
Мечту и юность губит - со смешком
Оставив душу в старце чуть живом;
И честь то неизвестна, то незвана;
И нищету терзает мысль, как рана -
О злате, чей владелец в ад влеком;
И женщина всё думает о том,
Кто с юных лет любви вкусил обмана.
Богатство, сила, власть и счастье зря
Даются подлецам пустым, хапучим,
Тупым - а мы ни капли не получим.
Я смог понять, на это всё смотря,
Что алой краской выдаёт заря
Позор, которым день несносный мучим.



II

Как дряхлый гений, близко подойдя
К могиле, на цветущего лентяя
Глядит, себя жалея, причитая:
"О если б мог твой дар присвоить я,
К блаженству благодарный век ведя !"
Шлёт вздох он в бездну, мучась от бессилья,
И чувствует, как расправляет крылья
Быстролетящий час небытия -

Так Мира серая Душа, смотря на
Зелёный Мир, кричит: "Как я хила !
Мне смерть пророчит закоснелость зла.
Я угасаю, от стыда багряна -
А ты, извечно юный, озорной,
Теперь бездушный, тешишься с Весной !"


(перевод с английского)



The Sun's Shame

I

Beholding youth and hope in mockery caught
  From life; and mocking pulses that remain
  When the soul's death of bodily death is fain;
Honour unknown, and honour known unsought;
And penury's sedulous self-torturing thought
  On gold, whose master therewith buys his bane;
  And longed-for woman longing all in vain
For lonely man with love's desire distraught;
And wealth, and strength, and power, and pleasantness,
  Given unto bodies of whose souls men say,
  None poor and weak, slavish and foul, as they: -
Beholding these things, I behold no less
The blushing morn and blushing eve confess
  The shame that loads the intolerable day.


II

As some true chief of men, bowed down with stress
  Of life's disastrous eld, on blossoming youth
  May gaze, and murmur with self-pity and ruth, -
"Might I thy fruitless treasure but possess,
Such blessing of mine all coming years should bless;" -
  Then sends one sigh forth to the unknown goal,
  And bitterly feels breathe against his soul
The hour swift-winged of nearer nothingness: -

Even so the World's grey Soul to the green World
  Perchance one hour must cry: "Woe's me, for whom
  Inveteracy of ill portends the doom, -
Whose heart's old fire in shadow of shame is furl'd:
While thou even as of yore art journeying,
All soulless now, yet merry with the Spring !"


Сонет XCI. Потерянная для обоих (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Любя её, они желали зла
Друг другу - но Любовь и Смерть виной,
Что не для свадьбы тот покров льняной,
Те приглушённые колокола.
За ночь и день могила развела
Их жалкую вражду, и хлад, и зной.
Друзья по смерти встретят мрак сплошной
Двух сирых жизней: память их светла.

Надежды их, найти Покой стремясь
В одной душе, несли враждебность им,
И стал Покой тягчайшей из утрат.
Душа ушла, горька меж ними связь -
По улицам бредут они глухим
И в пыльные гостиницы стучат.


(перевод с английского)



Lost on Both Sides

As when two men have loved a woman well,
  Each hating each, through Love's and Death's deceit;
  Since not for either this stark marriage-sheet
And the long pauses of this wedding-bell;
Yet o'er her grave the night and day dispel
  At last their feud forlorn, with cold and heat;
  Nor other than dear friends to death may fleet
The two lives left that most of her can tell: -

So separate hopes, which in a soul have wooed
  The one same Peace, strove with each other long,
    And Peace before their faces perished since:
So through that soul, in restless brotherhood,
  They roam together now, and wind among
    Its bye-streets, knocking at the dusty inns.


Сонет XC. "Retro Me, Sathana !" (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Прочь от меня. Сбивается возница,
Гоня коней, с дорожки беговой
И вниз летит кудрявой головой -
Вот образ Времени. Во тьму стремится
Вздымая пыль, пустая колесница -
Таков и мир наш. Тучей пылевой
Осядет он - и скроет облик свой.
Прочь, Сатана. Желая в небо взвиться,
Крылами ты ломаешь власти наши,
Как планку - но тебе кадят они.
В теснине брось меня. Повремени,
Средь сочных лоз, на путь широкий вставши:
Пока не разольются гнева чаши,
Дай годы мне, и месяцы, и дни.


(перевод с английского)



"Retro Me, Sathana !"

Get thee behind me. Even as, heavy-curled,
  Stooping against the wind, a charioteer
  Is snatched from out his chariot by the hair,
So shall Time be; and as the void car, hurled
Abroad by reinless steeds, even so the world:
  Yea, even as chariot-dust upon the air,
  It shall be sought and not found anywhere.
Get thee behind me, Satan. Oft unfurled,
Thy perilous wings can beat and break like lath
  Much mightiness of men to win thee praise.
  Leave these weak feet to tread in narrow ways.
Thou still, upon the broad vine-sheltered path,
Mayst wait the turning of the phials of wrath
  For certain years, for certain months and days.


Сонет LXXXIX. Деревья сада (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Вы, кручи Смерти знавшие; и вы,
Кому дано безмолвный сад оставить,
Как предкам вашим - это всё обман ведь,
На выцветших обоях тень листвы ?
Виденья высшей жизни таковы,
Что их не обрамить нам, узким окнам,
Залитым тьмой. Она не повернёт к нам,
Как Сфинкс, молчащей гордо головы.

Спроси ты лучше Землю обо всём,
Лежащие во мху деревья эти,
Чьи корни - кочки, где играют дети.
Спроси берёзу, под каким ярмом
Веночек звёзд, любимый каждой веткой,
Продолжит путь, оставив крону ветхой.


(перевод с английского)



The Trees of the Garden

Ye who have passed Death's haggard hills; and ye
  Whom trees that knew your sires shall cease to know
  And still stand silent: - is it all a show, -
A wisp that laughs upon the wall ? - decree
Of some inexorable supremacy
  Which ever, as man strains his blind surmise
  From depth to ominous depth, looks past his eyes,
Sphinx-faced with unabashиd augury ?

Nay, rather question the Earth's self. Invoke
  The storm-felled forest-trees moss-grown to-day
  Whose roots are hillocks where the children play;
Or ask the silver sapling 'neath what yoke
Those stars, his spray-crown's clustering gems, shall wage
Their journey still when his boughs shrink with age.


Сонет LXXXVIII. Лампада Геро (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Лампаду, что в честь Эроса горит,
Возьмут, Геро, сестийские авгуры
И посвятят Антеросу, понуры -
Леандр волнами к берегу прибит.
Да, жди зари. Шторм раз лишь замолчит,
Жизнь - дважды. Берега Аверна хмуры.
Там видишь контур скованной фигуры
Любви ? То - Смерти бледный неофит.

Лампаду отнесут в угрюмый храм
Антероса, и (боги так решили)
Лишь тот, кто не раскается в усильи
Любви, даст заблистать её лучам.
О брат, они любили, ты ли сам -
Знать счастье довелось тебе ли, им ли ?


* После смерти Леандра и Геро лампада,
служившая им сигналом, была посвящена Антеросу,
с повелением, что ни одному человеку
не будет позволено зажечь её, пока его любовь
не будет признана счастливой. (прим. автора)


(перевод с английского)



Hero's Lamp *

That lamp thou fill'st in Eros' name to-night,
  O Hero, shall the Sestian augurs take
  To-morrow, and for drowned Leander's sake
To Anteros its fireless lip shall plight.
Aye, waft the unspoken vow: yet dawn's first light
  On ebbing storm and life twice ebb'd must break;
  While 'neath no sunrise, by the Avernian Lake,
Lo where Love walks, Death's pallid neophyte.

That lamp within Anteros' shadowy shrine
  Shall stand unlit (for so the gods decree)
  Till some one man the happy issue see
Of a life's love, and bid its flame to shine:
Which still may rest unfir'd; for, theirs or thine,
  O brother, what brought love to them or thee ?


* After the deaths of Leander and Hero, the signal-lamp
was dedicated to Anteros, with the edict that no man
should light it unless his love had proved fortunate.


Сонет LXXXVII. Певцы Смерти (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Когда тот конь, во чреве людном чьём
Рождалась гибель, бросил тень на Трою,
То старцы, помня - греки лгут порою,
Заставили Елену петь про дом.
"Друзья, - шептала, - я одна, идём !"
Улисс дрожал от ужаса. Герою
Пришлось ладонью прикрывать сырою
Рты воинов - и стихло всё потом.

Привязан к мачте, он - избегнув жал
Могилы затеняющих актиний -
Сирен поющий остров миновал,
И сладостность простор умерил синий. . . .
Душа, тебе ли песни те не любы,
Победы щёку жгут ли Смерти губы ?


(перевод с английского)



Death's Songsters

When first that horse, within whose populous womb
  The birth was death, o'ershadowed Troy with fate,
  Her elders, dubious of its Grecian freight,
Brought Helen there to sing the songs of home;
She whispered, "Friends, I am alone; come, come !"
  Then, crouched within, Ulysses waxed afraid,
  And on his comrades' quivering mouths he laid
His hands, and held them till the voice was dumb.

The same was he who, lashed to his own mast,
  There where the sea-flowers screen the charnel-caves,
Beside the sirens' singing island pass'd,
  Till sweetness failed along the inveterate waves. . . .
Say, soul, - are songs of Death no heaven to thee,
Nor shames her lip the cheek of Victory ?


Сонет LXXXVI. Потерянные дни (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Что дни, бесцельно мною прожитые?
Тела – следы расстрелянной толпы?
Потоптанные (хоть жнецов серпы
Их срезали) колосья налитые?
В кредит растраченные золотые?
Кровь, грешные кропящая стопы?
Росинки ли, безвестны и скупы,
Дразнящие в Геенне рты пустые?

Я их не вижу. Но, как Бог велит, их
Узнаю, умерев – ко мне гурьбой
Бегущих – скорбных призраков убитых.
«Я – это ты!» – хрипят наперебой.
«И я! И я!» – летит из губ раскрытых.
«Теперь ты вечно будешь сам собой!»



(перевод с английского)



Lost Days

The lost days of my life until to-day,
  What were they, could I see them on the street
  Lie as they fell ? Would they be ears of wheat
Sown once for food but trodden into clay ?
Or golden coins squandered and still to pay ?
  Or drops of blood dabbling the guilty feet ?
  Or such spilt water as in dreams must cheat
The undying throats of Hell, athirst alway ?

I do not see them here; but after death
  God knows I know the faces I shall see,
Each one a murdered self, with low last breath.
  "I am thyself, - what hast thou done to me ?"
"And I - and I - thyself," (lo ! each one saith,)
  "And thou thyself to all eternity !"


Сонет LXXXV. Напрасные добродетели (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Что в Ад нисходит горестней всего ?
Нет, не грехи - но те из добрых дел,
Что поздний грех души затмить успел.
Им, девам, дал бы раньше торжество
И святость погребальный звон - кого,
Жгутами змей в снопы связав, теперь
Уносят бесы сквозь гнилую дверь
Могилы, где всё мерзко и мертво.

Дань ямы, их засасывает ночь.
Неполно в книгу Жизни внесены
Их имена, что в полдень жаждал Бог.
Волос и глаз их меркнет свет, но прочь
Глядит Мучитель, грустен без жены -
Блудницы, чей соблазн растлить их смог.


(перевод с английского)



Vain Virtues

What is the sorriest thing that enters Hell ?
  None of the sins, - but this or that fair deed
  Which a soul's sin at length could supersede.
These yet are virgins, whom death's timely knell
Might once have sainted; whom the fiends compel
  Together now, in snake-bound shuddering sheaves
  Of anguish, while the pit's pollution leaves
Their refuse maidenhood abominable.

Night sucks them down, the tribute of the pit,
  Whose names, half entered in the book of Life,
    Were God's desire at noon. And as their hair
And eyes sink last, the Torturer deigns no whit
  To gaze, but, yearning, waits his destined wife,
    The Sin still blithe on earth that sent them there.


Abandoned Poet

The peach-trees no longer breathe and bloom.
Their petals, now covering the ground,
are like expired butterflies with broken
wings, unnoticeably fluttering - a token
of what is coming. Not a single sound
is heard throughout the garden soused in gloom.

I found your sandals yesterday, forgotten
in the pavilion, all in mould - it rained a lot…
I sat upon the threshold, kissed them, cried,
swimming relentlessly against the tide
which pulled you out of what your life was not.
The wind is walking gravely through the rotten,

uncared for garden. Why complain, I think.
Gold fish are in my pond, scrolls on my table,
a golden lightning breaking through the fog,
a distant cry of children, a barking dog.
There is a pair of horses in my stable,
there is a cellar full of wine, to drink

with strangers coming here from time to time.
I can do on my own, a golden lightning,
a distant cry, I can do no doubt well,
I have to get up, break this stupefying spell,
lead out my poor Psyche from her hiding,
stop jerking, twitching like a hired mime.

First I should write a letter, a distant cry
of children, a golden lightning breaking through,
a letter to my friend, and then, and then
he'll come to visit me into this dingy den,
tell him to bring a pair of women, too.
Let's animate with love this horrid sty.

What else, and send a man to buy some food,
there's no provisions in the storage room,
then write a letter to my friend,
I have already done it, someone's hand
has grabbed me by the wrist, the peach-trees bloom
no longer, the dead butterflies are like a hood

pulled down upon the face of ailing Spring,
a dog barking in the distance, a slow dance,
send a servant to the market-place to buy
some food, to animate this horrid sty
with love - the fog still ripens to enhance
the limits of my eyes, a golden lightning

cuts open the pregnant belly of the night.
The hand that grabbed my wrist begins to move,
a letter to my friend who was an actor - able,
with a loud posture - so he bought a marble
plaque for himself, and carved his name on it, to prove
his independence from the dog barking in the light,

I kissed your sandals, like an actor in a poor
performance, there're still gold fish in the pond, a distant cry
of hands clenching me by the wrist, the belly of the fog
open wide, to let the rain and mist go through and clog
the pathways in my garden, where my butterflies are lying dead, my
friend I know is not coming, I should tell him to bring a whore,

let's animate this sty with love. I only know to say come back, come back
my thoughts, like racehorses, fly into the net of dying butterflies,
my head is burning, a distant cry of children in the belly
of pregnant night, come back, come back, inside the wrenching alley
Psyche is sitting on the ground, complains and cries,
rubbing her eyes, trying to discern the disappearing track,

oh let your dear ghost approach her, be with her, embrace her
vulnerably, like you embraced me, quietly like the tears of the sun
seen by no man, because of the immensity of its gold-moulded grief,
sit you together on the ground, talk patiently to each other - if
I have some life, some sorrow left in me, I'll hear you. Yet one by one
the petals fall from peach-trees, the winds begins to blur

your face, your glowing hand around my wrist, all gone.
I looked around, my friend, the garden was still there,
strange to believe that it was almost summer.
I saw the village down the slope, I heard the hammer
clanging in the blacksmith's workshop. With combed hair,
a winged girl was limping up to me, alone.


Bronze Mirror Revisited

Your green unbroken line, unseen recoil,
dark crevices within your verdant slope,
not stagnant, yet unmoving, arid soil -

dim layers, winged times without hope.
Determination to exterminate,
wipe clean your shrinking face, a plaintive slate
that overgrew its allocated scope.

How much exactly of this raw time's hate
you've known ? I can hear if you can tell.
Crack yet again, break for a trite your spell.
I'm so entangled I cannot undate

myself, unfeel, unsense myself, unhell
my soul, continue this never ending toil,
forever interrupted by death's knell.



There's no expression in your fatal caves,
whatever faces slid in, they are gone,
greened dead, over-abused like jet-black slaves.

Thin days which animated you, a moan
of inconsistency, mismatch between your dead
desires and whatever keeps your head
so viridescent - it can't go on,

you're emptied, a corroded bowl: sped,
raced, crashed, cleft open, snapped, rubbed down, split -
your own images are pressing you like lead,

you can't go on, there is no more to it
than fleeting faces for your crumbling naves:
your sea of bronze assails itself and saves
imagined ships from never waiting pit.



My face is waving its transparent wings,
o happy Cherub ! o happy happy day !
My every vein erratically clings,

like ivy, to the tower of decay.
Our faces press together, deadliness,
uncanny supercilious caress -
a snappy bite of horror. I can't stay

to challenge your determined readiness,
your slow decomposition to the roar
of necrotising bronze. Not long ago
I saw the dead advance, as on a chess-

board, harshly chanting dirges in a low
voice, regaining life, marching away -
wrapped in the past, like in the sunset glow.



If they indeed have come to life, then there's
no difference between us. Let birds swill
their throats with dew and let above the hill
the gloating sun with sticking out hairs

demoralise the universal will.
Your face had sucked down so many faces
that they have merged in one - forever still,

swollen with meaning, there are no traces
of individuality, of softly bursting veins,
of meaty regions where emotion reigns,
where heart builds up a case for life and races,

a savage frothy steed without reins
of reason - silent like a lonely mill,
half-integrated into dancing rains.



Much time has passed, but it was only me,
self-seen again and bounced off your wall.
You'll stay within your hurtful reverie -

and if in days to come you would recall
persistence of my heart, let me again
walk bareheaded in your glaucous rain
pursuing my imaginary goal,

let your transparent streams wash every stain
of hatred off my soul, let moulded bread
of copper-coloured landscapes glow red
under the god who flares above the plain.

Your fecund past, be it alive or dead,
will persevere, undisturbed and whole,
with its death-ridden bliss of being sad.


Сонет LXXXIV. Прощание с долом (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Прекрасный дол, скажу тебе "прощай" ли ?
Ты так спокоен, для тебя светло
Безжалостное Времени чело.
Пускай бы мне прощанье прожурчали
Ручьи твои - я горшей полн печали,
Чем в юности моей, когда тепло
На сердце от унынья стать могло
И слух ручьи другие услаждали.

Итак, прощай ! Не будет новый день ли:
Сюда умыться дети прибегут,
Влюблённых молодых сольются тени -
И ты забудешь, как вздыхал я тут
Лишь час назад, от вести в потрясеньи,
Что листья шелестящие несут.


(перевод с английского)



Farewell to the Glen

Sweet stream-fed glen, why say "farewell" to thee
  Who far'st so well and find'st for ever smooth
  The brow of Time where man may read no ruth ?
Nay, do thou rather say "farewell" to me,
  Who now fare forth in bitterer fantasy
  By other streams, what while in fragrant youth
The bliss of being sad made melancholy.

And yet, farewell ! For better shalt thou fare
  When children bathe sweet faces in thy flow
And happy lovers blend sweet shadows there
  In hours to come, than when an hour ago
Thine echoes had but one man's sighs to bear
  And thy trees whispered what he feared to know.


Сонет LXXXIII. Бесплодная Весна (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Вновь года колесо оборотилось.
Летает на качелях, молода,
Румяна, предо мной туда-сюда
Весна, прогнать пытается унылость.
Во мне же ничего не изменилось.
Душа моя осталась навсегда
В пустом лесу. Приходят холода.
Какая мне Весна, скажи на милость.

Предстанет крокус вянущим огнём,
Подснежник - снегом, яблоко - причиной
Взращённой из цветочка лжи змеиной.
Взор от Весны мы лучше отвернём
И стебля лилии, пока на нём
Есть белый кубок с жёлтой сердцевиной.


(перевод с английского)



Barren Spring

Once more the changed year's turning wheel returns:
  And as a girl sails balanced in the wind,
  And now before and now again behind
Stoops as it swoops, with cheek that laughs and burns, -
So Spring comes merrily towards me here, but earns
  No answering smile from me, whose life is twin'd
  With the dead boughs that winter still must bind,
And whom to-day the Spring no more concerns.

Behold, this crocus is a withering flame;
  This snowdrop, snow; this apple-blossom's part
  To breed the fruit that breeds the serpent's art.
Nay, for these Spring-flowers, turn thy face from them,
Nor stay till on the year's last lily-stem
  The white cup shrivels round the golden heart.


Сонет LXXXII. Отсроченная радость (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Сказал я: "Первый плод не беспокой.
Хоть мнится он румяным и желанным,
Пусть зреет. Наклоняясь гибким станом,
Ждёт дерево над медленной рекой
Дня щедрости. В тени его покой
Тем знойным днём не будет разве дан нам -
Есть с ветки плод, пока хорош он, званым
И дерево хвалящим день-деньской ?"

Я говорю: "Весь высохший от солнца,
Упал наш плод. Несёт его река.
Нарвём себе на ужин что найдётся,
Проводим лето. Осень уж близка -
Прольётся год накопленной тоской.
Заплачет лес, как дальний вал морской."


(перевод с английского)



Hoarded Joy

I said: "Nay, pluck not, - let the first fruit be:
  Even as thou sayest, it is sweet and red,
  But let it ripen still. The tree's bent head
Sees in the stream its own fecundity
And bides the day of fulness. Shall not we
  At the sun's hour that day possess the shade,
  And claim our fruit before its ripeness fade,
And eat it from the branch and praise the tree ?"

I say: "Alas ! our fruit hath wooed the sun
  Too long, - 'tis fallen and floats adown the stream.
Lo, the last clusters ! pluck them every one,
  And let us sup with summer; ere the gleam
Of autumn set the year's pent sorrow free,
And the woods wail like echoes from the sea."


Сонет LXXX. От рассвета до полудня (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Дитя не знает, хороша ли мать
Собой, а из детей постарше в ком
Что явственней. Блистает жизнь ручьём,
Встаёт холмом, спеша его принять.
Дитя растёт, уходит благодать
Рассвета - под полуденным лучом
Оглянется и, как сквозь сон, в своём
Прошедшем может новое познать.

Так вспомнит мысль, богата и зрела,
Минувший путь, где ныне всё бело
На солнце, а была чудесна мгла -
И, впитывая стойкое тепло,
Возможно, спросит: что ей помогло:
То, что не знала ? Что познать смогла ?


(перевод с английского)



From Dawn to Noon

As the child knows not if his mother's face
  Be fair; nor of his elders yet can deem
  What each most is; but as of hill or stream
At dawn, all glimmering life surrounds his place:
Who yet, tow'rd noon of his half-weary race,
  Pausing awhile beneath the high sun-beam
  And gazing steadily back, - as through a dream,
In things long past new features now can trace.

Even so the thought that is at length fullgrown
  Turns back to note the sun-smit paths, all grey
And marvellous once, where first it walked alone;
  And haply doubts, amid the unblenching day,
  Which most or least impelled its onward way, -
Those unknown things or these things overknown.


Сонет LXXIX. Монохорд (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Небесным сводом или океаном
Предстала Жизнь, чтоб дух мой унести ?
Не вырваться из цепкой мне сети,
Трепещущему в страхе непрестанном.
Жизнь или Смерть, объята ураганом,
Смогла в приливе горестей найти
Волну мою, о будущем пути
Шептавшую на берегу песчаном ?

Кто был со мною в странствии моём ?
Огонь стал тучей, туча вновь огнём,
Вершины гор манили в мир бескрайний.
Кто снова шлёт мне счастье и порыв
Живого ветра, взор мой обратив
К минувшим средоточиям страданий ?


(перевод с английского)



The Monochord

Is it this sky's vast vault or ocean's sound
  That is Life's self and draws my life from me,
  And by instinct ineffable decree
Holds my breath quailing on the bitter ground ?
Nay, is it Life or Death, thus thunder-crown'd,
  That 'mid the tide of all emergency
  Now notes my separate wave, and to what sea
Its difficult eddies labour in the ground ?

Oh! what is this that knows the road I came,
The flame turned cloud, the cloud returned to flame,
  The lifted shifted steeps and all the way ? -
That draws round me at last this wind-warm space,
And in regenerate rapture turns my face
  Upon the devious coverts of dismay ?


Сонет LXXXI. Пороги памяти (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Что в этом доме ? Ветра буревого
Порывы снег и пламя принесли
Ко мне внезапно с полюса земли -
Пыланье, холод страстного былого...
Сейчас один я, никого другого -
И смертные часы (надолго ли ?)
В душе моей бессмертие нашли
У старого подъезда проходного.

Послушай, Город ! Этому вот дому
Двойник дарован волей Божества,
Где милая моя всегда жива,
И нет предела счастию былому:
Не то завертит вихрем, как солому,
Тебя, твой век, меня, мои слова.


(перевод с английского)



Memorial Thresholds

What place so strange, - though unrevealиd snow
  With unimaginable fires arise
  At the earth's end, - what passion of surprise
Like frost-bound fire-girt scenes of long ago ?
Lo ! this is none but I this hour; and lo !
  This is the very place which to mine eyes
  Those mortal hours in vain immortalize,
'Mid hurrying crowds, with what alone I know.

City, of thine a single simple door,
  By some new Power reduplicate, must be
  Even yet my life-porch in eternity,
Even with one presence filled, as once of yore:
Or mocking winds whirl round a chaff-strown floor
  Thee and thy years and these my words and me.


Сонет LXXVIII. Красота Тела (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

У женщины адамовой Лилит
(Колдунью эту он любил до Евы)
На языке - змеиные напевы,
А волос первым золотом блестит.
Юна, хоть потемнел земной гранит,
Сидит она задумчиво, и все вы
Любуетесь на сети мнимой девы,
Но сердце, тело, жизнь она пленит.

Лилит, не всех уловит ли густая
Вязь роз и маков, томный запах свой
С дурманом сна и лаской губ сплетая ?
Юнца ты манишь, взгляд его живой
Пустеет, бедный никнет головой
И сердце жмёт удавка золотая.


(перевод с английского)



Body's Beauty

Of Adam's first wife, Lilith, it is told
  (The witch he loved before the gift of Eve,)
  That, ere the snake's, her sweet tongue could deceive,
And her enchanted hair was the first gold.
And still she sits, young while the earth is old,
  And, subtly of herself contemplative,
  Draws men to watch the bright web she can weave,
Till heart and body and life are in its hold.

The rose and poppy are her flowers; for where
  Is he not found, O Lilith, whom shed scent
And soft-shed kisses and soft sleep shall snare ?
  Lo ! as that youth's eyes burnt at thine, so went
  Thy spell through him, and left his straight neck bent
And round his heart one strangling golden hair.


Сонет LXXVII. Красота Души (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Стоят под аркой Жизни вчетвером
Любовь, смерть, страх и тайна часовыми.
Там Красота - на троне, с огневыми
Глазами. Как дыханье, невесом
(Хоть все моря, всё небо - в нём одном)
Взгляд этих глаз. Порабощён я ими,
Любимыми, небесными, морскими,
Приручен ветвью пальмы и венком.

Да, это Красота. Хвалою ей
Дрожат рука и голос. Мог её лишь
По шороху волос и шуму платья,
Измаяв сердце, сбив ступни, познать я.
Беги, безумец ! Вряд ли ты догонишь
Саму её во тьме путей и дней !


(перевод с английского)



Soul's Beauty

Under the arch of Life, where love and death,
  Terror and mystery, guard her shrine, I saw
  Beauty enthroned; and though her gaze struck awe,
I drew it in as simply as my breath.
Hers are the eyes which, over and beneath,
  The sky and sea bend on thee, - which can draw,
  By sea or sky or woman, to one law
The allotted bondman of her palm and wreath.

This is that Lady Beauty, in whose praise
  Thy voice and hand shake still, - long known to thee
    By flying hair and fluttering hem, - the beat
    Following her daily of thy heart and feet,
  How passionately and irretrievably,
In what fond flight, how many ways and days !


Сонеты LXXIV, LXXV, LXXVI. Старое и Новое Искусство (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

I. Св. Лука Живописец

Да славится Евангелист Лука.
Искусство он молиться (вековые
Легенды молвят) научил впервые.
Топь символов людских была вязка.
Познав же, что и в небе облака,
И день, и тишь полей - как таковые -
Суть символы Господние, живые,
Искусство в Боге пробыло века.

Но полдень минул, прежний пыл иссяк.
Оно забылось в самовосхваленьи,
Служа бездушным целям ремесла.
Теперь же тень по травам пролегла,
И вновь Искусство встанет на колени,
Быть может, и молитвой встретит мрак.



II. Не таков я

Твердит поэт-художник: "Не таков я",
Гордыни полон в скопище людском,
Ни с кистью не знакомoм, ни с пером,
Страдая от духовного безмолвья.
На тех, кто стал известным, пустословя
Стихами, брызжа красками - потом
Глядит он и роняет с холодком,
Дрожа от возмущенья: "Не таков я".

Допустим, это так. Но что с того нам ?
Да, если б ты смотрел всегда назад,
То был бы прав. Но вдаль, вперёд взгляни !
К светилам Прошлого, воспламенённым
Для Будущего, обрати свой взгляд,
Промолви: "Не таков я, как они."



III. Работники

Владелец виноградника, Господь,
Их первыми позвав, работу дал им.
Ночь далека и солнцем город жалим,
Но удалось им вялость побороть.
"Дай каждому (они сказали) хоть
Один динарий." Им трудом немалым
Пришлось заняться, потным и усталым.
Людей таких не видел больше вплоть
До наших дней Создатель. Так доколе
На торжище стоять бесцельно вам ?
Не ты ль последний, кто вперёд идущим
Примером и по вере, и по воле
Стать можешь ? Не дано ль твоим рукам
Прошедшее обогатить Грядущим ?


(перевод с английского)



Old and New Art

I. St. Luke the Painter

Give honour unto Luke Evangelist;
  For he it was (the aged legends say)
  Who first taught Art to fold her hands and pray.
Scarcely at once she dared to rend the mist
Of devious symbols: but soon having wist
  How sky-breadth and field-silence and this day
  Are symbols also in some deeper way,
She looked through these to God and was God's priest.

And if, past noon, her toil began to irk,
  And she sought talismans, and turned in vain
    To soulless self-reflections of man's skill, -
    Yet now, in this the twilight, she might still
  Kneel in the latter grass to pray again,
Ere the night cometh and she may not work.



II. Not As These

"I am not as these are," the poet saith
  In youth's pride, and the painter, among men
  At bay, where never pencil comes nor pen,
And shut about with his own frozen breath.
To others for whom only rhyme wins faith
  As poets, - only paint as painters, - then
  He turns in the cold silence; and again
Shrinking, "I am not as these are," he saith.

And say that this is so, what follows it ?
  For were thine eyes set backwards in thine head,
    Such words were well; but they see on, and far.
Unto the lights of the great Past, new-lit
  Fair for the Future's track, look thou instead, -
    Say thou instead, "I am not as these are."



III. The Husbandmen

Though God, as one that is an householder,
  Called these to labour in His vineyard first,
  Before the husk of darkness was well burst
Bidding them grope their way out and bestir,
(Who, questioned of their wages, answered, "Sir,
  Unto each man a penny:") though the worst
  Burthen of heat was theirs and the dry thirst:
Though God has since found none such as these were
To do their work like them: - Because of this
  Stand not ye idle in the market-place.
    Which of ye knoweth he is not that last
Who may be first by faith and will ? - yea, his
  The hand which after the appointed days
    And hours shall give a Future to their Past ?


Сонеты LXXI, LXXII, LXXIII. Выбор (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

I

Что ж, ешь и пей: исчезнешь завтра ты.
Мир и без нас наполнен суетой.
С лица мне подними покров густой
Волос твоих. Бокалы вновь пусты.
Вином нальём их. Пусть от полноты
В руках заблещут влагой золотой.
Взлетая ввысь, чаруя красотой,
Твои напевы в небе разлиты.

Красавица, вздохни о бедняках,
Живущих, не войдя в наш лучший круг,
Для денег и бесцельной болтовни !
Не умирают в старости они
(Ведь жизнь их - смерть), но застывают вдруг:
Вокруг их узких губ ложится прах.


II

Внемли, страшись: исчезнешь завтра ты.
Умрёшь ли старцем, и на смертном ложе ?
Писаньем суд обещан нам, но всё же
День скрыт от нас. Пока мы заняты
Беседой, солнце блещет с высоты,
Ведомо к цели - нами ль ? Непохоже.
Вот-вот взлетит огнём дыханье Божье
И рядом с нами выступят черты
Умерших, не покинувших земли.
Ты горд грядущим ? Всех талантом ниже,
Ты радуешься радостью того,
Кто будет - сам не сделав ничего ?
Твой червь убьётся ль им в Аду ? Иди же:
Покрой своё лицо. Страшись, внемли.


III

Пойми, трудись: исчезнешь завтра ты.
Лежишь на пляже, спит волна морская.
"Весь путь уж пройден. Потом истекая,
Добился человек (хоть и круты
Вершины правды) знаний полноты.
Всех гениев постиг и все века я !"
Ты жнёшь плоды ? За что же честь такая ?
Вы вместе ль были севом заняты ?

На вымытый приливом холм взберись.
Посмотрим вдаль. В твоём смущённом взоре -
Пространство, поглощающее мысль.
До горизонта столько миль ! Но вскоре
Поймешь ты: как душой вперёд ни рвись,
Там новый горизонт - и море, море...


(перевод с английского)



The Choice

I

Eat thou and drink; to-morrow thou shalt die.
  Surely the earth, that's wise being very old,
  Needs not our help. Then loose me, love, and hold
Thy sultry hair up from my face; that I
May pour for thee this golden wine, brim-high,
  Till round the glass thy fingers glow like gold.
  We'll drown all hours: thy song, while hours are toll'd,
Shall leap, as fountains veil the changing sky.

Now kiss, and think that there are really those,
  My own high-bosomed beauty, who increase
    Vain gold, vain lore, and yet might choose our way !
    Through many years they toil; then on a day
  They die not, - for their life was death, - but cease;
And round their narrow lips the mould falls close.


II

Watch thou and fear; to-morrow thou shalt die.
  Or art thou sure thou shalt have time for death ?
  Is not the day which God's word promiseth
To come man knows not when ? In yonder sky,
Now while we speak, the sun speeds forth: can I
  Or thou assure him of his goal ? God's breath
  Even at this moment haply quickeneth
The air to a flame; till spirits, always nigh
Though screened and hid, shall walk the daylight here.
  And dost thou prate of all that man shall do ?
    Canst thou, who hast but plagues, presume to be
    Glad in his gladness that comes after thee ?
  Will his strength slay thy worm in Hell ? Go to:
Cover thy countenance, and watch, and fear.


III

Think thou and act; to-morrow thou shalt die.
  Outstretched in the sun's warmth upon the shore,
  Thou say'st: "Man's measured path is all gone o'er:
Up all his years, steeply, with strain and sigh,
Man clomb until he touched the truth; and I,
  Even I, am he whom it was destined for."
  How should this be ? Art thou then so much more
Than they who sowed, that thou shouldst reap thereby ?

Nay, come up hither. From this wave-washed mound
  Unto the furthest flood-brim look with me;
Then reach on with thy thought till it be drown'd.
  Miles and miles distant though the last line be,
And though thy soul sail leagues and leagues beyond, -
  Still, leagues beyond those leagues, there is more sea.


Сонет LXVIII. Сумрачный день (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

День сумрачен, небесный свод суров.
Скитальцем на ветру стоишь упругом -
О новой буре думаешь с испугом,
О старой ли, уже ломавшей кров?
О свежем урожае сорняков,
Голодном дне с его ненужным плугом,
О ночи ли, когда воспрял ты духом,
Бесплодную надежду поборов?

Чертополох был колким, но потом
Ряды живых оград окрасил белым -
Шипы смиряет Время тьмой и сном!
Тот пух осенним днём осиротелым
Невеста унесёт в свой тихий дом,
Чтоб свадебную умягчить постель им.


(перевод с английского)



A Dark Day

The gloom that breathes upon me with these airs
  Is like the drops which strike the traveller's brow
  Who knows not, darkling, if they bring him now
Fresh storm, or be old rain the covert bears.
Ah ! bodes this hours some harvest of new tares,
  Or hath but the memory of the day whose plough
  Sowed hunger once, - the night when thou,
O prayer found vain, didst fall from out my prayers ?

How prickly were the growths which yet how smooth,
  Along the hedgerows of this journey shed,
Lie by Time's grace till night and sleep may soothe !
  Even as the thistledown from pathsides dead
Gleaned by a girl in autumns of her youth,
  Which one new year makes soft her marriage-bed.


Run and won

When you entered the workshop, I was already here.
How many statues, and torsos, and heads !
Like remains of the battle that never ends.
I am giggling into my beard. Wind's fluffy plume
is struggling with the curtain. I know you can hear
both, not becoming distinct, no matter for whom.

I wanted something glamorous, significant
for my tomb. But now I'm not sure any more.
Maybe, a small chamber with a wooden door
would be best. Plant around it something nice,
bring my hour-glass, my favourite rolls in it.
Keep around a couple of cats, for the mice.

Or rather let us order an alabaster
vase, with my name carved on the outside of the rim.
And something brief, impressive, like "I adored him.
Gone, but never forgotten." Of course, in Greek.
I am at last my own judge, my own master.
So much freedom it makes me sick.

Eros is shooting at me, the boy pink and tender.
For the first time his puny arrows cause me pain.
Here, here he's aiming at me again,
while you are standing in the doors, with your forced smile,
talking politely to the sculptor, so warm and slender
that I'm bleeding all over, fuming like a torch. No, I'll

never, never, never leave you. I'll never leave you.
Let them all come after me, let them all drag me away.
I'll come back as a breeze, I'll come back as the smell of hay,
as anything with legs to crawl, wings to push down the stubborn wind.
I'll tear up the mouldy roll of my fate, I'll start it all anew.
I'll not go anywhere. I'll not leave you behind.

I think you have paid him too much. It is only an advance.
You'll see, he will ask for more when the work is done.
I approve of your choice. "His life's race is run and won."
In plain Latin, accessible. Me as a young athlete,
with a huge laurel wreath, looking a bit askance
at the other runners. Yes, there is something in it.


Сонет LXX. Вершина холма (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Окончен праздник света, и печален
Алтарь его. Вечерня началась.
Провёл я день, бессмысленно влачась
В долине, опоздавший прихожанин.
Но солнца лик, неровный ряд прогалин
В движении минуя круговом,
Вставал из леса огненным кустом,
На тёмно-синем небе отчеканен.

Покорена вершина и неведом
Обратный путь. Спускаться мне пора,
Встречая ночь на трудном склоне этом.
Как хороша закатная игра
Со смесью золота и серебра,
Последней птицей и последним светом.


(перевод с английского)



The Hill Summit

This feast-day of the sun, his altar there
  In the broad west has blazed for vesper-song;
  And I have loitered in the vale too long
And gaze now a belated worshipper.
Yet may I not forget that I was 'ware,
  So journeying, of his face at intervals
  Transfigured where the fringed horizon falls, -
A fiery bush with coruscating hair.

And now that I have climbed and won this height,
  I must tread downward through the sloping shade
And travel the bewildered tracks till night.
  Yet for this hour I still may here be stayed
  And see the gold air and the silver fade
And the last bird fly into the last light.


Сонет LXIX. Праздность осени (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

В лесу багряном прячется уныло
Ноябрь, причём лучи к нему летят
И сквозь деревья толщиной в обхват.
Сияньем все прогалины залило.
Смотря с холмов на красное горнило,
Как в старину лесничие, трубят
Олени - каждый серо-беловат:
Их солнце тенью листьев испещрило.

Здесь утро дивным зеркалом блистало.
День мучит жаждой, высушив росу.
Здесь вечер даст забвению начало.
Часами пропадаю я в лесу,
Влачу по травам тень свою устало,
Не знаю, как тоску перенесу.


(перевод с английского)



Autumn Idleness

This sunlight shames November where he grieves
  In dead red leaves, and will not let him shun
  The day, though bough with bough be over-run.
But with a blessing every glade receives
High salutation; while from hillock-eaves
  The deer gaze calling, dappled white and dun,
  As if, being foresters of old, the sun
Had marked them with the shade of forest-leaves.

Here dawn to-day unveiled her magic glass;
  Here noon now gives the thirst and takes the dew;
Till eve bring rest when other good things pass.
  And here the lost hours the lost hours renew
While I still lead my shadow o'er the grass,
  Nor know, for longing, that which I should do.


Никто не приходит

Евпатий подумал: "Дайте ему тысячу лошадей,
тысячу броских уздечек из красноречивого золота.
Вымойте ноги ему, дайте поесть, покажите моих танцоров.
Если есть у него секрет - не расспрашивайте.
Если захочет он поболтать - пусть вволю наговорится.
В сад его отведите, нарвите ему персиков.
Пусть рядом стоит мой любимый серебряный кувшин.
Чего ни захочет он - дайте ему.
Если он будет молчать - угадайте желанья его.
Ловите слова его, пусть он бахвалится,
без излишнего раболепья прислуживайте ему.
Пусть он спит на диванах моих, обнимает лютню мою,
пусть бросает кристаллы, пусть выбирает.
На закате отсюда его уведите,
кинжалом из бронзы
горло ему перережьте."

Евпатий подумал: "Всё у него отберите,
лошадь его, оружье его отберите.
Швыряйте в лицо ему грязь, ни хлеба ему, ни вина не давайте.
Свяжите его, избивайте его, узнайте все тайны его.
Один и тот же вопрос, до изнеможенья, ему задавайте.
Пусть он вопит, молит о милости, пусть потеряет
спины своей прямоту, целенаправленность глаз.
Если глоток он попросит воды - ударьте его.
Если еды он попросит - рассмейтесь в лицо ему.
Пусть он уснёт во дворе, весь разбитый, смердящий,
пусть во дворе он проснётся, страх пусть кишки его гложет.
На рассвете отсюда его уведите,
верёвки его перережьте,
освободите его."

Евпатий сказал: "Я знаменит своим гостеприимством.
Я страдаю от скуки. Мысли мои меня изнуряют.
Никто сюда не приходит."


(автоперевод с английского)


No one ever comes

Eupatius thought: "Give him a thousand horses,
a thousand bridles of eloquent gold.
Wash his feet, feed him well, show him my dancers.
If he knows a secret, don't ask him about it.
If he wants to tell a fable, let him speak.
Lead him into my garden, pluck peaches for him.
Keep near him my favourite silver jug.
Whatever he wants, give it to him.
Whatever he's silent about, anticipate.
Catch his words, hear him boast,
without excessive servility make him at home.
Let him sleep on my cushions, let him lean on my lute,
give him crystals to toss, let him choose.
At sunset, lead him out of here,
with a bronze dagger
cut his throat."

Eupatius thought: "Take from him what he has,
take his horse, take his armour.
Throw dirt in his face, give him no bread, no wine.
Tie him up, beat him hard, find what he knows.
Ask him incessantly about the same, drive him mad.
Make him scream, make him beg, let him lose
what is keeping him straight, lose the purpose in his eyes.
If he asks for a sip of water, strike him.
If he asks for some food, laugh at him.
Let him sleep outside, exhausted and filthy,
outside let him wake, let fear gnaw at his guts.
At sunrise, lead him out of here,
cut his ropes,
let him go."

Eupatius said: "I am famous for my hospitality.
I am bored. My thoughts are disturbing me.
No one ever comes to this place."


Сонет LXVI. Сердце ночи (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Дитя - юнец - мужчина волевой.
Бесстрастие - любовные потуги.
Соединенье - тягостность разлуки.
Безверье - ад, пугающий впервой.
Меняясь, жизнь бежит по круговой.
Когда же ты, душа моя живая,
Дочертишь круг, бессмертье познавая,
А плоть вернётся в прах, источник свой ?

Бог творчества и мира ! Жизни Бог !
Бог воли страшный ! Пусть судьбе назло
Душа воспрянет, вспомнит об усердьи:
Чтоб мир все разногласья превозмог,
Проснулась воля, творчество пришло,
Душа твой лик увидела, Бог смерти !


(перевод с английского)



The Heart of the Night

From child to youth; from youth to arduous man;
  From lethargy to fever of the heart;
  From faithful life to dream-dowered days apart;
From trust to doubt; from doubt to brink of ban; -
Thus much of change in one swift cycle ran
  Till now. Alas, the soul ! - how soon must she
  Accept her primal immortality, -
The flesh resume its dust whence it began ?

O Lord of work and peace ! O Lord of life !
  O Lord, the awful Lord of will ! though late,
    Even yet renew this soul with duteous breath:
That when the peace is garnered in from strife,
  The work retrieved, the will regenerate,
    This soul may see thy face, O Lord of death !


Some day I will no longer see...

Some day I will no longer see
my body dipped in mellowness of days,
rotating comets quietly undo my hair,
I will be everywhere,
delivering my timid praise,
I will be everywhere, but I'll be no longer me.

I'll go through your body, a remorse
about what you haven't done.
I'll go right through, a hissing tongue
pronouncing its deprecation and its loss
touching and plucking within you,
the plectrum of a broken song.

When hail hits our window and the asters
don't gaze at us, when the wind, our silver child,
howls outside, in the unmeasured wold,
the curtain licking like a tongue of a dead horse
the window glass, its salty patterns and its wild
continents reverberating silently, but keeping hold
of the enormity in which we loved and split,

you'll hear my steps within your chest.
What draws me to you, what draws me to you,
my sad obliviated retinue,
for I remember only what was never keeping me,
what let me whiz like an abandoned string,
not knowing if it's broken or undone,
free to remember harmonies, to roam
within the land of silent melodies of chance.

I'll go though your chest, the arrow, the disclosure,
the hidden emerald of blood, the swift revenge.
You'll only move the vase, take out faded shadows,
abruptly put new ones in it, the curtain stops to hiss,
the wind subsides. I have collected
my due, I've taken all the vastness of forgetfulness
with me, all grains of days and hours,
all universe that curls inside itself and sobs,
and blooms again, and dances on the tip of grief,
I've taken the exactitude of sorrow
and left you here, your uncertainty, your life,
and your tomorrow.


Сонет LXVII. Веха (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Была чем веха ? Слабеньким ручьём,
Из коего я пить не стал, но лишь
Пускал шутя за голышом голыш
По небу отражённому (причём
Наметил цель и в двойнике своём !)
Там поворот был ? Сколько ни бреди -
Я думал - веха будет впереди
Флажком на башне или алтарём.

Утратив правый путь, вернусь туда,
Где мной ручей забаламучен зря.
Возможно, почернела в нём вода.
Не слышно птиц, рассеялась заря,
Но Богу я молюсь - благодаря,
Что цель моя всё там же, как всегда.


(перевод с английского)



The Landmark

Was that the landmark ? What, - the foolish well,
  Whose wave, low down, I did not stoop to drink,
  But sat and flung the pebbles from its brink
In sport to send its images pell-mell,
(And mine own image, had I noted well !) -
  Was that my point of turning ? - I had thought
  The stations of my course should rise unsought,
As altar-stone or ensigned citadel.

But lo ! the path is missed, I must go back,
  And thirst to drink when next I reach the spring
Which once I stained, which since may have grown black.
  Yet though no light be left nor bird may sing
  As here I turn, I'll thank God, hastening,
That the same goal is still on the same track.


Сонет LXIII. Объемлемость (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Гостям, страстями разными томимым,
Дают поесть в трактире за столом:
И, что ни день, заставлены кругом
Столы их душ - нет счету блюдам, винам.
Кто думает, склонясь над спящим сыном,
Как тот над хладным склонится отцом ?
В глаза целуем матерью - о том,
Как целовалась со своим любимым ?

Старинной этой зале наряду
Со счастьем можно ль горем быть объятой ?
Одним, в Раю, картиною богатой
Продлит она свершений череду -
Другим же будет вечною утратой,
Проклятьем их безвеких глаз в Аду.


(перевод с английского)



Inclusiveness

The changing guests, each in a different mood,
  Sit at the roadside table and arise:
  And every life among them in like wise
Is a soul's board set daily with new food.
What man has bent o'er his son's sleep, to brood
  How that face shall watch his when cold it lies ? -
  Or thought, as his own mother kissed his eyes,
Of what her kiss was when his father wooed ?

May not this ancient room thou sitt'st in dwell
  In separate living souls for joy or pain ?
  Nay, all its corners may be painted plain
Where Heaven shows pictures of some life spent well;
  And may be stamped, a memory all in vain,
Upon the sight of lidless eyes in Hell.


Сонет LXV. Напрасное знание (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Как двое, чьей пустой любви случилось
Коснуться оживающим ручьём
Святой святых: кто находил во всём
Предмет для шуток, ныне же унылость
И стыд в душе их - чтобы не раскрылось
Над ними небо, больше ни о чём
Они не шутят, лишь молчат вдвоём
И ни на чью не уповают милость: -
Так Труд и Воля вспомнят об усердьи,
О творчестве, когда вся жизнь почти
Растрачена в бесцельной круговерти.
И разве кто осмелится пройти
Их несоединимые пути
Вослед за шаткими стопами Смерти ?


(перевод с английского)



Known in Vain

As two whose love, first foolish, widening scope,
Knows suddenly, to music high and soft,
The Holy of holies; who because they scoff'd
Are now amazed with shame, nor dare to cope
With the whole truth aloud, lest heaven should ope;
Yet, at their meetings, laugh not as they laugh'd
In speech; nor speak, at length; but sitting oft
Together, within hopeless sight of hope
For hours are silent: - So it happeneth
When Work and Will awake too late, to gaze
After their lifesailed by, and hold their breath.
Ah! who shall dare to search through what sad maze
Thenceforth their incommunicable ways
Follow the desultory feet of Death ?


Сонет LXIV. Страсть и память (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Кукушки кукованье, пульс весны.
Стыдливый цвет, хранимый юной розой,
Её покинет большеглазой, взрослой.
Подкрылья птиц, от летних зорь красны,
Средь облачной блистают белизны.
Ручьи опять на свет выходят ранний,
И воздух полон сладостных желаний,
И дочери рассвета петь вольны.

Их любит страсть, и память: вместе с летом
Проходит радость. Ветер воровски
Уносит в лес заката лоскутки -
Но на стебле, одним из них одетом,
Сухие листья вспыхнут алым цветом,
Рождая песни счастья и тоски.


(перевод с английского)



Ardour and Memory

The cuckoo-throb, the heartbeat of the Spring;
  The rosebud's blush that leaves it as it grows
  Into the full-eyed fair unblushing rose;
The summer clouds that visit every wing
With fires of sunrise and of sunsetting;
  The furtive flickering streams to light re-born
  'Mid airs new-fledged and valorous lusts of morn,
While all the daughters of the daybreak sing: -

These ardour loves, and memory: and when flown
  All joys, and through dark forest-boughs in flight
  The wind swoops onward brandishing the light,
Even yet the rose-tree's verdure left alone
Will flush all ruddy though the rose be gone;
  With ditties and with dirges infinite.


Сонет LXII. Сфера души (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

В темнице облаков луна-царица.
Густое солнце, памятным огнём
Сверкающее, гибнущее в нём...
Чьё сердце не умело в них забыться ?
Бессонный, кто не ждал, чтоб вереница
Мучительных видений прочь ушла ?
Душа в такие ночи тяжела
И чёрной сферой образов круглится !

Какое чувство смерит их ? Оно нам
Любви ли дар бесспорный предречёт,
Часов розовокрылых пышный взлёт,
Предвестье счастья - или же скоплённым
Сразит нас прошлым, что с безумным стоном,
Блистая, перед тонущим встаёт.


(перевод с английского)



The Soul's Sphere

Some prisoned moon in steep cloud-fastnesses, -
  Throned queen and thralled; some dying sun whose pyre
  Blazed with momentous memorable fire; -
Who hath not yearned and fed his heart with these ?
Who, sleepless, hath not anguished to appease
  Tragical shadow's realm of sound and sight
  Conjectured in the lamentable night ? . . .
Lo ! the soul's sphere of infinite images !

What sense shall count them ? Whether it forecast
  The rose-winged hours that flutter in the van
  Of Love's unquestioning unrevealèd span, -
Visions of golden futures: or that last
Wild pageant of the accumulated past
  That clangs and flashes for a drowning man.


Сонет LXI. Тяжкое рожденье Песни (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Поэт, слезами слёзы привлеки!
Лишь сердце, чудо-зеркало, картинам
Даст вечность. Амулетов не найти нам,
За исключеньем страсти и тоски.
Творения Гордыни высоки
Фонтаном слов. Сильней у их воды мы,
Чем в Мёртвом Море, жаждою томимы
И чувством не туманятся зрачки.

Бог-Песнь, Бог-Солнце станет ли слугой?
Душа твоя открыта метким стрелам!
Ничьим рукам, пусть даже и умелым,
Не вверит Лучник свой колчан тугой.
Но та стрела, что бьёт больней всего,
Отскочит в сердце брата твоего.


(перевод с английского)



The Song-Throe

By thine own tears thy song must tears beget,
  O Singer ! Magic mirror thou hast none
  Except thy manifest heart; and save thy own
Anguish or ardour, else no amulet.
Cisterned in Pride, verse is the feathery jet
  Of soulless air-flung fountains; nay, more dry
  Than the Dead Sea for throats that thirst and sigh,
That song o'er which no singer's lids grew wet.

The Song-god - He the Sun-god - is no slave
  Of thine: thy Hunter he, who for thy soul
  Fledges his shaft: to no august control
Of thy skilled hand his quivered store he gave:
But if thy lips' loud cry leap to his smart,
The inspir'd recoil shall pierce thy brother's heart.


Сонет LX. Преображённая жизнь (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

То взглядом, то движением одним
Своих отца и мать напомнит нам
Дитя - мы рады слитным их чертам
И таковыми в памяти храним.
Двоякий образ невосстановим:
Сопротивляясь мчащимся годам,
Он распадается напополам,
Став новым, только женским иль мужским.

Так Боль и Радость творчества, вдвоём
Поэзию родив, наверняка
Сливаются в создании своём,
Искусством изменённые слегка -
И эта туча звуков, как рука
Поднявшись, низвергается дождём.


(перевод с английского)



Transfigured Life

As growth of form or momentary glance
  In a child's features will recall to mind
  The father's with the mother's face combin'd, -
Sweet interchange that memories still enhance:
And yet, as childhood's years and youth's advance,
  The gradual mouldings leave one stamp behind,
  Till in the blended likeness now we find
A separate man's or woman's countenance: -

So in the Song, the singer's Joy and Pain,
  Its very parents, evermore expand
To bid the passion's fullgrown birth remain,
  By Art's transfiguring essence softly spann'd;
  And from that song-cloud shaped as a man's hand
There comes the sound as of abundant rain.


Сонет LIX. Последний дар Любви (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Любовь росистый лист певцу дала,
Сказав: "Плоды у яблони медовы,
У роз цветы для жадных пчёл готовы.
В пернатой связке каждая стрела,
У Лета, жатвы маршала, светла.
Подводных трав свободные покровы
Согреты морем, чудно бирюзовы -
Их прячет затонувшая скала.

Мои цветы всё это, их тебе я
Несла под пенье Лета и Весны.
Приходит Осень. Ей уже слышны
Рыданья вьюг. Она молчит, робея.
Лишь лавры не страшатся зимних дней.
Прими мой дар, певец души моей."


(перевод с английского)



Love's Last Gift

Love to his singer held a glistening leaf,
  And said: "The rose-tree and the apple-tree
  Have fruits to vaunt or flowers to lure the bee;
And golden shafts are in the feathered sheaf
Of the great harvest-marshal, the year's chief,
  Victorious Summer; aye, and 'neath warm sea
  Strange secret grasses lurk inviolably
Between the filtering channels of sunk reef.

"All are my blooms; and all sweet blooms of love
  To thee I gave while Spring and Summer sang;
  But Autumn stops to listen, with some pang
From those worse things the wind is moaning of.
Only this laurel dreads no winter days:
Take my last gift; thy heart hath sung my praise."


Печаль-страна (Катерина Ангелаки-Рук, р. 1939)

Пролог

Стихи не получаются,
когда не получается любовь.
Не слушайте, что говорят вам:
спокойствие в любви, оно желает
стихов, что могут выжить
в холодном времени…


Я выдумала место,
куда я ухожу в печали безысходной,
в печали льдов, не тающих во мне,
и слёз оледеневших,
когда выходят ностальгии, белые пантерочки,
с укусами горячими, мучительными.
Печаль-страну, вам говорю, я выдумала,
то состояние, что медленно сжимается,
и превосходные пейзажи под конец
приобретают запах застоявшейся воды
и вянущих плодов.

В печаль-страну ты приезжаешь, не вздыхая,
с одной лишь лёгкой судорогой,
как узнавание любви, стоящей
у самого порога нерешительно.
Тут есть поэты, святостью покрытые,
поэты, пристально смотрящие на небо,
возвышенные, головы кивком единым
вещающие: "нет… не так… ошибка",
а иногда: "как жаль, теперь уж поздно !",
и нищий на углу бормочет бесконечно:
"То хорошо в желании,
что, если отомрёт оно,
то и предмет его утратит ценность."

Все неудачи юности
тут превратились в площади молчащие,
желанья изувеченные, призрачные рощи,
любви последние злосчастные влечения,
некормленные псы, бродящие по переулкам.
Такое хуже старости:
заселено всё место непрожитой юностью.

В Печаль-стране я плачу непрерывно,
с тех пор, как показал ты мне печали ценность.
Но нет, не отрицанье это плодородия,
скорее, утверждение отсутствия.
Ты говорил, и профиль твой пугал меня,
его как будто тёрли об ужасно жёсткий камень,
глаза твои, как будто сложены из серы,
испуганы, меня перепугали.
Ну что ж, давай поплачем: хорошо ещё,
да, хорошо, что нас пока здесь терпят.
А на рассвете мы войдём в иную гавань,
как входят в новое стихотворение:
тогда, покрыта инеем, я сохраню
последний стих любовной недосказанной истории.

О голос, ты - вершина тела, линия затылка,
возобновленья вечные неутоляемого страха.
Пока я на тебя смотрела, мне открылись
пейзажи внутренние чувства.

Печаль-страны красивейший мужчина
увидел бабочку, пожухлую и мёртвую, на простынях своих.
Он голым был, вспотевшим и блестел -
не так прекрасно, впрочем, как она, обвёрнутая белым светом,
из смерти выходящая.
Крылатый символ ветрености, бабочка,
недвижимая, раскрашенная цветами ночи:
она лежала, словно ангел смерти насладился ею
и тотчас бросил.
А может, отдохнуть она хотела, чтоб начать
свой трудный путь из мрака в совершенство.

Печаль-страны юнейшая из женщин - это я.
Смотрю, смотрю и не могу поверить,
как столько пыли может накопиться
на магистрали радости.
Я говорю: дожно быть, я ошиблась
и не пошла по шёлковой дороге,
не тронула груди героя этого стихотворения.
Я лишь представила, что сердце у него застыло,
как Банки, о которых говорим, смотря на них:
"Вообрази, как много здесь хранится !"

То, что теряешь ты, с тобою остаётся навсегда.
Печаль-страну, такое место создала я,
чтоб навсегда остаться с тем, что потеряла,
когда всё обволакивает мрак невыносимый,
рассветы безголосые,
как будто ждёшь звонка в какой-то школе,
вот-вот он прозвенит, опять урок начнётся
и упражнения на тему неизвестную.
Ты смотришь вниз, на двор цементный, камушки
от страха складываешь, бедненькая, в голубой передник
и входишь в класс:
вступаешь в монотонность времени безвкусного,
в расплывчатость существования,
которое, я знаю, изменённое слегка,
перед концом ты снова встретишь.

Религия в Печаль-стране:
Безглавая Идея.
Сидит прилежно статуя её
вблизи сестёр своих.
Там Добродетель - самая прекрасная, и Мудрость -
всех сложенная пропорциональней.
Идее, впрочем, и безглавой молятся,
когда приходит он, которого я полюбила б, если…
приходит поклониться, в розовой рубашке
и с членом возбуждённым,
ведь каждая идея что-то значит для него,
а вместе с ней и противоположность.
Любовь и смерть одним тут стали телом:
и травка, прорастающая
из-под поверженных обломков статуй,
их на живые души делает похожими,
что в зелени печалятся, затем крушенье терпят
в чужих глазах - и остаются там, влюблённые.
В Печаль-стране любви и смерти поклоняются -
одной идее: но безглавой, потому что без надежды.


Выход

Печаль-страну покинуть собираясь,
я поняла, что потеряла направленье
к чему-то, что могло бы стать реальным запахом,
запястьем с превосходным пульсом жизни.
Кругом я повернулась
и, отправляясь на корабль,
перед закрытым оказалась магазином.
За подоконником, от пыли почерневшим,
висел пиджак трагический: никто
не захотел бы в нём согреться, никогда.
Исчезло солнце,
и улицы все вместе
горланили, что здесь пройти нельзя.
Но я прошла. В тепле моих ладоней,
напоминавшее замёрзшей птицы
последнее дыханье,
я вынесла прощальное рукопожатье.


(перевод с новогреческого)


Сонеты LVI, LVII, LVIII. Истинная Женщина (III) (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

III. Её Небеса

На Небесах (Провидец нам изрёк)
Стареющий юнеет. Изначала
Блажен, кому небесным сводом стала
Властительница этих скудных строк.
С ним вечно звучных слов её поток,
Безбрежность глаз, у пылкого портала
Душа её раскрылась, заблистала:
Там Рай - и многомирен, и высок.

Заря цветёт и вянет над холмом
Простым цветком. Все клятвы и порывы
Вернутся в прах. Однако будут живы
На Небесах, кто в странствии земном,
Любимых губ касаясь, был волнуем
Их первым и последним поцелуем.


(перевод с английского)


Провидец (Seer) - Сведенборг


III. Her Heaven

If to grow old in Heaven is to grow young,
  (As the Seer saw and said,) then blest were he
  With youth for evermore, whose heaven should be
True Woman, she whom these weak notes have sung.
Here and hereafter, - choir-strains of her tongue, -
  Sky-spaces of her eyes, - sweet signs that flee
  About her soul's immediate sanctuary, -
Were Paradise all uttermost worlds among.

The sunrise blooms and withers on the hill
  Like any hillflower; and the noblest troth
  Dies here to dust. Yet shall Heaven's promise clothe
Even yet those lovers who have cherished still
This test for love: - in every kiss sealed fast
To feel the first kiss and forebode the last.


Сонеты LVI, LVII, LVIII. Истинная Женщина (II) (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

II. Её любовь

Её любви бескрайний окоём
Живит его звезда: и в милой следом,
Как в зеркале, лучом звезды согретом,
Трепещет пламя. Если повернём
То зеркало, оно чужим огнём
Едва блеснёт, как льдинка лунным светом.
Лишь в храме сердца, что другим неведом,
Огни влюблённых высятся вдвоём.

Она стремится к неизменной цели,
Раскрыв объятья, женственна, добра,
С возлюбленным сливаясь до утра.
Но вот ночные выси заалели,
Она его полюбит не нежней ли,
Взяв за руку, как верная сестра ?


(перевод с английского)



II. Her love

She loves him; for her infinite soul is Love,
  And he her lodestar. Passion in her is
  A glass facing his fire, where the bright bliss
Is mirrored, and the heat returned. Yet move
That glass, a stranger's amorous flame to prove,
  And it shall turn, by instant contraries,
  Ice to the moon; while her pure fire to his
For whom it burns, clings close i' the heart's alcove.

Lo ! they are one. With wifely breast to breast
  And circling arms, she welcomes all command
  Of love, - her soul to answering ardours fann'd:
Yet as morn springs or twilight sinks to rest,
Ah ! who shall say she deems not loveliest
  The hour of sisterly sweet hand-in-hand ?


Итака (Джена Вудхаус, р. 1949)

Когда ты, наконец, домой приедешь,
там всё изменится. Ты не хотел
блуждать всю жизнь, но дело тут не в Трое…

Пёс одряхлел, рабы неторопливы,
румяны. Пенелопа всё прекрасна,
но кажется далёкой и чужой.

Так странно стать оседлым: с изумленьем
в лозе ты виноградной узнаёшь
свой посох, пьёшь почтенное вино,

бродившее, когда ты уезжал.
А остров захирел невероятно,
весь сжался, потускнел. Плетёшься в порт

глядеть, как молодые ставят парус -
ты, старый волк, ты можешь их убить
рассказами, но пусть их… пусть плывут,

Каллипсо встретят, Кирку, Навсикаю…
А сердце так болит, так просит моря
и звёзд. В глазах, как голубой рассвет,

сияет страсть к пути, к смотренью вдаль,
к химерам, риску, грёзам юных лет,
к чуть слышной правде в пении сирен…


(перевод с английского)


Ithaka

By the time you reach your homeland,
everything has changed. You hadn't planned
to be so long away, but it was not just Troy…

Your hound has grown old, the servants stouter,
ruddy-countenanced; Penelope, still beautiful,
seems distant and estranged. And unaccustomed

as you are to sedentary ways, you are amazed
to see your stave take root and put forth leaves
of vine, and from the grapes new-planted

when you first embarked, drink vintage wine.
You can't believe how small the island's grown,
its lustre shrunk and dimmed; you haunt the port

on windy days to watch the young men setting sail -
an old sea-dog whose tales could stun the best of them,
but you refrain… let them discover Circe for themselves;

encounter Nausicaa, Calypso, in their own good time…
though in your heart you envy them that boundless sea,
those swarms of stars. Your eyes, filled with the blue

blaze of your wanderlust, still gaze afar - avid
for adventure, for chimeras, the mirage of youth;
in your ears the siren-song of journeys, their elusive truth…


Slow Worlds

This light is dim, as if it has been born
inside some massive disconnected sphere,
transparent and perspiring very near
to our imaginary homes.
Seclusion of the shadows gliding through
those round walls that are detected only
as a reminder of another country
enveloped with the copper-tinted blue.
It could be said that the unwanted weight
of our experience is smaller
than that of things to come: the past is hollow
when future landscapes don’t replenish it.
Things unperceived are messengers of life,
self-generated in the rolling windows
of ruined possibilities, escaping
to their freedom from a burning hive.
The child of recognition, each of them
knocks on the door of chance which opens out
without any squeaking, any sound
and hangs upon its hinges like a fruit
on a rotating tree, and ripens so
profusely that it springs its aching veins
towards the trunk, and drinks its bitter sap,
and chokes the tree, and will not let it go
towards the goals of growth. Such is a winter day
remembered in the heat of summer noons,
when plants are so high that each one blooms
like a resplendent smile upon the mouth
of evanescent air. We can see
from here many objects being born
and trapped by their mutual fruition,
and then reduced to vain sterility,
but none of them can reach us, for the time
protects us in its womb from rain and thunder,
we’re burning like some splintered torches under
the mystery of air-fuelled domes.
We have access to very slow worlds,
so mellow their pulp explodes when touched,
a little more, and we shall hardly tell
the hasty mouldings from the hand that moulds.
The trees are standing still, the roots are tight,
the leaves are like unfolded stringy mirrors
projecting little trees towards the sunless
horizon lying flat upon the palm
of leaking sky. The more it rains, the more
this curtain seems to be threadbare and brittle,
only the moon is breathing like a turtle
trapped in a rotten basket on the shore.


Spiralling grass, sole changing smell of dew...

Spiralling grass, sole changing smell of dew.
As if all things together, old and new,
Expressed by palpitation of the mist,
Are gone or re-transformed, which is the same.
For roaming rain it’s easy to insist
Upon obedience when things are so tame.

Half-faltering on their broken edge,
Half-willing to accept this hinted pledge
Of thistle-down - rivalling flakes of air,
Thin trees, as if they’re twisted by the guilt
Of being stiffened, moving nowhere,
Are waving their branches, cracked and split.

This partly sensed, transparent scent of milk
Dissolved in lulling air turned to silk
By dense and pendent anguish of fulfilment
And stagnancy. Elsewhere, on the marble roofs
Of shrines, each milky spot is like a seal, meant
To be erased, that still remains and proves.

If things could be as they for sure mean,
They would be less surprising to be seen,
Completely gone beyond anticipations
To follow their wish. This daily jail,
Entailed repeat - make them get out of patience,
Compose and bloom within the framework frail.

Winged firework of forms, thus meant to be
Somewhere else where no one can see,
Roves here. Every palm of autumn leaves
So tenderly enrolls a part of morning,
With winds and rains, and afterwards conceives
So deep inside, where ripens naught but longing.

Fermentive prolongation of the day,
Where knot and rupture, purple sough and clay
Prescribe their inner routs one to another
Internally, and only from inside
Affect their transposition, being rather
Disjunctive like a low lunar tide.

And shivering, with eyelids downcast,
Yet half-protected from the icy blast
By dirty and dishevelled raven hair,
Your soul, as if escaping from pursuit,
Climbs desperately up the falling stair,
Still grasping corners of a cloven lute.


Птица дождя (Джена Вудхаус, р. 1949)

Подзывая дождь в глухой ночи,
ты летние засушливые утра
напомнишь мне, и тонкие ручьи,
затменье глаз, и трепет пробужденья,
скольжение задумчивой руки
по волосам, и беглый шорох теней,
и сонных птиц мгновенное крещендо.

Я знала их, твоих сестёр и предков,
поющих из тутовника, когда –
созрело утро – время перекура –
моторы спят – лишь дальние буруны
пульсировали, к дюнам прижимаясь,
и – ты запела, плеском каждой ноты
взывая к опустевшим небесам.

Гора, на землю локтем оперевшись,
внимала, не решаясь возразить:
столетья на своём семейном древе
ты прерываешь тихий шёпот ночи
всё тем же криком - но скажи мне: эта
твоя отрада – в формуле вопроса,
а, может, в ожидании ответа ?



(перевод с английского)


Иммигрант (Джена Вудхаус, р. 1949)

Ты всё уже перед своим приездом знал:
как в чуждом небе прорастут мечты твои
и как увянут, и умрут перед тобой -
как ты вернёшься к необъятности прилива,
пропитанного светом, к мангровым деревьям,
держащимся за воздух, к медленно ползущим
волнам, к побитой хижине с белеющими
брёвнами, похожей на разломанный баркас,
к стенанью чаек, визгу попугайчиков.


(перевод с английского)



You knew how it would be before you came:
your dreams take root in an alien sky;
wither; you watch them die -
and hark back to immensities of beach,
a light-sluiced tidal flat where mangroves
grasp the air tenaciously, and slow
waves creep; a faded dwelling-place, its timbers
bleaching like an upturned hull;
lament of gulls, the shriek of lorikeets.


Chandelier

It stands alone amid a lacquered desert
which tries all night to undermine, to haze it
with its unfolding, never-tiring wings:
the morning brings
some life into the room that moves around,
devoid of any objects, craving them,
receiving only thin distorted sound

of a black palm which slides along the stem
and chokes it. Chandelier strives to helm
its delicate resistance through the glow
that spreads below
and rises like a phantom of its doom
while still persisting, madly wriggling out
of copper-eating marigolds in bloom.

It rises up, to the triumphant crowd
of speckles on the ceiling, to the snout
of a cheap lamp, through the corroded roof
which lays its hoof
upon the attic badly overburdened
with idols, letters, dolls and rusty blades:
all sadness - even silence fails to want it.

It rises up, towards the sun that fades
behind the gloomy clouds, to the spades
of cypress-trees enduring, scooping out
the azure and the loud
resilient stiff shriek of early birds,
it passes branches stretching to the south
and turning back when their effort hurts,

it whizzes right into the gaping mouth
consuming rains in never-ending drouth:
the absolute, the oceans of chance
unleashing to enhance
vain deathlessness by killing what is mortal
and stopping every tiny impulse to
shut down their ever-spreading portal.

It rises down, towards the stench and glue
and bowels of the planet steeped in dew
of plants unborn and seeds begetting ghosts,
where every shadow loathes
to yoke its stale disintegrating flesh
which roams and waves its hands like a propeller
in an attempt to make the air fresh.

It rises down, waning, turning paler,
through misery and moan, towards the trailer
of the uncanny anti-absolute, the grin
of chances placed within
the undiscovered circle of bleak rivers
and tears lost in muddy gore-hued lakes
where every flute of reed laments and shivers,

it crashes to the core that never wakes,
just simmers balancing on splitting stakes
prolonged like legs of cranes with no feathers,
cut by the razors
of polished sun-rays penetrating through
this skull, through its tornadoes and volcanoes,
only to sink into the gore and glue.

But in the middle it is quiet, fluffy clowns
of moths are whirling and the window frowns,
the candle-fire glimmers like a star,
but from afar,
undone by molten paraffin and odours
of its annihilation, springing as
its own ghost from the elastic lotus

and climbing up the shaky golden rays,
investing substance on the fumy maze,
and it records all curves of the twin slates
and then procrastinates
when sunlight dissipates inside the belly
of night, the table falls abruptly back:
all ceased, to be reiterated daily.


Окно (Джена Вудхаус, р. 1949)

То, что оно обрамляет, это густеющие
вуали, занавеси дождя,
быстро настигаемые переливами
подкрадывающейся ночи.

Как у Боннара, кольцо абажура
выхватывает из темноты
красный стол, разбитый стул, твою голову,
склонённую над белым листом, палимпсестом,
усыпанным клинописью, шествующей
в чётком графите, гардений тень, говорящую
о садах ума, их аромат, всё пробуждающий,
что чувства твои помнят о Вавилоне.



(перевод с английского)


Дом на горе (Джена Вудхаус, р. 1949)

Воздух, горой истончённый,
осень, ночь, бесшумно сочатся
сквозь леденеющие проёмы
в стекле жалюзи. Холодильник урчит,
как зверь с полным брюхом,
а за окном, за штриховкой деревьев,
дрожащих над плитками лунного света,
которыми вымощен двор -
лишь вопль одинокой совы,
ложащийся воском
в пустоты, забытые спелой луной.




(перевод с английского)


Delphi

The mist is so dense that every tree
seems lifted in the air. Distant trees
are long and stagnant like grey traces on
the window glass, of rain. Their shape was lost
in an attempt to interfere with
unalienable circumference. And now
they are as fluent as the articulate speech
entangled in the nets of dashing words.

Dim autumn bushes, with their bitter scent,
are dropping fiery petals, one by one:
the rhythm of persuasion. That swollen bird
is like a circumflex upon the cypress-tree,
to change the spelling of this pendent spot
and, maybe, not to recognise it. Thus the things
escape from recognition, even though
this does not bring them any better terms.

The stony ground is dappled with the wet
and gleaming breeze of petals - a trembling lake
of crimson milk, but turned and knotted. All above
is a transparent mixture of the dyes.
There is no evidence that this will fade and pass,
the souls of ruined shrines are standing by
and guarding their wounds, with watching eyes
where mellow memories are tired of themselves.

There is no sign of entering despair
and demolition, all the structure of
this landscape indicates a sudden swerve,
salvation, being apt to freeze at once
and then transform into its own past
where it was fresh and fruitful. As it is,
it has no further courage to persist
and, therefore, has no strength to want.

And in the thready tuning of the birds
there are some modulations that were not
envisaged by the whole harmonic set
of leaves and branches hovering inside
of locked uncertainty. The marble plates are full
of opal powder that cannot overweigh
their silent substance shaping the spheric gates,
the triangulated basements of the emptiness.

They do not know eternity – this dry and clumsy crisp
under the tongue – only the balance of
duration and destruction. The rains are stretching hands
through silver shattered roofs of sleeping temples
to fill in their visions. The smell of molten gold
is everywhere. Pulsating streams are like
the veins of a new-born child, yet changing blue
to ashy white while weaving their nets.

You, too, when disengage your present place,
will be replaced by something from above
or underneath, to vivify your trace
and not to cancel, but to stress your voice.
This perfect balance between life and life
preserves both sides and keeps them unexchangeable.
And this is why the death has no spot
to rush, and tunes his rusty string from outside.


Стамбул (Джена Вудхаус, р. 1949)

Перед тем, как ставни гасят ночь,
мой взгляд блуждает в тёмно-синей дали.
Босфор мерцает ярче, чем базары,
карбункулами, изумрудом.

Придвинувшись ко мне, он тоже смотрит
на горизонт, через моё плечо:
Возможно, ты соскучилась по дому ?
То было ночью, я не помню, правда,
какой из них. О нет, я никогда
мой город не любила, как могу я
скучать по нём ?

            Твой город здесь,
внутри тебя, сказал он, помолчав.
Когда я молодым был, моряки
меня забрали далеко от дома.
Порой, в других, прекрасных городах,
я видел тусклый проблеск
моего…

По улицам, когда-то мне знакомым,
я еду вновь. Акриловые пятна
размазаны дождём, как этот свет:
мой город не беседует со мною.

Текучие подобья на стекле,
засвеченные фотографии –
другой же город плачет в глубине
угасшими кристаллами и лунами,
и тайно округляется под сердцем.




(перевод с английского)






Dionysus Theatre

Like the locks of ashy hair thrown aside,
the bushes wave and crisp. Each tiny web
is a transparent banner of the time
that grasps and breaks. And how can it withhold
its property when it does not have control
over its own glamour in the mist?

The things are pulled together to reject
its domination. Desperate and numb,
but shouting with every curl and tress,
the willow-tree is clinging to the wall
and supplementing its peculiar text
with the phrases from an alien alphabet.

The roaming road is bending like a whip
and crumpling flaky flowers on the side.
The sky, as if it’s coaxing someone,
is melting, swelling, blooming. To insist
when no one objects, as if inside
there is a doubt in one’s own regard.

The hills are mild and tender ere they’re born:
they make the dust aspire by the rough
and clumsy steps of the steep, and tear off
its dumpy expectations. They are not
themselves a substance, but a mere form
of upward motion. They appear to

resist, but gradually, stone by stone,
go slowly down and return once more
to the unyielding cicrle of the stage
of this surviving theatre. Again
they try to resurrect its flashy ochre
of summer bushes, but soon topple, fail.

All way around - the flourish mad and mixed
with boiling honey of the devouring son.
They know ‘tis impossible so why
they’re so persistent, who will give this land
to anybody, except for those who can’t
keep it for longer than this decaying age.

Thus dust, transforming to unnumbered tunes,
keeps its illusions: the rains are sliding through
its firm and non-appointed shuttering screen
watching what there’s behind, not hidden but forlorn -
and, being so hungry for complaint,
all substances reveal themselves. It seems

that due to this the scales are being kept,
the needle is still dancing in the hands
which constantly improve their high concern
for the defeat. Like throbbing of remorse
under the carpet of the flashing thoughts,
wet smell of moss is penetrating through

the present conjugation, and the thin
pulsating odour of its rotten roots:
the birds are dropping the knots of mercury
that flop and scatter, bobbing on the edge
of a whistle, to get lost - to spring anew
on the relentless angle of the sphere.


Одеон (Джена Вудхаус, р. 1949)

Здесь пьёт одеон изобильные запахи фиг и тутовников едких,
и нет ему зрелища, кроме столетий, томящихся в каменных клетках.

На белой кобыле катается день, задыхаясь в слепнях и грязи;
в дремотных отелях потеет сиеста, засунувшись за жалюзи.

Серебряный конь, в крупных яблоках теней и оводах, ёрзает влево
и вправо, вращая кентавровым глазом, уставленным в пик Пелиона.

Здесь риторы, греки и римляне, молча попадали, с полом сплетясь,
оставив твоё полукружье печальной добычей блуждающих глаз:

теперь незнакомцы в сандалиях смотрят, как плавятся камень и время,
и вечер впивается в спелые лозы, прогнав лиловеющий день.


(перевод с английского)



Odeon

The odeon drinks in rich scents of figtrees and tart mulberries,
breathless, void of spectacle, save stone withstanding centuries.

Astride a white horse afternoon arrives, parching in dust and flies;
in somnolent hotels, siesta tosses behind sunstruck blinds.

The pale steed dappled by the leaves flicks gadflies, shifts from left
to right, and rolls a restive centaur eye as Pelion plays on his mind.

The Greek and Roman orators have fallen silent and retired,
leaving the semicircle to contemplative wayfarers’ eyes,

where sandalled strangers gaze upon the interplay of stone and time,
as evening conquers grove and vine and nudges azure day aside.


Собор: разрушение

Этот воздух немного душный
И ладоням твоим послушный,
Имена на камнях зелёных,
Пережившие позабывших.

Силуэты крестов, склонённых
Над проёмами окон тёмных,
Поцелуи дождя на крышах
Потемневших приделов бывших.

Если памяти больше надо,
Чем случайная ласка взгляда
Или слов золотые листья,
Облетевшие с древа речи,

Если времени поступь рысья
Под дубами, что раздалися
Как для плача пришедших плечи,
Не восполнит и не излечит,

То находим подчас не то ли,
Что осталось от прежней доли,
Словно голубь в окне, мелькнувшей
И исчезнувшей за домами.

Облака над уснувшей сушей,
Как мгновенья любви минувшей,
Пролетают над тополями –
Полусложенными веерами.

Не раскроются, не обвеют,
Только ветви их огневеют
Далеко-далеко отсюда,
Ночи всей добрести не хватит.

И, должно быть, видна оттуда
Лишь камней порыжевших груда,
Словно стёршийся след печати,
По которой лишь полночь платит.

Здесь под сводами слышно пенье,
Это ветров шальных круженье,
Не душа – это ветер воет,
Не ответ – это шёпот ивы.

Если память чего-то стоит,
А не просто, как шалью, кроет
Серебристые переливы
Тех мгновений, что верно живы,

То какую имеет цену
Торопящее перемену
Беспокойной воды броженье,
Ручейка проливная пена.

Только вечное преображенье,
Только путаных струй скольженье:
В этом дух свой всё то, что бренно,
Прорисовывает постепенно.

Купола как головки мака,
Полны сна, забытья и мрака,
Утоление настоящим,
Безразличие пред грядущим.

Точно в улье стоишь звенящем,
Точно в кубке плывёшь пьянящем,
Здесь закат протянулся плющем
По потрёпанным ветром кущам.


Philopappou Hill

on your way downwards, hold your breath, look aside:

Purple dying to crimson, long cry of a bird
Somewhere in the impossibility of height:
A fragment of the sky, a fallen fragile flower,
Losing all spectra - one by one - to the marble-gray

horses, hoarse and humble, hungry, howling –
legs, a crumpled spiral of a broken clock:
a seal on the emptiness, the approval of bygone being
crashed like mean memories with their native smell of dust
perfect creatures, you have lost your stagnant riders
as someone loses control of reason over his passion
he’s free now, though hurt, and breathes cold wet air
solemnly, to the depth of his lungs, saturated with the mist of meadows

Wind kisses you, wiping you down, and yet may
Leave your brittle contour to face this fast fierce night
When she leans, soft and tender, loosing her hair, the white tower
Glimpses: her tongue, touching the land, licking the day’s last chord

the tower, trembling in the darkness, weeping like a lonely bride



(A hill in Athens, opposite Acropolis, on top of which there are remains of an ancient monument with half-preserved reliefs depicting, among other things, pensive horse-riders.)







Джон Китс (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

(Сонет № 4 из цикла «Пять английских поэтов»)

Где плачут дети, Лондон, где темна
Улыбка пыльных дев, забыв о пыли,
Брёл тот, кого таинственно почтили
Кастальский берег, Латма крутизна.
Таков был путь: до самой бездны сна
Месить песок летейский, и давно ли
И труд без силы, и любовь без воли
Покрыла римской тени пелена.

О Мученик, уста твои бледны,
Над лирой сердца меркнет свет луны.
Лишь маргаритки пахнут, одиноки,
Как это имя: не движенье рук,
Но - шёпот над ручьём, чей чистый звук,
Шумя, уносят Времени потоки.



* «Здесь покоится тот, чьё имя было написано на воде»:
эпитафия Китса (прим. переводчика, на всякий случай)


           John Keats

The weltering London ways where children weep
   And girls whom none call maidens laugh, - strange road
   Miring his outward steps, who inly trode
The bright Castalian brink and Latmos’ steep: -
Even such his life’s cross-paths; till deathly deep,
   He toiled through sands of Lethe; and long pain,
   Weary with labour spurned and love found vain,
In dead Rome’s sheltering shadow wrapped his sleep.

O pang-dowered Poet, whose reverberant lips
And heart-strung lyre awoke the Moon’s eclipse, -
   Thou whom the daisies glory in growing o’er, -
Their fragrance clings around thy name, not writ
But rumour’d in water, while the fame of it
   Along Time’s flood goes echoing evermore.


Офелия

1.

По слабому мерцанию ручья,
Наполовину погрузившись в ровный
Зеркальный сон…
Воспоминанья нет.
Зеркальный сон охватывает спящих,
Тогда они не помнят ни ручья,
Ни водорослей, мерно шелестящих.

Как тиною заляпанный плавник,
Виднеется рука. Вполоборота
Застыла голова, где распростёрта
Прядь рыжих нитей. В горле вспучен крик,
Как будто от волненья стеклодува
Кипящий шар слегка качнулся вбок.
Сцепились скобы пальцев, как замок,
Где почерневшими клочками лилий
Безвольно вяжет вялая волна.

Ушло под воду платье, где оно
Угрюмому молчанью предано,
Ни шелеста меж складок, ни бряцанья
Бубенчиков на тонких башмачках:
Оно теперь теряется в лучах,
Летящих не в ту торону, слегка
Позеленев, разболтанною прядью
Ложащихся на трещины замка.

Так уплывает смертная от смерти
Под всплески рыб и щёлканье рачков,
И трогают оборванные сети
Носки её размягших башмачков.



2.

Офелия голубка, я пишу тебе
В надежде быть услышанным. Ты просто
Качни рукой, и на моей судьбе
То отразится.

Ты просто, не поворачивая головы,
Взгляни наверх,
Сквозь белое пыланье лилий,
Где индевеют клочья синевы,
И журавли без видимых усилий
Их дальше рвут. Ты посмотри туда,
Где куполом изогнута вода,
Которая всё погружает в топи,
Когда её страдание растопит.

Мне стоит только пальцем повести,
И тьма вещей сбивается с пути.
Извне я отшлифован, как монета,
Прикосновеньем каждого предмета.
Я движусь, продлевая нитью нить,
И эту сеть уже не распустить.

Офелия голубка,
Я прозреваю счастье рыбака,
Когда ладони слишком золотыми
Становятся от крупной чешуи.

Офелия золотая рыбка,
Ни золота ты мне не принесёшь,
Ни лилий, ни стрекоз.

Покрыта сплошь
Наплывами безумных жарких грёз,
Обрывками бессвязных снов,
Ты уплываешь.

А наша мысль
По берегу бежит,
Рвёт волосы, но разве ты оставишь
Родной ручей, с воздетой головы
Польются капли в шёпот синевы
И, удивляясь странному безмолвью,
Холодные глаза нальются кровью.

Офелия,
Ведь что моя судьба,
Как не отображенье утонувшей,
Когда часы становятся всё глуше
И память к настоящему слепа…



3.

Качнутся стебли лилий вдалеке,
Качнётся отражение в реке.

Во взгляде, опускающемся ниц,
Прорежется отчаянье зарниц.

И под седлом заломленной спины
Смирится нетерпение волны.

Ты это отражение не тронь,
Напрасно не вытягивай ладонь.

Чем ближе ты подходишь, тем слабей
Тот образ проступает средь зыбей.

Так уходи, оставь её одну
Укачивать студёную волну

И, косы распустив, пускаться вплавь,
В уснувших снах угадывая явь.


Портик Храма (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Сестра моя, стряхнём же прах земной
С ног наших, осквернять камней не станем
Надписанных, послужим послушаньем
Святым, спокойно спящим за стеной.
В приделах, полных верою одной,
Где трудится художник с покаяньем,
А скульптор занят бронзою и камнем,
Их шёпот слышен смолкшею волной.

Колоколов незначащий мотив.
Дрожат, резные двери испещрив,
Тяжёлые полуденные блики.
Войдём, и нам откроется с тобой
Молчанье, мгла с неслышною мольбой
И ангелов увенчанные лики.


(перевод с английского)



The Church-Porch

Sister, first shake we off the dust we have
  Upon our feet, lest it defile the stones
  Inscriptured, covering their sacred bones
Who lie i' the aisles which keep the names they gave,
Their trust abiding round them in the grave;
  Whom painters paint for visible orisons,
  And to whom sculptors pray in stone and bronze;
Their voices echo still like a spent wave.

Without here, the church-bells are but a tune,
And on the carven church-door this hot noon
  Lays all its heavy sunshine here without:
But having entered in, we shall find there
Silence, and sudden dimness, and deep prayer,
  And faces of crowned angels all about.


Душа и Камень

Трепещет маргаритки лепесток,
Где ветром вынут мраморный сосок.

Весь мрамор полыхает, как трава,
И, словно море, мреет синева.

Невиданная эта белизна
Плывущей тучею оттенена.

Вихрь больше не опустит влажных крыл
На блёклый лоб, который позабыл

Тот миг, когда резца тугая сталь
Из камня извлекла его печаль.

Ребёнок словно яблоко в ночи,
Собравшее закатные лучи.

На пальчиках, сцеплённых, как замок,
Оставил поцелуй незримый бог.

Идёт, слегка качаясь, как коса,
Что души отпускает в небеса.

Сквозь окна глаз заметен вдалеке
Свинцовый храм на розовой реке.

И если молча руку протянуть,
То пальцы, проскользнув, продолжат путь.

И если что-нибудь произнести,
Застынет слово камнем на пути.

Ребёнок приподнялся, как кинжал,
И обнял камень, и поцеловал.

Как сердце, что с рассудка сорвалось,
Замедленно прошёл его насквозь.

Светила точно камни на ковре,
В расплавленном плывущем серебре.

Цветов сырые, смятые клубки
Неспешно распускают лепестки.

Над впадиной, где чёрная вода,
Как вишня, наливается звезда.


Aspecta Medusa (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Персей спас Андромеду. Много дней
Горгоны лик хотелось видеть ей:
К ручью её подвёл он, и жена
Увидела, как там отражена
Смерть, давшая ей жизнь.

                                    Да не узнают
Глаза вещей запретных - пусть спасают,
Не только губят: хватит и тебе
Их отраженья на твоей судьбе.


(перевод с английского)



Andromeda, by Perseus saved and wed,
Hankered each day to see the Gorgon’s head:
Till o’er a fount he held it, bade her lean,
And mirrored in the wave was safely seen
That death she lived by.

                                 Let not thine eyes know
Any forbidden thing itself, although
It once should save as well as kill: but be
Its shadow upon life enough for thee.


Orphic Death

You’ll open your new eyes and you will see
the well, the house and the cypress white,
but care not to come too close to it,
just say: “I’ve done my due, and I am now free,
please let me in, you kind ones, to the light.”

You’ll open your old eyes, and you will see
the well, the house and the cypress black,
come up as close to it as you are able to,
and say: “I failed to live, and I am now free,
please let me in, you harsh ones, to the dark.”

And they will open their squeaking gates,
and you will pass through them and disappear
into the waving azure, and the sun,
among the poplars, poppies and the lakes,
of which one neither speaks, nor holds one’s peace...


Град Троя (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Грудь Елены - белизна,
             (О, Град Троя!)
Спарты солнце и луна,
Два светила: сердце тает,
Посреди - Любви страна.
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Храм Венеры, робкий шаг.
              (О, Град Троя!)
Говорит Елена так:
«Скромен дар, но сердце тает.
Внемли же, подай мне знак!
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Кубок я тебе отдам.
              (О, Град Троя!)
Вот, кладу к твоим стопам.
Весь резной он - сердце тает,
Из него бы пить богам!
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Он с груди моей отлит.
              (О, Град Троя!)
Взоры тянет, как магнит:
Кто посмотрит - сердце тает.
Слушай, что мой ум велит!
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


С плеч спустила я хитон.
              (О, Град Троя!)
Даже ветер возбуждён!
Как мой кубок: сердце тает?
Грудь же пусть получит он!
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


О любви я здесь молю.
              (О, Град Троя!)
Кто там, точно во хмелю,
Ждёт меня, чьё сердце тает?
С кем любовь я разделю?
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Груди словно два плода!
              (О, Град Троя!)
Ты ведь яблоком горда
Так, что даже сердце тает:
Кто ж принёс его тогда?
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Был он трижды вопрошён.
              (О, Град Троя!)
Дважды раздавался стон
Горести: два сердца тает.
Дай и ты, что просит он!
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Яблоки моих садов.
              (О, Град Троя!)
Южный жар не так суров -
Сердце пьёт их сок и тает:
Пир для уст его готов!»
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Дар Елены несравнен.
              (О, Град Троя!)
И Венера ей взамен
Засмеялась: «Сердце тает,
Любит он - вставай с колен!»
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Взгляд Венеры устремлён
              (О, Град Троя!)
На Елену - знает он
Час и дом, где сердце тает.
Снова смех: «Твой дар почтён!»
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Грудь Елены Купидон
              (О, Град Троя!)
Созерцает, поражён,
И в огне, где сердце тает,
Накаляет стрелы он.
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Купидон свой лук согнуть
              (О, Град Троя!)
И пронзить иную грудь
Хочет так, что сердце тает.
Говорит стреле он: «В путь!»
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


И Парис один вопрос,
              (О, Град Троя!)
Пробудившись, произнёс,
Весь дрожа: «Как сердце тает!
Где ты, золото волос?»
              (Твой рок, Троя!
             Трон Трои пылает!)


Портрет (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Такой она всегда была:
   Мы удивляемся тому,
Что не дают нам зеркала
   Исчезнуть полностью во тьму.
Мне кажется, она вот-вот
Вздохнёт, рукою шевельнёт,
   И с губ, раскрывшихся едва,
   Слетят сердечные слова…
Над ней теперь трава растёт.

Увы! пробился лучик в щель,
   И горший мрак в тюрьме возник,
За ночь и день смогла капель
   Дать одиночеству язык.
Вот всё, что от любви такой
Осталось - кроме скорби той,
   Что в сердце сохраняет свет,
   И тайн, в которых смысла нет
Над небесами, под землёй.

Теперь лицо её цветёт
   Среди деревьев, полных мглой,
Там лишь чернеет влажный грот
   И шёпот слышится глухой,
Там свет любви всегда зажжён,
Там тени бродят без имён,
   Там старая роса жива,
   И помнит все шаги трава,
И вещи мерно входят в сон.

Туманный лес, и в нём - она.
   Всё было так: её руки
Движенье - тихая волна,
   Прозрачных складок ручейки.
Проходит образ в стороне,
Ни в яви он и ни во сне.
   Сама она слабей, увы,
   Чем тень в смешении травы,
Чем беглый образ на волне.

В тот день я повстречался с ней.
   Я одинок был, и она.
Мы знали счастье: всё грустней
   Часы те помнить, так луна
Рассвета ждёт. Она и я,
Мы пили воду из ручья,
   В других ручьях воды нам нет,
   Тогда же пели ей в ответ
И эхо, и душа моя.

Душа окрепла, уходя
   От смерти вереницей слов,
И капли хмурого дождя
   Прогнали зной с вершин холмов.
Я признавался ей во всём
Перед забрызганным стеклом,
   И слушала, потупясь ниц,
   Смотря из-под густых ресниц
На луг, окутанный дождём.

А утром все слова мои,
   Как лепестки над соловьём,
Дрожали крыльями Любви,
   И всех их воплотил я днём
В портрете. Чтоб меня развлечь,
С молчаньем чередуя речь,
   Стояла вся в цветах она,
   И смог я тенью от окна
Деревья на холсте облечь.

Работал я, и всё нежней
   Цвёл, таял воздуха поток,
Под ношею любви моей,
   Казалось, в каждый лепесток
По сердцу нежному легло.
О сердце, всё твоё тепло
   Растратила сырая мгла,
   И что любовь тебе дала,
Где солнца светлое крыло ?

Совсем забыты новым днём
   Те дни: не ждать, не слышать их,
Они лишь лёгким шепотком
   Проходят в странствиях ночных,
Когда заплещут листья вдруг,
Дорогу обрамив, и луг,
   И лес, и пруд - и всё кругом
   Зальётся звёздным молоком,
Замкнётся в тайный, смертный круг.

Заснуть я ночью мог опять,
   Но ждал рассвета, как всегда.
Бродил, бродил - и стал рыдать:
   Ведь снова я пришёл туда,
Где наш соединился путь.
Не мог ни шагу я шагнуть,
   И только в сумраке ночном
   Под ниспадающим лучом,
Как сталь, сверкала моря грудь.

Где Небо молкнет, слыша вдруг
   В груди Любви протяжный бой,
Где ангелов садится круг
   На каждой сфере голубой,
Как дух мой вознестись не мог,
Когда в лучах иных дорог,
   Под пенье солнц, он забытьё
   Познал на миг с душой её,
Молчанье, где один лишь Бог!

Здесь память, ликом схожа с ней,
   Всё ждёт, пока пройдёт закат,
Польётся из её очей
   Духовной Палестины взгляд.
С ним прежний взор сравнится ли:
Мечты, что с нею отошли,
   Она вокруг себя нашла,
   Как пилигримов, чьи тела
На Гроб Господень принесли.


(перевод с английского)


Dionysus

Somewhere, suspended in facetless space,
the vine is spiralling, shown in the distance, with loosened hair:
the farther the eye is, the smoother, the faster it is moving,
as if all this length is bestowing on it the result
and the encouraging memory of the way, done and forgotten for good.

Distance, as well as time, has this passion to swell and to lace
things, to disguise them, to make them not nicer, but – rarer…
Like a girl with all her bracelets, all chains and embroidery, hovering
in the mellow breeze of the room, waiting for these anchors to drown her, to melt
in dark, ardent and prosperous silence her body – the flower of the day’s mood.

The distance is changing, the most changeable of all substances,
constantly gaining its goals, exhausted by the easiest victories.
Little pulsating veins of this marble are filtering it and releasing,
pure again, for time to start all anew. What could be found
harder than to seek for so long and to strike the same target.

You seem not to know what a terrible distance it is
that is making your tresses curl, round and whisper your knees.
You are bending the bud of your head, and this age is approaching, seizing
the traces of perfume and dew left in the air, like a sound
in the wood of a horn, a brazen stem of pursuit. Clouds drag it

upwards, to the boiling disaster of blue. Pine-trees draw it
to their lamps, sucking out dim gold from the depth. Now you rise
your wavy hand, a fleshy brush with a cluster of fingers and somewhere above
a little skylark repeats these frail motions, exactly the same,
and its tiny dappled wing is pressed between the wings of hot wind.

For a purposeless march, the flawless seasons are stretching their row, lit
and lost, lit and lost: a spot of the sun is thus twinkling through branches.
We don’t lose when we lose, we are lost ourselves. Brief, shy jingling
of a rusted small bell on the roof of a century. Your pale, luminous face,
a crying planet that had trespassed its orb. Down these ivory shoulders flows

evening, a stream of midday, here slow, there swift.
Your palms are two halves of a fruit, cloven for autumnal praise.
The belly, like a dream, that is completely remembered, to live and to move
long after all others are sold and betrayed. The distance, dying without a claim
for a short while, and then resurrecting and holding your mind

within the limits of this particular forest, and this non-returnable gift.
As if you are condemned to shine here, like our childhood, a few inches
below the level of blood, is condemned to remain calling, aching,
as if time no longer has the quality of reassuring, retrieving the space
and our loss will return. The inky mist now softens and sews

with the needle of a long astray ray a glowing pattern of midnight.
If it’s true that each circle will close, and each moment will meet face to face
with his own reflection in the lake of his pain, why are we
so eager to start all once more? As if a slow return is our goal.
As if patience no longer is pregnant with ravelling rage.

A shred of dark cloud is flagging on the top of a pine: the knot is tight.
Other clouds are flowing and spreading their portable maze.
The heavy bead of the moon toils to tear its chain, but this hardly could be:
like a spiralling fume, moving tiptoe, your remembering soul
comes and leans over you, touching the flowering bars of your cage.


Сонеты LVI, LVII, LVIII. Истинная Женщина (I) (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

I. Она сама

Быть нежной, и самой весны моложе,
Приятнее телесной красотой,
Чем роз бутоны на скале крутой.
Такое существо с душистым схоже
Вином, такая музыка дороже,
Чем Филомелы голос золотой.
Хранить за сердца выпуклой чертой
Цветок существованья - странно всё же !

Как странно: для мужчины в мире целом
Нет глубже тайны ! Милой благодать
Сокрыта Небом, служащим пределом
Глазам, которым трудно распознать
Перл в море, сердцевидную печать
Подснежника - зелёную на белом.


(перевод с английского)



I. Herself

To be a sweetness more desired than Spring;
  A bodily beauty more acceptable
  Than the wild rose-tree's arch that crowns the fell;
To be an essence more environing
Than wine's drained juice; a music ravishing
  More than the passionate pulse of Philomel; -
  To be all this 'neath one soft bosom's swell
That is the flower of life: - how strange a thing !

How strange a thing to be what Man can know
  But as a sacred secret ! Heaven's own screen
Hides her soul's purest depth and loveliest glow;
  Closely withheld, as all things most unseen, -
  The wave-bowered pearl, - the heart-shaped seal of green
That flecks the snowdrop underneath the snow.


Что-нибудь в здешней доле...

Что-нибудь в здешней доле
(На пёстром поле),
Что-нибудь в этих ставнях,
Моя иная,
В этих оплывших стёклах
(Средь листьев блёклых)
Помнит о нас недавних.
Так, вспять считая

Дни, что уже далече
(Вне рамок речи),
Перебирая звенья
Одной цепочки,
Мы не найдём начала
(Роса – упала),
Не доцветём до пенья
И гула точки.

Прошлого плод запретный
(Старанья тщетны)
Не надкусить зубами,
Не рви напрасно.
Лишь на краю обрыва
(Неторопливо)
Ветер шуршит флажками
Орешни красной.

Птиц перелётных крики
(На окнах блики),
Вянущего пиона
Смешная чёлка.
Что же в вещах ушедших
(И отгоревших)
Так говорит влюблённо,
Так шепчет долго?

Между тобой и мною
(Росой земною) –
Бешеные расстоянья,
Где гибнет эхо.
Общее – уничтоженье
(Травы смешенье),
Общее – отмиранье,
Провал, помеха.

Будущего забвенье
(Былого память),
Память о том, что будет:
Как круг порочен!
Не отыскать решенье,
(В пазы не вправить
Ветер, что пыль закрутит
Со всех обочин).

Ветер, игравший далью,
(Впитай печалью
Мир до корней глубоких
Травы последней).
Море на светлом склоне,
(Сожми в ладони
Парусников далёких
Преображенье).

Нитью в узоре алом
(Хоть этим малым),
Следом, что чертит бритва
На теле спящем,
(Криком, что в белом поле
Не слышен боле)
Будет моя молитва
О настоящем.


Сонет LV. Мертворождённая Любовь (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Тот час, что мог наградой стать двоим
Влюблённым, но поник под грозным взором
Судьбы - на берегу он ждёт котором,
Чтоб Время расступилось перед ним ?
Любой доступной радостью гоним,
У входа в дом Любви с немым укором
Стоит он, а за гулкой дверью хором
Часы поют родителям своим.

Но чьи же души, сбросив гнёт земли,
По берегу, венчанные, прошли ?
Лишь памятью любви глаза их живы.
Несчастный час - как задрожал он весь,
Запрыгал, закричал: "Сюда ! Я здесь !
"Я - ваш ребёнок ! Ах, меня нашли вы !"


(перевод с английского)



Stillborn Love

The hour which might have been yet might not be,
  Which man's and woman's heart conceived and bore
  Yet whereof life was barren, - on what shore
Bides it the breaking of Time's weary sea ?
Bondchild of all consummate joys set free,
  It somewhere sighs and serves, and mute before
  The house of Love, hears through the echoing door
His hours elect in choral consonancy.

But lo ! what wedded souls now hand in hand
Together tread at last the immortal strand
  With eyes where burning memory lights love home ?
Lo ! how the little outcast hour has turned
And leaped to them and in their faces yearned: -
  "I am your child: O parents, ye have come !"


Сонет LIV. Рок Любви (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Любовь есть жизнь, но страшно нежива
Тоска Любви. Забыть я не готов их -
Любовь и Страсть Бесплодную в оковах.
Глаза одной - как неба синева.
Глаза другой сверкают, словно два
Огня из туч. Так, слабый и в основах
Заклятья жезлом, клад пещер суровых
Всё ищет ум неловкого волхва.

Губ огненных раскрылась вязь двойная:
"Любовь, попробуй цепи разорви !
Крылаты плечи и ступни твои.
Но, дух твой тайный, цепью стеснена я,
Зовусь тобою, жмусь к тебе, стеная -
Стальное сердце Жизни, Рок Любви."


(перевод с английского)



Love's Fatality

Sweet Love, - but oh ! most dread Desire of Love
  Life-thwarted. Linked in gyves I saw them stand,
  Love shackled with Vain-longing, hand to hand:
And one was eyed as the blue vault above:
But hope tempestuous like a fire-cloud hove
  I' the other's gaze, even as in his whose wand
  Vainly all night with spell-wrought power has spann'd
The unyielding caves of some deep treasure-trove.

Also his lips, two writhen flakes of flame,
  Made moan: "Alas O Love, thus leashed with me !
  Wing-footed thou, wing-shouldered, once born free:
And I, thy cowering self, in chains grown tame, -
Bound to thy body and soul, named with thy name, -
  Life's iron heart, even Love's Fatality."


Какая замурованная дверь...

Какая замурованная дверь
Открыться не посмеет? Два шага,
Один вблизи, другой издалека,
Коленям, ослабевшим от потерь,
Покажутся одним. Всё знает память,
Водою времени её нет, не разбавить,
Но мы мешаем. Будет в свой черёд
И древо новое, в котором новый год
Отметину оставит.

Память правит,
Как дымной колесницею, душой.
Я был тогда ребёнком, небольшой
Размах моих шагов давал мне право
Мечтать о большем. Только всё не так:
Становится лишь дальше переправа,
Когда в неё нацеливают шаг.

Я приближался в дивном недоверьи
К ведущей в неозначенное двери:
Казалось, руку выдержит замок
И не отломится. Но краски осыпались,
От этого я их не уберёг,
И вещи мне во времени казались
Утратившими линию и срок.

И главного – протянутой руки –
Не замечал я. Вещи убегали
В какие-то неведомые дали,
И слишком становились далеки,
И так блестели в сумерках тоски,
Что я прощал им это наважденье,
От всех вещей я принимал терпенье
К вещам. И это всё. Одних дорог
Хватает для их меряющих ног,
Другие ускользают из-под шага,
Но главного – решенья сделать шаг –
Нам не дано почувствовать никак.

Небес испепелённая бумага
Сжимается и, смешанный с дождём,
Стекает пепел.

Все мы сходны в том,
Что ищем одинакового в небе
Из той петли различий, где всегда
Нас омывает времени вода.

Но я запомню, как скрипел засов,
Как повернулась дверь, и мглу затишья
Прорезал свет нездешних голосов,
А там – кровать, часы и пятикнижья
Серебряный обрез, и в потолке
Пятно от абажура.

                                    Налегке
Ты движешься, и тем часы заводишь,
Садишься, и со стрелок глаз не сводишь,
И тихо растворяешься в былом,
Ребёнком слыша ливень за окном.


Сонет LIII. Без неё (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Что без неё то зеркало ? Пустой
Прудок, где блики лунные истлели.
А платье ? Сгусток туч, не зная цели,
Летающий безлунной сиротой.
Её дорожки ? Полдень золотой,
Ушедший в ночь. Покой её постели -
Что без неё ? Боль днём и ночью. Мне ли
Проститься с обманувшею мечтой ?

Что сердце без неё ? Всех слов красоты
В забвенье прежде срока отошли.
Проходишь, сердце, путником в пыли,
По бесконечным кручам без неё ты,
Где лес и туча, полные дремоты,
На грузный холм двойною тьмой легли.


(перевод с английского)



Without Her

What of her glass without her ? The blank grey
  There where the pool is blind of the moon's face.
  Her dress without her ? The tossed empty space
Of cloud-rack whence the moon has passed away.
Her paths without her ? Day's appointed sway
  Usurped by desolate night. Her pillowed place
  Without her ? Tears, ah me ! for love's good grace,
And cold forgetfulness of night and day.

What of the heart without her ? Nay, poor heart,
  Of thee what word remains ere speech be still ?
  A wayfarer by barren ways and chill,
Steep ways and weary, without her thou art,
Where the long cloud, the long wood's counterpart,
  Sheds double darkness up the labouring hill.


Сонеты XLIX., L., LI., LII. Роща ив (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

I.

С Любовью вместе над лесным ручьём
Спокойно мы склонились, как бывало.
Отрешено, лицо её молчало.
Она лишь лютню тронула потом
(С певучей тайной не был я знаком),
И наши взгляды встретились устало
В пустом ручье, и с лютней зазвучало
Прошедшее, и плакал я по нём.

Глаза Любви глазами стали милой,
И крылья наполняли с чудной силой
Моё сухое сердце влагой струй.
Тут водоросли стали волосами,
И губы милой подарили сами
Моим губам журчащий поцелуй.


II.

Любовь запела: в голосе тоска,
Видения, встающие из пыли,
Так души, что родились бы и жили,
Поют, когда их смерть долга, горька.
Я видел толпы дней издалека,
Припавшие к деревьям: не они ли,
Созданья эти, ею, мною были,
Утраченные дни без языка.

Они и были познаны, и знали,
Пока, превозмогая полный мрак,
Наш поцелуй надрывный не иссяк.
И жалуясь, что выживут едва ли,
"Один лишь раз, один лишь раз !" - шептали,
Любовь же пела, тихо пела так:


III.

"О вы, все вы, кто бродит в Роще ив
Белеющим, ничтожным силуэтом,
Придёт забвенье, дух ваш поглотив,
Вам долго, долго быть во мраке этом
И ждать надежд отхлынувший прилив,
Пока во рту, желанием согретом,
Вкус поцелуя снова будет жив,
Пока у вас глаза нальются светом !

Увы! круты уступы в Роще ив,
Там бледный молочай, щавель кровавый.
Увы! их листья, душу полонив,
Хотят её убить своей отравой.
Пусть лучше ею жизнь пренебрежёт,
Чем Роща ив прервёт её полёт !"


IV.

Так пела: словно розы, что одна
Другую треплют на ветру крылатом,
Храня свой цвет, и только пред закатом
Нагая сердцевина их видна,
Нам губы обнажила тишина,
И над лицом любимым, тьмой объятом,
Сомкнулись воды: буду ли я рядом
Опять, Любовь? Скажи… Молчит она.

Я помню только, что, за ней влеком,
И жизнь, и слёзы милой над ручьём
Я пил - мне больше видеть не дано их,
И чувствовал, что светлый лик Любви,
Стеная, мне на шею надавил,
И нимб его окутал нас обоих.


(перевод с английского)



Willowwood

I.

I sat with Love upon a woodside well,
  Leaning across the water, I and he;
  Nor ever did he speak nor looked at me,
But touched his lute wherein was audible
The certain secret thing he had to tell:
  Only our mirrored eyes met silently
  In the low wave; and that sound came to be
The passionate voice I knew; and my tears fell.

And at their fall, his eyes beneath grew hers;
And with his foot and with his wing-feathers
  He swept the spring that watered my heart's drouth.
Then the dark ripples spread to waving hair,
And as I looked, her own lips rising there
  Bubbled with brimming kisses at my mouth.


II.

And now Love sang: but his was such a song,
  So meshed with half-remembrance hard to free,
  As souls disused in death's sterility
May sing when the new birthday tarries long.
And I was made aware of a dumb throng
  That stood aloof, one form by every tree,
  All mournful forms, for each was I or she,
The shades of those our days that had no tongue.

They looked on us, and knew us and were known;
  While fast together, alive from the abyss,
  Clung the soul-strung implacable close kiss;
And pity of self through all made broken moan
Which said, "For once, for once, for once alone !"
  And still Love sang, and what he sang was this: -


III.

"O ye, all ye that walk in Willowwood,
  That walk with hollow faces burning white;
What fathom-depth of soul-struck widowhood,
  What long, what longer hours, one lifelong night,
Ere ye again, who so in vain have wooed
  Your last hope lost, who so in vain invite
Your lips to that their unforgotten food,
  Ere ye, ere ye again shall see the light !

Alas ! the bitter banks in Willowwood,
  With tear-spurge wan, with blood-wort burning red;
Alas ! if ever such a pillow could
  Steep deep the soul in sleep till she were dead, -
Better all life forget her than this thing,
That Willowwood should hold her wandering !"


IV.

So sang he: and as meeting rose and rose
  Together cling through the wind's wellaway
  Nor change at once, yet near the end of day
The leaves drop loosened where the heart-stain glows, -
So when the song died did the kiss unclose;
  And her face fell back drowned, and was as grey
  As its grey eyes; and if it ever may
Meet mine again I know not if Love knows.

Only I know that I leaned low and drank
A long draught from the water where she sank,
  Her breath and all her tears and all her soul:
And as I leaned I know I felt Love's face
Pressed on my neck with moan of pity and grace,
  Till both our heads were in his aureole.


Спящий Гермафродит

Но в лабиринте смолкшие шаги
Цветут, как придорожные цветы;
Но возле русла высохшей реки
Водою пахнет мятная трава;
Но в книгах тех, чьи души далеки,
Окрашены все мысли в здешний цвет.

Так лунный ландыш на твоём плече,
Упавший с недоступной высоты,
Оттуда, где мерцание свечей
Не гасит даже в полдень синева,
Лежит: его принёс тебе ручей,
В котором вместо струй журчат слова.

Светила, уносящиеся вдаль,
Протягивают звёздные мосты,
По ним нисходит звёздная печаль,
Которой ничего печальней нет,
Поэтому и пальцам мять не жаль
Из мрамора изваянный букет.

В холодной нише спящее дитя,
Меж губ, во сне смеющихся, просвет,
Последняя уступка забытья,
Два кубка с гулким эхом пустоты:
Полночный свет, края их золотя,
Читает, что душа на дне жива.

Уста, к лицу прильнувший мотылёк,
Дыханием приглушенным согрет,
С рассветом унесётся на восток,
Напившись в этом море немоты,
И сна полураспутанный клубок
Уронит с края мраморной плиты.

Так старый камень, пахнущий дождём,
Живому неразгаданный ответ,
Один замкнулся в образе своём,
И даже если в прочем жизнь права,
Когда пускает стрелы в каждый дом,
То здесь её слабеет тетива.


Сонет XLVIII. Смерть-в-Любви (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Окружье крыл сомкнув над головой,
Любовь явилась перед Жизни свитой,
Гордясь хоругвью бережно расшитой,
Хранившей лик уже бесплотный твой !
Гармонией весенней, заревой
Запело знамя, и тогда раскрыла
Мне сердце, как врата рожденья, сила,
Которой мир даётся нам впервой.

Но женщина, взглянув из-под вуали,
Взяла хоругвь, и с белого крыла
Сорвав перо, им губы обвела
Любви – они перо не колыхали.
Сказала: "Ей дыханья не дано.
Я – Смерть. С Любовью этой мы - одно."


(перевод с английского)



Death-in-Love

There came an image in Life's retinue
  That had Love's wings and bore his gonfalon:
  Fair was the web, and nobly wrought thereon,
O soul-sequestered face, thy form and hue !
Bewildering sounds, such as Spring wakens to,
  Shook in its folds; and through my heart its power
  Sped trackless as the immemorable hour
When birth's dark portal groaned and all was new.

But a veiled woman followed, and she caught
  The banner round its staff, to furl and cling, -
  Then plucked a feather from the bearer's wing
And held it to his lips that stirred it not,
And said to me, "Behold, there is no breath.
I and this Love are one, and I am Death."


Сонет XLVII. Прерванная музыка (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Не вздрогнет мать, отчётливое слово
Услышав от ребёнка в первый раз,
Но радостно, не поднимая глаз,
Она сидит и молча ждёт второго.
Среди волнений бытия земного
Душа моя ждала, и песня к ней
Пробилась сквозь немую толщу дней,
И музыка, и страсть – всё было ново.

Теперь душа так просит волшебства,
Губ раковины, что в себе хранит вой
Упрямых волн, рождающих слова –
Но ей лишь голос чудится вдали твой,
И вся её любовь, хоть и жива,
Томится недозволенной молитвой.


(перевод с английского)



Broken Music

The mother will not turn, who thinks she hears
  Her nursling's speech first grow articulate;
  But breathless with averted eyes elate
She sits, with open lips and open ears,
That it may call her twice. 'Mid doubts and fears
  Thus oft my soul has hearkened; till the song,
  A central moan for days, at length found tongue,
And the sweet music welled and the sweet tears.

But now, whatever while the soul is fain
  To list that wonted murmur, as it were
The speech-bound sea-shell's low importunate strain, -
  No breath of song, thy voice alone is there,
O bitterly beloved ! and all her gain
  Is but the pang of unpermitted prayer.


Сонет XLVI. Разлучённая любовь (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Об этом дне, враждебностью объятом,
Об этой ночи, осаждённой им,
Что скажешь - если той, кем ты любим,
На поле битвы нет с тобою рядом ?
Часы идут расстроенным отрядом,
И, с образом простившись дорогим,
Твой дух стремится, горестью гоним,
Про день забыть в закате сероватом.

Замри, бедняга ! Прошлое волшбой
Восставив, Память манит бледным светом
К возлюбленной, к её живым портретам.
И боль бурлит, как бешеный прибой,
Хлестая в сердце лавой голубой -
И в сердце брешь, и плоть жива при этом.


(перевод с английского)



Parted Love

What shall be said of this embattled day
  And armed occupation of the night
  By all thy foes beleaguered, - now when sight
Nor sound denotes the loved one far away ?
Of these thy vanquished hours what shalt thou say, -
  As every sense to which she dealt delight
  Now labours lonely o’er the stark noon-height
To reach the sunset’s desolate disarray ?

Stand still, fond fettered wretch! while Memory’s art
  Parades the Past before thy face, and lures
  Thy spirit to her passionate portraitures:
Till the tempestuous tide-gates flung apart
Flood with wild will the hollows of thy heart,
  And thy heart rends thee, and thy body endures.


Сонет XLV. Тайное расставание (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Мы лик Судьбы сквозь тучи созерцали,
Печальный, как полночный пилигрим.
Твой поцелуй казался мне чужим,
Глаза просили незнакомой дали.
Тоскуя же по радости (она ли
Сама не худший враг часам своим),
Твой взор, всё горшей жаждою томим,
Зажёгся, и душою губы стали.

Куда ходили мы, на месте новом
Горя мечтой создать счастливый кров,
Где память ждёт и сон бродить готов -
Об этом знать, влюблённые, дано вам,
Пока вы под лесным таитесь кровом,
Без колокольни, без колоколов.


(перевод с английского)



Secret Parting

Because our talk was of the cloud-control
  And moon-track of the journeying face of Fate,
  Her tremulous kisses faltered at love's gate
And her eyes dreamed against a distant goal:
But soon, remembering her how brief the whole
  Of joy, which its own hours annihilate,
  Her set gaze gathered, thirstier than of late,
And as she kissed, her mouth became her soul.

Thence in what ways we wandered, and how strove
  To build with fire-tried vows the piteous home
  Which memory haunts and whither sleep may roam, -
They only know for whom the roof of Love
Is the still-seated secret of the grove,
  Nor spire may rise nor bell be heard therefrom.


Сонет XLIV. Облако и ветер (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Что мне страшнее? Что мы врозь умрём,
И первой - ты? Тогда я брошусь тоже
В проливы претворения! Но кто же
У косной ночи вырвет клятву в том,
Что о порыве горестном своём
Душа моя не пожалеет позже,
В глазах твоих увидев безнадёжье,
Прощанье, чёрной вечности проём?

Умру ли первым, для твоей печали
Став маяком, не блещущим с высот?
В беспамятства войдя круговорот,
Пойму ли, что глаза твои сказали
У чаши смертной: всё не суета ли,
Надежда сеет, что Любовь ли жнёт?


(перевод с английского)



Cloud and Wind

Love, should I fear death most for you or me ?
  Yet if you die, can I not follow you,
  Forcing the straits of change ? Alas ! but who
Shall wrest a bond from night's inveteracy,
Ere yet my hazardous soul put forth, to be
  Her warrant against all her haste might rue ? -
  Ah! in your eyes so reached what dumb adieu,
What unsunned gyres of waste eternity ?

And if I die the first, shall death be then
  A lampless watchtower whence I see you weep ? -
  Or (woe is me !) a bed wherein my sleep
Ne'er notes (as death's dear cup at last you drain),
The hour when you too learn that all is vain
  And that Hope sows what Love shall never reap ?


Jacaranda



less finished than a roughly painted slur
   of images once solid, seething through
     the wide-spread plumes of sloppy noon, it stays
       unstopped within its own barky surge
         and sways like multi-handed drunk Pierrot
           its muscular contracting boughs blur
             the clear eyes of undiscovered blue
               and try to blind them with the squeaking rays -
                 but all in vain, for those just blink and dodge
                   and watch them crash and start again to grow:
                   it heaves and pants, all covered with the foam
                 of velvet clusters, like a wounded beast’s
               distorted vision, and this velvet is
             so dense and avid that the sky above
           seems much more distant than it wants to be:
         and when it rises, it begins to roam
       along the walls of badly shattered mists
     soaked in illusions, which it cannot ease,
   and hides a purple-winged dormant dove
under the crust of wooden misery


Сонет XLIII. Любовь и Надежда (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Хвала Любви с Надеждой. В утомленьи
Шуршали годы перед судным днём,
По их листве мы шли с тобой вдвоём
И плакали, вставая на колени.
Смотри! Забыв про осень, час весенний
Дудит в свирель, идя своим путём.
Былое - тень, и грусть осталась в нём.
Хвала Любви с Надеждой: мы не тени.

Дай сердцу сердце. Час же промолчит
О том, что после смерти будет с нами:
Проснутся ли сердца, искрясь лучами
Любви, входящей в огненный зенит,
Покроются ли сумраком, в котором
Надежда их пронзит глумливым взором.


(перевод с английского)



Love and Hope

Bless Love and Hope. Full many a withered year
  Whirled past us, eddying to its chill doomsday;
  And clasped together where the blown leaves lay
We long have knelt and wept full many a tear.
Yet lo! one hour at last, the Spring's compeer,
  Flutes softly to us from some green byway:
  Those years, those tears are dead, but only they: -
Bless Love and Hope, true soul; for we are here.

Cling heart to heart; nor of this hour demand
  Whether in very truth, when we are dead,
  Our hearts shall wake to know Love's golden head
Sole sunshine of the imperishable land;
Or but discern, through night's unfeatured scope,
Scorn-fired at length the illusive eyes of Hope.


(Примечание переводчика: я восстановил
по рукописи Россетти заглавные буквы
в словосочетании "Love and Hope",
а также написание слова "byway"
(вместо "byeway", принятого в главных изданиях.)


Закат, как в голубом дворце пожар...

Закат, как в голубом дворце пожар.
Прилив, как волхвование гитар.
Протяжным звоном, тягостным и низким,
Звучит пейзаж, пока холодный пар
Окутывает елей обелиски.

Последний луч, летящий на восток,
Как беглая кривая, пересёк
Размытые туманом перелески:
Так режут хлеб слегка наискосок
Под томный гул печи и лепет детский.

Каменьев крупных спелое зерно
В нём спящим прошлым вновь пробуждено,
Но и на этот раз оно не сможет
Взойти, и упадёт к нему на дно
То в этом дне, что в нём всего дороже.

О горечь возвращающихся лет,
Туч замерших небрежный силуэт,
Как много здесь такого, что вернётся !
Так долгий псалм, вполголоса пропет,
Под сердцем всё настойчивей поётся.

Так книга, что открыта не на той
Странице, может, чистой и святой,
Ломает встречу ожиданьем встречным,
И лишь одной случайности простой
Не хватит дню, чтоб стал он безупречным.

Воды солёной бешеный каскад,
Как будто вечер хочет взять назад
Всю тишь, когда-то данную пространству:
И вот потоки хлещут наугад
Под сводом туч камней высоких паству.

Но эта тишь была всего ценней.
Попробуй, память, удержаться в ней –
Так отсвет дня присутствует незримо
В глухих аллеях, на телах теней
Поблёскивая еле различимо.

Так в спящем увядают всходы слов,
Что высказать он был почти готов,
Но промолчал. И просятся наружу
И ропотом, и хрипом из снегов,
Забвения превозмогая стужу.

И если кто-то вырвется из них,
Каких плодов он помнит наливных
Бездонный запах, и каких часовен
Приделы беспредельные, где стих
С пробелом для имён их приготовлен.

И каждый слышит свой насущный бред,
Как отзвук неодержанных побед,
И это нас хранит от поражений:
О если б мог наш день оставить след,
Как проблеск правды, в пепле заблуждений.

Ты держишь птицу времени в руке,
Застывшем пятистворчатом силке:
Так мак, под солнцем стиснувший в ладони
Медовый шар, на тонком стебельке
Не держится, и цвет свой долу клонит,

Где сырость расправляет завитки
Погибших трав, где гаснут светляки,
Где ночь, к земле припавшая вплотную,
Тогда лишь разожмёт свои тиски,
Когда вздохнёт, вливаясь в ночь иную.


Сонет XLII. Надежда настигнутая (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Издалека, Надежда, твой убор
Казался серым. Но теперь дано нам
Увидеться, и ты стоишь в зелёном,
Какой тебя и помню с давних пор.
В моей душе смятенью был простор,
Иначе б мы давно пришли по склонам
Сюда, где наша тень в пролеске сонном
Бледнеет от мерцанья двух озёр.

Твой взор, Надежда, светлый и живой,
Как взор любимой. Вы - одно и то же !
Склонись ко мне: лиловый ломоть солнца
Нам ног не греет, спит над головой.
Твой голос, даже имя - всё похоже !
Прижмись ко мне, день больше не вернётся !


(перевод с английского)



Hope Overtaken

I deemed thy garments, O my Hope, were grey,
  So far I viewed thee. Now the space between
  Is passed at length; and garmented in green
Even as in days of yore thou stand'st to-day.
Ah God! and but for lingering dull dismay,
  On all that road our footsteps erst have been
  Even thus commingled, and our shadows seen
Blent on the hedgerows and the water-way.

O Hope of mine whose eyes are living love,
  No eyes but hers, - O Love and Hope the same ! -
     Lean close to me, for now the sinking sun
That warmed our feet scarce gilds our hair above.
  O hers thy voice and very hers thy name !
     Alas, cling round to me, for the day is done !


Сонет XLI. Через Смерть к Любви (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Как сера туч вокруг луны клубится
И ветер поле снежное метёт,
Как многоликих образов полёт
Пронзает ночь, как молний вереница,
Кусая море, жутко серебрится,
Так мы обличья Смерти узнаём
За тусклым от дыхания стеклом -
Там шельфов шёпот, вечности граница.

Но к Смерти в отрицаньи одиноком
Взлетает Сила - огненна, легка,
Нежней голубки, звонче ручейка.
Ты, сердце, не видало ль ненароком
Её и на гумне, и за порогом -
Кто ангел тот? Любовь, наверняка?


(перевод с английского)



Through Death to Love

Like labour-laden moonclouds faint to flee
  From winds that sweep the winter-bitten wold, -
  Like multiform circumfluence manifold
Of night's flood-tide, - like terrors that agree
Of hoarse-tongued fire and inarticulate sea, -
  Even such, within some glass dimmed by our breath,
  Our hearts discern wild images of Death,
Shadows and shoals that edge eternity.

Howbeit athwart Death's imminent shade doth soar
  One Power, than flow of stream or flight of dove
  Sweeter to glide around, to brood above.
Tell me, my heart, - what angel-greeted door
Or threshold of wing-winnowed threshing-floor
  Hath guest fire-fledged as thine, whose lord is Love ?


Сонет XXXIX. Видения бессонницы (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Сад сумрачен, одна звезда ярка.
О ночь, мы так лишь в юности мечтали !
Зачем же черноты твоей вуали,
Дрожа, коснулось сердце, как рука
Невесты - золотого ободка ?
Чьи крылья над постелью прошуршали ?
Зачем, страшась Веселья и Печали,
Ко мне взывает Сон издалека ?

Ночь густолистая! Из темноты
Любовь создаст ли рощу силой взгляда,
Где слуху и глазам дана услада ?
Ночь сирая! Я знаю ведь, что ты -
Сад масок, на меня кривящих рты
Под жаркое дыханье слезопада.


(перевод с английского)



Sleepless Dreams

Girt in dark growths, yet glimmering with one star,
  O night desirous as the nights of youth !
  Why should my heart within thy spell, forsooth,
Now beat, as the bride's finger-pulses are
Quickened within the girdling golden bar ?
  What wings are these that fan my pillow smooth ?
  And why does Sleep, waved back by Joy and Ruth,
Tread softly round and gaze at me from far ?

Nay, night deep-leaved ! And would Love feign in thee
  Some shadowy palpitating grove that bears
  Rest for man's eyes and music for his ears ?
O lonely night ! art thou not known to me,
A thicket hung with masks of mockery
  And watered with the wasteful warmth of tears ?


Propertius

Desine, Paulle, meum lacrimis urgere sepulcrum:
    nempe tuas lacrimas litora surda bibent.
                                Propertius, IV.11


Don’t cry for me, for only
the senseless stones will drink your tears,
I’ll never see you cry, for tears are
no more than splinters of a lurid globe
which only knows its orb and nothing more.

The dead don’t know how to cry, they don’t
have any hopes to lose, any illusions
to bargain for. They’re lost
like limpid feathers of a slow bird,
too slow to make it to the other shore.

Don’t cry for me, for I shall never be
there for you. I’ll never wipe your tears,
my palm is very cold and you would shudder
if I could touch you as I used to do.

They say that we are mixed with dust
from fallen stars, that we have our names
engraved upon the sun, that we disturb
the consciousness by our sudden springing
from non-existence. Don’t believe it.

I walk within a crowd of other women,
all moving backwards. We can see
the shores of chance, the bleeding death
of the unknown planets. We lose our way
so many times that we don’t understand
if we are still on our track or gone
forever. Don’t pity me, for I shall never take
the warmth of your emotion, keep it to yourself
each time when you remember me.

I am a house with shut windows.
I am a child squeezed by its cradle.
I am a name without sound.
I am my mother’s milk that burned my lips.

Don’t cry for me, I beg you. I can hear,
not you, for you are far away, but subtle motions
within the stars, that cattle of the space
which roams through us and plucks the blades of light,
the giant stars, so ripe their stems
are bending down.

My soul still resonates within my hollow body
like a dry pea inside a rattle.

I cannot fall asleep, the other women’s crying
wakes me up. Some don’t believe they’re dead
and call their husbands, call their children,
this is unbearable. I do not cry for you,
I never call our child, because I know that you can’t
take me from here.

It is so dark, it snows all the time,
if I can speak of time. We try to cling
to each other and to sit together
upon the frozen earth, but we get only colder,
the flakes of snow do not melt
upon our lips.

I say your name with my numb lips,
I keep your face enframed by my cracked pupils,
I call you for my own sake with a frozen tongue.
I touch my sunken chest, my heart is there,
it lies like a dead bird inside the cage,
it holds a poppy’s grain in its half-opened beak.

We look into each other’s faces as into
a mirror, they’re like a surface of an evening pond,
connecting things to their reflections.
You didn’t know the dead are so talkative,
I look into your face when I imagine you,
my letter is a pilgrim passing through the night,
when I begin to think that you may ever hear
my letter, I begin to smile, my mouth opens wide,
my lips are scarlet on the inside, my smile
is burning in the dull despondent crowd
like a fresh tulip thrown in the dirt,
it’s seen from far away, the only lucid spot
in the enormous space of ghastly night,
it blazes like the flame of a light-house
showing escape to other souls.

I wrote this letter never to be sent
by ship, by carriage, with a pigeon.

I wrote this letter never to be read
to tell my husband that he shouldn’t cry.


Сонет XXXVIII. Утреннее известие (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

"Ты - призрак, - я сказал, - тебя зовут
Сегодня, сын Вчера ? Ты весь в печали !
Что, Завтра будет не бледней тебя ли ?"
Хотел я продолжать, но только тут
Раздался вздох: "Наш путь уныл и крут.
Все грёзы в этот час весенний стали
Как старых листьев медные скрижали,
Как ночи растрепавшийся лоскут."

А я: "Земля, проклятий мать ! Мне ныне
Нужны лишь смерть и пыльная трава…"
Но полились из тишины слова:
"Любовь велит прийти твоей богине
И раз, и два - мир светел, прочь унынье !
И три - гляди, тень смертная мертва."


(перевод с английского)



The Morrow's Message

"Thou Ghost," I said, "and is thy name To-day ? -
  Yesterday's son, with such an abject brow ! -
  And can To-morrow be more pale than thou ?"
While yet I spoke, the silence answered: "Yea,
Henceforth our issue is all grieved and grey,
  And each beforehand makes such poor avow
  As of old leaves beneath the budding bough
Or night-drift that the sundawn shreds away."

Then cried I: "Mother of many malisons,
  O Earth, receive me to thy dusty bed !"
  But therewithal the tremulous silence said:
"Lo! Love yet bids thy lady greet thee once: -
Yea, twice, - whereby thy life is still the sun's;
  And thrice, - whereby the shadow of death is dead."


Ни облака, сплошной туман в пейзаже...

Ни όблака, сплошной туман в пейзаже.
Растаял даже
Собор, вдали стоявший, как на страже.

Покуда капли гулко, словно в яме,
Стучат по раме,
Как дополненье к бесконечной гамме.

Лесная купина совсем промокла,
Лишь ветви блёкло
Ложатся, точно трещины, на стёкла.

И странно схож с тускнеющею чащей
День настоящий,
Из будущего в прошлое скользящий.

Из каждого гнезда на ветке шаткой
Горят лампадкой
Глаза, сюда смотрящие украдкой.

Не чувствуют ни гнева, ни обиды
Кариатиды
Извилистых стволов, видавших виды.

Травинками пруда покрыта кромка,
Что вьются тонко,
Как волосы на голове ребёнка.

Сам пруд, былая гордость антиквара,
Как от удара,
Расселся, отражая клубы пара.

Но ливень возвращает взгляд обратно,
И хлещет внятно,
И по стеклу размазывает пятна.

Но за стеной белёсой ты, похоже,
Находишь то же,
Хотя и видишь лишь холма подножье.

И чем тусклее этот день весенний,
Тем полноценней
Подобия предметов, птиц, растений.

Так, под стихий угрюмое бряцанье,
Воспоминанье
Научит память музыке и тайне.


Сонет XXXVII. Любовь-луна (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

"Когда лицо, вуалью лет унылой
Покрытое, с тобой наедине
Скользит по всё слабеющей волне
Воспоминаний, плача с горькой силой,
Как смотришь ты в глаза живущей милой,
Не видя в их кристальной глубине,
Любовью озарённые извне,
Глаза иные, скрытые могилой ?"

"Любовь и Жалость, ставшие друг другом,
Признаний ваших колокольный звон
Влечёт меня к Творцу двояким кругом.
О Боже, разве Смертью не зажжён
Растущий переменчивой луною
Огонь Любви, что светит надо мною ?"


(перевод с английского)



The Love-Moon

"When that dead face, bowered in the furthest years,
  Which once was all the life years held for thee,
  Can now scarce bid the tides of memory
Cast on thy soul a little spray of tears, -
How canst thou gaze into these eyes of hers
  Whom now thy heart delights in, and not see
  Within each orb Love's philtred euphrasy
Make them of buried troth remembrancers ?"

"Nay, pitiful Love, nay, loving Pity !" Well
  Thou knowest that in these twain I have confess'd
Two very voices of thy summoning bell.
  Nay, Master, shall not Death make manifest
In these the culminant changes which approve
The love-moon that must light my soul to Love ?"


Сонет XXXVI. Жизнь-в-Любви (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Нет, жизнь твоя совсем не в теле этом,
Но там - в губах, ладонях и глазах
Возлюбленной, прогнавшей грусть и страх:
Отныне смертный плен тебе неведом.
Ты без неё был бледным силуэтом,
Твой скудный ум блуждал один впотьмах,
Мучительно жалея о часах
И пролетевших, и летящих следом.

В одной лишь пряди, бережно хранимой,
Так много жизни, что по ней одной
Ты знаешь и любовь, и сердца зной,
И тайный мир, где волосы любимой
Сквозь преломление пространств ночных
Горят во тьме, и смерть не гасит их.


(перевод с английского)



Life-in-Love

Not in thy body is thy life at all,
  But in this lady's lips and hands and eyes;
  Through these she yields thee life that vivifies
What else were sorrow's servant and death's thrall.
Look on thyself without her, and recall
  The waste remembrance and forlorn surmise
  That lived but in a dead-drawn breath of sighs
O'er vanished hours and hours eventual.

Even so much life hath the poor tress of hair
  Which, stored apart, is all love hath to show
  For heart-beats and for fire-heats long ago;
Even so much life endures unknown, even where,
'Mid change the changeless night environeth,
Lies all that golden hair undimmed in death.


Сонет XXXV. Храм лампады (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

В тебе изъян искал я столько раз,
Стремясь тебя любить ему назло,
Но разве Божество Любви могло
Позволить мне испортить мой рассказ ?
Моё лишь сердце в свете милых глаз
Презренней стало, но ему светло
С твоим, что в нём прекрасно расцвело,
Как в тьме базальта пылкий хризопраз.

Войду я, не колеблясь, в храм Любви.
Туда, где блещет ликом божество,
Несу я пламя сердца твоего:
Гори, мою темницу оживи !
Ты так чудесна, что с тобою в связь
Вступает сердце, бедностью гордясь.


(перевод с английского)



The Lamp's Shrine

Sometimes I fain would find in thee some fault,
  That I might love thee still in spite of it:
  Yet how should our Lord Love curtail one whit
Thy perfect praise whom most he would exalt ?
Alas ! he can but make my heart's low vault
  Even in men's sight unworthier, being lit
  By thee, who thereby show'st more exquisite
Like fiery chrysoprase in deep basalt.

Yet will I nowise shrink; but at Love's shrine
  Myself within the beams his brow doth dart
  Will set the flashing jewel of thy heart
In that dull chamber where in deigns to shine:
For lo ! in honour of thy excellencies
My heart takes pride to show how poor it is.


На тёмных стенах – паутина дня...

На тёмных стенах – паутина дня.
Тяжёлой шторы бархатные крылья
Сомкнулись, зёрна тьмы в себе храня.

С размаху дождь пощёчину даёт
Фасаду – тот краснеет от бессилья,
Кривя крыльца битком набитый рот.

Но здесь тепло, дождя усилья тщетны,
Ареной цирка блещет циферблат,
Где виден тонких стрелок бег победный.

И голосом поющего дитяти
Под тяжестью прошедшего скрипят
Пружины холодеющей кровати.

Дверная ручка так напряжена,
Что ощущает это напряженье
В туман гардины вдетая струна.

И тонкий звук, пронизывая зал,
Даёт вещам единое значенье,
Когда уходит в глубину зеркал.

Неспешно раскрываются бутоны
Цветов в оправе с выпуклой резьбой,
Так город, плотным валом обнесённый,

Волной тюльпанов отвечает бреду
Дождя и града, над своей судьбой
Приветствуя последнюю победу.

Но прошлое бесшумно, как закат,
Когда о берег в полумраке раннем
Морские волны, словно в дверь, стучат.

И если будет краток этот час,
Его воспоминанием помянем,
И он уйдёт утешенный от нас.

Но прошлое бесшумно, и дробятся
Сырые книги и флакон духов,
Распространяя запах померанца.

И на столе, поставленном чуть криво,
Крупнеет статуэтка двух борцов,
Друг друга убивающих игриво.

И крепнет дождь, и с воплем в стены бьёт,
Трепещет дверь, как будто в этот хаос
Через мгновенье кто-нибудь войдёт.

Так женский крик стучит о потолок,
И что ещё природе оставалось,
Как нам не преподать двойной урок.

Но штора постепенно тяжелеет,
Обвисли складки, ткани водопад
Ещё лишь час пошелестеть успеет,

Пока внизу разбросанные зёрна
Набухнут, чтоб вонзиться в хрупкий сад
Созвездьем фиолетового тёрна.

И дождь всё глуше в форточку стучит –
О, если б в дверь! – темнеет терракота
Прелестной Коры, ржавые ключи

Звенят, болтаясь в скважине замка,
И Купидон застыл вполоборота,
И полночь, как стрела его, тонка.

Ещё мгновенье, и объятье стрелок
Отпустит ночь со сломанной резьбой,
Пруд акварельный, непривычно мелок,

Качнётся, со стены стирая плесень,
И разница меж ночью и судьбой
Сотрётся тоже: этот мир не тесен,

Тесны обличья мира, да и то,
Когда роняешь наконечник тени,
Заснув на ослепительном плато.

В проём оконный вставлен рамы крест,
И Диоскуры встали на колени,
Шар перистый вкатился на насест,

И вещи на луче диагональном
Висят, как ожерелье, и замок
Им отвечает лязгом погребальным.

Там ручку поворачивает кто-то,
Но отпускает вновь. Пропущен срок,
На канделябрах меркнет позолота,

В тугой петле болтается пейзаж,
И океан, расплёскивая масло,
Накладывает ветру макияж.

Но пальцы ветра не совсем ловки,
Чтоб прошлое, когда оно погасло,
Как платье, застегнуть на все крючки.

Грудь времени проглянет на мгновенье
С пунцовым шаром в млечной высоте,
И волны песни сменят направленье,

И час, как мальчик, с погремушкой шумной,
Промчится, пробуждая вещи те
Улыбкой, вместе мудрой и безумной.


Сонет XXXIV. Тусклое стекло (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Любовь пойму ли я: ведь мне едва
По первым дням, что только пролетели,
Даётся угадать конец недели?
Рожденье, смерть, все тусклые слова –
Как окна, где бушует синева,
Как двери, в шторм распахнутые: мне ли
Пройти сквозь гром и ливень к высшей цели,
Которой вся вселенная жива?

Что я Любви? Я лишь пою унылой
Ракушкой, найденной в песке морском,
В ладони дивной тлею огоньком.
Богиня же меня глазами милой
Зовет и первозданной лечит силой,
Понятной всем, кто страждет день за днем.



"Теперь же мы видим как бы сквозь
тусклое стекло, гадательно, тогда же
лицем к лицу…" (1 Коринф. 13:12)
(прим. переводчика)

(перевод с английского)



The Dark Glass

Not I myself know all my love for thee:
  How should I reach so far, who cannot weigh
  To-morrow's dower by gage of yesterday ?
Shall birth and death, and all dark names that be
As doors and windows bared to some loud sea,
  Lash deaf mine ears and blind my face with spray;
  And shall my sense pierce love, - the last relay
And ultimate outpost of eternity ?

Lo! what am I to Love, the lord of all ?
  One murmuring shell he gathers from the sand, -
  One little heart-flame sheltered in his hand.
Yet through thine eyes he grants me clearest call
And veriest touch of powers primordial
  That any hour-girt life may understand.


Сонет XXXIII. Венера-победительница (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Юнона ли покажется прекрасней,
Когда ты всходишь на высокий трон ?
Паллада ли, когда твой лик склонён,
Лучась над чьей-то одой или басней ?
Венера - чудо. Ты ли не равна с ней,
Когда из волн любви, сквозь гул и стон,
Твой смех звенит, и взор твой просветлён,
И речь твоя становится бессвязней ?

Спрошу я: раз видение трояко,
Которой из богинь предстанешь ты,
Своей награды требуя ? Однако,
Любовь постигла цель моей мечты:
И вот Венера в сердце мне ведёт
Елену, символ царственных щедрот.


(перевод с английского)



Venus Victrix

Could Juno's self more sovereign presence wear
  Than thou, 'mid other ladies throned in grace ? -
  Or Pallas, when thou bend'st with soul-stilled face
O'er poet's page gold-shadowed in thy hair ?
Dost thou than Venus seem less heavenly fair
  When o'er the sea of love's tumultous trance
  Hovers thy smile, and mingles with thy glance
That sweet voice like the last wave murmuring there ?

Before such triune loveliness divine
  Awestruck I ask, which goddess here most claims
The prize that, howsoe'er adjudged, is thine ?
  Then Love breathes low the sweetest of thy names;
And Venus Victrix to my heart doth bring
Herself, the Helen of her guerdoning.


Satyr

I look at him across the shady room,
the pupils of my eyes begin to zoom
right into him and make him large and tangible,
and the totality of space we were divided by
now shatters, breaks apart. A cosy statuette
of a drunk Satyr dancing on his toes and holding
a spiral of a tulip stained with greenish patinated bloom.

It is still early evening, and the shutters fail
to stop the rays of sunset, meek and frail,
from coming into being here, inside,
suppressed by the unimaginable tide
of voices, clangs of lorries, rustle of the leaves
abandoning their trees, the absolute stagnation,
from coming inwards, like a multi-coloured tail

of savage, beastly day. His smile is only shown
by half, because he looks aside, his brown,
well-built and solid torso is encircled, locked
within the spiral of its form which is predestined,
inherent to its survival as is the block of polished bronze:
what is fragile in him is only hinted at by his uneven pose
and by this tulip, a distant goal to which he's drawn.

O lakes of green, how could you change the swimmer
half-drowned, when his round shoulders shimmer,
themselves a wholesome creature sliding well at ease
through muddy waters while the greedy grease
is trying to absorb them and to make them equal
to the rest of the dying body, yet to no avail,
consuming hillocks of the skin that grows slimmer,

but still persists. My presence here is a pure formality
resolving almost nothing, only making lofty
spirals of the cypress-trees seem loftier
with tarnished twigs still twisting with an effort into
the blue indifference of the cloud-ridden height.
His pedestal is shaking and it seems he might
break free from the captivity of what is crafty

in him, to break completely loose, the swimmer can
survive, hug those who now watch him from the ban
of a forbidding distance. The sun is now almost set,
the rays keep hooking onto the slots of the fading shutters,
as if a priest is passing by, the crowd stops and mutters,
inserting little echoes into the flow of the copper light
which spreads upon the floor, like an expensive fan,

and when it has completely covered all the space,
it suddenly gives up, disperses into foam and lace
and simmers down through the crevices of the parquet,
all quiet now. The Satyr is tired, perspiring,
his shoulders fuming like two incense cups before the altar,
so daring, so useless. He couldn't even alter
his own definition by a gesture, a grimace,

in fact, by any motion, by some involuntary jolt
of muscles. We are crashing down, coming to a halt,
disdained, undone, into the depth of unrestrained dominion
of misfulfilment where the seeds shoot arrows of despair,
where petals cling to the forgotten chalices, where he
who knows better knows it for the worse
and every star puts down its hose and drinks the malt,

intoxicated by our ruin, glittering by our darkness,
healed by our inflammation. The tulip lays a harness
upon his arm, and he no longer flies, the aeroplane
of his forsaken head still flashes with the projectors of his eyes,
still probes the clouds with his nose and balances
upon his pricky ears, while his greenish hair surfaces,
consumes the elegant construction by its own opaqueness.

And there he stands, like a light-house showing the way to doom
to the wandering, wayless vessels of my own eyes, for whom
survival is no longer an option, but a matter of procrastination,
delay right on the verge of being swayed without a trace
into the vision, disappearance in what they have so long ago
rejected or improved. Satyr, you go aimlessly, you know
there is no goal in your courageous twist within the gloom

of the space you've lost control of. When you reach the upper stop,
behind which there is no revival, absolutely no hope,
you shall twist backwards, reaching the chalice, then the stem
of your crazy blinking flower, reaching out to the cut
where the roots were once, from where the sap dropped down,
you'll reach your navel, the concentration of the speed
of your futility, greedy, gulping, you'll reach the slope

of your slick hips, the enticing glimmer of decaying metal,
you'll reach the very spot in which your feet couldn't settle
and warmed it, scratched it with the claws so meticulously
shaped by the apprentice of the sculptor, while he himself
was busy with your eyes, and your mighty neck, and your penis
erect like a main-mast on which the eye is hanged,
with a gem of semen drooping from the glans, the petal

of a spring-flower stuck to your scrotum, he was so busy
that he could not see beyond his polished chisel,
he couldn't understand your doom, your unpreparedness,
your total, fabulous dismissal of whatever contradictions
you may encounter as a plain statuette, no longer an idea
or a stem of life, but just a twist of bronze, a block of silence,
a resignation and ultimately a bland dismissal

of your own purpose. While he was scolding a servant girl
who brought him water and distracted him, you had to scroll
all meanings that were there in you, all your anticipation,
alone, forsaken for a second, left to fight your own gravitation,
your limbs turned into some heavy hydras, undefeatable,
denying you this single chance to fall apart, to start afresh
as a rotating spirit roaming through the sun-lit hall

and sucking in the draughts of mellow midday air,
the vine enveloping thick window-frames, the bare
grapes impregnated with the juice of several sunsets,
beyond, the river and the fishing boats, the flapping silken sails,
the dark perfume of fish sold in the market, the kiss
as payment to the pretty young stallkeeper, and yet beyond,
the towers blue-gilt, the silver kites, the rare

meat of the sky incised by a jagged blade of the town's roofs,
you kept all this within your half-turned torso which now moves
and screams to start remembering, to be fulfilled, fulfilled,
within this stench, these echoes coming from outside,
the spurts of strange automobiles, the fumes of factories,
the bowel of the workers gliding out of the open door
at the day's end, disseminating through the trams and public loos,

arriving in the kitchens with the steaming soup,
in the agony of boiling fish. Like a dead woman in the loop,
the moon grins with the incisors of the craters and the bats
scurry about, the winged clots of night, you steam, you fall
within your bitter, bitter readiness to start anew, to gnaw
into the first thin slice of morning, to turn this time completely,
to throw your triumphant face over the purple butterfly of hope.


Сонет XXXII. Равная верность (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Не могут наши чувства быть равны:
Не очевидно ль, кто кому дороже ?
Я скучен, жалок и лишён, похоже,
Всех дарований, что тебе даны.
В сердца ты входишь веяньем весны,
Любовь тебя украсила пригоже
Венком со всех садов своих, в него же
Все тайны, все красоты вплетены.

Ты говоришь, когда вступаем в спор мы:
"Моя любовь не может быть сильна,
Любви, подобной ей, не вызывая."
Сдаюсь я ! Если суть важнее формы
И всплесков страсти лучше глубина -
Тогда в любви с тобой сравнюсь едва я.


(перевод с английского)



Equal Troth

Not by one measure mayst thou mete our love;
  For how should I be loved as I love thee ? -
  I, graceless, joyless, lacking absolutely
All gifts that with thy queenship best behove; -
Thou, throned in every heart's elect alcove,
  And crowned with garlands culled from every tree,
  Which for no head but thine, by Love's decree,
All beauties and all mysteries interwove.

But here thine eyes and lips yield soft rebuke: -
  "Then only, (say'st thou) "could I love thee less,
    When thou couldst doubt my love's equality."
Peace, sweet ! If not to sum but worth we look, -
  Thy heart's transcendence, not my heart's excess, -
    Then more a thousandfold thou lov'st than I.


Сонет XXXI. Её дарования (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

И гордая царевна, и простая
Дочь леса слиты в облике одном.
Синеет взор, как небо над ручьём,
Как гиацинт в лесной тени, блистая.
В мерцанье бледных щёк влюблён всегда я.
Лицо цветёт пунцовым, страстным ртом:
Вся музыка и всё молчанье в нём.
Густа волос корона золотая.

Обняв колонну шеи, сердце в храм
Любви спешит, признав его укрытьем.
А руки - лишь Любви дано служить им,
На зов её легко лететь стопам.
Вот всё, что языком сказал одним я,
В душе храня мой клад: любимой имя.


(перевод с английского)



Her Gifts

High grace, the dower of queens; and therewithal
  Some wood-born wonder's sweet simplicity;
  A glance like water brimming with the sky
Or hyacinth-light where forest-shadows fall;
Such thrilling pallor of cheeks as doth enthrall
  The heart; a mouth whose passionate forms imply
  All music and all silence held thereby;
Deep golden locks, her sovereign coronal;
A round reared neck, meet column of Love's shrine
  To cling to when the heart takes sanctuary;
  Hands which for ever at Love's bidding be,
And soft-stirred feet still answering to his sign: -
  These are her gifts, as tongue may tell them o'er.
  Breathe low her name, my soul; for that means more.


В кафисионских ручьях...

В кафисионских ручьях
Плещутся гривы великолепных коней,
Листья олив покрывая, как утро, росой
Брызг. Те, кто мудр, и прекрасен, и доблестен,
Будьте всегда
На берегу, наблюдая стремленье созданий священных.

Я восславляю Харит, ни одну из которых
Не отторгают от мирных божественных ласк,
Ни одной из которых
Не доставляют обид, когда хоры поют о бессмертных,
Ни одна из которых
При всеобщем весельи не обойдена,
Когда чаши стучат, проминая бока
Из податливой глины,
Необожжённой и бурой.
Вместе они восседают на тронах из мутного
Золота, у Аполлона Пифийского.

Владыку Олимпа
Не назову я по имени, ибо не может
Смертный в губах, словно камень, то имя зажать,
На языке, словно терновника семя,
Имя то произрастает, молчанью уча.

Талия прекрасная,
Ты успокой мою боль, дом моей жизни
Нежным кустарником так огради, чтобы видел
Я лишь цветы, лишь на ветках цветы, ни лица, ни следов
В твёрдой тени, как пчелиные лапки
В мёде застывшем,
Не замечая.

Ты приближаешься, Эвфосюнэ,
Как ребёнок, держащий
В белой ручонке жука золотого,
Как новорожденный,
Силой души разжимающий губы,
Чтобы схватить затвердевший, как мрамор, багряный сосок.

Эвфросюнэ,
Ты спустись, как спускается
Мысль на плотины рассудка,
Как спускаются
Капли на смуглое тело
Беременной, находящей себя
Во внутреннем уничтоженьи.

Эвфросюнэ, ты спустись
В Тартар, ведь он не страшнее
Бесплодия творческой мысли,
Ведь он не ужасней
И не рискованней
Взгляда, брошенного
На женщин, покинувших нас,
Сквозь плёнку столетий,
Ибо столетию шаг уходящего равен!

Ты скажи
Отцу этого юноши,
Что сын его был
Смел настолько,
Отважен настолько,
Что смог он противостать
Тем, кто смелей и отважней его,
Как будто и руку его
Не возьмёт, не обхватит ладонью своей,
Чтоб довести до тебя,
Гермес, давно утомившийся.

Впрочем, Аглая, Аглая моя,
Можешь ты не приходить,
Ибо давно
Звёздною бороздою
След твой прочерчен
Там, где касаются, превозмогая
Пульсацию мышцы кровавой,
Мышцы, запутанной в жилах и венах,
Бесцельно удары душе наносящей,
Стопы твои лёгкие, милые милой Аглаи.

Вы приходите,
Ведь не могу я внимать постоянно,
Как Персефона рыдает
В сердце моём.




(вольная вариация 14-той олимпийской оды Пиндара)


Сонет ХХХ. Поздний огонь (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Любимая, нам в этот вечер летний
Все вещи, как и днем, принадлежат.
Уже не торжествующий закат
Становится всё мягче, незаметней.
Так вольно дышит грудь, и боли нет в ней,
Любовь нас оградила от утрат.
Давай уснем, пусть горести молчат,
Нас возвращая радости последней.

Придёт зима. Земля замрёт, одета
Слоистым снегом, блещущим едва
Сквозь темные, нагие дерева.
Но был минувший день любимцем лета,
И солнцем вся душа его согрета,
Спокойно сердце, и любовь жива.



(перевод с английского)



Last Fire

Love, through your spirit and mine what summer eve
  Now glows with glory of all things possess'd,
  Since this day's sun of rapture filled the west
And the light sweetened as the fire took leave ?
Awhile now softlier let your bosom heave,
  As in Love's harbour, even that loving breast,
  All care takes refuge while we sink to rest,
And mutual dreams the bygone bliss retrieve.

Many of the days that Winter keeps in store,
  Sunless throughout, or whose brief sun-glimpses
  Scarce shed the heaped snow through the naked trees.
This day at least was Summer's paramour,
Sun-coloured to the imperishable core
  With sweet well-being of love and full heart's ease.


Сонет XXVIII. Свет души (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Кого так полюбил бы на земле я ?
Когда любовь достигнет полноты ?
Утихла страсть, исполнились мечты,
Но, как заря рождается, смелея,
Пока черна глубокая аллея,
Уже дрожишь и воскресаешь ты -
Такую страсть приносит с высоты
Сама Любовь, росой небес алея.

Стремится путник радостно вперёд
При свете дня, затем глубокой ночью
Огонь созвездий видит он воочью,
А после - восхитительный восход.
Так блещет и душе моей в ответ
Любви безмерной переменный свет.


(перевод с английского)



Soul-Light

What other woman could be loved like you,
  Or how of you should love possess his fill ?
  After the fullness of all rapture, still, -
As at the end of some deep avenue
A tender glamour of day, - there comes to view
  Far in your eyes a yet more hungering thrill, -
  Such fire as Love's soul-winnowing hands distill
Even from his inmost ark of light and dew.

And as the traveller triumphs with the sun,
  Glorying in heat's mid-height, yet startide brings
  Wonder new-born, and still fresh transport springs
From limpid lambent hours of day begun; -
  Even so, through eyes and voice, your soul doth move
  My soul with changeful light of infinite love.


Сонет XXIX. Звезда в лунном свете (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Конечно, ты прекрасна, дорогая.
Хотя твоё безмерно волшебство,
Любимая - прекраснее всего.
Иных владений вижу берега я
В шелках твоей одежды: пробегая
Изменчивые горы и моря,
Любовь тебе сказала: "Для царя
Ты жрица, но жена ему - другая."

Я вместе встретил вас в один из дней.
Когда вокруг луны мерцает стая
Полночных звёзд, одна ревнует к ней,
Подходит и тускнеет, пропадая
В её лучах, но сфера золотая,
Огонь её вобрав, горит ясней.


(перевод с английского)



The Moonstar

Lady, I thank thee for thy loveliness,
   Because my lady is more lovely still.
   Glorying I gaze, and yield with glad goodwill
To thee thy tribute; by whose sweet-spun dress
Of delicate life Love labours to assess
   My lady's absolute queendom; saying, "Lo !
   How high this beauty is, which yet doth show
But as that beauty's sovereign votaress."

Lady, I saw thee with her, side by side;
   And as, when night's fair fires their queen surround,
An emulous star too near the moon will ride, -
   Even so thy rays within her luminous bound
   Were traced no more; and by thy light so drown'd,
Lady, no thou but she was glorified.


Сонет XXVII. Пределы сердца (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Порою облик твой почти несносен,
Так полон он значенья всех вещей.
Как чудо, что не видел глаз ничей,
Как выпитая солнцем неба просинь.
Твой рот и молчалив, и звуконосен.
Освобождая ум от мелочей,
Струится взгляда огненный ручей,
Вся жизнь там, и весна её, и осень.

Пришла Любовь. Зовёшься так не ты ли ?
Любовь тебя ведёт, и оттого
Осядет пылью ночи колдовство.
Любовь твои глаза хранит от пыли,
С улыбкой ставя мир, как розу или
Перчатку, против сердца твоего.


(перевод с английского)



Heart’s Compass

Sometimes thou seem’st not as thyself alone,
  But as the meaning of all things that are;
  A breathless wonder, shadowing forth afar
Some heavenly solstice hushed and halcyon;
Whose unstirred lips are music’s visible tone;
  Whose eyes the sun-gate of the soul unbar, -
  Being of its furthest fires oracular; -
The evident heart of all life sown and mown.

Even such Love is; and is not thy name Love?
  Yea, by thy hand the Love-god rends apart
  All gathering clouds of Night’s ambiguous art;
Flings them far down, and sets thine eyes above;
And simply, as some gage of flower or glove,
  Stakes with a smile the world against thy heart.


Я вижу вас, но вас не знаю я...

Я вижу вас, но вас не знаю я,
Печальные приметы бытия.

Устал идти я, боль свою найдя
На поле, побелевшем от дождя.

Как жизнь идёт по телу моему,
Непостижимо сердцу и уму.

Над сердцем наклонились мы вдвоём
И смотрим, как в цветущий водоём.

Стрекозы чувств над водами скользят
И водоросли тихо шелестят.

Там день перенасыщен синевой,
Как в панцирь, замыкаясь в образ свой.

Прочны напластования времён,
Нам слышен изнутри лишь гул и звон.

Так под ногой ломается крыльцо,
Под поцелуем рушится лицо.

Как из ведра, льёт время: я продрог
На поле, помутневшем от дорог.

Как палец, разрывающий кольцо,
Как родинка, впитавшая лицо.

Как луч, что надломился и угас,
Как стрелка, умерщвляющая час.

Но я хочу, не разобрав пути,
Протиснуться сквозь время и уйти.

Уничтожаясь в гуле птичьих стай,
Ткань горизонта приподняв за край.


Сонет XXVI. Охвачен восторгом (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Любимая, великолепна ты !
Меня целуешь робко, как впервой.
Глаза лучатся дымкой заревой.
Слова струятся с вечной высоты,
Подобно пенью голубя, чисты.
Моя душа - в руке твоей живой,
И над моею бедной головой
Тепло руки, звучанье красоты.

Как взгляд мой беден, как скучны слова !
Вокруг меня ты замыкаешь круг,
И гасну я, и возникаю вдруг,
Преображённый лаской божества.
Да, речь моя - потуги нищеты.
Я лишь кричу: великолепна ты !


(перевод с английского)



Mid-Rapture

Thou lovely and beloved, thou my love;
  Whose kiss seems still the first; whose summoning eyes
  Even now, as for our love-world’s new sunrise,
Shed very dawn; whose voice, attuned above
All modulation of the deep-bowered dove,
  Is like a hand laid softly on the soul;
  Whose hand is like a sweet voice to control
Those worn tired brows it hath the keeping of: -

What word can answer to thy word, - what gaze
  To thine, which now absorbs within its sphere
  My worshipping face, till I am mirrored there
Light-circled in a heaven of deep-drawn rays ?
  What clasp, what kiss mine inmost heart can prove,
  O lovely and beloved, O my love ?


Сонет XXV. Крылатые часы (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

До нашей встречи каждый час, как птица,
К моей душе летит издалека,
И песнь его тем более звонка,
Чем явственнее шум ветвей струится.
Но в день свиданья трелей вереница
Похожа на звучанье языка
Самой Любви. В них слышится тоска,
Ведь им сквозь наши речи не пробиться.

Что с этим часом станется потом,
Когда он не вспорхнёт ко мне навстречу,
И в голой чаще жизни я замечу
Клочки кровавых перьев под кустом,
Уверен, что ты тоже не нашла
В своём лесу ни пенья, ни крыла ?


(перевод с английского)



Winged Hours

Each hour until we meet is as a bird
  That wings from far his gradual way along
  The rustling covert of my soul, - his song
Still loudlier trilled through leaves more deeply stirr’d:
But at the hour of meeting, a clear word
  Is every note he sings, in Love’s own tongue;
  Yet, Love, thou know’st the sweet strain suffers wrong,
Full oft through our contending joys unheard.

What of that hour at last, when for her sake
  No wing may fly to me nor song may flow;
  When, wandering round my life unleaved, I know
The bloodied feathers scattered in the brake,
  And think how she, far from me, with like eyes
  Sees through the untuneful bough the wingless skies ?


Attempts

First greyish rays predict the purple mass
Of morning that will lay its mighty load

Upon the blazing bushes and the grass,
Upon all things that make one stop and pass:

One more attempt to fill the complex mould
Of landscape with dense mixture, to decode

Its complicated curves and frozen phrases
Which vanish as appear and leave no stain;

To keep illusion that it still possesses
This manuscript to low slow paces,

Impossible to stop and to restrain,
Of coming forth forgetfulness and rain.



Grey marble slices scattered on the moss,
Vibrating wind throws lilies on the ground,

Expecting it to answer back, to toss
Split grains with comprehension of its loss:

But no, to aching past it’s tightly bound
That makes it be too slow, too compound.

Plants, wet in rain, now spread their leafless branches
Regaining value of the turning space,

The tongue of cypress shudders when it touches
Vague vertebrae of bent half-drawn arches

And clouds start to loose their flaky lace:
Refusal to become, to breathe and race.



So does the soul that’s trying to withhold
At least one thread of her half-woven cover

Of autumn trees with their passing gold,
Of cloven shrines which once have been so cold

And their warmth are seeking to discover
Through mess of leaves and birds that burst and hover.

Time kneels among them, marks these greenish stones,
Especially those that still preserve

Faint fingerprints of days, like tiny loans
Collected from their own self that dawns

On hollow hills, above the azure curve,
With solemn mass to listen, not to serve.



With rusted sides, a heap of grass above,
Its circle is still drawing the heavy sphere.

The convex day’s diminished to a dove
Without motion, like a clumsy glove,

When sleeping things are crawling, circling near
To catch it and to take away from here.

These loosened trees still hide their crumpled spring
Which, when they nod to wind’s versification,

Jumps up and flaps, as if it wants to cling
To blueness, but breaks its jingling wing

And falls, again submitting to transgression
Of painless day to pain and plain impression.



This dawn is singing like a peacock mad
That spreads its fan above the universal

And coherent counterpoint of sad
Events and things, faint victims of the dead

Emotions having them at their disposal:
Like after long and tiring rehearsal,

All towers are silent and depressed.
Thin smell of future, coming from tomorrow,

Dissolves the knots of space, all mixed and messed.
The day, pale angel, who has not possessed

This landscape, and another failed to borrow,
Falls broken on the grass, all blue with sorrow.



And now it comes: sick whistle of the clock
Still hanging somewhere under the horizon,

The drops of rain still falling, knock by knock:
But night is locked and lying like a block

Upon the column’s hand abruptly risen,
Above the daisies fixing yellow eyes on

Smooth needle waves diffusing o’er the land.
How everything is running from this being

Enframed and caught, but, on the other hand,
How is afraid to lose it and to spend,

Annihilated by this sailing ceiling,
High inevitability of feeling.



In grassy streams, like a transparent ship,
Stuck to the core of noon with a waving petal,

It’s present, rocking, trying not to slip
And get forever lost in the mighty grip

Of memory with huge and transcendental
Destructiveness to what she cannot handle.

Each passing moment holds his picture, caught
And terminated in subsequent turning

To general in it, but all for naught:
This landscape takes him for an alien thought:

With silence not replaced by deeper droning,
Vibrating on a crisping wing of morning.



Things usually sleep, but every day
Awake for certain time to catch impression

Of rupture ‘tween this whirl-like spreading clay
And their selves, these flowers mixed with hay,

And to submit to painful transformation
Within revival and annihilation.

Frail columns don’t respond to asking hands:
Dust writes upon them, hasty rain erases,

Reverberating future understands
And doesn’t mar them when connects the ends

Of time strung up and cleft, and hides the bases
In rustling hair that flows down her two faces.



Pines merge their breathing, like ripe moments, in
So strange and unpredictable pulsation

Of smells and sounds being long within,
But now bubbling up the straightened spin

Of afternoon, now breaking isolation,
That landscape all appears like a flash on

Reflection of a mirror, and dissolves,
And then again, half-sparkling, half-reserving,

Springs forth and disappears: burning goals
Time loses, and at random reels and rolls

Swelled grains of days in distant valleys growing
And choosing winds the most restrained from blowing.


Антиной

Находит взгляд в ответном взгляде дно.
От холода лицо искривлено.
Под белизной венком сведённых трав –
Насмешки и покоя странный сплав.

Но взгляд живых податлив и упруг,
Он медленно очертит полукруг,
Погибнув там, с обратной стороны,
В изломах, что резцом нанесены.


Сонет XXIV. Гордость Юности (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Чужды печали детскому уму,
В нём скорби по умершим не найдём,
Дитя печётся только о живом,
А мёртвое - зачем оно ему ?
Так Новая Любовь дана всему,
Летит она с багряным ветерком,
Не видя в упоении своём,
Как Старая Любовь скользит во тьму.

Меняясь, час прочерчивает круг.
Калужницы рассветный перелив
Потушит мак, пунцов и горделив.
И бусины воспоминаний вдруг
Уронит Юность гордая из рук,
Навек перебирать их завершив.


(перевод с английского)



Pride of Youth

Even as a child, of sorrow that we give
  The dead, but little in his heart can find,
  Since without need of thought to his clear mind
Their turn it is to die and his to live: -
Even so the winged New Love smiles to receive
  Along his eddying plumes the auroral wind,
  Nor, forward glorying, casts one look behind
Where night-rack shrouds the Old Love fugitive.

There is a change in every hour’s recall,
  And the last cowslip in the fields we see
  On the same days with the first corn-poppy.
Alas for hourly change ! Alas for all
The loves that from his hand proud Youth lets fall,
  Even as the beads of a told rosary !


Сонет XXIII. Безделицы Любви (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Любовь, дружна со скупостью едва ли,
Несла охапку фруктов и цветов.
И женщины, смущенье поборов,
Их брали и, целуя, мне давали.
Одна - завитых венчиков спирали,
Большой бутон, снотворен и медов.
Другая - горсть беспутных завитков.
Я был растерян, щёки запылали.

И ты мне предложила, наконец,
Дары Любви: я принял и понёс их,
Они блистали в первозданных росах
Лазурным светом любящих сердец.
Любовь сказала: «Милая рука
Сокровище создаст из пустяка.»


(перевод с английского)



Love’s Baubles

I stood where Love in brimming armfuls bore
  Slight wanton flowers and foolish toys of fruit:
  And round him ladies thronged in warm pursuit,
Fingered and lipped and proffered the strange store.
And from one hand the petal and the core
  Savoured of sleep; and cluster and curled shoot
  Seemed from another hand like shame’s salute, -
Gifts that I felt my cheek was blushing for.

At last Love bade my Lady give the same:
  And as I looked, the dew was light thereon;
  And as I took them, at her touch they shone
With inmost heaven-hue of the heart of flame.
  And then Love said: “Lo! when the hand is hers,
  Follies of love are love’s true ministers.”


Сонет XXII. Пристань сердца (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Как девочка, порой меня обнять,
Спастись от крыл тоски спешит она,
Бормочет что-то странное, бледна,
Заплакана, волос кусает прядь.
И я, измучен жизнью, к ней опять
Лечу напиться счастья допьяна.
Любовь – непобедимая страна,
Где зло не научилось выживать.

Любовь, прохлада полдня, свет ночной,
Нас утишает, в сторону гоня
Все стрелы неприкаянного дня.
Поет, круглится лик её чудной,
И водами, влекомыми луной,
Ей души вторят, радостно звеня.


(перевод с английского)



Heart’s Haven

Sometimes she is a child within mine arms,
  Cowering beneath dark wings that love must chase, -
  With still tears showering and averted face,
Inexplicably filled with faint alarms:
And oft from mine own spirit’s hurtling harms
  I crave the refuge of her deep embrace, -
  Against all ills the fortified strong place
And sweet reserve of sovereign counter-charms.

And Love, our light at night and shade at noon,
  Lulls us to rest with songs, and turns away
  All shafts of shelterless tumultous day.
Like the moon’s growth, his face gleams through his tune;
And as soft waters warble to the moon,
  Our answering spirits chime one roundelay.


To the Bronze Mirror

Your brazen mist with slender throbbing veins
of century that has to pass but stains -
with dust and rust - both things and their traces,
and plods along the day that hardly deigns
to answer back, and therefore erases
his lambent self and splits his own bases.

The more you strive to stay, the more this flow
of dying things and sounds makes you go
unto the edge where all is done and said,
where slowly, in the autumn afterglow,
Time wanders with the rains, for ever strayed,
and stretches forth the future’s blood-stained blade.

To what degree the names we give to things
to their darkling selves make subtle links,
and if a name now gains, perhaps, it loses
when essence gets defined, and breaks, and blinks,
and rushes through the nets, so glad to do this
that joy alone her pain and terror soothes.

You, little greenish spot with warped faces
that are reflected blooming on the axes
that keep all dreams for living beauty firm,
your native past that things through shadows traces
here stepped aside and didn’t touch your home
with moving outlines and air warm.

When ancient names, forgotten now, are
repeated by some chance, this plastic bar
so echoes and trembles on the verges
of undecided fate that from afar
it’s like a blare of fire, green and gorgeous
when blazes and in brassy sphere merges.

Accomplishment achieving its perfection,
lost labyrinths with their almost ashen
and fretful gleam, where on a broken wing
the wind is keeping balance, not to smash in
the rows of melting souls still wandering
with hands that slide along the rusted string.

You keep your population locked inside
of a recessive planet that would glide
eternally, without ever knowing
how fatal are its power and pride,
restrained from either borrowing or loaning,
resolved like night and violent like morning.

The fields are ripe, the list has been completed,
the crowd of stars with their torches splintered
is moving slowly through this grainy screen
and lighting up whatever has been hinted
or left unanswered in this gap of green
to be completely lost, untouched, unseen.

From outside – your marshes and your moss
left by the wind which tried to make it gloss
but stained with bloody fingerprints all over
and vanished: only fragrant haze of loss
hangs in the sultry air, getting lower
where brazen birds of splinters hiss and hover.

Their sounds spring but would not interfere
with this progressive silence that’s a mere
resemblance of a more profound nought:
thus, however desperate the fear
of alien things can be, we give a thought
to things we used to find but never sought.

You’ve stopped reflecting not because it is
impossible to shine again and breathe –
these cells are filled with time, the thinnest juncture,
connecting tiny mountains and seas,
is broken, and the arrow hits the archer
while milky sails regain the azure pasture.

The wheel is turning on: thus, however
suppressed it can be at the very level
of falling waters mixed with night and soil,
your secret sky still brims and starts to ravel
but slightly and discreetly, not to spoil
the lines of landscapes by its eager toil.

Strained elements depart without a sign,
but later, when they’ve drawn their own line
in burning crimson, ‘mid the soaring spheres,
they will return exactly to the spine
of their broken planet which adheres
to her strange wish to be revived and see us.

You, blob of honey hardened in the marble
of scattered hopes that once had been too humble
to make themselves impossible to fail.
The streams of life still bounce, murmur, warble,
but you remain within this aimless trail
with broken masts and shreds of a green sail.

And all those faces that have ever been
reflected on your surface, now lean
towards a spot of daylight seen from their
deserted place - to breathe, or just to mean
whatever, in this glimmering and square
forgotten frame, whatever they can dare.

Between the two of us - these ravished ages
decay and rear within the wood that hedges
your calling fragile fingers from the rest
of this harsh world, and by its stillness pledges
to challenge changing things by all the best
it has inside of its abandoned nest.

And, maybe, one could never recognise
his own shade with a diminished size
and image turned upside down, in the alley
of bent and crooked ash-trees, with sunrise
transforming into midnight, growing daily
and shaking like a heap of greenish jelly.

This brassy plate of sky is losing inches
together with the seconds when it switches
from singing height to sudden swing and swerve,
and clouds float through the open breaches
in its half-melted side which has the nerve
to let them browse and its own edges curve.

Vibrating on the silver arch you draw
among the trees with bitter smell of thaw
and porous lilac leaves, among the ruins
of blown hopes still trying rise and claw
the flapping wings of badly wounded blue winds,
you hold and fight as if it matters who wins.

This strange escaping beauty, a compound
of total silence, with the only sound
of empty contours seeking to be solved
and shaky singing structures: see them bound
to our age, to this enormous mould
to scrape off their value’s crumbling gold.

Thus feelings try to set themselves anew
when lose their basic temper, taste and hue
deceiving almost everything that enters
or interferes, taking their cue
exactly from the present being spent as
amorphous mass devoid of hidden centres.

The more direct and desperate your glance is,
the more abruptly your split handle dances
beneath the palms of ages roaming by,
the more your rocking pendulum enhances
the swings as if it wants to crack and die,
or just to break the passing year’s thigh.

It’s like a tower dropping down the bell,
soft, slow fall: and yet one wouldn’t tell
the core of sunrise losing fiery slices
from low leaden water in the well,
despair from the highest points of crises
gained by the life that suffers and suffices.


Сонет XXI. Любовная нежность (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Волос её потоки, плеск ручьёв.
Её ладони, как венок живой,
Сомкнулись над твоею головой.
В её губах и взорах нежный зов
Любви, во вздохах робкий шёпот слов.
Ласкал ей щёки, шею, веки твой
Безумный рот, отдав им огневой
Вкус губ её, где встречный дар готов.

Что больше? То лишь, без чего могла
Вся эта нежность обратиться в прах.
Горенье сердца милой. Резкий взмах
И ниспаденье тонкого крыла,
Когда душа взлетает, как стрела,
С другой душой теряясь в облаках.


(перевод с английского)



Love-sweetness

Sweet dimness of her loosened hair’s downfall
  About thy face; her sweet hands round thy head
  In gracious fostering union garlanded;
Her tremulous smiles; her glances’ sweet recall
Of love; her murmuring sighs memorial;
  Her mouth’s culled sweetness by thy kisses shed
  On cheeks and neck and eyelids, and so led
Back to her mouth which answers there for all: -

What sweeter than these things, except the thing
  In lacking which all these would lose their sweet: -
  The confident heart’s still fervour: the swift beat
And soft subsidence of the spirit’s wing,
Then when it feels, in cloud-girt wayfaring,
  The breath of kindred plumes against its feet ?


Meditatio

- Ничто ещё: ни содроганье веток
В проёме стекленеющем, ни ветер,
Связавший в узел листья и мосты,
Ни то тепло, которым тяготимся,
Ни холод, от которого бежим,
Ничто ещё тогда не предвещало
Рождения вселенной. Полузнаки,
Иероглифы движений, испещрив
Куб комнаты, казалось, не иначе
Нас знаньем наделят, как только вскользь,
Как только в нерешительность уйдя.

- И было утро, и был вечер, оба
Наполненные тем же ожиданьем,
И всё страннее становилось слышать
Журчащий хаос звуков и речей,
В которые, казалось, погрузилось
Навечно тихое существованье.

- Как Люцифер, от вечности отпавший,
Чтоб вечность отыскать на самом дне,
В тот первый миг ещё не осознал,
Что совершилось отпадение: ему
Ни ангелы о том не прошептали,
Ни облака, сгрудившиеся вкруг
Отяжелевшего внезапно тела,
Когда сквозь тело пробивалась плоть,
Пуская корни глубже всех растений
И ароматней всех цветов зайдясь
Дыханием тоскливым, непривычным,
Вот так и я прочерчивал свой круг,
Не понимая, не желая видеть.

- Что остаётся нам, когда осадок жизни
Кончает оседать, и вся прозрачность
Внезапно, в неизбывной полноте
Охватывает взгляд? Что видим мы,
Нащупав сквозь волокна яркой тьмы
Свой бледный дух? Отныне предоставлен
Он собственному тяготенью, и душа,
И мысли наши, и воспоминанья
Перестают мешать ему. Тогда
В себе он исчезает, как звезда,
Которая, сворачиваясь в центре,
Всё реже посылает вдаль лучи,
Всё глубже проникается сознаньем
Своей единственности. Это не любовь?

- Я обошёл Вселенную, стараясь
Проникнуть в смысл любви, но всякий раз,
Когда я с этой мыслью обращался,
То всё, что дышит, пело о своём,
Всё, что не дышит, мой язык усвоив,
Ответствовало этим языком.
Тогда я понял, что любовь – не звёзды,
И Люцифер любви ещё не знал,
Когда, прикованный к одной свободе,
Он проникал своей вселенной суть.
Без бурь твоих всё будет, как вначале:
Бог создал нас, чтоб мы себя создали.

- Не спрашивай влюблённых, отчего
Их речи, как цветы, переплетаясь,
Нежданно распускаются вовне
И, обдавая градом лепестков,
Мгновенно исчезают. Каждый прав,
Когда он любит, только в этот раз,
И больше никогда.

- Аллеи блекнут, скользкие мосты
Грустят и выпрямляются. Колонны
Утрачивают мраморный свой блеск
И, покрываясь горней позолотой,
Становятся похожи на деревья,
Чьи кроны – только синь и крики птиц.

- Под лепестками крыш, где созревают
Мгновенья жизни, гасятся огни,
Чтоб никогда не вспыхнуть в эту ночь,
И эта ночь уже не повторится,
Единственная в ночи повторений,
Где день, как семя бедное, зажат.

- Но скрытых в нём мерцающих растений
Не вызволят ни речь, ни жест, ни взгляд.

- Пойдём.


Сонет ХIX. Тихий полдень (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Ладонь твоя росой окроплена,
Раскрылся пальцев розовый бутон.
В глазах покой. Луг светом испещрён.
То пенится, то спит небес волна.
Отсюда нам поляна вся видна,
Калужниц жёлтых светел отворот,
Купырь к стене боярышника льнёт.
И, как в часах песочных, тишь плотна.

Играет стрекоза на листьях трав,
Лазурной нитью с облака упав,
Откуда к нам слетел крылатый час.
Мы этого певца к сердцам прижмём,
Негромкого, любовным языком
Друг в друге обессмертившего нас.


(перевод с английского)



Silent Noon

Your hands lie open in the long fresh grass, -
  The finger-points look through like rosy blooms:
  Your eyes smile peace. The pasture gleams and glooms
‘Neath billowing skies that scatter and amass.
All round our nest, far as the eye can pass,
  Are golden kingcup-fields with silver edge
  Where the cow-parsley skirts the hawthorn-hedge.
‘Tis visible silence, still as the hour-glass.

Deep in the sun-searched growths the dragon-fly
Hangs like a blue thread loosened from the sky: -
  So this wing’d hour is dropt to us from above.
Oh! clasp we to our hearts, for deathless dower,
This close-companioned inarticulate hour
  When twofold silence was the song of love.


Сонет XVIII. Гений красоты (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Да, гений – красота её. Не зов
Гомера, Данте – не века, впервые
Скульптурой Микеланджело живые:
Певучий, тайный гений не таков.
Весны и лета нежен звук шагов,
Которых жизнь прекрасно окрылила –
Но здесь, в её лице, такая сила,
Что контур на стене зацвесть готов.

Хоть рифмы многим в молодости любы,
Созвучий вдохновенных череда
В одной душе пребудет навсегда.
Так зверь судьбы жестокий, как ни гнул бы
Тела людей, оскалив хищно зубы,
Любимой лишь не причинит вреда.



(перевод с английского)


Михаил = Михаил Анджело =
= Микеланджело (прим. переводчика)



Genius in Beauty

Beauty like hers is genius. Not the call
  Of Homer’s or of Dante’s heart sublime, -
  Not Michael’s hand furrowing the zones of time, -
Is more with compassed mysteries musical;
Nay, not in Spring’s or Summer’s sweet footfall
  More gathered gifts exuberant Life bequeathes
  Than doth this sovereign face, whose love-spell breathes
Even from its shadowed contour on the wall.

As many men are poets in their youth,
  But for one sweet-strung soul the wires prolong
  Even through all change the indomitable song;
So in likewise the envenomed years, whose tooth
Rends shallower grace with ruin void of ruth,
  Upon this beauty’s power shall wreak no wrong.


Alien Landscape II

Far mountains vibrate like quaking jelly
upon the plate of vision: we could touch them,
but that would be too different from touching
something solid, settled, a stray image
with its wide-spreading retrospective plumage
that has become inalienable, almost inherent
to its unshaping composition. It would be
as if there is nothing much to see,
just colours forming patterns, in the same way
as memory forms patterns of daring and remorse
upon the vastness of the buried world
which we more often do not dare to know.
Like a ghost of a dead relative,
sitting in the corner of the living-room,
not taking part in the conversation,
not replying to the questions we ask each other,
but rolling his forsaken eyes from right to left,
from the underside, caressing children’s heads,
which makes them itchy, this soaring array
of mountains and lakes and twisted rivers,
all dappled with the full-stops of the birds
does not participate in our hasty inquiry
of things we do not want to hear about
but ask because we feel we must. The hordes
of moons are flying so low
the whole ocean groans and rises,
we can see the hills of water, we can hear
long creatures trapped in them and then escaping
loudly when billows break apart.
The heaven swells and swoons like bellows
of an organ, like the chest of a tired out beast,
splashing coastal cliffs with a heavy brush of rain
secreted by the glands of black inflated clouds.
The moons are hanging in the humid air,
all strange and distant worlds. It’s like
a presence in the room when somebody begins
to notice the movement of the curtain,
or trembling of a tea-spoon, or
faint sounds one is never certain
about, or a shifting silhouette within the eyes
of a dazzled mirror. Then the fear creeps in
with the sensation of a string that is about to
snap, one cannot breathe, there is no air,
the images are gallopping like a mad gazelle
through our heads, and everyone falls silent,
expecting this fear to be somehow resolved,
but it isn’t, it just persists with the determination
of an infant breaking all his toys, then the only
desire - to escape, to open, to slam the door,
to rush into the street full of people and lights
and snow and fresh wind, but the legs don’t move,
the bodies are trapped in their arm-chairs,
the cups of tea are frozen by the lips,
the fingers are so stiff they would have cracked
the porcelain if clenched. It has always
been there and we didn’t see it,
it has been always there, this green
addictive world, whatever meaning our questions held
all gone, all crushed under the fingers
of slow and confused persistence. Then
someone suddenly asks: what time is it? - and
the whole construction crashes down, splashes
roaring and whistling like a hundred tempests
broken loose, we are sitting with our heads down,
counting we know not why to a hundred,
outside, in the opposite building, somebody
is playing the piano, going over and over
the same passage, silence, the pigeons are cooing
upon the window-sill, distorted through
the dirty glass, their heads move up and down
like tulips growing from the mud. We take our coats
and go outside, we walk along the street,
wrapping the coat over our chest, screwing up our eyes,
all shaking, trying not to think, not to let out
the giant, boundless, exploding landscape
locked inside us, then all at once
we look back over the shoulder,
it seems that someone calls us, we see
the empty street behind, soaked
in the quietness of rest and afternoon,
a crumpled sheet of paper
dancing in the wind, two people arguing
in front of a shop-window, then they stop
and look at us.


Сонет XVII. Шествие Красоты (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Пульс утренней зари с неспешной сменой
Созвучий; день, свернувшийся цветком;
Май, нежно ожививший всё кругом;
Июнь, прославлен песней вдохновенной;
Счастливый миг в ладони у вселенной -
Кто помнил их в том вихре огневом,
Когда она, с блистающим лицом,
По комнате прошла обыкновенной ?

Живой покров любви скрывал едва ли
Её шаги - так лилия цветёт
И проплывает лебедь-галиот.
Отрада тем, кто всё грустней вздыхали,
Расставшись с ней, и океан печали
Тому, кто лишь слова о ней прочтёт.


(перевод с английского)



Beauty’s Pageant

What dawn-pulse at the heart of heaven, or last
  Incarnate flower of culminating day, -
  What marshalled marvels on the skirts of May,
Or song full-quired, sweet June’s encomiast;
What glory of chance by nature’s hand amass’d
  Can vie with all those moods of varying grace
  Which o’er one loveliest woman’s form and face
Within this hour, within this room, have pass’d ?

Love’s very vesture and elect disguise
  Was each fine movement, - wonder new-begot
  Of lily or swan or swan-stemmed galiot;
Joy to his sight who now the sadlier sighs,
Parted again; and sorrow yet for eyes
  Unborn, that read these words and saw her not.


Alien Landscape I

Wet hailstones crammed under the spiral trees,
evaporating in the stems of lurid dust,
no buds, no leaves, the juicy boughs are
like fat repulsive plumes, all brimming with
discoloured radiance. Upon the distant coast
you see the awkward silhouettes of birds
collecting shells and flower-like squids.
The mountains are so near to the ocean
they almost fall in it, the gravity of all this water
sucks out their sap and makes their breeze
dry out. Now you can let yourself remember
what you rejected so long ago. All moons
have ripened so fast, you hear them hiss
as their landscapes rub against the night.
You say, soon ripe, soon rotten. Only this
is not maturity, but rather instantaneous
denial of decay, so we sometimes achieve
a kind of equilibrium between our future
as we see it and the impossibility of it.
You may have grown bigger than your time,
your vocal chords are calling up the kites
of stray meteorites released from their strings
and flying straight into the face of centuries,
the black dot of your body on the coast line,
seen from afar, may have more meaning in it
than herds of comets raining down
into the open palms of suffering.
Remember things that you’ve rejected, for the past
is like a girl carried across the stream,
her hands around your neck, her breath like a whisper,
her wet lips almost saying something moving
at random, mindlessly, small undeveloped breasts
pointing outwards, forming a tense triangle
with your flat chest, and you want the stream to be
as wide as possible. The horses of the trees
are drinking salty water from the puddles
left by the random rain. The layers of the sky
are brown, orange, blue. What has to be embraced
will be embraced. What has to be disdained
will be embraced. Like little smudgy pictures on the glass,
laid one upon another, your memories
are trapped within each other, forming
this feast of liberated colours, like a lump
of mouldy chaff, superior in colour to all the fields
in bloom, to all the rays of dawn and its reflection
inside the crystal walls of germinating moons,
left on the threshold to seduce old birds.


Сонет XVI. День Любви (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Дворцы её, не зная ничего,
Так презирают этот скромный дом,
Но милая мечтает лишь о нём.
Лишь здесь Любви творится волшебство:
Пока, противясь действию его,
Бегут часы, сбиваясь в тёмный ком,
Часы Любви в пространстве огневом
Поют, и всё лучится оттого.

Нисходит память к тонким уголкам
Любимых губ и, пламенем сквозным
Подхвачены, признанья дышат им.
И мы то отдохнуть даём губам,
Беседуя о прошлом, то молчим,
Внимая позабытым голосам.


(перевод с английского)



A Day of Love

Those envied places which do know her well,
  And are so scornful of this lonely place,
  Even now for once are emptied of her grace:
Nowhere but here she is: and while Love’s spell
From his predominant presence doth compel
  All alien hours, an outworn populace,
  The hours of Love fill full the echoing space
With sweet confederate music favourable.

Now many memories make solicitous
  The delicate love-lines of her mouth, till, lit
  With quivering fire, the words take wing from it;
And here between our kisses we sit thus
  Speaking of things remembered, and so sit
Speechless while things forgotten call to us.


Сонет XV. Родственные узы (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Ты видела в семье какой-нибудь,
Где двух детей оставил первый брак,
Их связь, хоть образ матери иссяк,
Забыты и колен тепло, и грудь ?
Детей отца и мачехи ничуть
Не сторонясь, они сроднились так,
Что в их молчаньи слышен тайный знак,
И в слове их намечен общий путь.

Так понял я, узнав тебя едва,
Что в сонме душ, открывшихся моей,
Нет ближе и ценнее существа.
Рожденье наше помня всё смутней,
И не встречавшись столько долгих дней,
Мы жили - с тайным трепетом родства !


(перевод с английского)



The Birth-Bond

Have you not noted, in some family
  Where two were born of a first marriage-bed,
  How still they own their gracious bond, though fed
And nursed on the forgotten breast and knee ? -
How to their father’s children they shall be
  In act and thought of one goodwill; but each
  Shall for the other have, in silence speech,
And in a word complete community ?

Even so, when first I saw you, seemed it, love,
  That among souls allied to mine was yet
One nearer kindred that life hinted of.
  O born with me somewhere that men forget,
  And though in years of sight and sound unmet,
Known for my soul’s birth-partner well enough !


Флейтист. Эпитафия.

И ты, чья флейта – ласточка в чехле,
Чьи губы – плоский камешек в золе,

И ты лежишь, как пояс на песке,
Как чёрствый ломтик в чёрном узелке.

Ты яблоко надкусывай, пока
Сочится вязкий сок из тростника.

Надламывай тростник, и ни одно
Из узелка не выпадет зерно.

Рука твоя как высохший челнок,
Как в паутине бронзовый брусок.

Те пальцы, что держали на краю
Летучей флейты гибкую ладью,

Лежат, не сохранив её для стай,
Наполовину свесившись за край.

Ты, ветром проведя над головой,
На полутон его понизил вой.

Ты филина горящую стрелу
Пустил звучать и мчаться в полумглу.

Как хлынула багровая река
Из вздутых туч! как цель была близка!

Пусть две реки сливают кровь и свет,
Пусть кажется, что возвращенья нет,

И, словно губы женщины во сне,
Пусть пальцы сеют скорбь на этом дне!

Ладья летит, как белое перо,
Шипит, как раскалённое тавро:

Когда устанешь ждать, и петь, и ждать,
То закричит дитя, застонет мать.


Сонет XIV. Весенняя дань юности (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Ручей так мил, но ты милее втрое:
С твоих густых волос я снял покров,
И вижу робкий блеск лесных цветов,
Запутанных в их золотистом рое.
На грани года, в чуждом ей настрое,
Колеблется Весна: на тихий зов
Не тянется терновник из снегов,
Беседки полнит веянье сырое.

Но солнце будит луг в апреле раннем.
Закрой глаза, ты слышишь, здесь и там
Весна проходит лёгким трепетаньем,
Как поцелуй, по векам и губам,
И целый час Любовь клянётся нам,
Что в сердце снег хранить мы перестанем.


(перевод с английского)



Youth’s Spring-Tribute

On this sweet bank your head thrice sweet and dear
  I lay, and spread your hair on either side,
  And see the newborn woodflowers bashful-eyed
Look through the golden tresses here and there.
On these debatable borders of the year
  Spring’s foor half falters; scarce she yet may know
  The leafless blackthorn-blossom from the snow;
And through her bowers the wind’s way still is clear.

But April’s sun strikes down the glades to-day;
  So shut your eyes upturned, and feel my kiss
Creep, as the Spring now thrills through every spray,
  Up your warm throat to your warm lips: for this
  Is even the hour of Love’s sworn suitservice,
With whom cold hearts are counted castaway.


Sounion




Like something
That has been, but
Has not become, the landscape
Appears, slides, and loses contours
The naked columns, outside of their being
Do not persist, just breathe with the open fibres
As if the whole of their profusion was not enough
For them to gain persistence, to preserve, as people use
To save what is the rest of them against the penetrating wind of time
You can call it time, this unimaginable spiral screwing, screaming, rusty
Like some metal thing forgotten on a shelf of a garden during the shower
Or: something clicking, oily, full of moving outlines, submits to hands
To drop the clumsy fingers, to leave the body all alone
But nothing happens for what happened - did,
What’s going to have happened, stays away
As if one throws an oval dusty stone
To strike the goal, but fails, so we
Don’t notice: time is working
Inside us, only pain
Exists

So delicate, so fresh, like a white bird’s wing, it has been to-morrow
To-day has killed to-morrow, blew off its face, and let to-evening
Mock both of them: don’t ask, your answer is already
Prevailing in the asking, and this circle is for us
Intolerable: scent of gardens in your smile
Withdraws its possibilities, for you again
No, didn’t sow the plants, didn’t water
And will not taste the fruits
The agony of tongue
Behind the teeth
How fresh, how
Delicate it was to-
morrow, you lay like a column
Wrapped in wind and air, saw them fight
For privilege to touch you, and no one could
Be the victor, clouds, fugitive and flying nowhere
To be returned exactly to the point of their departure
As you return your light kiss which has been given to you
And ripened in your fecund mouth, longing, brimming over
The farthest goal still twinkling, tuning, lost beforehand, as it was


Сонет XIII. Антифония юности (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

«Люблю тебя - но знаешь ты едва,
Насколько сильно, да ?» «Люблю я тоже,
И, значит, знаю.» «Ты не знаешь всё же,
Как ты красива.» «Красота жива
Любовью: видишь ты, что я права.»
«Люблю я всё сильней.» «И я, похоже,
Но мне ты был и прежде всех дороже !»
И в поцелуях тонут их слова.

Счастливые, речам отдавшись этим,
За часом час они проводят дни
Вдали от нашей жалкой беготни
С борьбой, работой, славы пустоцветьем:
Молчат их души, но приходит петь им
Любовь, и тихо вторят ей они.


(перевод с английского)



Youth’s Antiphony

“I love you, sweet: how can you ever learn
  How much I love you?” “You I love even so,
  And so I learn it.” “Sweet, you cannot know
How fair you are.” “If fair enough to earn
Your love, so much is all my love’s concern.”
   “My love grows hourly, sweet.” “Mine too doth grow,
  Yet love seemed full so many hours ago !”
Thus lovers speak till kisses claim their turn.

Ah! happy they to whom such words as these
  In youth have served for speech the whole day long,
  Hour after hour, remote from the world’s throng,
Work, contest, fame, all life’s confederate pleas, -
What while Love breathed in sighs and silences
  Through two blent souls one rapturous undersong.


Дыхание земли...

Дыхание земли
Во прахе и пыли.

Над нею ночь тиха,
И слышно лишь одно –

Жужжит под кровью мха
Ручья веретено.

Здесь небо тяжело
На лоб земли легло.

Ручей похож слегка
На лезвие клинка:

Отбита рукоять,
И сталь его груба.

Здесь ива, словно прядь,
Отброшена со лба.

Разбит во тьме долин
Рассвета клавесин:

На клавиши упав,
Змеятся струны трав.

И там, где холм покат,
Вдоль высохшей реки,

Как ангелы, летят
Ночные мотыльки.


Сонет XII. Прогулка влюблённых (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Спит изгородь во вьющихся цветах.
Июньский день. К руке скользит рука.
Простор. На лицах трепет ветерка.
Шептанье ивы тонет в небесах
Бездонных. Отраженье глаз в глазах.
Лучась над летним полем, облака
Ласкают души, нежных два цветка,
Раскрытые в улыбках и словах.

Они идут, касаются едва,
Под сердцем слыша дрожь одной струны,
Их помыслы лишь сердцу отданы
Любви - она всегда для них права:
Так, пенясь, дышит неба синева
На синеве не вспененной волны.


(перевод с английского)



The Lovers’ Walk

Sweet twining hedgeflowers wind-stirred in no wise
  On this June day; and hand that clings in hand: -
  Still glades; and meeting faces scarcely fann’d: -
An osier-odoured stream that draws the skies
Deep to its heart; and mirrored eyes in eyes: -
  Fresh hourly wonder o’er the Summer land
  Of light and cloud; and two souls softly spann’d
With one o’erarching heaven of smiles and sighs: -

Even such their path, whose bodies lean unto
  Each other’s visible sweetness amorously, -
  Whose passionate hearts lean by Love’s high decree
Together on his heart for ever true,
As the cloud-foaming firmamental blue
  Rests on the blue line of a foamless sea.


Этот вечер, не путай его ни с чем...

Этот вечер, не путай его ни с чем.
Поздний снег упадёт на сукно,
И на терем возвышенных теорем
Ляжет белое полотно.

Может, ночь эта явлена лишь затем,
Чтобы знать, где у неба дно.

Мир твой вздох принимает, как речь реки
Или ветра летучий стих,
Если полдня упругие позвонки
Оставляют его в живых.

Если то, что зовут языком тоски,
Понимать как язык двоих.

Небеса наполняются волей слов,
Для которых тоска – ответ.
Ты – рука, отодвинувшая засов,
Чтобы хлынул нежданный свет.

Ты – разбитая вдребезги плоть часов,
Отломившая лёд от лет.

Плоть твоя словно взвинченная спираль,
Прокрутившая боль до дна:
Так секунда, которой уже не жаль,
Изменяет все ритмы сна,

Если соком медвяным на эту даль
Протекает луны слюна.

Так пульсация бешеной высоты
Выворачивает сердца,
Легче будет в крови утопить цветы
Или сжечь их в огне лица.

На груди у меня проявляешься ты
Рваной раною от резца.

Так по мрамору сердца наотмашь бьют,
Прошибая глухой заслон,
Там была Ниобея и Федра, тут –
Опрокинутый Аполлон.

Ты – из белого камня торчащий прут,
Млечной вечности камертон.

Очевидность, увы, такова, что мы
Для того лишь пришли сюда,
Чтоб увидеть не стены своей тюрьмы
И не гордые города:

Мы как дети, узоров своей зимы
Не понявшие никогда.

На обугленных сучьях теперь цветы
Распускаются вкривь и вкось:
Солнце – мяч, отскочивший на пол-версты,
Наклоняет земную ось.

Ты - смешенье трагической суеты:
То, что сбудется и сбылось.


Сонет ХI. Любовное письмо (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

В тени волос, в их полумраке спелом
Ты ждал, тебя ладонь задела вскользь,
И сердце на бумагу пролилось,
Чернея, как ручей на поле белом.
Листок, ты вздоху милой стал пределом,
Звучал твой голос тихо, но не врозь
С душой, и пенье глаз и губ слилось
В признании любви, в аккорде целом.

Я вспоминаю, как она мечтала
Как грудь её легла на край письма,
Касаясь тайн, что выдала сама.
И взгляд, каким душа её взывала
К моей, соединяя два начала
Прекрасной речью чистого ума.


(перевод с английского)



The Love-Letter

Warmed by her hand and shadowed by her hair
  As close she leaned and poured her heart through thee,
  Whereof the articulate throbs accompany
The smooth black stream that makes thy whiteness fair, -
Sweet fluttering sheet, even of her breath aware, -
  Oh let thy silent song disclose to me
  That soul wherewith her lips and eyes agree
Like married music in Love’s answering air.

Fain had I watched her when, at some fond thought,
  Her bosom to the writing closelier press’d,
  And her breast’s secrets peered into her breast;
When, through eyes raised an instant, her soul sought
My soul, and from the sudden confluence caught
  The words that made her love the loveliest.


Broken Clavecin

for every wind’s emotionless blast
brings shreds of feathers with their dance of loss
rotating leaves of faded rainbow-trees
and bitter tide of petals outcast
the eye undates the images it sees:
the clouds overgrown with melted moss
the shadows cleft and soaking in the sun
the palms of longing fastened to the mast:
this changing chain of shapes and whispers is
as tangible as time that blooms with gloss
of golden spirals delicately spun
beyond the brine of its congealing seas:
both take and choke whatever falls within
the circle of a trice that grows fast
and separates the future from the past
but those still merge: for it can only last
before the knotty hands of chance begin
to wriggle into heaven and to toss
another dawn until it is undone
and jingles like a broken clavecin


Сонет Х. Портрет (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Любовь, я знаю, сострадаешь ты
Покинутым! Изображенье милой
Останется со мной, оно не скрыло
Её неизречённой чистоты.
Кто видел это море красоты,
Тому в ответ, блистая с прежней силой,
Оно любимой губы отразило
Подобием береговой черты.

Да, кончен труд. Как трон, прямится горло.
В изгибе рта - след поцелуев, слов.
Глаза всё видят, прежде и потом.
Лицо как храм. Нет, время их не стёрло:
Но все, всегда (твой дар, Любовь, таков!),
Чтоб видеть их, должны войти в мой дом.


(перевод с английского)



The Portrait

O Lord of all compassionate control,
  O Love! let this my lady’s picture glow
  Under my hand to praise her name, and show
Even of her inner self the perfect whole:
That he who seeks her beauty’s furthest goal,
  Beyond the light that the sweet glances throw
  And refluent wave of the sweet smile, may know
The very sky and sea-line of her soul.

Lo! it is done. Above the enthroning throat
  The mouth’s mold testifies of voice and kiss,
     The shadowed eyes remember and foresee.
Her face is made her shrine. Let all men note
  That in all years (O Love, thy gift is this!)
     They that would look on her must come to me.


Прелюдия

Он вышел рано. Сточенный затвор
Подался, соскользнув за грани взгляда.
Он продолжает отпирать с тех пор
Лай ливня или тленье листопада.

Дверь в темноту низринулась. Анапест
Далёких волн вливался в ливня трель.
На крыше, словно факел, гаснет аист
И держит клюв, как жжёную свирель.

О раковина раковин, не знаешь ты жемчужин
Чарующих, не видишь волн воронок. Плотный бой
Часов на башне башен здесь не нужен,
Как нож, застыла стрелка над тобой.
Мгновенье, и, рассеянный на звенья,
Крупинками созвездий перламутр
Просыплется в темнейшее из утр
Из ослепительного заточенья.

Ребёнок вышел рано. Где отец?
Где мать? Форшлаги дремлющих сердец
На партитуре ночи. Он помедлил,
Ручонки опускались, словно ветви,
На веки их, на твердь жемчужин под
Дрожащей плёнкой кожи. Был исход
Стремителен, так лучник удержать
Не в состояньи выгнутую гладь,
И боль в его руке не утихает,
И молнию он в небо отпускает,
Чтоб боль напечатлелась, как печать,
На облаках, где отдыхает пламя.

Ребёнок шёл, безумными шагами
(Безумье совершенных!) он месил
Песок, и гроздья раковин слагались,
И лигами в песке соединялись,
Пока он удалялся что есть сил,
Но нет, никто его не возвратил.

Так хочет память, что от нетерпенья
Трепещет, ожидая появленья
Бескрылых птиц с белками блёклых глаз,
И наполняет предпоследний час
Пыланьем перьев, фейерверком боли,
Чтоб ты скорей закрылся поневоле,
И, засыпая, видел на песке
Ребёнка с гроздью раковин в руке.

Так вышел он, чтоб утром возвратиться.
Пока его нет с нами, он нам снится.
Не спрашивай зачем не спрашивай зачем
не спрашивай зачем
С рукой отца поднимется волна,
Во сне застонет мать, и чайка вскрикнет,
И череда мгновений скоро минет,
Как ожерелье, переплетена.

Он молча ляжет, прекратится сон.
Рыданьем кобылицы пробуждён,
Отец вздохнёт и разомкнёт ресницы,
И с глаз своих смахнёт последней птицы
Последний пух. Аллея тополей
Уводит к морю, первым снегом летним
Скрывая след, наполненный водой,
И ветер шевельнёт лучом последним
У колыбели волосок седой.


Сонет IX. Страсть и Поклоненье (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Был кем-то краснокрылым белокрылый
Арфист введён к нам (спали мы вдвоём).
«Певец вам этот бледный не знаком.
Прогнать его! Он тянет мне все жилы
Нытьём своим. Ведь я - певец ваш милый.»
Сказал я: «Твой гобой горит огнём,
Но милая лишь арфу слышит в нём,
Исполненную нежности и силы.»

А милая: «Вы Страсть и Поклоненье,
Мне вас Любовь явила наравне.
Твой звук - цветок рассвета на волне.
Но где пятно луны скользит по пене
Спокойных вод, где лес молчит осенне,
Там арфа выпевает имя мне.»


(перевод с английского)



Passion and Worship

One flame-winged brought a white-winged harp-player
  Even where my lady and I lay all alone;
  Saying: “Behold, this minstrel is unknown;
Bid him depart, for I am minstrel here:
Only my strains are to Love’s dear ones dear.”
  Then said I: “Through thine hautboy’s rapturous tone
  Unto my lady still this harp makes moan,
And still she deems the cadence deep and clear.”

Then said my lady: “Thou art Passion of Love,
  And this Love’s Worship: both he plights to me.
  Thy mastering music walks the sunlit sea:
But where wan water trembles in the grove
And the wan moon is all the light thereof,
  This harp still makes my name its voluntary.”


Сонет VII. Сдача на милость побеждённой (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Теням Любви, бредущим в нашем сне
По ниве, где любовь цветёт, чудесна,
Любимая заметна, и как бездна
Взывает к бездне, слышно только мне.
Мечты о счастье с ней наедине
Сбылись. Но и Любви печаль известна,
Когда Судьба уносит по траве сна
Час-колос, годы зревший в тишине.

Мне шею обвила кольцом тугим
Её рука, сближая наши лица.
Поток волос на грудь мою струится,
Владевшую лишь локоном одним,
И сердцу, трепетавшему пред ним,
Сдаётся сердце властно, как царица.


(перевод с английского)



Supreme Surrender

To all the spirits of Love that wander by
  Along his love-sown harvest-field of sleep
  My lady lies apparent; and the deep
Calls to the deep; and no man sees but I.
The bliss so long afar, at length so nigh,
  Rests there attained. Methinks proud Love must weep
  When Fate's control doth from his harvest reap
The sacred hour for which the years did sigh.

First touched, the hand now warm around my neck
  Taught memory long to mock desire: and lo !
  Across my breast the abandoned hair doth flow,
Where one shorn tress long stirred the longing ache:
And next the heart that trembled for its sake
  Lies the queen-heart in sovereign overthrow.


Сонет VIa. Свадебный сон (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Их поцелуй прервался, боль сладка.
Дождь перестал, и в сумраке слышны
Слабеющие трели тишины,
Утолена сердечная тоска.
Тела расстались, словно два цветка,
Повисшие по обе стороны
Надломленного стебля: всё нежны,
Просили губы губ издалека.

Их увлекал поток поспешных снов
К забвенью, только ночь уже прошла,
И души их всплывали под покров
Зари бесцветной влажного крыла.
Он бросил тайны грёз, лесов, ручьёв
Для большей тайны: с ним она была.


(перевод с английского)



Nuptial Sleep

At length their long kiss severed, with sweet smart:
  And as the last slow sudden drops are shed
  From sparkling eaves when all the storm has fled,
So singly flagged the pulses of each heart.
Their bosoms sundered, with the opening start
  Of married flowers to either side outspread
  From the knit stem; yet still their mouths, burnt red,
Fawned on each other where they lay apart.

Sleep sank them lower than the tide of dreams,
  And their dreams watched them sink, and slid away.
Slowly their souls swam up again, through gleams
  Of watered light and dull drowned waifs of day;
Till from some wonder of new woods and streams
  He woke, and wondered more: for there she lay.


Captain Who Voyages No More

Troubled slumbering of things, the curtain blown aside
by the gush of the salty wind, the advent of the tide
mixing grains of dry sand, the disjoined palimpsest,
the thin wing beating under the chest, restlessly,
the splinters of far-off vessels stuck in the sea,
not entering the harbour, as if they have something to hide.

So many days have passed, and I haven’t heard from you,
the murmur of a broken wave, the long retinue
of sea-birds curving into a circle, collecting their shells
from the strap of the beach, sharpened like a visual blade
disappearing into the scabbard reflecting the blue
which I cannot relate to, cannot tell its remarkable hue

from the rest of this town, growing inside me as grow
pictures, faces, events, only to disappear in the low
and merciless stream. But time in itself is no more
than a movement within the stagnation, than a word
said in the total silence, total absence of motivation,
a face on the lid of the watch that was used to its glow,

arranging all things, piercing them with its hands,
but is covered with rust, fallen out of a pocket: so let’s
just take it as it comes, I say to myself, let’s forget
the vain pirouette of the billows, the letter from you,
which is lost, as is lost something meant to be lost, as is
turned into nothing a necklace that scattered its beads

like new planets, colliding, rotating, remembering still
the warmth of the neck, the hands on the window-sill,
the head directed towards the transforming sunset,
myself in the mirror, my hair dishevelled, a cigarette
sticking out of my mouth, like the smoke-stack of a ship
taking me on a voyage that I know I never will

return from. I haven’t heard from you for so long
that I’ve lost count of days, I’ve begun to hear the throng
of my own thoughts crowding behind the hotel door,
teaching me how to think, every minute making it more
difficult to go outside, more easy to stay here like a piece
of cheap furniture, a statuette of an elephant, a gong

hopelessly hit by a happy Chinese, a name carved upon
the leg of the bed forgetting how to squeak and to moan
under the burden whose half has roamed away, leaving here
the smell of a jasmine perfume, a ring bought downstairs,
in the shop selling nets, fishing-rods and shiny spoon-baits,
dry flowers in the carton from milk and a numb gramophone.

Here the telephone sits like a stuffed nightingale, ever dead,
rolling tunes in its beak, faded petals of words left unsaid,
it’s the first thing I touch in the morning to see if it works,
listening to the same lonely droning through its damp charcoal,
turning under the blanket as does the milk in a jar,
while despair explodes in my brain like a heated grenade.

As a moon grown rootless, I aimlessly, ceaselessly move
far away from my senses, I carry the clown of my love
clasping his fingers, clapping his palms, rolling his tongue
under his copper-like lips, squeezing my heart in his palms,
with ten tentacles probing my flesh turning yellow and white,
turning crimson and blue, like an ocean fish on the rough

cutting-board, all covered with scales and indelible lace
of its dying, I look, like a corpse, at the mirror’s grimace,
at the teeth of the splinters, the glossy patterns of foil,
which spit back at the window its damaged and boundless view
with my tall silhouette in it, twisting, like a clumsy corkscrew,
in its neck, breaking down, spilling clouds all over the place.


Сонет VI. Поцелуй (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Старенье, близость гибельной земли,
Нашествие превратности лихой
Растлят ли плоть мне, скаредной рукой
Души наряд венчальный схватят ли?
Любимой губы звучно расцвели
В моих губах: гармонией такой
Орфей венчанный встретил дорогой
Незрелый облик, спеющий вдали.

Я, как ребёнок, ею был вскормлён,
Как муж, ласкал ей груди, и потом,
Как дух, вливался в дух её ручьём,
Я богом был, когда наш громкий стон
Взбивал нам кровь, слияньем окрылён
Огня с огнём, желанья с божеством.


(перевод с английского)



The Kiss

What smouldering senses in death’s sick delay
  Or seizure of malign vicissitude
  Can rob this body of honour, denude
This soul of wedding-raiment worn to-day?
For lo! even now my lady’s lips did play
  With these my lips such consonant interlude
  As laurelled Orpheus longed for when he wooed
The half-drawn hungering face with that last lay.

I was a child beneath her touch, - a man
  When breast to breast we clung, even I and she, -
  A spirit when her spirit looked through me, -
A god when all our life-breath met to fan
Our life-blood, till love’s emulous ardours ran,
  Fire within fire, desire in deity.


Sonnets to Europa

Frost apple on a knotted whirling bough
of dark becoming where it cannot be.
So much both for the soil and for the tree,
so much for things that are becoming now.

You’re melting, slowly dripping from the prow
of a proud sphere pointing right at me,
so leaves caught in the cobweb, endlessly
rotate and shift, remaining still somehow.

As a faint sketch upon the open door
keeps this door shut, you keep the space behind
brought to the forefront of the searching mind.

As notches on the door-post wait for more
when children grow up, you send a kind
of fruitful anguish where you never go.


Imaginary landscapes, reddish leaves,
the scent of autumn lakes, the tumbleweeds
that bounce off the pimpled skin of June,
the hill devoid of height that shrinks and heaves,

blue hailstones blooming on the convex eaves
of icy homes with thick distorted frames
whose inner sphere neither lures, nor blames
and shows things one secretly believes.

As does the rain that marches through the fields
unmeasured by its ever changing span,
my body grows aimlessly and shields

itself from its illusions which began
to glimmer like the sun that now gilds
the tops of firs with its gold-soaked fan.


Your name, I cannot speak of it too much,
for I don’t want you to be locked in it,
your landscapes stretch beyond its rare frame,
but who can blame the things for being such?

Upon the slit of space you are a patch
of frozen cloth and thin transforming threads,
too small to mend it and too short of sense,
which makes you but impossible to match.

First words pronounced by the stiffened jaws,
first birds conceived under the lizard’s skin,
first shoots of anguish ripening within

the joyful blindness, forcing it to close
over its empty core that starts to spin
and splash existence like a broken hose.


My heart inside my body floats like
a piece of wood, all covered with the lips
of shells and marks left by the tiny crabs
scratching the names of the disaster with

their random claws. The calmness of the sea,
its sinister serenity is too
colossal to be noticed. In the depth
the tips of sunken masts still point at me.

My memory is a backyard overgrown
with long and leaning stems of dying grass
that rustle in the wind and make their own

the shadows of the clouds which amass
above the greenish gown gently blown
aside by any gust that comes to pass.


But something makes me similar to you,
I’m clothed too with icy crust that changes
and breaks apart, the crust of murdered days,
not taken chances which remain in me

and die again when I remember them.
My heart is not of iron as is yours,
but it’s as good as iron, too remote,
too heavy to be carried on and on.

The ocean of my blood is very hot
but doesn’t melt the ice. I go round
the giant world where creatures don’t abound,

and I appear as a tiny dot
to the reflector standing on the ground
of a stray planet which I know not.


You have been left to melt inside a room
with images engraved upon the walls,
as Rilke said: sunset, sunset... But you
were caught between sunset and slow rays

of unfulfilment. He who knows the sequence,
he wouldn’t notice your absence, since the row
would seem complete. But death without you
seems perfect, for you are the only string

that can be tuned, whereas others fail.
The instrument that was designed to play
some deadly songs under the fingers pale

and breaking all apart, is now taught
to resonate to your unspoken tale
and push its finger-board through the ice.


I still remember when I was a child,
I was sitting once in a huge room
and eating something greedily. My shirt
was covered with some soup or chocolate,

I can’t recall exactly. My mother’s hands
were there, so warm and so inevitable,
as if it was my duty to grow up
a happy person loved by everybody.

I was looking through the window, to the Volga,
I saw the endless luxury of space,
the small and round sun, the bushes on the shore,

the white horse that was fumbling in the sand
as if she found grass or hay, or something
she could eat. How long ago it was,


so long ago that I begin to doubt
if that in fact was me and not some kind
of a self-started memory, the fruit
of hopes unhoped which left this only trace

behind. Well, I was looking at the horse
and she was looking straight at me, or it seemed so.
Her outlines were dim, it was so close to evening,
she moved with an unfettered grace, uneasy

and blissful at the same time, so calm
and beautiful that I began to smile
and could not eat. I jumped up, stretched my palm

out and, look, she was on it, now wandering away
and getting smaller, smaller. No harm
is greater than to think it was a dream.


I ask myself if you keep memories,
rotating like a crazy clown under
the eye of Jupiter. And if he let you go,
where would you go? What direction

would your instinct choose? Like a hungry horse,
would you find your way home, to the stables
to hide from darkness with your own kind,
or would you roam into the woods of chance

and pick your own goal? How could you tell
the difference between your freedom and the past
of bound slavery? Like a bucket in the well,

you would be moving up and down on the mast
of a cracked sweep, returning to your cell,
pushed by the hands of wind’s relentless blast.


When the night plays its harpsichord, the trees
move around on the legs of their roots,
with the sparrows hidden in their leafy branches,
tenaciously holding them with their claws,

when our visions chase each other, butterflies
made of day’s pollen and a daylong dream,
you look at us, I tend to think, as if
we were some marvel, through our gloomy skies.

Perhaps each movement here corresponds
to your own movement and we can’t foresee
the impact of the future memory

upon your settling hills and icy ponds
that dream of the eruption of the sea
under the crust that suffocates and bonds.


I know what can happen here: the door,
the handle, the torn blind, the space between,
my hand is like a gaudy weathercock
that points at something it can touch no more

than a cracked tea-pot lying on the floor
can sip from the Pacific. I become
a vain continuation of the things,
deleting their urge to rise and go.

Without me they would have come to you,
without me you would have merged in one,
my mind is holding like a sticky glue

the things that would have risen and begun
to wriggle into heaven as I do,
but what I fail to do, they would have done.


I’m waiting for the night to see your face,
its modest promises, its saddened look,
I prick the night with a firm telescope
that spills my vision all over the lace

that covers you. I tried but I can’t race
like a cicada in the midst of night
or like a gleeful glow-worm burning bright
that keeps all its desires in one place.

My universe is what I see in it,
my past is what I choose it to become,
my mind droops from the night like a ripe plum

whose halves resemble pincers that have split
the stone inside. My angel has a drum
but he’s too shy to lift it or to hit.


But if he does - then everything will be
so different, so fresh, but I don’t know
if this will happen. Every wing is slow
when it must race against uncertainty.

Europa - I have said your name. You see
that nothing happened. I have loved you so
that I forbade the winds to swell and blow,
I stopped all sails from spreading over me.

I stayed like a street pigeon in the arch,
I was myself the echo and the wing,
I watched the seasons’ non-persistent march,

the planets jerking on the rusted spring
held by the sun, but I have failed to match
your wave and its redundant murmuring.


Сонет III. Завет Любви (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Ты в час Любви глубоким, страстным стоном
Мне сердце будишь, в сердце же твоём -
Завет её, охваченный огнём.
Ты расцветаешь в каждом вздохе томном,
Как ладан пред её священным троном.
Ни слова не сказав, ты ей во всём
Послушна, и мы жизнь одну ведём,
Ты шепчешь: "Я - твоя, так суждено нам!"

Такая милость выше всех наград
И лучший гимн Любви – ведь ты, бездонный
Оставив мир, на берег сходишь сонный,
Где воды с плачем катятся назад,
И мне несёшь спасенье, и твой взгляд
К душе твоей ведёт мой дух пленённый!


(перевод с английского)




Love’s Testament

O thou who at Love’s hour ecstatically
  Unto my heart dost ever more present,
  Clothed with the fire, thy heart his testament;
Whom I have neared and felt thy breath to be
The inmost incense of his sanctuary;
  Who without speech hast owned him, and, intent
  Upon his will, thy life with mine hast blent,
And murmured, “I am thine, thou’rt one with me !”

O what from thee the grace, to me the prize,
  And what to Love the glory, - when the whole
  Of the deep stair thou tread’st to the dim shoal
And weary water of the place of sighs,
And there dost work deliverance, as thine eyes
  Draw up my prisoned spirit to thy soul !


Икар

Когда его лица коснулся ветер
И спелый сумрак в крыльях затрещал,
Когда всё то, что на земле осталось,
Окутала и тишина, и жалость,
И безразличие, он перестал
Глядеть назад. Восход был мутно-светел,
Луча молочный, выгнутый кинжал

Вспорол подбрюшье туч. О как нектарен,
Как бел и праздничен был этот миг !
Как пахли крылья перьями и воском
И на руле заламывались плоском,
Пока он к отрицанью не привык
Всего, что не летало - и прогалин,
И тóполя, что медленно поник

Над синим домом, и дыры колодца,
В котором лягушачий звон царил,
И лошадей размеренной гордыни,
И зёрен уток, брошенных на синий
Платок пруда. Он начал что есть сил
Махать руками, бегло, как придётся,
Вжимаясь в суть пространства. Как он пил

Не тольком ртом - всем телом - воздух честный,
Холодный, застывающий внутри,
Твердеющий бесценным изумрудом,
Дыханье отрицающий ! В том чудном
Стремлении он вынес из двери
Сознания почти весь мир окрестный,
Мельчающий, куда ни посмотри,

Теряющий своё предназначенье.
Все образы разваливались: мать,
Стоящая у дома в тёмно-синей
Накидке, и травы рассветной иней,
Ручной волчонок, и седая прядь
На голове сестры, и в свежем сене
Косы расколотая рукоять.

Он ветра огневеющие руки
Держал в своих руках, и был он сам
Как ветер - сна и плоти сочетанье,
Движение, оставленное в тайне,
Ком духа, всё растущий по часам,
Вбирающий в себя предметы, звуки,
Бросающий свой образ небесам,

Пульсирующий в каждой синей вене,
На кисти ветра стынущий клеймом,
Свергающий светила с пьедестала,
Творенье начинающий сначала,
Вздымающийся в первозданной пене,
Штурмующий планеты напролом.

Многообразье медленных движений,
Покой, себе не ведавший конца,
Сдвоились в центре спеющего сердца
И солнце распахнулось, словно дверца,
Едва не опалив его лица,
И свой возобновило бег олений
По выгнутости волчьего резца.

Он изогнулся, наполняясь ветром,
Как парус, смётший иго корабля,
Заласкан светом, отшлифован, бежев,
Он трепетал, весь горизонт заснежив
Клочками перьев, круглая земля
Его уже ждала в проёме светлом,
Подняв призывно руки-тополя.

Он губы, замалёванные небом,
Не мог сомкнуть, по жёстким волосам
Струился воск и застывал сейчас же,
Ладони затекли, теперь он даже
Не мог закрыть глаза, он видел сам,
Как поднебесье покрывалось пеплом,
Как припадали облака к сосцам

Холмов - упругих, отогретых солнцем,
Краснеющих сквозь зелень мелких трав,
Как окуней пестреющая стая
Метнулась вкось, чешуйками блистая,
И как волчонок, мордочку задрав,
Стоял у входа в дом, а за оконцем
Сестра рубашки штопала рукав.

Всё так беспечно, быстро приближалось,
Так укрупнялось, пахло и цвело,
Что он не мог противиться былому,
Он полетел туда лишь - к детству, к дому.
Вот, разломившись, хрустнуло крыло,
Ещё немного в небе подержалось
И стукнулось о землю тяжело.


Как тень от высокой скалы...

Как тень от высокой скалы –
Отбитая кромка земли.

Как груды холодной золы –
Кусты, что давно отцвели.

На прошлом – отсвéт серебра,
На сердце – налёт янтаря:

Смешались и зла, и добра
Невысушенные моря.

Не веря, что всё отошло,
Слилось в эту рыхлую мглу,

Поморник вдевает крыло
В неё, словно нитку в иглу.

Звенящий, как связка ключей,
Упругий, как пламя свечи,

Разносится, словно ничей,
Крик птицы: кричи-не кричи…

И если, на век отойдя,
Опять возвратиться сюда,

То вспомнишь и запах дождя,
И всё, что забыл навсегда.

Здесь хижину видно с горы,
Здесь ветра меняется строй,

Здесь звёзды, стальные шары,
Подброшены детской рукой.


Чёрный Ангел (Катерина Ангелаки-Рук, р. 1939)

(статуя на кладбище города Айовы)


Дождь приближался,
и хотела я тело моё приучить
быть в одиночестве
с будущим серым,
видеть чернеющие небеса,
видеть, что кладбище
больше не светится
зеленью влажной травы,
ты же коснулся ладони моей
и отвёл меня к Чёрному Ангелу.

«Если умру я
- сказала гонимая смертью
женщина –
милый, поставь для меня белоснежный
образ надгробный,
пусть я напьюсь неподвижной
тенью ветвей,
милый мой, если придёшь ты,
розовощёкий,
пахнущий утренним ветром,
пусть твои тёплые пальцы
иней на камне растопят,
пусть твои круглые ногти
лёгкие лунки оставят.
Ты ещё, мой ненаглядный,
будешь открытым для жизни,
я же – открытой для солнца.

Знаешь, но если тугие соски
ночью июльской
сердцем твоим завладеют,
если ты ноги опустишь в ручей,
та же нагнётся,
их омывая,
смеясь,
раскрасневшись,
если ты время вернёшь,
если небрежным движеньем
сбросишь отчаянья ношу,
пусть станет статуя чёрной, и мрамор
гранитом.»

Воскресный день.
Спокойное молчанье
Дома заворожило,
и осень замечталась
о будущем покое.
В разломе чёрных крыльев,
с душой коварной, чёрной,
она парит над парком,
пернатое презренье.

Казалось, это тело,
как уголь, обгорело,
когда в сердцах толкнул он
железную решётку:
стекая смолью, сердце
окаменело в скорби.
Но встал он неподвижно,
вздохнул он всею грудью
и, жаркий локон тронув,
заговорил губами:
«Какую верность просишь ты
с такою щелью в сердце,
всё, что ни дышит и живёт,
в неё уходит,
она засасывает мир,
как прорва.
Твоё рожденье я любил,
а смерть твоя мне не нужна,
не требуй, чтоб отрёкся я
от мира –
всё, что не сделал в жизни я,
мне сердце режет.»

На свет я вышла,
стеснённый, слабый,
какой бывает ночью:
остался Чёрный Ангел
один, во мраке.
И вот, глаза любимого
вдруг в памяти состарились,
но что страшнее этого –
их тьма покрыла.

Душа моя, послушай,
чтоб стало совершенным
уничтоженье,
родным, без горечи,
вложи свою ладонь сюда,
в начало щели.



(перевод с новогреческого)


The white wing cuts through the wingless day...

The white wing cuts through the wingless day,
the sunray roams over the windless bay.

A silent kiss through a white-white screen,
beloved face which is hardly seen.

It all had happened so long ago,
I don't know when, I refuse to know.

It is all memory and its mindless game -
soon every thing looks just the same.

My childhood hastening to pass,
a cricket chirping in the grass.

Succession of the open doors
and in their depth a grazing horse

enveloped by the reverie
of the quiet wood and the quiet sea.

How could I stretch, how could I start
reaching for time's relentless heart ?

How could I force the past to be
while there is nothing left of me ?

The red wing cuts through the wingless day,
blood trickles down into the bay.

A silent kiss through a red-red screen,
beloved face - not gone, not seen.

It is all memory and its fate -
to have, to lose, to imitate.


Пиндар

Светил торжественный зенит.
Фосфоресцирующий свет
Подобен бронзовым колоннам,
Стоящим в храме наклонённом.
Всё кончилось, всё дышит, спит,
И лиры дремлет силуэт.

Ковёр, как море, на полу.
Чаш тонущие корабли.
Холодный пол в крупицах нарда
Блестит, как шкура леопарда.
День, снова брошенный в золу,
Как дарик, найденный в пыли.

Ночного неба алебастр.
Рулоны сложенных шатров
Напоминают эти тучи.
Девятой сферы звон дремучий:
Не храм, скорее, россыпь астр,
Нет, башни древних городов.

Нет, кубки, выпавшие в мир,
Их явно сколоты края,
А звук напоминает пенье,
Свет – запоздалое цветенье:
Так распускается инжир
И пахнет так судьба твоя.

Сам словно туча, где бурлит
И зарождается огонь,
Заснувших губ чудные трели
Как всхлипы сломанной свирели:
Вся плоть его немеет, спит,
И на груди цветёт ладонь.

Как груда скомканных одежд,
Слежавшихся давным-давно,
Иль горка подгоревших зёрен,
Иль холм, что даже в полдень чёрен –
Бордовый шар, его надрежь,
И брызнет тёмное вино.

О блюдо белого лица
В подвижных трещинах морщин!
Похож твой круг молочно-тленный
На первую звезду вселенной,
На первый дерзкий взмах резца,
Возникшего из тьмы стремнин.

Где лошадей гнетущий крик,
Где мрамор в брызгах молока,
Где надрывающийся голос,
Когда возницу, словно колос
Подрезанный, в единый миг
Глотают пыли облака?

Где чавканье пушистых губ
И вымени налитый плод,
Рассвета рдеющие пятна,
Что возвращают день обратно,
И гомон золотистых труб,
И прежней музыки исход?

Ума кружится карусель,
Остановить её невмочь.
Пожар на волосах флейтистки.
Сегодня тучи что-то низки,
Да, не забыть посеять хмель,
И замуж надо выдать дочь.


Сонет II. Рождение во браке (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Как страсть роняет ночи покрывало
И на дитя впервые смотрит мать,
Так милая вдруг стала вся сиять,
Под сердцем ощутив любви начало.
Сплетаясь с Жизнью, мучаясь немало
От голода и жажды, средь теней
Любовь спала, но эхо пенья к ней
Вошло и цепь рожденья разорвало.

Теперь, обняв крылами наши лица,
Любовь поёт, склоняется к земле,
Постель готовит нежными руками,
Чтоб нашим душам в свой черёд родиться
Её детьми - но в этой смертной мгле
Волос её свеченье будет с нами.


(перевод с английского)



Sonnet II.

Bridal Birth

As when desire, long darkling, dawns, and first
  The mother looks upon the newborn child,
  Even so my Lady stood at gaze and smiled
When her soul knew at length the Love it nurs’d.
Born with her Life, creature of poignant thirst
  And exquisite hunger, at her heart Love lay
  Quickening in darkness, till a voice that day
Cried on him, and the bonds of birth were burst.

Now, shadowed by his wings, our faces yearn
  Together, as his fullgrown feet now range
    The grove, and his warm hands our couch prepare:
Till to his song our bodiless souls in turn
  Be born his children, when Death’s nuptial change
    Leaves us for light the halo of his hair.


Сонет IV. Зрение влюблённого (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Черты твои вполне ли постижимы,
Когда мои глаза на свет дневной
Любуются, молясь тебе одной,
Как образу своей высокой схимы ?
Когда приходит ночь (совсем одни мы)
И, полно говорящей тишиной,
Лицо твоё мерцает предо мной
И мысли наших душ неразличимы ?

Любимая, когда на свете этом
Не быть тебе ни бледным силуэтом,
Ни отраженьем глаз в ручье лесном,
То как на тёмном склоне жизни нашей
Надежда зашуршит листвой опавшей
И Смерть заплещет радужным крылом?


(перевод с английского)



Lovesight

When do I see thee most, beloved thee ?
  When in the light the spirits of mine eyes
  Before thy face, their altar, solemnise
The worship of that Love through thee made known ?
Or when in the dusk hours, (we two alone,)
  Close-kissed and eloquent of still replies
  The twilight-hidden glimmering visage lies,
And my soul only sees thy soul its own ?

O love, my love ! if I no more should see
Thyself, nor on the earth the shadow of thee,
  Nor image of thine eyes in any spring, -
How then should sound up Life’s darkening slope
The ground-whirl of the perished leaves of Hope,
  The wind of Death’s imperishable wing ?


Wreath of Sonnets

                                              To Jena Spurway


This way of minutes miserably mixed
With their own blinks misunderstood
By birds and trees, this eye-born sisterhood,
Whose lisps and whispers ripen in betwixt,
While nature hastens to complete a list
Of symbols that pull down a dusty hood
O’er wrinkled worlds that lately love to brood
On past, not having present to persist.

And if sometimes they happen to perform
Some droning dance which smells of here and now,
With springing forms and circles staying warm,
They start to tremble on a pointed prow
Of universe and dream of their home
In whirls destroying leaves to leave a bough.


In whirls destroying leaves to leave a bough
The small transparent boat is all on end,
It doesn’t matter whether sea or land
To choose – it would be stranded, anyhow.
The things have grouped together to allow
No pass for it and, like a gluing hand,
Their sick perception struggles to amend
Its constitution, to a shading sough.

And, full of odours of a fallen fruit,
Refusing both to curse and to kotow
Through all the modulations of pursuit,
It blocks the creek where many of a scow,
Entangled in the tunnel of a flute,
The tree of time intends to disavow.


The tree of time intends to disavow
All breathing forms, creations of the word,
And when it ends to ravish and to cord
Strange, subtle ones – then it directs its brow
Towards itself and, having stopped to bow,
Strikes with the flat of its reversing sword
The stagnant dells, and pinches the brass chord
On the world’s lute that does endure somehow.

And so it stands and multiplies its arms,
And stiffens fingers, and imprints a fist
Upon its trunk, and presses bloodless gums
With lips of clefts, and feels not in the least
How it has harmed and how it still harms
Its own growth through cumulating mist.


Its own growth through cumulating mist
Sees every soul that never waits an answer,
And, as reaction, multiplies the stanze
Of plashing waves that wandered, howled, and creased,
And reared like an omniform blue beast,
But now lull reflection cast by Cancer,
Orion stretching like a dreaming lancer,
Great Bear from the starry woods dismissed.

And curves of sails repeat with some declension
Dense brimming curves of billows and, displeased
At their half-successful imitation,
Go round like eyeballs of the diseased
Or claws of eagles, and discharge the tension
Of thorny things too tired to insist.


Of thorny things too tired to insist,
Some grow enough to spring a velvet flower
And some still go on to fall or hover
If they’re inclined to darken or to feast
Among their crumbling castles, ever seized
By fear that they’d spend the only dower
Of total chance, and that the grapes are sour,
And that in landscape something would be missed.

So they reflect, to move or to restrain,
While mist is changing colours, and a sow
Triumphantly reclines on sprouted grain,
Revelling crying crows make a row
And fields refrain from modulating rain
On dragging forth their red decaying plough.


On dragging forth their red decaying plough,
The ploughmen of years drop down dead,
Recurrent shower bends his silver head,
Still mumbling vague and undetermined vow
Concerning future: ‘twill be fruitful, how –
He wouldn’t say, he was himself misled
By music of reverberating lead
That hits the ship within the only clow.

Thus feelings, having set and fixed their aim,
And paid for it like Faustus Lenau,
Have never strength to chase it or to claim
Back their past where they could die or dow,
The blade of passion stabs them all the same,
Stuck in the mud to be a blooming bow.


Stuck in the mud to be a blooming bow
Of images, illusions of the mind,
Ships always leave their better winds behind
As if they do not need them in the slough.
Frail memory is dying to endow
Dim sketches with retouch of any kind,
Its fervent fingers hurry on to bind
Thin legs of past, the future’s sacred cow.

All broken visions gather in the central
Immobile juncture of the thoughts that ceased
To pay with pain their ever growing rental
Under the sun that slides from west to east,
Disputing that the time is transcendental,
Amid the meadows mellowed and appeased.


Amid the meadows mellowed and appeased
The tower-clock of time is slow or silent,
The present is encircled like an island
With humid airs that have already breezed.
On goes the busy wind, a hair-stylist,
Whose rushy hands are quick, but hardly violent,
In azure shrines he found his lonely aisle, and
Old frescoes with recognition glimpsed.

For time collects its power from the things
And pushes on the sun like a huge tire,
And other suns to this one tightly links.
Supreme reversibility of fire
Has total strength and future but, methinks,
The ardent heads of poppies go higher.


The ardent heads of poppies go higher,
Because they have what other creatures miss –
Much concentration of enfolded peace
Intact within accelerating gyre
Of images which all of air hire
And all of land, just to express the bliss
Of chirping their eternal vocalise,
Like shabby puppets jerking on a wire.

Illusions have to hide their real size
To redirect the universe again,
For its perception not to be precise
When they the fields of ages start to scan
Like tumbleweeds that have much tighter ties
Than cypress-trees, in spite of their span.


Than cypress-trees, in spite of their span,
And so on, because they’re made of matter
Quite different from undecided patter
Of heavy drops upon some rusted can
Or crimson rays that gaily lift a ban
From singing, jumping, whispering – the latter
By quality, perhaps, is somewhat better,
But all that matters forms a single clan.

Though there exists a mere alien sort
Of things that cannot wander in the mire
And always give immediate retort
When anything intrudes upon the spire
Of their existence, firmer than a fort,
Than ripe, discursive, meditative brier.


Than ripe, discursive, meditative brier
Of days that weren’t predicted by the life
Absorbed in counterpoint of rest and strife,
Proclaiming, like a vigorous messiah,
Its crazy maxims o’er the fumy pyre,
Washing with its own tears its bloody knife –
Those, other things for ever dance and thrive
As do Aglaia, Euphrosyne, Thalia.

Their being, unrestrained by lofty order
Of elements that rules a beast, a man,
A planet, is more passionate and colder:
In their marble woods where panting Pan
Merged music into death, the last flute-holder,
Oblivion unfolds its fiery fan.


Oblivion unfolds its fiery fan
Considered by the sequences of theses
To be life minus memory, but this is
Too simple, and they obviously can
Do better, if reject their former plan.
Without this the definition misses
The point, as do at dawn the scarlet scissors
That slash the night’s flamboyant caravan.

Unchained perception running on the edge
Of heads and tails, suppresses its desire
To cleave the coin with its smoothed out wedge.
Our term has definitions given prior:
Life minus future - sounds like a pledge,
For time, as has been promised, will retire.


For time, as has been promised, will retire
With withered bushes and unflourished plants,
With all this globe that curses and enchants,
With human mind, an inconsistent dyer.
The next will start: indeed, it will be dryer
Than our time with its belated grants,
That lives on dying memories and chants
Its metaphors to a translucent lyre.

The next one will reduce its own presence,
Say, to a horse that here never ran,
Or to a bird with subtly seething essence,
Or to the ocean, this richly tuned organ:
It can exist when either grows or lessens
With everything that finished or began.


With everything that finished or began
The constellations, totally unbound,
Will bump into each other with a sound
Resembling tumbles of a crashing van.
The reason is a moth on a tartan,
The soul is like a skinny hungry hound
Which puts a quaking hare on the ground
Before a sporting vegetarian.

But everything will certainly return,
So bloom the tulips when the shafts have hissed,
A shoot will spring from a deserted urn
With a carven maiden kissing a harpist,
And growing real, the creatures will re-learn
This way of minutes miserably mixed.


This way of minutes miserably mixed
In whirls destroying leaves to leave a bough,
The tree of time intends to disavow
Its own growth through cumulating mist
Of thorny things too tired to insist
On dragging forth their red decaying plough
Stuck in the mud to be a blooming bow
Amid the meadows mellowed and appeased.

The ardent heads of poppies go higher
Than cypress-trees, in spite of their span,
Than ripe, discursive, meditative brier:
Oblivion unfolds its fiery fan,
For time, as has been promised, will retire
With everything that finished or began.


Вступительный сонет (Данте Габриэль Россетти, 1828-1882)

Сонет - мгновенью памятник: спасён
Душою от забвения и тлена
Умерший час. Высокая арена
Проклятий и молитв, пусть будет он
Обильем сложных мыслей напоён.
Им свет слоновой кости, тьму эбена
Венчайте, и столетий перемена
Не тронет жемчуг лучшей из корон.

Сонет – монета. На лице - портрет
Души. На обороте же прочтите,
Он плата ли за гимн, что Жизнью спет,
Приданое в Любви роскошной свите,
Налог ли Смерти, собранный Хароном
У пристани, под чёрным небосклоном.


(перевод с английского)



A Sonnet is a moment’s monument, -
  Memorial from the Soul’s eternity
  To one dead deathless hour. Look that it be,
Whether for lustral rite or dire portent,
Of its own arduous fullness reverent:
  Carve it in ivory or in ebony,
  As Day and Night may rule; and let Time see
Its flowering crest impearled and orient.

A Sonnet is a coin: its face reveals
  The soul, - its converse, to what Power ‘tis due: -
Whether for tribute to the august appeals
  Of Life, or dower in Love’s high retinue,
It serve: or, ‘mid the dark wharf’s cavernous breath,
In Charon’s palm it pay the toll to Death.


Обретение Петра

Те складки кружевные быстрых волн,
И шорох волн, как шёпот о болящих,
И связки гнутых раковин, гремящих,
Как бубенец блуждающего в чащах,
Когда в домах поют и сушат лён.

Гудящий круг запутанной воды,
Где каждый узел в раковину вложен,
И ропот рыб пятнистых осторожен,
Как будто их ребёнок спать уложен,
И волосы его уже седы.

Рыбак стоит и простирает снасть,
Которая не гаснет и не тонет,
Подняли волны лодку, и на склоне
Мерцает снасть, вот-вот она обронит
Во тьму глубин огонь, вот-вот упасть

И покориться сможет тяготенью,
И поплывёт по мягкому теченью,
И кто-то не последует за ней
Туда, где гаснут призраки огней.

Рыбак стоит на лодке, постепенно
Высвобождая руку, прядь волос
Качается, как злак, когда покос
Окончен, и по всей долине сено
Благоухает тихо и не бренно.

Откидывает прядь он, и опять
Берётся за весло, чья рукоять
Влагается, как жезл, в большую руку,
И, чтобы сил напрасно не терять,
Он медленно ведёт веслом по кругу.

Ребёнок, согревающий ладонь,
Когда в камине царствует огонь.
Ребёнок, что нащупывает камень
В реке похолодевшими руками.
Ребёнок, что соломинку кладёт
На тёмный, по реке скользящий плот.

И от шагов не уклонится путь,
И с молоком не отстранится грудь,
И в полной тишине звенит сверчок,
Чтоб долгий путь стал менее далёк.

Он выбирает сеть, и сеть пуста.
Лишь звёзды тайно капают с креста,
И парус на кресте посеребрён
Пыльцою звёзд, кропящих небосклон.

Из пыльной глины молока скольженье,
И пятна там, где крынка не полна,
На кромке лишь одна звезда видна,
Её не смыло белое теченье.

В сети одна лишь рыба бьёт хвостом,
И спорит в небом дикой пестротою,
И шумно дышит, если вдруг волною
Качнёт её, и пеной кружевною,
Как лентой, обвивается потом.

Рыбак её касается, земля
И небо подвигаются поближе,
И тишина гудит и ропщет тише,
И статуя из сумеречной ниши
На скошенные падает поля.

И стадо возвращается домой,
И зёрна, переполненные тьмой,
Вздуваются и, лопаясь по краю,
Ростками оплетают, как тесьмой,
Весь дом, и выпускают листьев стаю.

Последний колос птицы подберут,
И молока глоток уже последний
Допьёт, как жеребёнок, вихрь осенний
И вновь погонит спутанные тени
На гору, чья вершина будет тут.


I remember those days...

I remember those days, quiet, loose, unremarkable
except for the degree of penetration through
of a bleak sunshine, entirely absent, like a marble
glimmering under the ripe and pliant blue

arching above, measuring all by its own measure,
having no consistency in it,
like a stone revealing one hundred kinds of azure,
enframed by the lumps of soil that conceal a split

within its powerful, painful landscapes, trees and pigeons,
stretched silhouettes of the giraffes marching through
the alley where the wind holds tightly the flute, the visions
replacing one another, merging into a reverie.

I remember days when all seemed strange, misplaced,
when every wing cut slightly to the side,
and the cypress-tree dashed off its crown and raced
along the windscreen, disappearing beyond the glade

created by the incessant movement all around,
a kind of stillness achieved in spite of all,
where singing objects carried by their own sound
splashed so high up, and fell upon the grieving mall.

The waves were tremendously low, with a pallid nestling
chirping on their curve, ready to fly away,
the waves crashed with each other, howling, struggling, wrestling,
spitting out the essence of the gray gray day,

almost completed inside the growing funnel
stuck half-way through between two broken plates,
still hanging there, abandoned, after all was done, all
didn't happen yet again. Every object hates

when it cannot remain itself, being forced to grow
in its sleep, collecting dust and the grains of song,
every object hates when it's forced to know
what it couldn't touch for so long.

Days when there was a knowledge in the air
that there was a wealth of time ahead of me,
waiting somewhere, unpacked, somewhere there,
all I had to do was to approach it silently,

touch it, possess it, make it be my own,
be reflected in it, into it, through it,
so a music-box with a painted clown
floats through the silent darkened room, replete

with the imitated melodies, with the yearning faces
gone into the shadow, to be never seen again,
only its rusty spring winds, unwinds and traces
their peculiar movements and the sprouting grain

of their souls growing somewhere since the souls must grow,
floating through the night like some dark-blue squids,
and their concave eyes are sliding high and low
over their stretched bodies, and each image meets

all the others, till they merge, no longer
able to move on, endure, differentiate,
and the lump of sounds, no more a song - a
complaining apple - falls into the lap of fate.

How hard it is to compress what has been
into the tiny shell of a resplendent heart,
all of it - 'tween my mother's hands and the Lesbian
cliffs, which must have been there from the start

mixing their soil with the milk I was sucking,
goats walking ghost-like along the underside of the sky,
cheese-coloured temples that remain here, plucking
ceaselessly, effortlessly, whatever remains of my

life, touching the shingles of memories and leaving,
and picking them up, once more, once more.
It's only the time, only the time is heaving,
panting like a stray whale, hugging the shore,

it's only your life moving round and round,
mixed with the autumn leaves and the fading smell of dew,
it's only the stone falling back on the ground,
which you tossed up when your hands were new.


Римская Скульптура

Марсий

Сломана флейта. Не кровоточит и тело.
Мускулы мутно мерцают. Их солнце одело
Ризой багряной.
А над поляной – птицы, и клочья запутанных туч, как колени
Пленных оленей.


Римлянин

В мраморе пусто. Он плотен, и нет отраженья
Там, где резца обозначены прикосновенья.
Память о боли.
Будет не то ли – вечное прошлое, вечные натиски воспоминанья
В тверди молчанья.


Мальчик

Плакал отец. Рядом люди шептали, ходили.
Солнце как рыба летучая в облаке пыли.
День околдован.
Молча вошёл он – резчик, и молча исчез, разузнав о потере,
В пропасти двери.


Жена

Женственно время. Берёт, сохраняет и гасит.
Губы бордовым, глаза фиолетовым красит.
Скольких разбило,
Смыло, смесило – время, чтоб выбросить мрамор, где каждое утро
Блеск перламутра.


Император

Сколот венец. Вместо длани – изогнутый стержень.
Лоб как распаханный луг, что промёрз и заснежен
Перед рассветом.
Хватит об этом – спи: но глаза как чудовище, рвущее в части
Мокрые снасти.


Афродита

Высохла пена. И молоко кобылиц ионийских.
В брошенном склепе – ни дальних морей, и ни близких.
Клонится долу.
Блики на столу – падают, и проступают по мраморным венам
Древним молебном.


Аполлон и Музы

Струн ровно девять. Глаза их не видят – воздеты.
Тихо, как жалобы в сердце, плывут силуэты.
Внемлют запрету.
Ту или эту – тронет струну он, и дышит, и слушает шорох
В каменных столах.


Ягнёнок на алтаре

Спутаны ноги. Как связки бутонов – копыта.
Глаза пятно умирающим прошлым размыто.
Тянется шея.
Мерно слабея – так поглощаются чувства в огне неизменном
Прахом и тленом.


Ребёнок, играющий с птицей

Так мы проходим. И с птицей играем весною.
Сложим ей крылья, и клюв наполняем слюною.
Перья считаем.
Хочется к стаям – птице, но рук не отнимешь: они из того же
Камня, похоже.


Пан и Сатир

Ногу задрал он. Шершавая пятка с занозой.
Уши дрожат и зрачки закипают угрозой.
Флейту и пояс
Взял беспокоясь – старец, но кончилось время, и в мраморной пыли
Оба застыли.


Амур

Нет тетивы. Лук в замшелом чехле. Лямка стёрта.
Нет и стрелы: видно, так и торчит в сердце чьём-то.
Череп расколот.
Скомканный обод – голени стиснул: что делает время с богами?
То же, что с нами.


Старый Пастух

Белая сумка. Кусок беловатого сыра.
Блеклые веки с пространством для белого мира.
Посох изогнут.
Помнит ли омут – полон ли камень, окутанный мраком кромешным,
Образом прежним ?


Сириянка

Даль с облаками. Бегущих дриад песнопенья.
И поцелуй, и затменье головокруженья.
Ржавая клетка.
Впецишься крепко – в прутья и долго трясёшь, но заносится молот:
Камень расколот.


Атлет

Грудь точно жернов. Как пыльные лопасти – руки.
Шея как речка, повёрнутая у излуки.
Плечи – ступени.
Только колени – сбиты, и лунною рыбой висишь на луче ты,
Насквозь продетый.


Поэт и Муза

Вечер, закат. Замолчал элегический дистих.
Птиц приближенье на крыльях прозрачных и тихих.
Сказано слово.
Ждать ли иного – свёрнутый свиток, песочных часов очертанье:
Длится молчанье.


Эриния на ступенях храма

Сон прекращён. Пробужденье как вспышка зарницы.
С дрожью мгновенною с глаз соскользнули ресницы.
Звёзды померкли.
Длился он век ли – день ли, минуту ли: сон побеждён, заалело
Белое тело.


Умирающий Галл

Пена и кровь. Оступилась души кобылица.
В новом закате дано ей навек раствориться
Под небосклоном.
В зеркале тёмном – молча танцует сатир, и встают на колени
Бледные тени.


Посвящение

Запах травы. Здесь река убыстряет теченье.
Сердце заснёт и в душе прекратится броженье
Песен последних.
Жалобы древних – меркнут, и нас наделяют в рождении новом
Болью и словом.


Нарцисс

Смотри, как погружаются в ручей
Преломленные кончики лучей.

Кувшинки белой сложенные крылья
Ядро благоуханное покрыли.

И круг небес, лазоревый тимпан,
Звенит в руке того, кому он дан.

Но кто по мху цветущему идёт?
Заляпан земляникой тонкий рот.

На лбу, сейчас мелькнувшему в тени,
Алеет отпечаток пятерни.

В ладони левой – флейты стебелёк,
Попал в одну из скважин алый сок.

По всей руке – прожилок синих вязь,
Как сеть, откуда птица унеслась.

С улыбкой странной смотрит он в ручей,
Где образ спит, пока ещё ничей.

Глаза и тень слились в сплошную тьму,
И всё принадлежит уже ему.

Так, сердцем сосчитав до девяти,
Он хочет, но не смеет отойти.

Тихонько разжимается рука,
Роняя стебель с музыкой цветка.

Тогда и застывает над ручьём
Раскрытых губ сиреневый излом.

И сладковатой краскою стыда
Отсвечивает вялая вода.


Берег Дувра (Мэтью Арнольд, 1822-1888)

На море шторма нет.
Высок прилив, луна меж побережий
Царит. На берегу французском свет.
Вот и погас... Утёсы Англии стоят
В притихшей бухте - высоки, черны.
Взгляни в окно: там ночь и ветер свежий !
У длинной ленты вспененной волны,
Где море с лунной, бежевой землёй
Смыкается, всё скрежетом полно.
Ты слышишь, волны гальку и берут,
И рассыпают вновь - за слоем слой.
Начнут, потянут и отпустят вдруг
С протяжным стоном, оставляя тут
Печали вечный звук.

Софокл давным-давно,
Прилив послушав на эгейском взморье,
Решил, что с ним сравнится лишь одно
Текучее людское горе; вот и мы
О том же думать начинаем вскоре
У северного моря, среди тьмы.

Да, Веры Море
Когда-то было полно, сплетено
Чудесным поясом у берега земли.
Но слышно мне сейчас,
Как отступает и ревёт оно
В тягучем споре
С полночным ветром, как за часом час
Лишь галька мира шелестит вдали.

Любимая, так будем же верны
Друг другу! В этот мир, что мнится нам
Прекрасной сказкой, преданной мечтам,
Созданьем обновленья и весны,
Не входят ни любовь, ни свет, ничьи

Надежды, ни покой, ни боли облегченье.
Мы здесь как на темнеющей арене,
Где всё смешалось: жертвы, палачи,
Где армии невежд гремят в ночи.


(перевод с английского)



Dover Beach

The sea is calm to-night.
The tide is full, the moon lies fair
Upon the straits; - on the French coast the light
Gleams and is gone; the cliffs of England stand,
Glimmering and vast, out in the tranquil bay.
Come to the window, sweet is the night air!
Only, from the long line of spray
Where the sea meets the moon-blanch'd land,
Listen! you hear the grating roar
Of pebbles which the waves draw back, and fling,
At their return, up the high strand,
Begin, and cease, and then again begin,
With tremulous cadence slow, and bring
The eternal note of sadness in.

Sophocles long ago
Heard it on the Aegean, and it brought
Into his mind the turbid ebb and flow
Of human misery; we
Find also in the sound a thought,
Hearing it by this distant northern sea.

The Sea of Faith
Was once, too, at the full, and round earth's shore
Lay like the folds of a bright girdle furl'd.
But now I only hear
Its melancholy, long, withdrawing roar,
Retreating, to the breath
Of the night-wind, down the vast edges drear
And naked shingles of the world.

Ah, love, let us be true
To one another! for the world, which seems
To lie before us like a land of dreams,
So various, so beautiful, so new,
Hath really neither joy, nor love, nor light,

Nor certitude, nor peace, nor help for pain;
And we are here as on a darkling plain
Swept with confused alarms of struggle and flight,
Where ignorant armies clash by night.

[1867]


Мёртвый Циклоп

Всё поле золотисто, и роса
Чиста, как в чистом небе голоса
Чистейших птиц, как ангелов дыханье,
Как чистота теряющих названье,
Когда оно не может удержать
Поток значений, как ладонь на ране

Не держит кровь, что повернула вспять.
Седых небес торжественная стать
Всей синевою исчезает в белом,
Где звёзды служат и душой, и телом
Земле и тем, кто дышит на земле,
Им становясь спасительным пределом.

И жаворонок, золото в золе,
Поющей точкой врезан в хрустале,
Ответствующем еле слышным звоном
Не здесь, но – там, под самым небосклоном,
И трав прямых едва заметен крен,
Как скорбь о поле, некогда зелёном.

Холмы тупых, недвижимых колен,
Развалины двух башен или стен,
Когда-то окружавших эти башни:
В их трещинах остался день вчерашний
И тень от плуга, брошенная вкось
По чёрным комьям пробуждённой пашни.

Так всё, что позабылось и слилось
В одну струну, в одну тугую ось,
Как дождь на донце, выпитые нами
Мгновенья, обрастающие днями,
Не отпускает и волнует нас
Увядшими, как травы, голосами.

Лиловый, растекающийся глаз –
Воронка, пропускающая час
Последний, никого не будет следом:
Обёрнутый своим зеркальным пледом,
Зрачок так твёрд, что белые лучи
Отскакивают в землю рикошетом.

Как дверь, когда потеряны ключи,
Не отпереть, не подойдут ничьи,
Глаз заперт. Только неба переливы
Видны на нём, и кажется, что живы
Ресницы, замыкающие шар,
Темнеющий, как мякоть спелой сливы.

Ладонь раскрылась, принимая в дар
Лазоревые кубок и отвар
С кипящей пеной облаков слоёных,
На самом дне – монеты звёзд зажжённых
Блестят, слегка мутнея на свету,
Как круглый рот рожаемого в стонах.

Так этот глаз вбирает высоту
Особую, ни эту и ни ту,
Что в нём дрожит неверным отраженьем:
Как ветер, заблудившийся в осеннем
Лесу, протрепетав, проходит сквозь
Смешенье веток с резким измененьем

Движения, в той высоте сошлось
Всё то, что отгорело и сбылось,
Как музыка, проигранная бегло,
И так неузнаваемо поблекло,
Что в этой точке ты не отличишь
Звезды от камня, камня же от пепла.

Вокруг – ресниц колеблется камыш,
И шорох позолотою на тишь
Ложится, но осмыслено незнанье:
За сферой глаза в новом океане
Качаются суда, и стаи птиц
Летучее выкрапливают зданье,

И дождь на дне, и молнии зарниц –
Созвездия, попадавшие ниц –
Летят сюда, белёсый проминая
Белок, покуда молния сквозная
Все эти сферы разом не прошьёт,
Разламывая и соединяя

Трепещущие блики трёх высот.
Но этот час, как пилигрим, пройдёт
С толпой других, и поля позолота
Померкнет. Твоё тело распростёрто.
Как раковина, скручена ладонь.
Твой мак цветёт. Твоя табличка стёрта.