Александр Питиримов


Сочи. Межсезонье

Погаснет день четырестасвечов.
Ты прикорнешь, уткнувшись мне в плечо,
Начертыхавшись так, что уж его ты
Не станешь вспоминать — мол, день, как день
У моря: мол и волновая темь —
Досадная до злости, до зевоты.

Здесь сплин такой, что питерский турист
Нарежется до положенья риз —
От дежавю: мол, море, все едино;
От межсезонья в стиле секс-н-сакс,
В котором чистокровный англосакс
Застрелится от собственного сплина;

От ломоты и судорог в костях,
От дурноты на горных плоскостях,
Весь день убив на лазанье по склонам;
И от танцовщиц, писаных Дегой,
И горизонта, гнутого дугой,
И Яндекса с его антициклоном.


К Татьяне. (Письмо Онегина)

Предвижу всё: вас оскорбит…
А. С. Пушкин

 
Мне снился приговор. И — нелюдимый,
Заснеженный бульвар, без права на
Весну. И судный дом, и подсудимый —
Навроде жертвенного каплуна.

Был суд и приговор. Моя статья не
Снискала снисхожденья. Прокурор
Крутил на всю катушку, но нескор
Был на слово судья. А я — к Татьяне

Писал в свою тетрадь: «Предвижу всё…»
На лобном месте ждали москвитяне,
Что честь его вот-вот произнесёт:
«Четвертовать!» А я — писал к Татьяне.

Зевал судья, раскинувшись снобистски,
И думал о Державине, державе.
(Корячилось «без права переписки»).
В клети, где подсудимого держали

В оковах, за калиткой на засове,
Как будто он убийца или тать,
Конвойными обрящена тетрадь
С последним словом. И на полуслове:

«К Тать…»


Танго в Париже

Ты знаешь, я теперь с велосипедом.
Да, как курьер. По вторникам и средам
(Неважно, как — по срéдам, по средáм)
Гоняю. Велик к полу приторочен
И к телеку приставлен. Между прочим,
Изъездил я Париж и Амстердам,

Мадрид и Рим. Не ржи ты, бога ради:
Я — на полу, как видишь, в Ленинграде,
Как Женечка Лукашин, подшофе.
И то не горе, так себе, полгоря:
Себя до пота велотренажёря,
Спешу на велоаутодафе.

По улице героя-коммунара,
Поверженного в Риме Леонара
Дюфо, качу в Лион или Ле-Ман,
Лавируя селеньями Прованса
За лайнером Парижеавтотранса
С шофёром из алжирских мусульман.

Шанз Элизе в солёной полутине,
И серенькое небо в паутине
Опавших лип и нервных проводов,
Питающих квартиры интернетом.
Республика вотсапает с приветом
В пределы заганзейских городов.

Открыт тоннель, и сыпятся в ту лузу,
Летя в Гренобль, Тулон или Тулузу,
Дождливые марсельские такси.
И, подражая Лионелю Месси,
В пескохлориднокальциевой смеси
Пинает дворник в форменном джерси.

Снедает зиму праздная химера.
Толпится площадь имени Брюмера
Вокруг облезлой ели много лет,
Кляня отцов муниципалитета.
Но вместо шардоне, тепла и света —
Лишь светоотражающий жилет.

Воздвигнутый потомками в Париже,
По самый лапсердак в бульварной жиже
Задумчиво увяз барон Осман.
За мост Искусств из мрака декаданса
Автобусы Парижеавтотранса
Увозят запоздалых парижан.

Крутить педали — пошлое искусство.
Когда-нибудь у этого паскудства
Заклинит ход, отвалятся шкивы,
И я тогда всерьёз, не понарошку,
В последнюю свою велодорожку —
По снегу — двину в сторону Москвы.


* * * (И стоя над заснеженным гольем…)

И стоя над заснеженным гольем
Невы, об одиночестве своем —
Трехмерной мгле, которой опустелей
И опостылей нет, к которой в плен
Души не отдала бы ты взамен
На дюжину рождественских мистерий —

Всё ж промолчишь. Смотри: армадой пург
Спешит предновогодний Петербург
С вокзальных площадей в сады и парки —
И вьюжного круженья посреди
Щекой прижаться к чьей-нибудь груди
Всё норовит, распахивая парки.

Изжито время, прочих не простей,
В одиннадцать двенадцатых частей
И палевою сукой боязливо
Торопится под арки и мосты:
Не то сюда — «Сапсаном» из Москвы,
Не то отсюда — в сторону залива.


Икона и кот

Рассказ-монолог


Эта икона мне от старинной родни по наследству досталась. Пожалуй, я расскажу тебе одну историю, которую никому еще не рассказывал. Садись в кресло, оттуда будет хорошо виден образ, даже с твоей близорукостью. Присядь хотя бы на десять минут и послушай. Захочешь закурить – там сигареты и пепельница. А захочешь вздремнуть… я приглушу свет, укрою тебя клетчатым пледом и постараюсь разговаривать тихо. Ну что, ты готова? Слушай.
 
Странное это чувство – знать, что судьба твоя решалась за сто тридцать четыре года до собственного твоего появления на свет… Вот ты спрашиваешь, как это? А так.
 
Николай Пантелеевич родился накануне войны. Точнее, за полгода и одиннадцать дней до войны – она ведь двенадцатого июня началась? Двенадцатого. А Николай Пантелеевич родился в первый день зимы довоенного, восемьсот одиннадцатого года. По юлианскому календарю – первого, а по новому стилю, значит, тринадцатого декабря. Вместе со старшим, с разницею ни больше ни меньше в четырнадцать лет, братом своим, Иваном, принадлежал он к третьему поколению Питиримовых, чью фамилию… мою, то бишь, фамилию, отчего-то – то ли по собственной безграмотности, то ли по недогляду диаконов – записывали в книгах через две «е». Ее и теперь все пишут, как Бог на душу положит, кто через «е», а кто и через «я» умудряется. Я давно привык к этому странному обстоятельству.
 
Прости, я, кажется, не сказал тебе, что родом я, как и ты, из богородских мещан? Как написал бы об этом удивительном факте наших с тобою, разлетевшихся в галактике, биографий Достоевский? «Все мы вышли из гоголевской шинели»? Об истории твоих прародителей, обитавших во времени оном в соседней деревне (до того еще, как твои, ближе к концу девяностых, сошлись вместе с моими на одной крупной фабрике) – не скажу; толком о том не знаю. А вот моих, Питиримовых, род восходил (то ли корневищем своим упирался – смотря, как ты это «семейное древо» повернешь) в царствование Елизаветы Петровны, то есть в самую сердцевину восемнадцатого века, аккурат так в год тысяча семьсот пятидесятый.
 
Николай Пантелеевич, прожив отпущенные ему двадцать семь лет, ступил обеими ногами в печально известный «клуб двадцати семи». В широком смысле, ты же помнишь, в этом «клубе» многие числятся – начиная от Лермонтова и заканчивая, скажем, Эми Уайнхаус. И не оставь тогда Николай Пантелеевич жену свою, Анну Васильевну, беременной на шестом месяце, ты бы сейчас здесь не сидела, а я бы ничего такого тебе не рассказывал. Вообще – ничего и никогда. Не было бы меня, понимаешь?
 
Положим, случается у некоторых отцов, в сказках, по три сына: умный, глупее и дурак дураком. У Николая Пантелеевича был лишь один сын – первенец, он же последыш. Но и появления того, единственного своего сына, Николай Пантелеевич не дождался и не узнал даже имени его. Детей ведь тогда в церкви, по календарю нарекали, оттого и рождались то сплошь одни Кузьмы, то одни Пантелеи. То Димитрии – вот так, через «и», а то, прости меня, какие-нибудь Онуфрии. Да и ведать не ведал Николай Пантелеевич, кто у них с Анной Васильевной народится – сын ли, дочь ли – откуда им было знать? По приметам разве, по животу «огурцом». Да какой там живот – рано еще было гадать. Николай Пантелеевич только, когда при смерти в горячке лежал, молился, чтобы и жену его на сносях следом за ним не прибрало. И чтобы…
 
Молился, чтобы ребенка жена до срока доносила, чтобы ребенок родился, и чтобы вырос и долго и счастливо жил. Это у нас теперь каждая смерть во младенчестве – плач вселенского масштаба. А в то время девяти из десяти новопреставленным, отпетым слободским священником Алексием Симеоновым, было от роду от нескольких дней до трех-четырех лет. Горевали, конечно, как же по детям своим не горевать? Но в горе рожали снова. Рожали помногу. Бывало, что так, из году в год и рожали, и каждый же год хоронили их, умерших – кого от кашля, кого от поноса. А схоронив, снова рожали. Лишь бы, ей-богу, было от кого и кому рожать.
 
В общем, умер Николай Пантелеевич, чахоткой, на двадцать восьмом своем году, а Анна Васильевна, умница моя, заступница незабвенная, похоронив его, молодого, через три месяца родила. Родившегося первого октября восемьсот тридцать девятого года вдовьего сына – Петром окрестил отец Алексий; Петров, значит, день был. Отцом – Николая-покойника записали, а фамилию – через две «е».
 
Вот такая история… Что? Да я же о ней, об этой иконе, тебе и толкую, ты слушай, что дальше было.
 
Анна Васильевна, овдовев, замуж больше не вышла. Петра одна растила, а когда тот, по малолетству, на удивление ей, рисовать начал, отдала его, по совету отца Алексия, в артель богомазов – учиться лики писать. Богомазами иконописцев не оттого прозвали, что работали они худо и неискусно. Красиво, как видишь, писали, и краски на доске лежат ровно, и держатся долго. Для храмов они писали и просто для людей, на продажу. Иконопись же в то время не столько искусством, сколько ремеслом была, потому и артель.
 
Так сделался, родившийся после смерти отца, города Богородска Купавенской пригородной слободы мещанин, Петр Николаевич Питиримов, дед моего прадеда, артельным богомазом. Наполовину – самоучкой, наполовину – обученным другим, таким же, как он, самоучкой. Оттого, быть может, и лики у него выходили не скорбными, не строгими, не назидательными, не слишком, наверное, каноническими, а – добрыми, мягкими, светлыми, румяными и… голубоглазыми. Скажи, пожалуйста, видела ли ты когда-нибудь изображение голубоглазого Христа? И чтобы лик Спасителя взирал на тебя с плата так ясно, так щемяще, так по-детски удивленно, но главное – чтобы ты, даже мельком взглянув на Него, вдруг узнавала бы в Его взгляде… взгляд собственного сына?! Вот, как я сейчас узнаю́… И, знаешь, чем взрослее становится мой сын, тем больше я убеждаюсь в том, что писал Петр Николаевич Отца Небесного, нося в своем сердце образ своего земного отца, двадцатисемилетнего Николая Пантелеевича, которого никогда не видел.
 
Петр Николаевич не был святым. Он взял в жены Федосью Григорьевну Тарасову, став с нею родителем пятерых их детей: Марии, Владимира (моего прапрадеда, родившегося в восемьсот шестьдесят девятом), Наталии, Алексея и Веры. И пил он, как все слободские пили, пока, наконец, не спился. Когда однажды в горницу к Петру Николаевичу ввалилась артельная братия (жены у него не было уже), разбудить его на работу, потому как даже с пьяных глаз спать так безбожно долго не дозволялось, то застала такую картину.
 
В Красном углу висел этот самый образ. Пахнувшая свежей олифой древесина; ясный, лучезарный и готовый, кажется, вот-вот приветливо улыбнуться навстречу вошедшей братии лик Спасителя – в обрамлении сверкающего в предполуденных лучах тонким сусальным золотом нимба. Это была последняя работа Петра Николаевича. Под Спасом Нерукотворным лежал, распростершись на полу, сам Петр Николаевич, а на бездыханной груди его спал, свернувшись калачиком, кот. По обыкновению, как делают все домашние коты, кот Петра Николаевича забрался к хозяину на грудь, стараясь ненавязчиво разбудить его томным урчанием своим, в ожидании плошки утреннего молока или хвоста от вчерашней жареной рыбы, да, не дождавшись, на нем и уснул.
 
Через сколько родственных рук прошла эта икона, как пережила она две войны, эпоху развитого социализма, и как у меня оказалась, о том другая история. Мне продолжать? Ты дремлешь… Я принесу плед. Что? Ты плачешь?
 
Знаешь, я подарю ее сыну.
 
Дай мне, пожалуйста, сигарету.


Как перестали сниться сны

В 1993-м, в июле, нежданно-негаданно умер дед. Мама с сестрой отдыхали на юге. В то время с юга было не вырваться запросто: ни билетов, ни связи. Вся связь — телеграф. Отца на нервной почве скрутила язва, бабушка вилась вокруг него. Так вышло, что деда хоронил я. Родственники потом понаехали, как обычно это бывает. Их тогда ещё много было, родственников. Сели выпить, повспоминать обо всём, начиная от Рождества Христова.

Двадцать лет, едва ли не из ночи в ночь, ко мне приходил дед. Открывал дверь своим ключом, садился, болтали. О том, кажется, о чём не договорили мы с ним в последний день, когда виделись накануне его отъезда в дачное село наше, Виноградово (теперь это Москва, Дмитровское шоссе). Оттуда его и увезли в больницу имени чёрта лысого, в районе Тимирязевского парка, не то с инсультом, не то с инфарктом, не то со всем одновременно. Через пару дней деда не стало.

Двадцать лет. Сначала изредка, потом всё чаще, и под конец едва ли не каждую ночь один и тот же сон, без вариаций. Звук открывающегося ключом замка… Здравствуй, деда. Я думал, он меня доконает, доведёт в лучшем случае до дурдома.

Однажды, ложась спать, я сказал:

— Дед, всё, хватит, не приходи больше. Придёшь потом, когда-нибудь, не ко мне, а за мной, когда время моё подойдёт.

В ту ночь он не пришёл. Десять лет не приходит. И сны забрал.

Не снятся сны.


Я поднял белую перчатку…

Я поднял белую перчатку.

Летом, уж каким бы оно ни было в нашем «промозглом музее», как недавно кто-то окрестил эти неродные пенаты (почему-то запомнилось), перчаток мы всё-таки не носим. До октября. Или до ноября. Из принципа. Тем более — белых…

Это была обыкновенная хлопчатобумажная перчатка, какие надевают в любую погоду строители бизнес-центра (третьего уже в нашем дворе) и… дворники. Не слишком-то, впрочем, и белая.

Мне было так неудобно показаться надменным ханжой перед моею спутницей…

— Сидеть! — коротко скомандовал я.

Спутница, между прочим, чемпионка двора по ОКД (общему курсу дрессировки) посмотрела на меня, как на полного идиота. Но команду, тем не менее, выполнила. Условный рефлекс: второй раз никто предлагать не станет, в ход пойдёт волшебный пинок.

Окликнув дворника, едва продефилировавшего нам навстречу, я протянул ему оброненный аксессуар его профессионального гардероба.
 
— Ох, спасыба! — промолвил наш прекрасный визави и двинулся по своим делам дальше, к соседним дворницким, расположенным при каждой из двенадцати парадных нашего двадцатитрёхэтажного и без малого полуторатысячеквартирного дома-коммуны.

Вообще-то это обыкновенный дом, из окон которого открывается затяжной, красивый особенно на позднем летнем закате, изгиб Невы, и разводной Володарский мост. Однако снаружи дом больше похож на свёрнутую в полукольцо Великую Китайскую стену, а по количеству находящихся в нём заведений различного бытового толка — три детских садика-клуба, парочка парикмахерских, фотостудия, фитнес-центр, зубная поликлиника, медицинский центр, небольшой супермаркет, несколько продуктовых лавок, не считая всевозможных озонов, вайлдберизов и яндексов, появляющихся теперь всюду, как грибы после дождя, — напоминает знаменитый «Дом на набережной» в Москве. В котором когда-то, видимо, собираясь построить коммунизм в отдельно взятом доме, отгрохали всё то же самое, что есть теперь здесь у нас, и плюсом к тому собственный театр (Эстрады) и кинотеатр (Ударник). Это чтобы жильцам, по любой надобности, никуда не нужно было ходить — не дальше собственного двора. Не нужно вызывать такси, спускаться в метро (хотя и оно здесь же, за домом, под окнами противоположной стороны) и можно даже продать к чёртовой матери машину, чтобы наконец-то хватило денег на крытый паркинг… хотя зачем он мне, без машины? Не спрашивай — чтобы был. Впрочем, в пандемию всё это было довольно удобно. Не хватало, разве что домовой церкви.

Вернув дворнику пропажу, я, на всякий случай, огляделся. Всё-таки Петербург. Четвёрка запряжённых цугом вороных коней, с большеколёсным чёрным экипажем и чёрным господином внутри, везущим чёртову пару дуэльных пистолетов в барантовском ларце в сторону Чёрной речки, так и не появилась из-за поворота, и я успокоился.

Из девятой парадной вышел собачник-сосед.

— Привет!

— Привет! Будешь моим секундантом? — зачем-то я решил его подколоть, пока наши спутницы, стараясь зайти друг дружке сзади, вежливо обнюхивались.

— Ты поднял перчатку? — спросил сосед обыденным тоном, каким спрашивают: «Ты уже пообедал?» — будто в секунданты его зовут не реже одного раза в день. Он вообще спокойный питерский флегматик.

Я обомлел.

— Чёрт возьми! Ну откуда?! С чего ты это взял?!

Дело пахло. Если не керосином, то «Скворечником» — точно. Это такой дурдом, вроде «Восьмого марта» в Москве или «Богданова» в Пскове.

Оказалось, что, спускаясь пешком со второго этажа, он хорошо видел всю мизансцену с балкона, отделяющего лестницу от парадной.

Кажется, забыв с ним проститься, я благополучно вернулся домой.


Пятитрюмов

Набросок романа

Саше Шведову, дружески.
 
 
Пятитрюмов возвращался из аэропорта в том неповторимо-благостном расположении духа, в котором обыкновенно пребывают почтенные отцы семейства, только что отправившие собственное семейство в отпуск, недели так на две, в полном составе, к чёртовой матери. Баклажановая Шевроле-Нива 2012 года выпуска, сбросившая, как бабу с возу, и самую бабу, и двух вымахавших не по годам остолопов, этаких Никешу и Владю, и их громоподобного вида чемодан, летела по кольцевой с блаженством спортивного Астон-Мартина. Пятитрюмов был счастлив, ибо никто не мешал ему размышлять. Планы на отпуск он стал вынашивать ещё загодя и вынашивал их уже без году неделю, а едва за спинами Пятитрюмовых захлопнулись стеклянные двери аэропорта, все планы решили народиться на свет одновременно, выталкивая друг друга из ясной пятитрюмовской головы: начать задуманную прошлым летом книгу, ободрать Шурика Белогорячева — соседа из четвёртой парадной — в интернетовский покер и наконец-то позвонить Леночке Ахиллесовой в Клин.

Вернувшись домой, наскоро разделавшись с приготовленным Пятитрюмовой ужином, хозяин положения без промедления приступил к реализации задуманных планов (естественно, с конца, то есть схватился за телефон).

Разговор с Клином не клеился. Общения, можно сказать, вообще не сложилось: Елена Аркадьевна была занята. Занята, как только и бывают заняты женщины. Оказалось, что уже не менее полугода Пятитрюмов был чужим на этом празднике жизни.

«Какой тут может быть покер? — думалось Пятитрюмову. — К чёрту покер!» Глубоко несчастным и брошенным на произвол судьбы всем человечеством почувствовал себя Пятитрюмов. В одночасье от него (точнее говоря, — без него — и мысль эта больно врезалась в сознание Пятитрюмова только теперь) улетела в отпуск, пусть и третья по счёту, жена, и послала куда подальше первая и единственная в его жизни любовница. Выпив ещё коньяку, неимоверным усилием воли бесконечно одинокий Пятитрюмов всё же заставил себя взяться за книгу.

Пятитрюмов не был писателем. Как, впрочем, и читателем — что случается в наши дни с людьми пятитрюмовского склада ума ещё реже — он тоже не был. Книгу он купил на Московском вокзале в прошлом году, чтобы занять себя чтением по пути в Липецк, но что-то тогда его отвлекло. Названия, не говоря уже об имени автора — кажется, иностранном — Пятитрюмов не вспомнил бы даже под страхом расстрела из крупнокалиберного пулемёта. Вынув книгу из кухонного серванта, усевшись обратно за стол, влив в рюмку остатки коньяку, Пятитрюмов уставился на обложку, сражённый молнией и громом одновременно. Из хорошо развитой грудной клетки готов был вырваться последний стон внезапно и в жутких муках умирающего человека. Коньяк не шёл, жить не хотелось. Впрочем, нужно отдать Пятитрюмову должное, сыграть в свои неполные сорок шесть в ящик, полагая форму его весьма неудобной даже для краткосрочного пребывания, он вовсе не собирался. Пятитрюмов отправился спать.

Оставленная Пятитрюмовым кухня являла собой этюд к картине Виктора Васнецова «После побоища Игоря Святославича с половцами». Поверх неубранных в посудомойку суповых, столовых, салатных, закусочных и десертных тарелок, в количестве неисчислимом, будто ужинал Пятитрюмов не один, а, как минимум, с главами всех пяти семей, соседствующих с ним по лестничной площадке, валялась отброшенная Пятитрюмовым книга. В тусклом свете уличного фонаря флуорисцировали большие белые буквы иностранного имени: «Габриэль Гарсиа Маркес. Сто лет одиночества».


Сплин

Есть многое на свете, друг Гораций:

Сны мудрецов дурны от аберраций 

И потому не вещи, монами. 

Есть нечто посильнее пули в спину: 

Любовь. Роднится аглицкому сплину…

Между людьми. 

 

Сижу, друг Федр, сплин «Клинским» вышибая.

На всю катушку музыка живая —

Не заглушить неизлечимый «Сплин». 

Я с ливнями скреплен холодным сковом, 

Свой Псков я вышибаю Божьим Псковом, 

Как клином — Клин.


Любовь… Ну что «любовь»? Розоволица.

Да мне на двух себя не развалиться.

Не раздвоиться мне на Клин и Псков,

На две любви, друг Флакк, не разорваться,

И тою — лишь отсюда любоваться.

В калейдоскоп.


Ну что же ты застрял в дверях, друг Невий?

Нет, здесь не может, Невий, быть двух мнений,

Ты вовремя. Да, здесь моя Сапфо.

На лоджии целуется с Арктином.

Не стой спиною к жбановским картинам,

Не комильфо.


Пускай она на лоджии с Милетским.

Что, друг Алкей, ты думаешь — мне не с кем?

Мне не с кем, друг Гедил… она в Клину.

Недалеко. Как от Афин до Рима.

Милетского, будь то преодолимо, —

Не прокляну.


Есть многое другое, друг Лукреций:

Окрошка на кефире (но без специй).

Сыграй мне на кифаре, друг Каллин, 

Напой «Шаланды, полные кефали»

И о любви, что «Клинским» вышибали,

Как клином — Клин.


Пароход

Зубоскалила тьма терриконами гор. Многодневен

Был обыденный рейс, и гребёнку охотской волны
Разрезал остроклювый двухякорный гордый форштевень

Кригсмаринского судна, трофея вчерашней войны.


Пятитрюмный гигант с преспокойным упрямством безумца,

Двадцать пять тысяч тонн океанской воды изместив,

Исцарапывал мачтами мглу, как когтями трезубца

Нептуна, подбирая поршнями знакомый мотив.


Шёл к Нагаевской бухте просоленный «Феликс Дзержинский»,

Иностранной машиной команде назло барахля.

(Он ни ухом, ни рылом не ведал, что он — пассажирский,

В нидерландском порту оставляя свои стапеля).


Но в стальную хребтину зашили железные нервы,
Чтобы их не шатали шторма, чтобы наверняка
Он в дальстроевских гаванях значился флагманом — первым,

Раструбившим на свет непристойную песнь варнака.


К той далёкой земле не проложены рельсы, и тропы
Не проторены там, и тебе не покажут в кино,

Как шесть тысяч, вмещённых в пять чрев ненасытной утробы,
Ниже уровня моря, в то море теперь влюблено.


Огибая углы островов и края континента,

За идею, не деньги, торгуя морскою душой,

Развозя в душных трюмах четыреста тонн контингента,

Плыл военный трофей и турбиной трубил паровой.


Гордо выпятив нос, не стесняясь позорного груза,
В капитанский бинокль наблюдая китов свысока,

Пароход-зековоз бороздил коридор Лаперуза,

И прибрежные птицы чурались того чужака.


Отражая в стальной чешуе очертанья Хоккайдо,

Он держался подальше от скал, пробираясь меж лайд.

Веришь в Бога — молись, а не веришь — сиди и вникай до

Чертовни пред очами во тьму и по-детски желай:


Гул затихнет сейчас, всё замрёт, засбоит, повернётся
Добрый «Феликс» к шакальему раю откосом кормы
И направится прямо в страну Восходящего Солнца,
Превратившись в спасательный круг из плавучей тюрьмы…

Кабы эта махина охрипшим гудком прокричала:

«Люди! SOS! Мы такие же, слышите, люди, как вы!» —

Где-нибудь в Сан-Франциско швартовы отдав на причалы,
Докатилось бы громкое эхо до самой Москвы.

И услышали б там, удивились в неведенье люди б,
Отвлеклись бы на миг от насущных и праведных дел,
Переплавили б тысячи в лом искорёженных судеб,
Перешили бы сотни судьбой искалеченных тел.

Перекрыли бы люди ручьи человеческой крови ль
Из запретных колодцев — истоков реки Колымы?..
Зубоскалила тьма терриконами ванинских кровель,
Бунтовала вода под винтами плавучей тюрьмы.


2006 (2023)


Ташка

Ташка мыла, стирала, пол мела
Да нема была, хоть не сроду.
И жила тут, сколь жизни помнила —
Значит, с сорок шестого году.

До той самой поры-то в памяти
Голь в сто вёрст под шугой-крупою —
То ли поле в декабрьской наледи
С неприметной на нём тропою,

А откуда-куда та следует,
Бог-то ведает.
 
 
Лишь порой непроглядной, в самую
Несусветную темень-полнощь
Кто-то — Ташку ли? — кличет мамою,
До рассвета зовя на помощь.

И петляет тропинка к проруби,
До расколотого ледочка.
Снится ей — в колыбели ль, в коробе ль —
Не её ли трёхлетка-дочка?

Хватит оторопь — нету памяти.
Поле в замяти.
 

Да и помнить о том ей незачем —
Доживёт душа в душу с мужем.
(Ходит Ташка за ним, за немощным,
Потому что с войны контужен).

И не муж он ей — просто ладили,
На двоих деля тягость быта.
Раньше жили они во Владике,
Только то для неё сокрыто.

Из прожи́того, слава Боженьке,
Ничегошеньки.
 
 
Между сосенок в кроткой просини —
Полумесяца чёлка-проседь.
Вышла Ташка развесить простыни,
В хрупком воздухе проморозить.

Заалела заря над бухтою
Да пригорок крылом задела.
За пригорком стеная-бу́хая
Рать лихая взялась за дело.

Глядь — оттуда плетётся… Троица:
Тропка торится.
 
 
Худоликие христарадники
(Говорят, что лихие люди).
Расстарательные охранники
Их торопят в морозной люти.

Ташка охнула б — сердце замерло,
Жаль ей родненьких — тех, что скоро
Прорастут здесь крестами замертво,
Основательно, толстокоро.

С моря дружная зорька брызнула…
Жить бы сызнова.


2006 (2023)


Отпускник

В лучшей гостинице г. Проходимска по причине летнего перерыва не было горячей воды. Приехавшему глубоко за полночь, измученному долгой дорогой и узнавшему об этом только от ключника — тучного мужчины с седой, как у апостола Петра, бородой — отпускнику Ухорезову взгрустнулось. Часы над стойкой регистрации указывали на полную безвыходность его положения.


Ухорезов нехотя, точно на эшафот, шагал по длинному и узкому коридору четвертого этажа, освещенному в темноте июльской ночи лишь нервным мерцанием далёкой, как звезда Альтаир, лампочки в двенадцать свечей. Нащупав ключом замочную скважину, Ухорезов толкнул дверь «четыреста тринадцатого». 


Против двери, на трубе центрального отопления в косом свете уличного фонаря висел тронутый временем и пахнувший водкой труп молодого поэта Сергея Сивоплюева.


«Померещилось, — подумал Ухорезов, ощупывая стену в поисках выключателя, — одну ночь уж переночую, а завтра…»


Последняя мысль в жизни Ухорезова прозвучала как будто извне:


«Господи Боже мой, Иисусе Христе! Благодатию и щедротами Твоего человеколюбия, прости ми вся согрешения моя, и понеже имам ныне служителя Твоего, приемлющего моего покаяния, невидимая благодать Твоя да разрешит мя от всех грехов во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь».


Выключателя не было. Из круглого отверстия в стене извивались гадюками два электрических провода. Кончив мысль, Ухорезов облегченно вздохнул.


И змий ужалил его.


Какая красота!

В «Мансарде» раскрасневшийся пиит,

Швыряя деньги в бочку Данаид,

Изрёк в разгар полу́ночного чёса:

— Я жду вас в «Англетере», старина!

Что прозвучало, как «Идите на,

Я брошусь с Левкадийского утёса!»


Никто из затевал и подпевал,

Пусть тоже до горячки подпивал,

Не подавился косточкой черешни,

Не оторвался от полусухих,

Не выкрикнул: «Вяжи его, он псих,

Смотавшийся из питерской “Скворечни”!»


Никто, считай, и бровью не повёл,

Что вечер весь невесел он и квёл,

Что проза жизни стих переборола.

Жеманничал с поэтом ресторан:

Из бархатного клатча «Сен-Лоран»

Никто не вынул галоперидола.


Никто себе не вывихнул мозги,

Не пожелал распознавать ни зги

Сквозь пузырьки игристого «Моэта».

Откушавши ещё не вполсыта,

Лишь охали: «Какая красота!» —

Вполуха внемля россказням поэта.


Никто не напросился на скандал,

И он ушёл, и там кого-то ждал

Под вывеской из пробного металла —

Недалеко, отсюда в двух шагах,

Пока кашеобразная шуга

Следы его «Армани» заметала.


Эпитафия (Элегия)

Не скрещивались наши параллели.

А ты была из тех, по ком пропели

Пропахшие портвейном менестрели 

На паперти «подаждь и сотвори»,

Как вскоре позабыли. Что лукавить —

Я дольше всех твою лелеял память,

Всё мысля фотографию обра́мить.

Всё силился, неся на алтари


Глухих церквей и лиговских борделей

Свою тоску, которой нет презрелей,

Последним из продажных менестрелей

Не вспоминать о… не моей (ничьей) —

Ночами и неделями. Не те ли

Ползущие вагонами недели

Ворочали в прокуренной постели

Громадными колёсами ночей?


Отжив весь век бездетным, безлошадным,

К себе легко казаться беспощадным:

Убраться непроветренным парадным

И ключ забыть в незапертой двери.

И пожалеть — кого лишь? — почему ж я,

Не бросив неродного Петербуржья,

Тебя не спас от позднего безмужья?

Себя не спас от… чёрт меня дери!


…Когда несли подсвечник к изголовью,

Я размышлял, с своей свыкаясь новью,

Что зря твоей гордился нелюбовью.

И понял под «подаждь и сотвори»,

Что ж я — любил, но сам того не ведал?

Наружу за тобой ступая следом,

Я вышел в мир, который мне неведом.

Покойся с миром…


Ода чайному столу

I.


— К столу, друзья!

                                  Что ж, воздадим хвалу

Невиданному чайному столу

В дендрарии, под пихтой двухвершинной,

Столешницей в три с четвертью аршинной

Прибитому к балясине витой,

Настолько основательной, что той,

Точёной из маньчжурского ореха,

Служить бы довелось не без успеха

Отечеству опорой, но слыла

Она изящной ножкою стола.

   

   

II.

   

Отбросив карты, ринемся стремглав

К столу, где аромат июльских трав,

Родящийся в фарфоре белокуром,

Качает мотыльков под абажуром;

Где пьяные от света мотыльки —

Без мысли и сомнения легки —

Колотятся о тканевые стенки;

Где чая всевозможные оттенки

И терпок мёд, и нежно бланманже,

И смех, и диалоги по душе.



III.


— Евграф Сергеич, право, что за вид,

Как будто вы завида из завид

Иль сыты расстегаями с визигой.

Извольте чаю с вишней полудикой

И не садитесь на́ угол стола,

Примета!

                  — Больно присказка стара:

Я не женат, но уж каков иску́с-то?

Никем не превзойдённое искусство

Должно быть вашим мужем. С тем, увы,

Не сносишь ни рогов, ни головы!



IV.


— Евлалия Аркадьевна, Евграф

Сергеич, полно ссориться!

                                                — Вы, граф

Арнольд Ильич, припомните ль племянниц

Мутузовой — прелестных бесприданниц,

На всю первопрестольную, ей-ей,

Известных добродетелью своей?

Бог милостив, стройны и светло-русы.

Евграф бы вывез Лиду из Тарусы —

Когда он кончит университет,

Лидусе будет восемнадцать лет.



V.


— Вот не было забот! Жду не дождусь!

Не вывести Тарусы из Лидусь,

Евлалия Аркадьевна!

                                        — Ракицкий

Вот разве что… служака старосвитский…

Посватайте ему! Он холостяк.

— Да водится за ним один пустяк:

Он водку пьёт не рюмками — аршином!

— Ох, мука — сватать барышень мужчинам,

Поднявшимся в Москву из здешних пройд.

Не правда ли, любезный граф Арнольд?



VI.


К столу, друзья, а уж, воздав хвалу

Невиданному чайному столу,

На полуслове и на получасе

До полночи поскачем восвояси,

Оставив, женской доле исполать,

Евлалии посуду убирать.

Разреженная мгла омоет си́зо

Три чашки старомодного сервиза,

Стул колченог, молочник остроморд —

Типичный подмосковный натюрморт.


Элегия в три октавы

I.


К торшерному овалу в сорок ватт

Льнут твой полуанфас, мой полупрофиль.

— Летим вдвоём? 

                                 — Билет дороговат,

Не хочется.

                     Между холмами кровель

Пятиэтажек, как дорога в ад,

Проляжет ночь. Молчание. Но внове ль

Оно нам? Тишина у нас на вес.

Ты под неё — как в ливень под навес,



II.


Чуть что не по тебе. Да и по мне,

Пусть всё оно цвело б и хорошело —

Вон из Москвы, сюда я больше не!

В снега Тайшета, к неграм ли Танжера,

Чтоб только не молчалось в желтизне

Невыносимо грустного торшера

(Который, как связующую нить,

Здесь незачем и нечем заменить).



III.


— Вот ключ, — киношен жест и нарочит, —

От местонеимения. 

                                  Простая

Донельзя кода. Впрочем, улучив

Сомнение, вкрадётся запятая:

— Я позвоню.

                          (Когда-нибудь, в ночи.

Но линия ответит: «Занята я!» —

И я рехнусь, разгадывая код

Её простых, немелодичных код).


Живи!.. Иди!..

                                                           Т. К.



I.


— Живи!.. Иди!..

                              В тени кедровых рощ,

В глуби ущелий горного Ливана,

Иду — во всерождающую нощь.

На зов? На свет? Иль слепо и незвано?

Идти б и видеть. Видеть и любить.

Любить и верить, и дойти до сути б.

Я — беспристрастный созерцатель судеб,

Что зёрнами нанизаны на нить

Бесчисленных веков, несметных сроков.

Я — память разнополюсных эпох.

Свидетель совершенства и пороков

Великих и ничтожных лжепророков

И праведников родом из пройдох.

Мне клятвою глаголы стали эти:

— Живи!.. Иди!..

                              И я живу. Иду.

Я — летопись. Я — зеркало столетий,

Что не подвластны Вечному Жиду.

Нет тяжелее этого завета:

— Живи!.. Иди!.. — провозгласил Пророк.

Где ж лестница в украшенный чертог?

Порог всепоглощающего света?

Я — тот, кого Пророк из Назарета

Приговорил идти. На жизнь обрёк. 



II.


От бронзовых доспехов суверена

Над Негевом царил кровавый мрак.

Разил мечом Иудино колено

Израйлевых детей коварный враг.

В повстанческих пещерах Иудеи

Народ ждал избавителя. Читал

Писание, вынашивал идеи.

Из пришлых — звездочёты и халдеи

Здесь обращали в золото металл

Легионерских гладиусов римлян.

И я с народом страждущим моим

Стенал и ждал. И был я осчастливлен,

И сладостью отмщения поим,

К великому взывая из великих

Пророков:

                    — Царь Сиона! Припадём

Пред лик Твой мы толпою полудиких

Племён! Будь нам владыкой и вождём!

Се — воинство Твоё, Назаретянин!

Восстань, Пророк, в отечестве Своём!

Мы с арф Давида струны перетянем

На луки! На мечи перекуём

Орала наши! Имя Моисея

Забвенно днесь — мы с именем Твоим

У уст своих умрём, погибель сея!

От римлянина и от фарисея

Освободим священный град Шалим! —

Пророк молчал. Мы приходили внове.

Но что Ему? Ему не прекословь!

Молили мы. О, мы алкали крови!

А Он нам заповедовал любовь.

— Нет власти вам иной, как не от Бога.

Поднявший меч — погибнет от меча.




III.


— Казнят Его!

                            — Туда Ему дорога!

Он нас отверг. Он нас не замечал.


Его казнили, не подозревая,

Что розовая туча грозовая

Могла б их всех смести с лица земли

Карающим мечом протуберанца.

Казнили, как плута и самозванца, —

Секли и на распятье возвели.

Злорадно ликовали фарисеи.

Беззубо ухмылялись ротозеи,

По-за толпой на цыпочки привстав.

Рыдали в голос женщины Шалима,

Когда толпа, хуля неумолимо,

Гнала Его под бременем креста.

Ничто не предвещало катастрофы:

Шёл Человек к подножию Голгофы,

Как многие задолго до Него.

Толпа же, возвеличиваясь во́ сто

Крат, улицей петляла длиннохвосто,

И всадники рысили делово.

Топча безумцев в безотчетном раже,

Стегал коня начальник римской стражи,

Прокладывая путь, и лил из-под

Шелома на чело центуриона,

От взора застив блеск Синедриона

И славу Рима, нестерпимый пот.

Я вспоминаю миг тот ежечасно:

На шествие воззрев небезучастно —

Питая к Назарею неприязнь,

Я ждал у стен отеческого дома

Процессию, что, стражником ведома,

Толкала Осуждённого на казнь.

Он шествовал согбенно, обезноже.

Под тяжестью несоразмерной ноши 

Казался мне придавленным к земле.

Кровь запеклась под сбившимся хитоном,

Уста отверзлись исступлённым стоном,

И язвы багровели на челе.

Гроза ли, зародившаяся где-то,

Приблизилась? Минуя дом соседа,

Готов уж был и мой порог вот-вот

Покорно миновать Царь Иудеи.

Шли вслед Ему иные лиходеи.

Нёс каждый по кресту. Был крестный ход.

Я памяти своей безмолвно внемлю:

Споткнувшись, Он ударился о землю

Лишь в шаге от порога моего.

Крест загремел, низринувшись, о камни…

Случившееся с нами стародавне,

Меня терзает долговеково́.

Он навзничь пал. Но грудь его вздымалась

Дыханием. Помочь — какая малость! —

Упавшему подняться? Верно мне

Давно б уже отверзлись двери рая.

Но я не дрогнул, стену подпирая,

Тем зрелищем довольствуясь вполне.

Когда ж Он встал и двинулся ко мне, я,

Душою всей во гневе каменея,

Его ударил. Пал он посреди

Толпы — та отшатнулась многоного.

Тогда в Его очах прозрел я Бога,

И дрогнули уста:

                                — Живи!.. Иди!..



IV.


Немым платаном, громами палимым,

Средь опустелой улицы застыв, 

Того не помнил я, как над Шалимом

Явились взору чёрные кресты в

Лучах скоропостижного заката.

«Живи! Иди! Живи! Иди! Живи!..» —

Терзало слух. Меня влекло куда-то,

Но не на зов, во тьме и в нелюбви!

Взяв серебра, но не собрав поклажи,

Оставил я свой дом. Начальник стражи,

Сообразив, что плата нескудна,

Приветствовал: 

                              — Спокойно ли в Шалиме?

Я отвечал:

                    — Пороками людскими

Он полон. Всё спокойно. Кроме сна.

Пусти к Нему!

                            — Юпитер и Юнона!

Ступай тайком вдоль северного склона,

В обход застав. Возьми ж хоть головню, 

Тьма — глаз коли.

                                  Поднявшись на вершину

Холма — к кресту, к Пророку, к Богу-Сыну, 

Я липкую ощупал древесину

И тронул охладевшую ступню.

Скорбя под белым, помертвелым ликом,

Я думал о Таинственном, Великом:

«Меня Ты проклял или же вину

Мне отпустил? Ты, верно, Ангел-мститель?

Всегда и всем прощавший Исцелитель, 

Ответь же мне, войдя в Свою обитель, —

На большее уже не посягну,

Постигнув — что же истина?»

                                                    Но тотчас 

Я пал, сраженный молниями, корчась

От боли, полумёртвый, но — живой!

Не римские мечи меня разили,

Но всадники небесные рысили,

Кляла природа — воплями Рахили:

— Живи!.. Иди!.. — неслось над головой!

Меня стегали огненные плети!

Мне клятвою глаголы стали эти,

Речённые из чёрных космосфер!

Я — соль Земли. Наследие наследий.

Я проклят Светом света! Верой вер!

Я — летопись. Я — зеркало столетий.

Я — Агасфер.


Измена

I.


И не было ещё Земли и Солнца.

Лишь ураган — Дух Бога-благотворца

Носился над смешением стихий,

И те пред Ним покорно замирали.

Он мыслил. Становилась мысль мирами —

Коварнее иных драматургий.


Носился Дух в плаще широкополом,

День первый озарив Своим престолом,

И ангелы склонялись перед Ним —

Толпою, в мир насильственно вселенной.

Так разум воцарился над Вселенной,

И хаос оказался усмирим.



II.


Когда же мир набросан был пунктиром,

И хаос всё же властвовал над миром,

И не было ни Солнца, ни Земли,

На свете сем уже жила Измена —

Столь низменна, сколь, впрочем, неизменна

До наших дней — в обличии змеи.


Во мраке бытия, под спудом тлена

Таясь, жила ползучая Измена,

Пронизывая дымною струёй

Вселенскую бушующую воду,

Лавину магмы, горную породу —

Всё то, что вскоре сделалось Землёй.



III.


Величественный дух самовлюблённый,

Могуществом и властью наделённый,

На чьих глазах все зиждились миры,

Над волнами стоял — в кроваво-алом,

Вдруг невзлюбив довольствоваться малым,

Возненавидев правила игры.


Он, как и всё, был только плодом Мысли,

Которого сомнения не грызли

И совесть не терзала по ночам.

Измена лишь царапала по нервам:

Он был вторым, но возжелал стать первым,

Перевернув начало всех начал.



IV.


— Внемли мне, Азраил! Ещё немного,

И я, бессмертный дух, любимец Бога,

Ополоумев от Его любви,

Вот этой магмы сделаюсь свирепей.

Я проклинаю выпавший мне жребий,

Ты слышишь, легкокрылый визави?


Не называй же наш союз изменой!

Отныне я — властитель во Вселенной,

Даю тебе в награду лучший мир. —

С тем Сатана приобнял Азраила,

И пара духов грозно воспарила

Под облака в разреженный эфир.



V.


Величественный дух самовлюблённый —

Он долго падал, громом опалённый.

На Землю падал — головою вниз.

Всё падал и пылал — хвостом кометы.

Всё падал, вопия:

                                    — Ну где ты, где ты,

Предатель, раб и подлый блюдолиз?!


Так, падая, он проклял Азраила.

Когда ж его восходом озарило

Почти что у поверхности Земли,

Он снова прокричал из круговерти:

— Ты будешь здесь со мною, ангел смерти!

Внемли мне, Азраил, мой брат! Внемли!


Петрово утро

— Стучат? Нет сладу. Снова свет включай.

Поежившись, зевая косорото,

В потемках чиркнул спичкой о ворота

Апостол Петр, разбуженный ключарь,

Веками здесь не ведавший покоя,

И выглянул в окошко слуховое.


Он в пламени дрожащем разглядел

Двух ангелов: «Не служба — синекура

У этих двух». Сияя белокуро,

Те взмыли ввысь (слиняли в жилотдел),

Оставив под воротами кого-то,

Воззревшего на райские ворота.


Втянув обратно голову, ключарь,

Отечески собрав рукав вприхватку,

В плафоне довернул сороковаттку,

И с папкой «Дело» севши под фонарь,

Надолго погрузился в бюллетени

(Над ними не отбрасывая тени).


Меж тем светало. К самому утру

В раю восток зардел толченой клюквой.

Ключарь поднялся:

                                — Ни единой буквой

Не значишься. Прости, не отопру

Я ризницы своей. Грехами застишь

Себе дорогу. Будь все двери настежь,


Здесь входа не найдешь. Ступай.

                                                          — Куда?

— К Вергилию.

                              — Что ж, нет пути иного?

— Иного нету.

                          Уж за ворот ново-

преставленному серная вода

Из туч свинцовых мерно ниспадала.

Поволокли беднягу два амбала


В чистилище.

                          Угодничек святой,

Ключарь небесный, в утро дня Петрова,

Ворча в усы и хмурясь седоброво,

Меня измерил взором:

                                        — Там постой.

Нет сладу мне. Ни сна, ни перекура.


И рядом двое взмыли белокуро.


Прошлым вечером в Петербурге

Читая Сологуба…



В Петербурге было гнусно.

В индевеющее русло

Уперев гранитный мыс,

Помрачнел Васильев остров.

Вырастала в створе ростров

Остракическая мысль:


— Кто ты, вздорный человече?

Человек понизил плечи,

Сник и выпустил живот,

Возвратил глаза в орбиты:

По щекам, что не обриты,

Слёзы ринутся вот-вот.


Лёд припаян к тумбе кнехта

У причала; тёмный некто

Наблюдает груду льдин.

Отчего же, длиннополый,

Сам в себе, с душою полой,

Ты мучительно один?


Преисполнен смутных таин,

Петербургом бродит Каин.

Так, что хочется кричать,

Память раной нарывает.

Он под шапкою скрывает

На челе своём печать.


Там тоскует он покуда,

На другом брегу Иуда —

Бессловесный остолоп

Созерцает ветви, верфи,

И в петле из толстой верви —

Исаакиевский лоб.


Непрощён и неприкаян,

Над Невой рыдает Каин.

И уже раздет-разут

На другом брегу Иуда, 

А над ним вершится чудо.

То ли чудо, то ли суд.


Дом у воды

Из-за холмов (отсюда — кровли риг

Под мельницей видны четверорукой)

К излучине приблизился старик

С своею неразлучною старухой

И долго, очи долу, созерцал

Серебряные плоскости зерцал:


Стремительный лёт гусьих верениц,

Что водной зыбью густо преломлённы,

И кроны, опрокинутые ниц, —

Чуть осенью подёрнутые клёны,

И лог сухой, и холм желтоголов,

И выжженное пастбище волов.


Расправившего крылья канюка

В дневной луне, белёсо-волоокой,

Над порослью речного лозняка

Он наблюдал за тусклой поволокой,

И цапель копошение кой-где

Кругами расходилось на воде.


Взмыл жаворонок ввысь и был таков —

За зябью поутру умолкли трели.

Над клонами слоистых облаков

И мраморными спинами форели

Качнулась гладь: коснулись две руки,

Одна в другой, поверхности реки.


Разлившийся чернильный фиолет

На западе снедал остатки лета.

Отображала вереницу лет

Извилистая, медленная Лета,

И бережно прибрежною волной

Смывала отраженья в мир иной.


Полмира в ней вотще, в неправоте,

Утоплено, беспомощно и сиро.

Се - время, отражённое в воде,

Как пройденные странником полмира,

А самая река — не часть сего,

Но суть всего. Но дух. Но естество.


…Они прошли средь пойменных лугов,

Где клевер рдел, где травы не примяты,

Где жаворонок (тот, что был таков)

Насвистывал дуэт из «Травиаты»:

«Либьямо (фьють) нельети (чик-чирик)»,

И молод был сегодняшний старик.


Пред ними простиралось поле ржи —

Неспешно поспевающая нива.

Над полем поднимались миражи,

Преследуя двух путников немнимо,

Но не было чего-нибудь, опричь

Волнистой ржи — их некому настичь.


Кто эти, возмужавшие, — не те ль

Вчерашние влюблённые? Не те ли,

Что выйдя в пастернакову метель,

Уже не возвратились из метели?

Где и́дут те? Среди седых полей?

Навстречу безысходности своей?


Лесную ли дорогу, вдоль реки

Ли пойму истоптав в осенней стыни,

К назначенному часу старики

Как ксерофиты посреди пустыни,

Стояли у излучины сам-друг,

Не помня слёз, не размыкая рук.


Что гнало их к реке? Наверняка

Узнать им не дано, и что порукой

Обратного пути у старика

С его неразлучимою старухой?

Где дом окном на яблоневый сад? —

Не виден он. И нет пути назад.


А суждено пройти ту воду вброд,

Но не двоим, двоим — до половины

Пути. Того не зная наперёд,

Кто оторвётся, как от пуповины,

От старческой слабеющей руки

На середине медленной реки.


Кому-то ждать озимых недород

И сеять яровую рожь в апреле?

Не размыкая рук, ступая в брод,

Колышущийся спинами форели,

Они вошли по пояс в водоём,

Который не проходится вдвоём.


Стремнина закружила, понесла

Их — неживого и полуживого.

Переплетались руки и тела,

Что два гольца в кошнице кошевого,

И выплеснутый на́ берег не вплавь,

Предстал старик. Один. Как перст. Как навь.


…Виднелись за холмами кровли риг

Под мельницею, тронутой разрухой.

К излучине приблизился старик,

Здесь прежде разлучённый со старухой,

И долго, очи долу, созерцал

Серебряные плоскости зерцал.




Ты слушаешь? Последние штрихи

Добавлю к этой грустной пасторали.

«Дом у воды», в котором старики,

Отжив свой век, покорно умирали,

Вёл окнами на яблоневый сад

(Был завтрак свеж, но воздух кисловат).


Никто из них, судьбе наперекор,

Не сбросил бы диагноз как вериги.

Что? — Паркинсон. Зато каков декор:

Вот мельница и две под нею риги,

И томное журчание воды.

И в памяти соседи нетверды.


И коли начинать издалека

(Хоть впору тем и кончить), постояльцы

Едва ли вспоминают старика:

Ну жёлтый лоб, ну скрюченные пальцы,

Ну шарканье ночное по полам

(И прочее всё с горем пополам).


Давно забыт его предсмертный крик

(Да мало ли, кто там ревел белухой).

Иль не́ жил в учреждении старик

С своею неразлучною старухой?

Иль не бродили, мельницы вокруг,

Они вдвоём, не размыкая рук?


Прости мне, тут ни два ни полтора —

Я смерть её ни с чем не зарифмую.

Когда он стал у смертного одра,

И кардиограф вышел на прямую,

И вытекла из трубок на пол слизь,

Их руки будто венами срослись.


В тот самый миг и стало важно вброд

Пройти двоим, и не до половины.

Чтоб вместе ждать озимых недород,

Не оторвавшись, как от пуповины,

От старческой слабеющей руки

На середине медленной реки.


Откровение Питирима Александрова

В тот злополучный августовский день,

Кляня жару, предчувствуя мигрень,

Я шёл к венцу, и в воздухе нагретом

Мерещилась мне аура: поверх

Зонтов и шляп, сквозь множество прорех

В густой листве, чернильным фиолетом


Окутавшись, по веткам ниспадал

Обеденный трезвон. Кроваво-ал

Был каждый звук. Багряным переливом

Зазвонная мелодия лилась,

И деловитый благовеста глас

Мне застил взор светилом горделивым.


Едва умолк он (даже несмотря

На ветер с моря, близость сентября,

Казалось, пеклу не было предела),

Как густо забасила лития

За прутьями чугунного литья

Ограды Вознесенского придела.


…В бессмертие не верю. Нет его –

Мировоззренье прежнее мертво;

Так к вечеру мертвы на крыльях ширмы

Рефлексы, от лазури до белизн.

Всесильно ницшеанство, нигилизм,

И помыслы порочные обширны.


Ввязаться в винт без козыря и черв

Иль оборвать пульсирующий нерв

На четверть века раньше аневризмы –

Безнравственно? В столетнем стихаре

Та нравственность дряхлеет на одре,

И самая любовь не стоит тризны


И жалости, и пошлых девятин.

Во флигеле, пожалуй, я один

Здоров, но понуждаем притвориться.

Анамнез прост, не противоречив:

Воззрившись на отдушину печи, в

Свету луны угадываю лица.


Из физиогномической чреды

Являются привычные черты,

Пока сиделка бромистым снотворным

Поит психопатическую гнусь.

Я грежу, что к Успению женюсь,

И коридором шествую к уборным.


Сей скорбный дом когда-нибудь, со всей

Любовью, трансформируют в музей,

Воззвав перед потомством к состраданью.

Здесь обозначит бархатный канат

Пространство жизни, ось координат –

В проходе между шкапом и лоханью.


Рассудок мой, увы, неусмирим:

«Раб Божий, Александров Питирим,

Венчается рабе Господней, Вере

Арсеньевой», – и сквозь кадильный чад

Читают: «О спасении сих чад…» –

И клацает казённик в револьвере.




У нелюбви звериное чутьё:

К Арсеньеву прибилась на житьё

Племянница двоюродная, Вера

Михайловна. В особе сей едва ль

Волнистый чёрный креп-диагональ

Не выдал бы девицу пепиньера.


Из общества губернского в уезд

Неся нигилистический протест,

Она была антипатична дамам

За то, что не скрывала под вуаль

Лица, а христианскую мораль

Считала предрассудками и хламом:


«Отечеству, с Европой наравне,

Не проповеди надобны одне –

Довольно их Россия затвердила.

Достоинство любое умалит

Бессмысленное чтение молитв

И дым патриархального кадила».


Но кое в чём она была права:

«Нам надобны законы и права,

Не с церковью одною сообразны,

Но здравым смыслом, сутью естества –

Свободой, честью, дабы воровства

И лихоимства вылечить соблазны».


«В раскаянье смиренном вижу тьму

И мрак, и кнут, и цепи. Ни к чему

Отечеству подобная рутина.

Наш бог – свобода, равенство, Марат.

А непорядки русские стократ

Исправит мать святая гильотина».


Арсеньева, пожалуй, не солгу,

Напоминала птицу, пустельгу:

Поспешна, черноока, остроклюва,

Нахмурена и хищна. Никакой

Опасности, снедающей покой

Смиренного вдовца и однолюба,


Пожалуй, не составила б она:

Строга, высокомерна, холодна,

Худа, бледна… Поддавшись впечатленью,

К мадмуазель питал я неприязнь,

Покуда безотчётная боязнь,

Что Вера не пройдёт бесследной тенью


В моей судьбе, саркомой не взросла

В подвздошье. Рассудительна, взросла

В неполных двадцать, вдруг воспламенивши

Бикфордов шнур алкания, она

Мне вскоре показалась недурна,

Над томом «Человеческого» Ницше


Склоняясь пустельгой из темноты.

Мысль Фридриха Вильгельма (с тем на «ты»)

Она вонзала в гущу бесполезных

Мыслишек – и зашикал бенуар

На ту, что точно гроздь пино-нуар

На бледном фоне барышень уездных.


О, как мне докучал самообман!

По четвергам Арсеньевыми зван

На преферанс, садился за болвана

Угодливо-покорным мелюзгой.

К тому же мрачным сделался брюзгой

И автором бульварного романа.




Любезный, что вам в имени моём?

Мы этой ночью бодрствуем вдвоём

Под чуткий сон соседей по палате.

Извольте-с: Александров, Питирим.

А тех господ, при ком мы говорим,

Терзающих кровати и полати, –


Бог знает… Розовеет небосвод.

Вы слышали историю? Так вот:

Став жертвой общепринятой морали

(На том и под присягой настою-с),

В момент, когда скреплялся наш союз,

Я выстрелил в Арсеньеву. Пора ли


Снискать теперь и вашу неприязнь?

Куда же вы?.. За что мне эта казнь:

Под тяжестью раздумий неотступных

Сознанье ускользает из-под вежд.

Вам слышен шелест креповых одежд?

Жена идёт. Арсеньева…


Две Афродиты

I. Афродита Урания


Афродита Урания — родом из пенных пучин

Цукербергских морей, что не вычерпать, сколько ни черпай,

Где зачерпщик — из тех, сорокаслишнимлетних, мужчин —

Ей плетёт о любви, невзначай перепутав с Эвтерпой.


Он от мира сего высоко к потолку воспарив,

Щедро жертвуя миру скупой поэтический почерк,

Вожделенно тупеет над совокуплением рифм,

Истекая на клавиши липкими соками строчек.


Афродита Урания — родом из бурных стихий

Социальных сетей и стихами исполненных чатов.

Афродита мудра, любит Бога, БГ и стихи

И читает стихи, предварительно их распечатав.


Благосклонна к зачерпщику — избрана участь её.

Ибо участь её — быть объектом его созерцанья,

Быть самою собой, подменяя собой бытиё,

Отрицая безумие мира сего отрицанья.


Афродита Урания — родом из самых глубин

Космосферы отца, уведенного Геей, Урана

(Впрочем, тот нелюдим ею уж позабыт, нелюбим,

И не трогает ум причиненная Кроносом рана.


И осталось всего ничего — полаккордное Ля —

От его, приглушенного пеной, предсмертного крика).

Может только поэт начинать каждый вечер с нуля,

В меру дара богов, многословно и косноязыко.


Афродита Урания — родом из розовых кущ,

Из подводного сада цветущих коралловых рифов.

Афродита добра: ей не чужд этот мимоидущ

По дороге на Тартар, вздымающий камень сизифов.


Но понятно и ей: проку нет от такого труда.

Ибо тяжек не труд, а простой и осознанный выбор,

Без которого вновь предстоит возвращаться туда,

Где и был, и откуда, казалось, безропотно выбыл.


Не строка на экране — связующий души цемент,

И гармония душ посложнее гитарного грифа.

Афродита Урания — родом из древних легенд

И всего только миф, и олицетворение мифа.


Выбор сделан. Она, наконец, обретает покой.

Что она?! Изваяние, образ? (Лишь он — настоящий!)

Афродита почиет. Зачерпщик уходит с другой.

Так похожей другой… её гордое имя носящей.



II. Афродита Пандемос


За оконным проёмом покоится древний Коринф,

Где на мрамор под кренами выстланы шкуры гепардов.

Твои тонкие пальцы изящно ложатся на гриф,

Пробуждая БГ и стихи приснопамятных бардов.


На жаровне — пшеница и плоть первородных козлят,

На столе подле ложа — бокалы янтарной мадеры.

Вожделенный обед — ритуал и священный обряд —

В богозданном жилище свободной и гордой гетеры.


Отражаясь от сводов ведущих во мрак анфилад,

Наполняет эфир полнозвучное светлое меццо,

И до трапезы ль мне, до глубокого ль смысла баллад,

Если, дух затая, не наслушаться, не наглядеться?


Говоришь ты, что здесь, до меня, изумлённый Гомер,

Всё сбиваясь с гекзаметра, вслух декламировал эпос.

Я же, точно сонар, лишь ловлю увулярное «эр»,

А на крону платана крылато спускается Эрос.


Дуновеньем любви ублажая тебя горячо,

Средиземный Зефир, заглянув из распахнутых окон,

Раздувает тунику, твоё обжигая плечо,

И на это плечо ниспадает каштановый локон.


Ты поёшь Окуджаву (ах, нет, всё того же БГ) —

Что-то вроде такого простого: «К чему быть на ты нам?»

А в проёме окна размывается город в боке,

И дома на проспекте песком засыпает пустынным.


Ты берёшь напоследок одно полаккордное Ля,

И, любуясь тобой, отложив электронный каннабис,

Да, теперь уже я! — начинаю наш вечер с нуля,

Декламируя вслух — для тебя! — пятистопный анапест.

 

Недопита мадера (однако гетера пьяна —

Улучая момент, подсмотреть бы, чьего урожая?)

Дионису воздав, убираю бутылку вина,

Как бы исподволь, вслед за Зефиром, тебя обнажая.


Эти руки свиваются, точно четыре змеи

Заплетаются в узел вокруг молодого платана.

Между тем, выходя из воды, не касаясь земли,

Приближается к дому последняя дочерь Урана.


Афродита Урания — родом она из твоих:

И пространства, и сути, и мифологемы аффинны,

Затуманенный взгляд, даже имя — одно на двоих.

…Выпив кофе, целую тебя и сбегаю в Афины.


Храму Живоначальной Троицы в Хохлах

Холит месяц, отчаянно рыж,

Колоколен ржаные колосья

Над нестройными скирдами крыш.

Цепенея от многоголосья

Песнопений о древних волхвах,

Переулками грежу в Хохлах.


Чем морознее ночь, тем теплей

На земле, и земля белотелей.

Благодатью стекает елей

Там по веткам рождественских елей,

Тротуары окрест серебря,

И доносится глас тропаря


Из притвора, ведущего в неф

Храма Троицы Живоначальной.

Пред юдолью Твоей онемев,

Я гармонии внемлю печальной

И неведомым смыслам, опричь

Тех, что в силах аз, грешный, постичь:


«Рождество Твое, Боже Христе,

Озаряет мир разума светом,

Ибо, звёздам служившие, — те

Научаемы Новым Заветом:

Знать Тебя и вовеки, и днесь,

Чистой Девой рожденного здесь».


В колыбели Младенец-Господь.

Переулок затих обезлюже.

Собирая три пальца в щепоть,

Осеняю себя неуклюже.

Будто с месяцем рыжим в родстве,

Боже, я при Твоем Рождестве.


Переулками грежу в Хохлах,

Оглашенным топчусь у притвора,

Памятуя о древних волхвах,

Я у трапезной жду Мельхиора,

И на третью в ночи паремью —

Колыбельную слышу Твою.


Костёл еретиков (Adagio sostenuto)

Иллюстрация.: Домский собор. Юрьев (Тарту)


ПРЕЛЮДИЯ

 

Дубравами струится водоток –

Извилистая, медленная Лета,

По коей вдаль неумолимый рок

Увлёк малоизвестного поэта.

В познаниях потомки нетверды:

Забвение наградой за труды,

И свалены труды за стёкла шкапа.

И всё же – вот симфония о нём.

Не в ре-диез миноре, но начнём,

Как принято в таких вещах, da capo:

«От Ревеля и Риги на восток,

В великорецко-нарвском междуречье

Дубравами струится водоток,

Чьё имя на подслушанном наречье…»



I


От Ревеля и Риги на восток,

В великорецко-нарвском междуречье

Дубравами струится водоток,

Чьё имя на подслушанном наречье

Звучит как Эмайыги, Мать-река.

На Матери-реке во все века

Ютился городок финно-угорский,

Прославивший свой маа, то есть край,

Тем, что плеяда гениев: Барклай,

Булгарин, Пирогов, Ваулин-Горский

Загромоздила б Ангельский мосток,

Прокинутый к холму Тоомемяги.

От Ревеля и Риги на восток

Ганзейские тянулись колымаги.


Многоуголен, словно остроклюв,

Снискавший блеск и скорый на расправу

С еретиками, славный город Ю-в

Рождением обязан Ярославу.

Стократно, с незапамятных времён,

То немцами, то шведами спалён,

Перекрещён, омыт, утоплен в терпком

Портвейне, истреблён и воскрешён,

В готический обёрнут капюшон,

Отстроен в кирпиче и назван Дерптом.

Лукав и лицемерен как Тартюф,

Глубокочтим, всесвят и кафедрален,

Многоуголен, словно остроклюв

В изяществе готических развалин,


Был старый католический собор.

Двубашенный, с просторной базиликой,

Разбитый протестантами. С тех пор,

Безропотной, бескрылой и безликой

Махиной возвышаясь над горой,

Поросший терракотовой корой,

Он стал приютом странников. Когда же

Под небом в нефе сложен был костёр,

Заколот бык, и вывеска «Костёл

Еретиков» возникла в бельэтаже,

В нём причащались вор и компрадор,

Авантюрист и пастырь проституток:

Был старый католический собор

К молитвам глух и к пасквилям не чуток.


Прославился костёл еретиков

В ночь воцаренья Речи Посполитой:

Безумцы в обрамлении оков,

На дыбе, добросовестно политой

Зловонным содержимым их нутра,

Едва ли доживали до утра.

Однако же, как только лютеране

Отправили епископа в котёл,

Позорный, необузданный костёл

Заклокотал в проклятой глухомани

Горшками тошнотворных кабаков.

Когда о Речи не было и речи,

Прославился костёл еретиков,

Спасая в нефе души человечьи


От ханжества – развратом и вином,

В компании давно не битых шведов.

Но Швеция ходила ходуном,

Петровской полбы нехотя отведав.

На двести лет, набрав болотных клюкв,

Многоуголен, словно остроклюв,

Вернулся Ю-в в родительское лоно.

Но в новых буднях, в разнице эпох

Не стало в Ю-ве меньше выпивох,

Весёлых баб и бочек самогона.

Костёла лик (подумаешь, бином)

С годами становился базиликов.

От ханжества развратом и вином

Спасались Вересаев и Языков.


Античный неф, пристроенный извне

Асбестовой каморы трубочистной,

В историко-культурной новизне

Апсидами сливается с отчизной.

Вот собутыльник, молод и крылат,

Встречает нас под сенью анфилад –

Весь в длиннополом, в цвет абрикотина.

Наш разум сокрушается об Сент-

Этьеновский сапфировый абсент,

Как полная товаров бригантина.

И кажется: в зеркальной кривизне

Не отражаясь, с глаз долой укрыла

Античный неф, пристроенный извне,

Тень гения, восставшая двукрыло.


Летучий прах с кострищ еретиков

Ложится на его паникадила.

Он обагряет ночь материков,

Им заменив небесное светило.

Любая тварь, дрожащая, как нерв,

Безропотно входящая под неф

Поистине великой базилики,

Узрит во свете ровно пол-лица

И алчную личину подлеца

Во мраке, ибо гении двулики.

Фундаментом уходит в твердь веков

Его костёл – двуглав, как двуфамилен.

Летучий прах с кострищ еретиков

Над гением особенно обилен.


Неуподоблен Богу на Земле,

Назло ханжам и в пику клерикалам,

Он – тот сосуд, что в горнем ремесле

Всевышнего не леплен по лекалам.

В бутылочно-зелёном городке,

С паяцами вовек накоротке

И пьяницами, множа безрассудство,

Он Господа не принял в сотворцы,

Ночами созидая образцы

Никем не превзойдённого искусства.

Палитры виночерпий, сомелье

Гармоний, искуситель музы. Тем он

Неуподоблен Богу на Земле.

С ним лермонтовско-врубелевский Демон


Сравнится в бесподобии своём

Создателю и в ревности к собрату

По ремеслу. Готический проём

Чернеет – данью «Чёрному квадрату»

(Чья суть до гениальности проста.

Как, впрочем, чёрных «Круга» и «Креста»

Малевича. Отнюдь не в квадратуре

Фигур и не в эстетике прямизн

С эклектикой из плоскостей и призм,

В чём так поднаторел супрематизм,

Но лишь в ЧеКистской аббревиатуре.

Кто ищет перспективу, кто объём,

Те обретут. Триада Казимира

Сравнится в бесподобии своём

С картиной мира. Кисти Князя мира).


Когда ж к губам взметнутся кубки тризн

По гению, на пике, в абсолюте,

Безвременно почившему, трюизм

Фейхтвангера: «талантливые люди

Талантливы во многих областях»

Наполнит живо пляски на костях

Особенным, сверхвыраженным смыслом.

Едва ударит в головы вино,

Окажется удовлетворено

Влечение иных к сакральным числам,

Таинственным смертям от аневризм

И дочерна исписанной бумаге.

Когда к губам взметнутся кубки тризн

В костёле на холме Тоомемяги.



II


Разлился вширь причудливый поём

На лоне мёрзлых дюн и глинозёма.

Сферически изогнут окоём

По линии Чудского водоёма.

Здесь, впаянные в памятные льды,

Теряются ливонские следы,

Лёд уступая русскому орудью.

Лесами Александро-Невский дух,

Как старый друг, который стоит двух,

Ходил в обнимку с обрусевшей чудью,

Делясь уловом, кровом и жнивьём.

Соединяя города и линны,

Разлился вширь причудливый поём.

Переплелись легенды и былины.


Пришла довольно скучная пора

(Ноябрь уж у двора): мороз, бесснежье.

Прародина, Ваулина Гора –

На противоположном побережье,

Где прозябает город-побратим.

Меж ним и Ю-вом, вспять необратим,

Идёт процесс чудского ледостава.

И кажется, что хрупкий этот сков

Немного приближает к Ю-ву Псков,

Когда б их пограничная застава

Не разделила. Крики в рупора,

Прожекторы и выстрелы на третье.

Пришла довольно скучная пора –

Двадцатый год двадцатого столетья.


В задрипанных бешметах всех мастей,

Обмотках и черкесках с газырями

Остатки приснопамятных частей

Юденича ходили козырями

По Ю-ву. Без расчёта на контраст

С эстонцами – так, кто во что горазд.

Вливались в неприкаянные горстки

Пять беженцев из бывших псковитян:

Истомин, Третьяков, Карапетьян,

Лугинская и князь Ваулин-Горский.

Бурлил поток непрошенных гостей,

Разбередив оседлых квартирантов.

В задрипанных бешметах всех мастей

Толпились части белоэмигрантов.


Пять сблизившихся творческих натур,

Надыбав фрак и галстучек батистов,

И том многоголосых партитур,

Изображали уличных артистов.

Под «Хор солдат» из оперы «Кармен»

Звучал анапестический катрен –

Захватывало дух славянофильский.

Немел и млел костёл еретиков.

В его капеллах автора стихов

Заметил чуткий Пётр Мосеич Пильский

И, снизойдя с соборных верхотур,

Благословил. И с Богом отбыл в Ригу.

Пять сблизившихся творческих натур

Родили небывалую интригу.


Когда в один котёл, в один повет

Вместилось всё верчение планеты,

В капеллах новоявленный поэт

Читал ежевечерние сонеты.

Когда разбило лодку вдрабадан

И разметало всех по городам –

От Ю-ва до Парижа и Харбина,

Не канула зелёная тетрадь.

И если в море щепок не собрать,

Соединились рифмы воедино.

Теперь на сорок бед один ответ:

Россия – там, где жив Ваулин-Горский,

Когда в один котёл, в один повет

Её впихнул чухонец крохоборский.


Хотя казалось, что в конце весны

В котле мытарств и смуты накипело,

От «измов», белизны и левизны

Нашлось лекарство: пенье а капелла.

Соборный свод и уличный базальт

Ловили и усиливали альт,

Несли по глухомани угро-финской.

В солдатско-эмигрантской толкотне

Звучали вокализы Конконе

В чудесном исполнении Лугинской.

В отличие от посулов, честны.

В отличие от лозунгов, понятны.

Хотя казалось, что в конце весны

Те и другие маловероятны.


Растрогали сердца еретиков

Ваулинские юные клевреты:

Отчизна – там, где пишет Третьяков

Её литературные портреты.

Она уже не точит острогу

На противоположном берегу,

В какой-нибудь пустопорожней Кусве –

Послушной музой следует за ним,

С ним в Ю-ве публикует «Мезонин» –

Журнал литературы об искусстве.

Лишь месяцы повальных сыпняков

Клевретов закружили бестолково.

Растрогали сердца еретиков

Творение и гибель Третьякова.


Ю-в к жизни воскресил Карапетьян –

Его фортепианная токката.

Костёл молчал, печален и медян,

В косых лучах тифозного заката.

Тянуло с юга ветром низовым,

Кидало листья в лица ездовым,

И липы танцевали полунаги,

Когда на Ю-в низринулось с высот

Стаккато, форте, форте – через форт

Соборного холма Тоомемяги.

Но то ли слишком страстен, даже рьян,

Спасаясь от вселенского потопа ль,

Ю-в к жизни воскресил Карапетьян

И тут же укатил в Константинополь.


По Ю-ву, в довершение сего,

Наскучивший эстонцам до оскомин,

Вышагивал гамбитно-ферзево

Гроссмейстер по фамилии Истомин –

Азартный композитор и шашист.

Когда несостоявшийся фашист

Его окликнул в спину: «Вене тибла!» –

Тот с лёгкостью пустился на дебют:

Был в белое курат переобут,

Однако композиция погибла.

Телега ковыляла осево,

За нею шёл, взневолен и бездомен,

По Ю-ву, в довершение сего,

Под дулом парабеллума Истомин.


Едва переборов возвратный тиф,

Платон Илларионович Ваулин

Увлёкся переносом перспектив,

Кубов и призм, крестов и загогулин

С натуры Ю-ва маслом на холсты.

Абстрактные строения, мосты,

Луна, подвалы, комнаты, камины,

Бутылки, сельди, книжная зола,

Гробы, непогребённые тела –

Всё превращалось в странные картины.

Но лишь Костёл в кубизме воплотив –

Разбойником в шинели разночинской,

Едва переборов возвратный тиф,

Он обратился к образу Лугинской.


Когда абсент, стихи и никотин

Ослабили горячку, Валентина

Возникла в геометрии картин

Ваулина эпохи карантина.

Грань одухотворенного лица,

Сиреневая радужка сосца

И огненные ромбы шевелюры;

Изящный контрапост, полукивок,

Оранжевый венерин островок

И обнажённой охры кракелюры,

Сбегающие ниц, в абрикотин

Скользящего по икрам облаченья.

Когда абсент, стихи и никотин

Достигли своего предназначенья,


Платон Илларионович окреп,

И образ становился смел и бросок:

Лугинскую объял волнистый креп –

Набором серо-розовых полосок

На пёстром фоне ю-вских миражей,

Коммерческих витрин и витражей

Святого Иоанна. Рефлексивно

Примешивался к серости рубин.

Тут выбилось наружу из глубин:

«Где вы, ma chère? Болезный Ю-в спесив, но

Зачем теперь не служит пастырь треб,

Хоть полон неф хромых и косомордых?!»

Платон Илларионович окреп,

Найдя себя среди живых и мёртвых


Скорее мёртвым, нежели живым:

Дорога-жизнь, крута и камениста,

Приблизилась к оградам межевым

В разжиженном мозгу кокаиниста.

Он кладбища Раади посередь

Скамейку, на которой помереть,

Раскрасил, как последнюю холстину,

Туземных снобов проклял и невежд

И напоследок вмазал между вежд

Какому-то ожившему кретину.

Отчаянье железом ножевым

Впивалось в обнаженное предплечье.

Скорее мёртвым, нежели живым

В награду – добродетель человечья.



III


В распахнутые всем ветрам крыла

Соборных врат вошли запанибрата

Нонконформизм, настенная хула,

И дщерь кровосмешенья и разврата

Изящно стала вполуоборот

Под рамой «Утра северных широт»

(Холст, масло, лак): хранимый оком львиным

Гранитный брег. Священный небосвод.

Каналы. Восходящая от вод

Предутренняя мгла над равелином.

Навылет мглу пронзившая стрела

Петра и Павла. Стрелка. Биржа. Недо-

распахнутые всем ветрам крыла

Над пастбищем балтийского венеда.


Над выщербленной улицею дым:

На листьях, на воде, на каждом ростре

Ростральных башен. Коникам гнедым

Он ест глаза и раздражает ноздри.

По улице дымит кабриолет,

Сорокасильный синий «Шевролет».

Эффектно развевается ангорский

Кровавый шарф – в два флага за кормой:

Из Думы возвращается домой

Илларион Ильич Ваулин-Горский.

Кабы не сед, так сделался б седым

У рукавов пожарного обоза:

Над выщербленной улицею дым,

И с родовым гнездом метаморфоза


Произошла: под хохот сволочей,

Охваченный паническим дурманом,

Старик Ваулин, в поисках ключей,

Себя нещадно лупит по карманам –

И не находит, тщетно хлопоча.

Связав, Иллариона Ильича

Везут в ему неведомые дали.

А беды настигают чередой:

Над выставленной клином бородой

Попели, покадили, порыдали –

Кто искренне, несмело, кто ловчей.

Тут из толпы симбирская ехидна

Произошла, под хохот сволочей.

Но от свечей ни дьявола не видно…


Оставили Платона одного –

Родни в столице не было в помине.

Исполнить волю Горского: его

Похоронить в фамильной домовине –

Под Псковом, на Ваулиной Горе,

Не довелось. В Казанском алтаре,

На Охте, «Во блаженном» чёрный инок

Пролепетал. Под дождь с ломовика

Сгрузили гроб два дюжих мужика,

Поставили на скученный суглинок

И подле хлопотали делово.

Без лишних слов, хоть нехотя и хмуро,

Оставили Платона одного

У гроба – на минуту перекура.


Роняла воск опальная свеча,

Укрытая зонтом от непогоды.

Лицо Иллариона Ильича

В дощатом обрамлении колоды,

Утратив добродушие и лоск,

Казалось, тоже источало воск.

Подслушивая сальный разговорчик

И слёзы распуская по щекам,

Илларион Ильич гробовщикам

Подмигивал, как хитрый заговорщик,

Осклабившись в манере псковича –

Так, гаденько, одною половиной.

…Роняла воск опальная свеча,

Горевшая на полочке каминной


В имении Ваулиных. Вечор

Над маминой постелью лампиона

Качался нимб. Позвали из Печор

Иеросхимонаха Симеона,

Исправника, врача (однако он

Был бесполезен). Князь Илларион

Молитвою терзал себя и сына –

Заплаканного мальчика восьми

Лет. Веяло безумством, чёрт возьми,

С тех пор, как расписалась медицина

В бессилии. Князь, давешний вивёр,

Побагровел, и думы подюжели.

В имении Ваулиных вечор,

Ты помнишь, вьюга злилась. Неужели?!


Сомкнулись губы, бледно-голубы.

Пространство, точно камень, ограняя,

Неслось: «Со духи праведных рабы

Твоея, Спасе, душу сохраняя

В блаженной жизни, яже у Тебе,

Да упокой!» Покорнейший судьбе

Илларион, ссутулившись над гробом,

Когда над ним басила лития,

Стоял на тонкой грани бытия,

Предавшись непредвиденным хворобам:

Вокруг ужасно дыбились гробы,

Он к ним толпой притиснут и удушен!

Сомкнулись губы, бледно-голубы,

И стыл придел, к утрате равнодушен.


Под стон и плач, и пение псалма

Процессия, петляя длиннохвосто,

Текла за гробом – к лысине холма.

Под белою ермолкою погоста

Пожухлая щетинилась полынь.

На миг, преосвященный, проволынь

С последним погребальным стихословьем.

Повремени с молитвой и внемли,

Как комья индевеющей земли

Стучат над вымирающим сословьем.

Но пастырь слеп, толпа глухонема,

Борис и Глеб поникли головою

Под стон и плач, и пение псалма,

Подхваченное вьюгой низовою.




IV


В глуби седых от ягеля болот

Багульник расцветает бога ради.

Лишайник на щеках белобород

Болотных сосен кладбища Раади.

Молчальников земной ареопаг,

Сонм плакальщиц, часовня, саркофаг

Философа. Дряхлея и хладея,

Здесь всё давно тождественно дождю:

Сплошь déjà vu и déjà entendu,

И déjà fait надгробия Фаддея

Булгарина – в кубизме, над и под

Фамилией истёршейся тираде.

В глуби седых от ягеля болот,

На лютеранском кладбище Раади.


Там, посреди замшелого хламья,

С претензией на небогоподобье,

Воздвигнута дурацкая скамья –

Пародией на горькое надгробье.

Смешенье гамм, смещение основ,

Когда костяк, как видится, соснов,

А то, что между рёбер, – водянисто.

Подставившая плоскости мазне,

Похожая на «Сад в цветах» Моне

И на палитру импрессиониста,

Скамья блистала, словно вопия

К оглохшим деревам и истуканам, –

Там, посреди замшелого хламья,

Одна, в своём наряде пестротканом.


Шатался месяц, рыж и криворож,

Ища тропинку к новому распятью.

Посверкивая щучкой, финский нож

С берёзовой наборной рукоятью,

Был всажен в древко крашеной скамьи.

Гудели со скрижалей паремьи:

«Внуши, земле, и слыши, небо! Мерк ли

Мой взор или твой свет? Тьма не новей:

Я воспитал, возвысил сыновей.

Возвысившись, они меня отвергли!»

(Исайей нас попробуй огорошь).

Над кладбищем Раади пьяной стервой,

Отсвечиваясь в прутьях огорож,

Шатался месяц, рыж и криворож:

«Лугинская. Ноль третий – двадцать первый».


Так близко, под осколком валуна,

Покоилась заветная Эвтерпа.

Поплыл романс: двурогая луна

Светила в окна сумрачного Дерпта.

Ваулин-Горский, финкой полоснув

Запястье, вдалеке увидел Ю-в,

Разрезанный на лунном горизонте

Ложбиной Эмайыги. Мать-река

Впадала в Млечный Путь с материка

Потоком звёзд. Текли за гарнизон те,

Где брошен дом, любовь умерщвлена,

И кровный гроб на самом порубежье –

Так близко, под осколком валуна.

На противоположном побережье.


Разверзлась ночь, как створчатый кивот.

(Платон был в православие креще́н до

Смышлёных лет, в младенчестве). И вот

Он слышит нарастающий крещендо

Далёкий рокот, будто колесо

Тележное поскрипывает, со

Своей оси на сторону съезжая,

И хлюпает под ободом вода,

И нервы, как электропровода,

Искрят, и кровь (своя или чужая?)

С ладони каплет. Кажется, живот

Уже земной не чует пуповины.

Разверзлась ночь, как створчатый кивот

У Симеона, – на две половины.


За створками таился ангелок:

Он вышел из распахнутого лога

На лунный свет и выдал монолог,

Звучавший стороною диалога

(Другую опускаем). – Днесь Христос, –

Прорек, крутя мундштук для пахитос,

Кудлатый гость, – родился в Вифлееме.

Везли дары Каспар и Валтасар,

И кланялся персидский эмиссар,

Чей профиль отчеканен на дирхеме.

Со свитками пришли Бальмонт и Блок,

Несли холсты Шагал и Васнецовы:

За створками таился ангелок,

Наследовавший доблести отцовы.


Евангелие вывернув стократ,

Понизив мерзкий тенор на полтона,

Оратор, новоявленный Сократ,

Старательно накручивал Платона.

– Неузнанный позорною гурьбой,

От голода прозрачно-голубой,

По городу над Невскою губой

С узлами, как последний пролетарий,

Прошёл Христос и ношу заволок

В тюрьму – за Гумилёва под залог.

Но где ему! А там, – рукой за лог

Махнул Сократ, – сидит Аполлинарий,

Брат Виктора, фиксируя с оград

Одних скитов обители другие,

Евангелие вывернув стократ

На старой, патриаршей, литургии.


Он добр, как Бог, и столь же милосерд,

И общей соболезнует пропаже,

Но, как социофоб и интроверт,

Всё пишет подмосковные пейзажи,

Сплавляя их задаром голытьбе.

Да что о нём? Вот, разве, о тебе,

Платон Илларионович? О многом

Не расскажу, но кой о чём – изволь.

Обрыщешь ты безбрежную юдоль,

Идиллию, не созданную Богом.

Обронит про себя и млад, и сед,

Влюблённый и коленопреклоненный:

«Он добр, как Бог, и столь же милосерд!»

Едва твой след растает во Вселенной.


Неуподоблен Богу на Земле,

Назло ханжам и в пику клерикалам,

Ты – тот сосуд, что в горнем ремесле

Всевышнего не леплен по лекалам.

А я – взгляни: я – зеркало твоё.

Я истину, причину самоё

Ни действием, ни словом не нарушу,

Но стану наблюдать, совсем один,

Как за богоподобие картин

По капле ты выдавливаешь душу.

Теперь ступай. Оркестр, парад-алле!

…Тащился к Ю-ву, оглушён и нем он,

Неуподоблен Богу на Земле.

С ним – лермонтовско-врубелевский Демон.



2022 (2019)


Костёл еретиков - II (Allegro ma non tanto)

А.В.Флоре - примирительно.


I


Стозевный демон вяз в моралите

На пляс Пигаль, в многоязыкой мантре –

От ревельских таверн до варьете

Фоли-Бержер, в кофейнях на Монмартре,

В Монтрё-палас, в Ла Скала и в иных

Гранд-опера, борделях и пивных,

Так нежно облюбованных богемой,

Рассеянной по оба склона Альп

И Шварцвальда. Под утомлённый альт

Ермоленко отцветшей хризантемой

Стал новый сборник погрустневшей Тэ...

Блуждая в пассифлорах и цикуте,

Вчерашний демон вяз в моралите

Своей интеллигентствующей сути.


Когда б этот спектакль ни начался

(С таможенных, пожалуй, деклараций),

Был принят повсеместно. Вскоре вся

Поактовая смена декораций

Приобретала вид садов Монсо:

С платанами, с акациями, со

Всеславною дорической ротондой.

Статисты, наводнив бульвар Курсель,

Вышагивали кругом. Карусель

С изысканно грассирующей фрондой

На сцене выходила как нельзя

Комично, ибо смазывались лица.

Когда б этот спектакль ни начался,

Никто не знал, как долго он продлится.


Был скор, по здравомыслию, финал,

Хоть здесь его ничто не предвещало.

И если кто-нибудь припоминал

Сюжет от середины, то с начала –

Решительно никто (помимо вруш

И циников). Крутилась Мулен Руж,

Блистал бомонд, и магний хроникёрский

Всех впечатлял. Считали барыши

Газетчики бульвара де Клиши:

«В Париже князь Платон Ваулин-Горский

С сатирою “Колетт и Жувенал”

И шахматным романом “Барделебен”!»

Был скор, по здравомыслию, финал –

Жесток, но до чертей великолепен.


Теряя и отыскивая смысл

В дремучем сне, чинарно-кипарисном,

Он с гранок не сходил парижских «Числ»,

С комическим мешая футуризмом

В гармонию, в палитру, в консонанс

Слегка провинциальный декаданс.

В больших пространствах рифмам неуютно,

Так закуток нашелся и для них:

Платонов слог, по мнению одних

(Одновременно и сиюминутно), –

Сладкоречив, иным – лимонно-кисл.

Ваулину работалось, как снилось –

Теряя и отыскивая смысл,

Где для других пока не прояснилось.


Улавливая ультрачастоту

Малейших колебаний конъюнктуры,

Ваулин, говоря начистоту,

Себя явил в миру литературы:

Сорокалетний русский Агасфер,

Дух, изгнанный из высших благосфер,

Стяжал в Париже славу романиста.

Но и сюрреалист в нем не закис:

Платон Илларионович за кисть

Хватался, и плутала маслянисто

Она по непомерному холсту,

В каштановых бульварах мирозданий,

Улавливая ультрачастоту

Малейших конъюнктурных колебаний.


В Париже вскоре стал он к алтарю

С танцовщицею, дочкой фабрикантской.

Храм Невского на улице Дарю

Был переполнен белоэмигрантской

Диаспорой: армейские чины,

Их падчерицы, дочери, сыны,

Записанные «Кирою-Жанеттой»

И «Глебом-Жаном». Шляпница, швея,

Чьи стреляные русские мужья

Стоят за подаянною монетой

На паперти, грассируя в ноздрю.

Так, армию отправив на закланье,

В Париже вскоре стало к алтарю,

Оплакивая горький хлеб изгнанья,


Отечество. И сорок сороков

Церквей на Елисейский околоток

Гортанным диалектом чужаков

Гудело в триста тысяч носоглоток.

Герои Луцка драться не хотят:

Их давеча швыряло как котят

В коробке шляпной – в трюмах и вагонах.

Героям Луцка драться не резон:

Шофёр такси, дансёр де ля мезон

И чёрт-те кто в полковничьих погонах,

Готовый хоть сейчас, без дураков,

Бежать в деревню, к тётке, в глушь, в Саратов.

Бежать в страну рабов и батраков,

В Отечество!.. И сорок сороков

Спустившихся на дно аристократов.



II


Вещал мудрец (их пруд пруди у нас;

Порою только с мудростью негусто):

«Политика – доступное для масс

И потому великое искусство!»

Он, без пенсне не видевший ни зги,

Кухарке зря запудривал мозги,

Скучая у парадного подъезда.

Теперь молчит, не лезет на рожон,

Пока она орудует ножом

На тыльном обороте Манифеста.

Свободами торгуя про запас,

Скуластые разглядывая лица,

Вещал мудрец: «Их пруд пруди у нас!

Так почему бы нам на поделиться?»

 

Случается паскудный променад:

Едва в дверях закуришь со швейцаром,

Как пуля пролетает прямо над

Приветливо раскрытым портсигаром.

Голубоглазый унтер-офицер

Из-за угла наводит револьвер,

Вращая барабан семиразрядный.

И ты бежишь к калитке угловой,

Рискуя непокрытой головой,

По мнению других, незаурядной.

Она давно бела, как рафинад.

Подумаешь: «Наверное, недаром

Случается паскудный променад».

И мысленно простишься с портсигаром.

 

Зашив всего себя в защитный френч,

Поддев изящно пальчиком петличку,

Мудрец на «Шевроле» катил на ленч –

Послушать новомодную певичку.

Ему бы записаться в дураки –

Партийной парадигме вопреки,

Швейцару не протягивать руки

И боле не испытывать фортуну.

Но он, вертясь и щурясь воровски,

Всё норовит пройти наискоски:

То фракции меняет как носки,

То кафедру на думскую трибуну.

Ему бы, право, уши поберечь

У Мариинки, где в мороз крещенский,

Зашив всего себя в защитный френч,

Пел умопомрачительный Керенский.

 

Крещендо! Громче! Твёрже каждый такт!

Ломовики и вдовые швейцарши

Из всех фортепиановых токкат

Предпочитали траурные марши:

«Вы жертвою…» и «Смертью ты почил».

В толпе пройдох, распутниц и ловчил

Нашёлся тот, кто первым бросил камень.

Мудрец – он буржуа и демократ,

И революционный Петроград

Был для него безлик и панорамен –

Цветной супрематический абстракт,

Где пращный камень обратится плевой.

«Крещендо! Громче! Твёрже каждый такт!

Вы жертвой пали! Левой! Левой! Левой!»


Политика, что партия в бильярд:

Винт, абриколь, и катится в ту лузу

Пузатых буржуа на миллиард –

В Лион и Лилль, Тулон или Тулузу.

Завидев их нестройную гурьбу,

Илларион Ильич в своём гробу

Нет-нет, а крутанётся, будто с кикса

Взъюлит свояк. Игрок склонился над

Простой системой двух координат,

И всё кругом, от игрека до икса,

Бунтует и клокочет, точно лярд

В аду, и подле лузы пузырится.

Политика, что партия в бильярд,

Весьма экстравагантная шутница.

 

Напуганный прищуром игрока,

Кочует мир – кичливый и фрондёрский.

Здорового свалял ты дурака,

Илларион Ильич Ваулин-Горский.

Ты, брат, теперь поди попразднословь,

Высокомерно выгнутую бровь

Надвинув на монокль интеллигентский.

Уже несутся к лузе Милюков

(Приветствуя попутных беляков)

И умопомрачительный Керенский.

Но Бог-то с ними, чаша их горька.

У борта в темноте подкараулен,

Напуганный прищуром игрока,

Платон Илларионович Ваулин.



III


Последний год решительно поверг

На скудной ниве взросшие надежды.

Помалкивает бывший главковерх.

Защитный френч поблек, оплыли вежды…

А было же: «Что ныне Петроград?!

Угрюмый сыч, снохач и конокрад,

Прильнувший к лону юной Лиги наций

Беззубым ртом в овсяной бороде!

Ни зёрнышка, лишь плевел в борозде

И полные карманы ассигнаций!»

Блистательный словесный фейерверк

Рассыпался, как перья из пенала.

Последний год решительно поверг

Иллюзии о близости финала.


А вот и он – в своей неправоте

Состарился и выглядит досуже.  

В штанах с дырой на сентр де гравите

Комично перескакивает лужи

И с тумбами играет в чехарду,

Читая, между прочим, на ходу

Газету, делово и смехотворно.

Он, в почечно-желтушной худобе,

Оглядки посторонних на себе

Уносит прочь, согбенно и покорно.

Достоинство и выправка не те:

Тот, кажется, прямее был в хребте

И бледным от идѝосинкрази́и

К большевикам – в своей неправоте,

Своём непонимании России.


Давным-давно в мозгу его сродни

Судьба Отчизны квадратуре круга.

Он смутно помнит яростные дни

И комкавшего рожу близоруко

Ульянова (почти наверняка –

С балкона одного особняка

Зовущего душить буржуазию).

Едва припоминает маскарад,

В котором сам покинул Петроград.

Однако, несмотря на амнезию,

Миазмы пустозвонной болтовни

Керенского, как саван, обернули.

Давным-давно в мозгу его сродни

Судьба страны неравенству Бернулли.


Уже не та диаспора, не та

Де рюс литература с нею иже –

Дрянь, как ни благосклонно принята.

Платон Илларионович в Париже –

Под сенью Женевьевы-де-Буа.

Два года безутешная вдова

Живет переизданием «Бертрана»,

Солидные имея барыши,

И барышни бульвара де Клиши

От чтения беременеют рано.

Лишь пошлая, слюнтяйская черта –

Надежда на святое воскресенье

Руси – не та. Диаспора не та:

Не тот фасон и в покер невезенье.



2022 (2019)


Розовые сумерки

Стояли розовые сумерки.

Закатный отблеск нисходил

В стихарном золоте и сурике

По серебру паникадил.


Все двери настежь, тем не менее,

Струившийся под купол дым,

Под хоровое песнопение

Там оставался недвижим.


И пробирался переулками,

От булочной до фонаря,

Шагами мерными и гулкими

Природный бас пономаря:


«К Тебе, Пречистой Божьей Матери,

Аз, окаянный, припаду».

И клёны головы косматили,

Склоняясь в розовом чаду.


Читали дьяконы канонники,

Плешь под скуфьёю очертя.

Напротив — дом. На подоконнике

Играло в тряпочки дитя —


В сени герани и глоксинии

(Зелёные полутона).

Всего одной сюжетной линии

Не доставало, вот она.


От входа в церковь ту в полста семи

Саженях жили вполсыта

Под образами с ипостасями

Голубоглазого Христа.


В сосновом тереме у пристани,

Будь он вовек благословен,

Лежала, вытянувшись при смерти,

Тридцатилетняя Н.Н.


За ней ступали осторожнее

В ту дверь, что приотворена:

Кругом стекло пустопорожнее

Из-под смирновского вина.

 

Оплакав мужа, потрясением

Таким рассудка лишена,

Она пила по воскресеньям,

Осиротевшая жена.


Под лампой, убранною в трауре,

Младенца лепет, детский плач,

И в розоватой мутной ауре

Четырежды никчёмный врач —


Зане, лицом уткнувшись в месиво,

Лежало тело в наготе.

В окне полоска полумесяца

Плыла к реке. Однако те


Стояли розовые сумерки,

Что вечно нагоняют хмарь.

— Пожалуй, кончено-с. Во тьму реки

Свою молитву, пономарь.


У трубы, или Фабрикантская дочка

(Вольный парафраз на тему рассказа Петра Пильского «У фабричной трубы», 1902 г.)

 

 

I

 

Поместный промысел одрях,

Не развалился на ветру бы.

Дымят космические трубы

Английских обществ на паях ––

От чужеродных «Джоинт Паблик»

До несуразных сумасбродств:

Бирж, сукновален, пароходств,

Чугуноделательных фабрик ––

В сенях усадебных дворцов.

Теперь отцов умнее дети:

«Джеймс Ватт» красуется в буфете.

Бог им судья, в конце концов.

 

Седлать не смей, лошадку в дроги

Запрячь увольте-с! Из дубрав

Мчит шестипарный голиаф

По Мценско-Щёкинской дороге.

Блестя моноклем, близорук,

Бурлит титан высоколобый

Неописуемою злобой

На всё живущее вокруг.

То грозно ропщет, то рокочет,

Затмив полуденный зенит,

Сцепными дышлами звенит,

Вагонной упряжью грохочет.

 

В шинели тонкого сукна

Студент, барчук старопоместный,

Скучает местностью безлесной,

Облокотившись у окна:

Осенней, полуобнажённой  

Усадьбой во́ сто десятин,

Рекой, колёсами плотин,

Трубой двенадцатисажённой,

Казармой, строем ретирад,

Тупыми выступами кладки

Фабричных стен… И грёзы сладки! —

Он так обманываться рад.

 

А грезилось студенту детство

На фоне здешних доминант:

Его отец и фабрикант

Водили доброе соседство.

Покойный батюшка отнюдь

Был не делец и тяжеленек

Насчёт паёв, но в смысле денег

Таких нетрудно обмануть.

Хозяйством он не утруждался,

Оброком жил, в том зная толк,

Любил ссудить соседу в долг,

А тот с охотою ссужался.

 

Тут пассажирский голиаф

В тумане стравленного пара,

Платформы с надписями «тара»

Под грузом щебня миновав,

Остановился в Заусенском.

Студент, сошедший на перрон,

Казался одухотворён:

Здесь, между Щёкиным и Мценском,

Лежала отчина. Не нов

Ему пейзаж, и всё такое…

Не вспомню имени героя,

Но вот фамилия: Дурнов.

 

Примет отеческих имений

В Дурнове, Заусенском тож,

Теперь и духу не найдёшь.

По ряду недоразумений,

Всё схлынуло. Скажи, на кой

Чёрт все за лекарем ходили,

Когда уже стоял в могиле

Старик Дурнов одной ногой?

Когда уже над ним кадили

Под «Со святыми упокой»

И Фёкле, старице благой,

За голошение платили?!

 

Приезжий вспомнил, как во храм

Он шёл за гробом, очи долу,

Церковно-приходскую школу

(Молитву с горем пополам).

Здесь всё казалось, будто недо-

исследовано им вчера:

Вот свод церковного шатра,

Вот дом Кронского, их соседа ––

Ширококрыл и неказист,

С мансардою из палисандра.

Ах, Александра, Александра…

Влюблённый юный реалист,

 

Он даже сочинил эклогу

О мирных прелестях полей.

Не баловал учителей

Прилежностью, но, слава Богу,

В училище всё шло на ять:

Помещик и сосед, два сноба,

В нём попечителями оба

Благоволили состоять

Поочерёдно. У Кронского

Дурнов гостил на Рождество,

Читая дочери его

Три дни орловского «Донского».


Манер Дурнова щегольских

Она пока не понимала,

Его по-детски принимала,

Но скоро в доме у Кронских

Он стал бывать лишь ради Саши,

Засиживался допоздна

За чаепитием. Она

Была всё чувственней и краше.

Дурнов, напротив: чем взрослей,

Тем становился неприметней,

Всё безыскуснее, бесцветней

И всё грузнее и рыхлей.

 

Он на Косьму и Дамиана

Шёл с предложением к Кронской,

Обуреваем день-деньской

Её игрой на фортепьяно.

Была, действительно, мила

Любезная Кронская Саша

И от дурновского пассажа,

Ей-богу, чуть не умерла.

Дурнов уехал. От Кронского,

Отца возлюбленной своей,

Стал получать по сто рублей,

А больше — ничего такого.

 

Помещик, низойдя с вершин,

Он родословной не кичился:

Уехал в Мценск и там учился

Устройству мельничных машин,

По наставлению Кронского.

Пять лет –– ни пасынок, ни зять,

Покамест не изволил взять

Назад купеческое слово

Кронской, не помня их соседств.

И мой Дурнов на пятом курсе

Во мценской инженерной бурсе

Остался начисто без средств

 

К существованью, мысль лелея

О сатисфакции (с тоской

Мечты жениться на Кронской

Ему давались тяжелее).

Он бросил бурсу. Рокова

Была оплошность в день прекрасный:

Купить билет четвероклассный

И заявить сейчас права

На то, чем, кажется, владели

Отец с соседом на паях…

Чернели избы на полях,

Да кое-где сады редели.

 

 

II

 

Особняком среди домов

Был дом заводоуправленья.

Со станции без промедленья

Туда отправился Дурнов.

Одно строение вмещало

Контору и прядильный цех,

Трепальный цех, красильный… всех

Не перечислить, и немало

Ещё чуланов, кладовых,

Маслопроводов, водоводов,

Клетей надменных счетоводов,

И весовых, и щитовых.

 

Стал современней, хорошее

Краснокирпичный бастион.

Из несусветной пасти он,

Отверзнутой на длинной шее,

Выдавливал грудное «Уф!»

Неумолкаемой громады.

Стальные бабы, крутозады,

В подвздошьях уголья раздув,

Ревели в недрах цитадели,

Где с незапамятных времён

Четырьмястами веретён

Они в один присест вертели.

 

Поверх рутинной толчеи

Дурнов приметен, как на блюде:

Смешались в кучу кони, люди,

Подводы, грузчики, швеи,

Прядильщицы, мастеровые ––

Тут всё крутилось по часам

И по минутам, только сам-

один Дурнов крутил на вые

Розовощёкой головой.

Все поводы казались мелки,

Сидел он не в своей тарелке,

Как корсиканец под Москвой.

 

По лестницам чугунной ковки

Слонялся долго вниз и вверх.

Сомненья червь его поверг,

Его движения неловки:

Цехов, людских и мастерских

Толкал бесчисленные двери,

Уж задыхаясь в атмосфере

Бумажной фабрики Кронских.

Пробравшись к выходу к террасам,

Под мельничное колесо,

Подумал было: коли со

Своим переть иконостасом

 

В чужой приход –– неровен час,

Уйдёшь несолоно хлебавши.

Но снова дверь поколебавши,

Себя нашёл на этот раз

В конторе. В этакой махине,

Где тлел камин и мрак довлел.

Дурнов вошёл и обомлел.

Кронского не было в помине,

Но изумрудным голоском:

«Дурнов?!» — спросила Александра,

И золотая саламандра

Сверкнула розовым глазком.

 

Происходившее позднее

Он помнил смутно, будто сон:

Гудели мысли в унисон

Пустопорожней ахинее,

Слетавшей прежде с языка.

Не о наследном капитале

Под капителями витали

И обрывались с потолка

Дурные мысли. Новизною

Не веяло от сих страшил:

Он Саше внове предложил

Немедля стать его женою.

 

Певец младенческих эклог

Настырен, как влюблённый Герман.

Что ж, тем скорее будет прерван

Его прекрасный монолог.

«Мой милый друг, да вы здоровы?» —

Смешинки, стайкою синиц

Срываясь с Сашиных ресниц,

Впивались в кожные покровы

Под хлыщеватым картузом

И отворотами шинели.

Смех ранил яростней шрапнели,

И был, как воздух, невесом.

 

Стоять ни живу и ни мертву,

Картуз, как школьник, теребя,

Стоять и думать про себя,

Что жизнь обречена на жертву

Фабричной вычурной трубе,

Покамест не полезет проседь

С подагрою?! Не время ль бросить

Всё к чёрту и пустить на пе

Во Мценске? Но без деревенек,

Земель оброчных, крепостных,  

Наследник всех своих родных

Был так стеснён по части денег,

 

Что поселившись у трубы,

При фабрике, в квартире тесной,

Студент, барчук старопоместный,

Был обращён в ея рабы.

Изведать Павлу и Петру бы,

Святым заступникам иным,

Как Русь, молящаяся им,

Теперь горбатится на трубы.

Как бессловесен род людской

Под гнётом — по долам и весям,

Как сам Дурнов был бессловесен

Пред Александрою Кронской.

 

Два дни, трубой порабощённый,

Ему встречался — горд и лют —

Знакомый сплошь, дворовый люд.

Великим тайнам приобщённый:

Рисунку крутки волокна

И плотности суровой ткани,

Народ в глухой тьмутаракани

Постиг профессию сполна.

Два дни казалось: всё химера

Среди отеческих полей!

Но жалованьем в сто рублей,

А пуще местом инженера

 

Недоучившийся Дурнов

Уже довольствовался скромно:

Питался очень экономно,

Читал досугом часослов,

Ходил в студенческой шинели

К машинам — слушать их трень-брень.

Они ломались редкий день

И свежей краскою синели.

Он тайно был счастливей всех

Насельников мануфактуры,

Когда с конторской верхотуры

Кронская шествовала в цех.

 

И безгранично опечален

Был лицезреть соседский дом,

Припоминая в доме том

И полумрак опочивален,

И кабинетов полутьму,

И мажордома Бестемьяна,

И чай (с тимьяном, без тимьяна)

На Дамиана и Косьму.

От безразличия к эстетству,

Ища себе душевных скреп,

Он навещал фамильный склеп

И гроб Кронского по соседству.

 

 

III

 

Не отыскать мрачнее мест,

Хоть в самом пагубном трактире.

Дурнов лежит в своей квартире,

Почти не спит, невкусно ест.

Другой заботы не имея,

Как починять веретена,

Листает с ночи дотемна

«Метаморфозы» Апулея.

Где та Изида, чтоб спасла

Его, осла, от экзекуций?

(Бедняга чает: сам он Луций,

Зачем-то в образе осла).

 

В границы новой ойкумены —

Необоримейшей глуши —

Не проникает ни души:

Двор нелюдим до новой смены.

Облокотившись у окна,

Часами смотрит он на рельсы.

Всё жаждут нивы-погорельцы

Зимы густого толокна,

Но зыбок снег. Лишь тени немо

Скользнут. Ручательством — труба,

Что не расправит чернь горба

От непосильного ярема.

 

Давно он знает наперёд,

Кто в наступившую минуту

Под окнами по первопуту

Пройдёт, и что произойдёт.

Вот, как бывает по полудням,

Взревёт простуженный гудок,

И молча люд, угрюм, убог,

Потянется ко щам и студням.

А через час взревёт опять,

И те же люди, светозарны

И благодушны, из казармы

Натопленной повалят вспять.

 

К обеду, как всегда, без дела,

Он кое-как умыт, одет

И думает, зачем в обед

Теперь труба не прогудела?

Зачем идут в его закут

И в дверь колотят, между прочим,

И к незадачливым рабочим

Его на фабрику зовут?

Ах, вот оно! Сигнальный зуммер

Не услыхав, прядя безо

Сна двое суток, в колесо

Попав ногами, кто-то умер.

 

На керамическом полу —

Обезображенное тело.

Его в машине провертело,

Схватив зубцами за полу.

Дурнов представил, как ступала

Нога в зацепы шестерён,

Как был рабочий умерщвлён

Клешнёю, впившейся стопало

В животрепещущую плоть.

В горнило угодивший и́звне,

Был шестерёнкой в механизме,

Теперь — отрезанный ломоть.

 

Кругом стоят осиротело

Рабочие, не глядя на

Машины и веретена,

Лишь на расхристанное тело.

Молчат, катая желваки,

С неописуемым испугом:

Вот будто шёл мужик за плугом,

Да как-то взялся не с руки

Он за бразды и за кормило,

И сам распахан на стерни.

И две громадных шестерни,

Наевшись, скалятся премило.

 

Оцепеневшая толпа —

Свидетель жертвоприношенья

Приходит нехотя в движенье:

Зовут врача, ведут попа,

Стенают бабы краснолики,

Во все ворота валит люд,

Иные крестятся, блюют,

Повсюду сдавленные крики,

По кругу шапка на пропой,

Ревут навзрыд, впадают в ярость,

Но нем и глух конторский ярус

Над обезумевшей толпой.

 

Вот кто-то, сбросив рукавицу,

Тряся башкой, дымя взатяг,

Из-под рубахи тащит стяг —

Кроваво-алую тряпицу.

Орёт про вòсьмичасово́й

Рабочий день, и дворня внемлет.

По-прежнему контора дремлет

Над той кудлатой головой.

Не сочтены ль часы конторы

Бумажной фабрики Кронских?

Звенят окошки мастерских,

Дрожат чугунные опоры.

 

Однако, бунту вопреки,

Храпят кобылы, и снаружи

Две дюжины казённых ружей

На изготовку казаки

Берут, и с тем одновременно

Кронская входит. У столпа

Встаёт. И падает толпа

Пред ней коленопреклоненно.

Под указующим перстом

Выносят труп к казачьей роте

И возвращаются к работе,

Судача о пережитом.

 

Дурнов, к общенью неохочий,

Не спал два дни до похорон:

Машиною расчетверён,

Ему всё чудился рабочий.

Потом, когда зима к концу

Уж в Заусенском подходила,

Ему мерещилась могила

И тосковалось по отцу.

На Александру долго злился,

Не кланялся, потом простил.

Под Пасху здорово простыл,

А к Красной горке застрелился.

 

Лежал с насупленным лицом

Дурнов в приземистой квартире

И где-то там, в далёком мире,

Уже беседовал с отцом.

И вот какая чертовщина:

Покойник выглядел презло,

И перерезала чело

Ему глубокая морщина.

Он, грузен и широкогруд,

Прилёг в обрядной круговерти,

Лишь подсмотреть, как подле смерти

Себя иные поведут.

 

Священник выехал некстати

В епархию. Покамест суть

Да дело там, в последний путь

Везли Дурнова на закате

На третьи сутки. Без прикрас

Чернели ленты: «От рабочих»,

«От счетоводов». Между прочих

Простых венков, дежурных фраз,

Один был с лентой голубою,

Вплетённой в красные цветы,

И нежной надписью на «ты»:

«Прощай, Дурнов, и Бог с тобою».

 

2021


Метель

Белым псом, не спугнув, не залаяв,

Под полозья скользит низовая

Озорная метельная круть.

В стужу загнанный храп издавая,

Гибнет пара моя ездовая,

Утопая в сугробе по грудь.

 

Побелело от края до края.

Что увижу во мгле, умирая?

Высоко, возле самого рая,

На скалистом яру — часовой —

Двухвершинная ель вековая…

И терзает мне слух плясовая,

Словно лязгает медь листовая

Над раскатом реки Чусовой.

 

Ввечеру в станционной лачуге

До упаду ломились пьянчуги —

Неотёсанные супруны,

Стиснув шею гитарную в жмене:

«Ах вы сени, кленовые сени!» —

До обрыва последней струны.

 

Поутру потянулась кривая:

Двадцать первая, сороковая,

Полусотня нехоженых вёрст.

Не отмечен мой путь, не измерен,

А навстречу лишь пахотный мерин,

Как ведётся вовек, сивошёрст,

 

Запряжённый в порожние дровни.

На сто вёрст ни чинов и ни ровни,

Ни почтовых и ни вестовых.

Разве что меж заимками схимник

Одолеет с молитвою зимник

Вдалеке от столбов верстовых.

 

Я один — по любви, не по службе —

Зарываюсь всё глуше и глубже

В неизбывную эту метель.

Вот проник до корней, до истока,

Где над яром стоит одиноко

Вековая двуглавая ель.

 

Однозвучно гремит колокольчик.

А метелица злее и кольче:

Опалила края бороды,

Залепила глаза и сусала,

Пристяжному бока отесала,

С коренного сорвала бразды.

 

Отыщу ли жилище в метели?

Глядь — мерцают окошки, не те ли?!

И покатые кровли — не те ль?!

Пробираюсь я ощупью к яру

Уж не чуя метельного жару,

Прямиком под рогатую ель.

 

Кони брошены, брошены сани,

Окружённые белыми псами,

Одичавшими в сечень зело.

Шевелю не своими устами:

Снег повсюду утыкан крестами! —

Значит, кладбище. Значит, село.

 

Может статься, под сенью часовни

К образам припаду я сыновне?

В светлой горнице ль снег обмету

С полушубка, раскланяюсь схиме

За воротами, к миру глухими,

В староверческом тайном скиту?

 

Ветер басом гудит в колокольне.

Отоприте ж, ей-богу! Доколь мне…

Только вьюга на эту мольбу

Отвечает, едва затихая…

Ты, стихия, достойна стиха! Я

Очутился на каменном лбу,

 

Аккурат под двуглавою елью,

Весь исколот её канителью.

Подо мною гранёные льды

Чусовой, что казались крестами…

Белый пёс за моими пятами

В предвкушении лижет следы.


Соцреалистический пейзаж

Ослепителен до слёз Бела Кун,

И под дымом из трубы белокур.

Он, прогулочною палубой – сверк! –

Забирает по течению вверх.

 

Разморённый на жаре Жан Жорес,

Погружая в глубину волнорез,

В бахроме и пене бархатных риз

Совершает двухнедельный круиз.

 

А навстречу им Василий Шукшин,

Весь в обвесе из резиновых шин,

Как при жизни – остроскул, коренаст,

Топчет воду, точно валенком наст.


Кто-то чёрен по трубу и угрюм,

Дизелями греет собственный трюм.

И басами в миллион децибел

Огревает мир – кто празднично бел.

 

Лезут в шлюзы делово Жан и Кун

Между жирных, живописных лагун,

Где пластами волны ил намели

И Дейнека сушит винт на мели.


Позабытый было соцреализм

В парадигме этих пышущих призм,

Миражами ставших прошлого из,

Уплывает по течению вниз.


Шаляпин в гостях у Репина

«Чу, цепные заходились! Иль я

Кому-то потребен?» –

Оторвался от журнала Илья

Ефимович Репин,

 

Осеняемый настольным огнём

Картиннобородо.

«Огонёк» давал подборку о нём

На три оборота.

 

С репродукциями лучших холстин,

Несносными нá дух.

Фотографиями: Репин с Толстым

И Репин в Пенатах.

 

В кресле с розовой обивкою – граф

Малиноволобый…

На мансарде затрубил телеграф

Железной утробой.

 

Механический позыв невзначай

Был, впрочем, прошляплен:

«Отъезжаю запятая встречай

Целую Шаляпин».

 

За окошком свирепела пурга,

Скрипела подпруга.

И нелёгкая несла не врага,

А лучшего друга.

 

Под верандою смолк бас бубенца,

И финские клячи

Стали в точности напротив крыльца

Куоккальской дачи.

 

С полустанка прискакав напрямик,

Укутанный в шали,

Бас воочию узрел в этот миг

Картину «Не ждали»:


Утопающей в сугроб колеи

Да месяца кроме,

Одинокий силуэт Илии

В оконном проёме.

 

Возопил артист, хватая дубьё,

Неслыханным басом:

«Дай взглянуть, заря, в лицо мне твоё

Пред гибельным часом!»

 

Потащили клячи, чёрт их рази,

Чухонские сани.

И предстал пред живописцем Руси

Незваный Сусанин!

 

Засветились разом окна жилья,

Ожили Пенаты!

Хлопотал гостеприимный Илья,

И выпили нá ты.

 

И в любезной, заводной трескотне,

Пред самою зорькой,

Перебрались от «Мадам Паскине»

К рябиновой горькой.

 

Породнившись в мастерской, наверху,

С турецким диваном,

Хохотал Илье Шаляпин «Блоху»,

Ревел Иоанном.

 

Совершая променад на залив

По дюнам и горкам,

Рассуждали, крепко очи залив,

О Блоке и Горьком.

 

Поддевали оба Карла Буллу –

Зело до корней им!

Просыпалися подчас на полу

С соседом Корнеем:

 

Этот был ни худощав и ни толст,

И наскоро скис тип…

Как-то Репин из запасников холст

И с красками кисти

 

Вынул купно, и Чуковский был зван

На прежнее место –

Под картину «Козлоногий диван

И праздный Маэстро».

 

Были окна в понедельник Поста

В морозном тангире.

Подымали тяжело по полста,

Как будто по гире.

 

Ближе к вечеру пришёл тарантас

(Картина «Не ждали!»)

И умчался очарованный бас

В далёкие дали.

 

…Шла четвёртая неделя Поста.

Приехав в Пенаты,

Прикупили три аршина холста

Тверские магнаты.

 

Всё нахваливали, мол бонвиван

Большого масштаба:

Мастерская, козлоногий диван…

И голая баба.


Странники

Далеко ль от тобольских вьюг —

На каурой кобыле вьюк,

Хлоп да хлоп кнуты!

Будни хлопотны.

 

Пермяка вьюга сцапала —

С юга, с севера, с запада

Да из Сызрани

Едут сызрани.

 

Испокон на кривой версте

Старцы, странники во Христе,

Братья-схимники

Правят зимники.

 

Повелось будто исстари:

Волокушами из Твери

Катят пó снегу

В гости к постнику.

 

Крепок-де, как сибирский кряж,

Непокорный космач-кудряш, —

Сплетни ввысь стеной

По-над истиной.

 

Всё к нему ходят хворые,

То клянут, чуть ни вором ли,

То напустят лесть,

Чтобы в душу влезть!

 

Из дубрав, по болотам вброд

Пробирался, чернобород,

За оградами

С конокрадами.

 

Говорят, от уральских руд

Чуден голосом, нравом крут,

Глянет вороном!

Надо ль вора нам?

 

А под Чудовым, водкой — чок!

Подвизался один дьячок,

Мало ль их окрест —

Мал и лих, а — крест.

 

Крест вертя перед рожами,

Толковал с переброжими

Всё каликами

Он под ликами.

 

Утирал богомаз слюну,

Возводя понапраслину,

Но иссяк зоил,

Лишь язя залил.


Штоф прикончив, прокаркал: «Карт!»

А на брюхе ­чистейший фарт —

Золотишка пуд

Знамо дело, плут!

 

Небылицы слагает люд:

Без похмелья-де старец лют,

Царь с царицею

Под десницею!

 

Едет люд, чешет в темени,

Из Тюмени — до темени

Да из-зá Светло-

яра — засветло.

 

Далеко ль от тобольских вьюг —

На каурой кобыле вьюк…


Скобарская

Прикорну ко стене с повиликою,

Зачерпнув из Псковы со Великою

По ведру изумрудной воды.

Погляжу, замерев на минуту, я,

Как водица иззелена-мутная

Звонаря отражает лады:

 

Каждый отзвук кругами расходится.

А когда на земле распогодится,

Восвояси пойду, вдугаря.

Ухватившись за звёздную нанизь, я

Затяну, матерясь и румяняся,

Разудалую песнь скобаря.

 

Без рубля и вина горемыкаю,

Дал бы месяцу в харю немытую,

Чтоб не шлялся сюда с Лепешей.

Над безлюдьем нависшее небо хоть

В эту дивную, дикую непогодь

К лошадиному заду пришей.

 

Всё-то нынче не светит, не ладится,

Только баба проклятая лается,

Обронившая в заводь ключи.

И любуясь на русскую заповедь,

Я по пояс в русалочьей заводи

Замерзаю, хоть выпью кричи.

 

Ходят волны свинцовыми бликами,

Черен Псков куполами и ликами.

По стене с повиликою плеснь.

Всё засеки мне бабою чинятся,

А не выпью, так сердце кручинится,

Что летящая с Зáпсковья песнь.

 

Чёрт бы с теми ключами амбарными,

Да черпнув между башнями парными,

Два кольца на холодном скову

Обнаружил, аж зá грудью ёкнуло.

Поглядела бы, стерва, ан окнами

Не выходит изба на Пскову!

 


Гапонов сон. Аллегория

…это обыкновенная фильма, изображающая обыкновенные человеческие поступки, но пущенные в обратную сторону.

А. Т. Аверченко

 

 

Минута пробуждения тиха ль?

Мне снился сон, достоен он стиха ль?

В грязи лежало жертвенное тело,

На коем голубел полуистлело

Крестами отороченный стихарь.

Я хладно наблюдал в багряной рани,

Как два крыла, отринутые длани,

Не скрещивались боле на груди,

Но тщились вознебесить это тело,

Расхристанное одеревенело

Крестьянского подворья посреди.

На кованой овальной панагии,

Украденной у трупа втихаря,

Обрящились за пазухой псаря

Эмалевые лики всеблагие.

Бесследно улетучился елей

С померкшего чела, и то и дело

Скопленье разномастных кобелей

Терзало обескровленное тело –

От темени до щиколот босых.

У прохорей нахлебника и вора

Брехало племя гончих и борзых –

Дворовая озлобленная свора.

Смешалось с лаем пенье изнутри

Бревенчатой невычищенной псарни:

Там похоть урезонивали парни ­–

Выжлятники, подгонщики, псари.

Из тех, что хмуро шастая по следу,

Искали смерти царскому последу.

Тут сон пустился задом наперед,

Так явственно, что оторопь берет:

Болезный псарь пошел на мировую.

Он из-за голенища вынув нож,

Окинул оком зреющую рожь

Озимую, а может, яровую.

По-скотски скособенясь и блажа

На языке, какого не приемлю

За то, что разъедает, словно ржа,

Он нашу речь, псарь лезвие ножа

Отер полой, и хлынула на землю

Со ржавого клинка чужая кровь.

Он свистнул кобелей и запер в псарне.

Знал каждый пустобрёх: псарёвой карме

На голову свою не прекословь.

Споткнувшись о поповские лодыжки,

Бессовестно считая барыши,

Две с мосинскими ружьями латышки

Ушли к чертям и канули во ржи.

И в этот миг приметил псарь, смирея,

Едва скатилось солнце на восток:

Ко впадине яремной иерея

Из бурой лужи хлынул кровоток.

Вернув святых и распоясав чресла,

И стягивая с пяток прохоря,

Псарь понял, без сомненья, что воскресло

Предсмертное вздыманье стихаря.

И тут в грязи, как в материнской слизи,

Восстал мертвец в своей багряной ризе.

Утыканный колючками репья,

В агонии погибельной хрипя,

Шатаемый порывами борея,

Он вопрошал, ни капли не кляня:

«Почто ты поднял руку на меня,

Заблудший отпрыск протоиерея?»

Прикинул псарь под хохот сволочей,

Прицельно глядя из моих очей,

Прищурился, водя моею бровью,

И полоснул под отчей бородой –

Со всею пролетарской прямотой

И пущею сыновнею любовью.

Поп выстоял и обнял бы меня.

Рыдала, гнев на жалость обменяв,

Лишь часть меня, одна сороковая.

Мне снилось: я то каюсь, то ярюсь.

Передо мною – жертвенная Русь.

Озимая, а может, яровая.


Подражание

Струились косы Гянджачай,

И соловей в ветвях чинары

Прелестно щебетал. Отары

На изумрудный молочай

Спешили, точно кучевые

Слетались тучки на лазурь.

Пестрели брички кочевые:

За нескупые чаевые

Везли томаты ли, лозу ль

Они по склонам Закавказья.


Близ райского благообразья

Жил наш вчерашний визави,

Рисуя горные пейзажи,

Рифмуя яркие пассажи, —

Потомок славный Низами.

Иной судьбы себе не чая,

На склонах Малого хребта,

Творил в цветущие лета

Среди чинар и молочая

Любовник муз, востоковед.

И живописец, и поэт,

Он был посланник романтизма

(Масштабов горного села,

Пока аорты аневризма

Его в могилу не свела).

Не долгий век Мафусаила

Он слыл рабом своей Гянджи,

Певцом пастушьего аила,

Дворца турецкого паши;

Всего — полвека. Но зоила

И пустозвонного ханжи

Избавлен был певец Востока.

Пройдя до устья от истока

По Гянджачай, он начал так:


«В оправе грозной цитадели

Снега рубином багровели

От нескончаемых атак.

Так осаждал князь Цицианов

Красу и гордость Джавад-ханов,

И было раненых не счесть.

В иные дни, трудны и гневны —

Эпической осады Плевны —

Именовалась крепость в честь

Елисаветы Алексевны —

Елисаветполем. И впредь

Служила церковью мечеть».


Примерно этак. Слово в слово

Уже не воспроизвести,

Поскольку, Господи прости,

Мы чтили лирика другого

Юдоли горной испокон —

Михайлы Юрьевича. Он

Велик, а этот — эпигон,

Приверженец толи́ки малой.

Теперь, когда гвоздикой алой

Укрыт лейб-гвардии погон

И бесконечно почитаем,

Мы, хоть, конечно, не чета им

Обоим, всё ж пересчитаем

И сей наследный капитал

(Презрев османские динары):

«Там соловей в ветвях чинары

Когда-то дивно щебетал».


Стансы

1.

 

Ангелы над равелином

Тронули струны: «Внемли нам!

В мире найдётся юдоль и опричь

Той, что ты в силах постичь!»

 

Два близнеца Рафаиля,

Ретировавшись со шпиля,

Хлебные крошки снимали с ладош

И улетали под дождь.

 

2.

 

В створе развешенных ростров

Строгий Васильевский остров,

В скорби земной постарев, потемнев,

Плыл в обрамлении Нев.

 

В заводях отческой кущи

Волны, всё гульче и гуще,

Против уклона реки становясь,

Стлали арабскую вязь.

 

3.

 

Ангелы над равелином,

Облаку равновеликом,

Звали из мира, что призрачно-мним,

С пристани ринуться к ним.

 

Силилась песнь серафима:

«Тьма не наступит незримо

В граде, что ныне и присно храним

Ласковым оком моим!»

 

4.

 

Слушал, не чувствуя фальши

(Мне бы шагать себе дальше,

Отгородившись японским зонтом),

Как заливался фантом.

 

Вились вокруг панагии

Юноши полунагие,

И созерцал их прозрачную плоть

Я до двенадцати вплоть.

 

5.

 

В плод, что над крепостью вызрел,

Грянул полуденный выстрел.

Тот запрокинулся, спел и кровав,

Вмиг размышленья прервав.

 

Вестники в нервном мерцаньи

Соприкоснулись сердцами.

В пасмурном небе дотла, добела

Тлели четыре крыла.


Родине-матери (стоящей в лесах)

Над кручей неприступного утёса

Не пикнет птах, роясь в березняке.

Доносится лишь крик каменотёса

На среднеазиатском языке

С ажурных этажей. В лучах заката

Воздев, в знак непокорности судьбе,

Тяжёлый меч, босая мать солдата -

Не сдавшего в смертельной молотьбе

Ни пяди - увязая в этой призме,

В обстрелах селфи (впрочем, мимо те)

Ни йоты не утратила в трагизме,

Ни толики в призывной немоте.


* Зарисовка на память, нечто вроде магнита на холодильник


Дорога в Нижний Городец (4)

Глава четвёртая

СИГНАЛЫ ТОЧНОГО ВРЕМЕНИ

 

 

                        Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй.

 

 

            I

 

Четвёртый сон. Набросок в пол-листа:

Наш Городец во всенощной метели,

В которую уходят поезда,

Плацкартные и скорые. Не те ли,

На рижском направлении? Не те!

Те затерялись где-то в темноте,

В морозных и порывистых норд-вестах,

На маневровых стрелках и разъездах,

За дальним бело-лунным маяком.

Послушай: в пастернаковской метели

Сцепляются плацкартные недели,

И месяцы идут порожняком,

По насыпям из гравия и лёсса

Ворочая зубчатые колёса.

 

 

            II

 

Коверкал речь железный какаду,

Пугающий зевак и ротозеев.

На полном, несбавляемом ходу,

Сомнения прожектором развеяв,

Буравя неизбывный снегопад,

Прорвался скорый «Рига – Ленинград»:

Двукратно просигналила «Луганка».

Входные светофоры полустанка

Закрыли путь за стрелочным постом,

И автосцепок гулкие вериги

Напомнили диспетчеру о «Риге»,

Проследовавшей в семьдесят шестом

Навстречу скорой гибели на Югле:

Подолгу дотлевали, будто угли,

 

 

            III

 

В буране габаритные огни

И буферный фонарь на перегоне.

Прошла пора перронной толкотни,

И почту увезли в автофургоне.

И было всё лазурно-голубо

Дежурному в диспетчерской депо:

«Гудок» и термос с суррогатным кофе.

Едва ли мысль о близкой катастрофе

Могла в тот час втемяшиться ему –

Из вычитанных затемно теорий

Особенно запомнилось: цикорий

Безвреден организму потому,

Что, хоть и дрянь, но дрянь без кофеина.

Заканчивалась смена: половина

 

 

            IV

 

Девятого и радиомаяк

Терзал эфир охрипшей голосиной:

На станции толпился товарняк,

Загруженный карельской древесиной.

Платформы к сортировке откатив,

Шёл ходовым путём локомотив,

На вытяжной тянули маневровый,

Что упряжью звенел километровой.

Пути, разъединяясь и ветвясь,

Сливались вновь и устремлялись в морок,

Заканчивалась смена. В восемь-сорок

С катушек сорвалась радиосвязь,

И на дежурном взмокла гимнастёрка:

Разбилась в Югле тридцатисемёрка!

 

 

            V

 

Бригаду «Риги» выхватила темь

Сверкнувшим оком встречного циклопа.

Через секунду номер тридцать семь

Сложился, как колена телескопа.

Работал спьяну, был ли глуховат

Тот стрелочник, который виноват?

А может быть, бедняге на погрузке

По рации кричали не по-русски,

А он, поди, не тамошний, скобарь?

Возможно, неполадки с тормозами?

Но до сих пор метель перед глазами,

А в ней краснеет буферный фонарь…

Опять февраль и та же непогода,

И с тягой нелады у дымохода.

 

 

            VI

 

Вкус «Балтики» – кофейный аромат,

А в сущности – копеечная горечь.

Полночный скорый «Рига – Ленинград»

Встречает тот же Шприх, Адам Петрович,

Чья железнодорожная стезя

Наезжена: служил не лебезя,

И сколь сердца друзей ни пламенели,

Он отходил в диспетчерской шинели

Лет тридцать, после фронта, где Адам

Петрович через кручи и овраги

Прошёл из-под Воронежа до Праги

По всем освобождённым городам,

Но был пскови́ч и возвратился пско́вич –

Орденоносец Шприх, Адам Петрович.

 

 

            VII

 

Вот стрелки с переездом взаперти;

Похожая на снежную лавину,

Неистово по главному пути

Проваливалась «Рига» в горловину

Заштатного трехпутного узла.

В натопленных купе она везла

Три сотни полусонных пассажиров,

Вагонно-ресторанных старожилов

И – тамбурных. Прокашлял машинист

В эфир, и задрожали, точно вены,

Два рельса беспросветной ойкумены,

К которой не один имажинист

Писал на «вы», и в этой дикой вьюге

Тонули станционные лачуги.

 

 

            VIII

 

Адам и в довоенные лета

Поэтом не был: трудно работяге

Увидеть брус арктического льда

В обыкновенной тепловозной тяге.

А был он хромоват и сухоплеч,

В диспетчерской его с угаром печь,

В его избе соседи-погорельцы,

А под рукою радио и рельсы.

Последний к полотну добавим штрих,

Которого всегда не доставало:

Чуть притворил заслонку поддувала

Заботливый Адам Петрович Шприх,

Когда в дыму заиндевелым фавном

Возник обходчик.

                                    – Женщина на главном!

 

 

            IX

 

На стенах красовался пролеткульт,

А в перегаре дыма и агдама

Подрагивал щекой стоглазый пульт –

Живое искушение Адама.

Многоголосый огненный Тифон,

Чудовищен и обл, стозевен, он,

Увы, не отличался сердобольем,

Распространяя треск – по заугольям –

Индифферентных радио-фонем.

Едва глаза ко мраку попривыкли,

На графиках – в пунктирах ли, кривых ли,

Путеец молодой, от страха нем,

Насилу распознал манёвры, рейсы,

Рейсфедером начерченные рельсы.

 

 

            X

 

– Адам Петрович, здесь, ей-богу, здесь!

Всё запросто казалось бедолаге,

Как по столу рассыпанная десть

Казённой разлинованной бумаги

С отрезками дистанции пути.

Карениной твоей, как ни крути,

Кранты, – и окровавленный метельник

Представил Штрих. – Когда б не понедельник –

В обход локомотивных мастерских.

Там с партией вагонов-фуражиров

Не разойтись! Три сотни пассажиров

В тупик на вытяжном?! – несчастный Шприх,

Скукожившись в жилете маслянистом,

Нажал на кнопку связи с машинистом.

 

 

            XI

 

Казалось Нине – прятались в ночи

Далёких поездов глаза воловьи,

И крылья пастернаковской свечи

Незримо колыхались в изголовье,

Далёкий, вьюжный озаряли путь.

Здесь ни души, но всё же кто-нибудь

Из-под пороши глянет ошалело

И выхватит свечу. Свеча горела.

Крадутся две фигуры в темноте:

То явятся, то скроются в метели.

Мелькает луч обходчика – не те ли?

Исчезли за вагонами – не те!

Те рыщут в непогоде. Будто на́зло

Всё трепетнее свет. Свеча погасла.

 

 

            XII

 

Задвинув в угол радиомаяк,

Ушли со смены профессионалы.

Из ниоткуда радио «Маяк»

Транслировало точные сигналы.

Пульсировал по рельсам товарняк.

Ранневесенний выводок дворняг,

Колёсного пугаясь перестука,

Воспитывала палевая сука.

Она вертелась днями у сельпо,

Держа щенят в подкопе под сараем.

Когда же подрасти пришла пора им,

Перебралась в адамово депо,

Где, если по утрам бывало зябко,

Их грела с неба палевая бабка.

 

 

            XIII

 

Очнувшись от нависшей тишины

В машине, на заброшенном погосте,

Отбросив фотографию жены,

Он вспомнил, стиснув руль слоновой кости,

Первоначало всех первоначал.

Приёмник шестиламповый молчал –

По-видимому, села батарея.

От злости задыхаясь и дурея,

Арбенин обнаружил ключ в замке

И тут же ухмыльнулся косорото:

Мотор завёлся с полуоборота –

Они друг с другом век накоротке.

Включились фары. Скрипнули рессоры.

Пошли часы и ожили приборы.

 

 

            XIV

 

Вскипела кровь, как плавкая руда,

Когда ворона каркнула: «Казар-рин!»

Но вырулив на улицу Труда,

Промчавшись мимо бань и мыловарен,

Ездок отбросил мысль о главвраче,

Спецах и терапии КВЧ.

На скорости, вдоль вызубренной трассы

Неслись торосы, дыбились террасы,

И дерево с ветвями до корней,

Над яром воспарившее двукрыло,

От быстрых взглядов прошлое укрыло,

И вскоре вспоминались всё трудней

Мелькнувшие, как в телерепортаже,

Портреты, диалоги и пейзажи.

 

 

            XV

 

Мотору в полусотню киловатт

Чихать на запредельные нагрузки.

А что асфальт местами плоховат

И все шоссе извилисты и узки

Южнее струго-красненской глуши,

Так, может статься, тем и хороши:

Арбенина избавят от погони.

По ободу елозили ладони

В опасных поворотах делово.

На железнодорожной эстакаде

Он понял, что ни спереди, ни сзади –

Ни встречных, ни попуток – никого,

И рейсовый автобус бога ради

Не плёлся по пустынной автостраде.

 

 

            XVI

 

Ну вот и он. В лесной своей тиши,

Межречии, в старославянской речи.

Средневековых башен муляжи

Таят в утробах души человечьи.

Церквей и звонниц белые грибы

Растут из-под асфальта. И рябы,

Как грубая кора столетней липы,

По берегам Великой архетипы.

Едва стекают в ветренный просвет

Меж зданиями мартовские воды,

Уже бурлит законодатель моды –

Впадающий в Великую проспект.

Но дремлет тот, в чью перспективу вмёрзли

Фасады, довоенные и после.

 

 

            XVII

 

Забытый Псков. Седую быль и я

Перескажу. Уймитесь, бутафоры!

Берёзового, в душу, горбыля

Любятовские выпишу заборы!

Под ними мрак, но помыслы чисты.

Я воспою дремучие Кресты

И каждую излучину Промежиц!

Пожалуй, расскажу тебе про месяц,

Свисающий рогами до земли

В клинообразном псковорецком устье.

То – За́псковье. Потьма и захолустье,

И всюду белоснежные кули –

Так, видно, повелось: при недороде

Поставить церковь в каждом огороде.

 

 

            XVIII

 

Арбенин, разорвал антимиры,

Спалив мосты и топлива полбака.

Сворачивала Волга во дворы,

Где помнила последняя собака

Надсадный скрип изношенных рессор.

Счастливейший, заливистый Трезор

Уже бежал за нею без оглядки

От подворотни фабрики-шпагатки.

Приехали! За волжскою кормой

До горизонта простиралась бездна.

Зажёгся свет в четвёртом от подъезда

Окошке, и атласной бахромой

На вроде бы забытый звук мотора

Подёрнулась приспущенная штора.

 

 

            XIX

 

Впервые распрямив за много лет

Свою планиду, бесом завитую,

Он в зеркале заметил силуэт

И пляшущую в пальцах запятую

Горящей сигареты. Как влито

В салон авто, двубортное пальто

Начальства не оставило сомнений.

«Вы кто?!» – спросил опешивший Евгений.

– Альберт Эйнштейн. Сдаётся, мы на «ты», –

Был Афанасий Павлович Казарин,

Как все светила, прям и светозарен,

Арбенину пропев из темноты,

Надменно, точно мучила зевота, –

Ты пропустил четыре поворота.

 

 

            XX

 

Осталось нерасшторенным окно,

За ним – любовь и мелочные вещи.

А За́псковье одухотворено,

И сны его бесхитростны и вещи:

Забытый пёс, как битый печенег,

Зубами отколупывает снег,

Последний снег с парадного порога.

И тянется от Запсковья дорога,

Одна дорога – в Нижний Городец –

За О́всище, левее мукомольни.

На главный ярус псковской колокольни

Взошёл под утро сухонький чернец,

Приметив между крышами с вершины

Сигнальные огни автомашины.

 

 

            Конец


Дорога в Нижний Городец (3)

Глава третья
ДВОЕ В ВОЛГЕ



            I

Двухъярусная красная сосна
Над яром возвышалась минаретом.
Спугнув неясыть и остаток сна
В позднеапрельском воздухе нагретом,
Она качала кронами вразмах,
Но, плавно удаляясь, в зеркалах
Казалась всё стройней и неподвижней.
Под нею пролегла дорога в Нижний –
По пологу болотистых низин,
К которым, ниспадая ярусами,
Яры, как ялы, шли под парусами;
Взывал протяжно ветер-муэдзин,
И месяц с постоянством часового
Светил в углу окошка ветрового.


            II

Похрустывал валежник под пятой
Охотника. Под хлопанье тетёрки
Сверкнул на мушке жёлтой запятой
Коварный дальний двадцатичетвёрки.
К шести утра зелёная шкала
Над зрением глумилась, как могла,
Высвечивая шифр для контрразведки.
Прерывистая линия разметки
Чеканила короткие тире.
Задумчиво, в прицеле филигранном,
Рулил Арбенин перед рир-экраном.
Его слепил прожектор на штыре,
И отражалась съёмочная группа
В зеркальном глянце газовского крупа.


            III

Тягуч и гладок пятистопный ямб,
Куда точнее паузный трёхдольник:
Старательно минуя соты ям
И стряхивая пепел в треугольник,
Арбенин возвращался в Городец –
Где клевер рдел, и розовый чабрец
Без спросу рос лесными колеями,
Где КрАЗы пробирались ковылями.
Сколь ни гремела б жесть, ни выли б ви-
Образные моторы – надо, Сева:
Там мается земля от недосева,
Как женщина страдает в нелюбви,
И с первою росой выходит донник…
Едва ли выразительнее дольник.


            IV

Отъятый от сосков и колосков
Родной земли, не рвущийся к истокам,
Арбенин огибал посконный Псков
Лесной дорогой, северо-востоком.
Он мчал туда, где древнерусский дух,
Как старый друг, который стоит двух,
Давно остыв к крестьянскому орудью,
Ходил в обнимку с обрусевшей чудью –
По пу́стыням, средь сотен городцов,
Зиявших, вместо пашен, пустырями,
Застроенных когда-то кустарями
На землях приснопамятных отцов,
На пастбищах, отбитых в рукопашных,
Но брошенных в попойках бесшабашных.


            V

Арбенин, впрочем, в кадре не один:
В густом амбре молдавского бальзама
Носитель политических седин
Поскрипывал деталями кожзама.
Окончивший когда-то Вхутемас,
Он дюжиной страдальческих гримас
Ответствовал мелькающим картинам,
Мешал Ессентуки с валокордином
И кутался отечески в кошму.
Се Афанасий Павлович Казарин –
Совхозный врач и хлебосольный барин –
Дорóгой из райцентра. Самому
Себе, с неискушенным променажем,
Он чеховским казался персонажем.


            VI

Ионычем. Заштатный диспансер
Он видел сценой Псковского театра,
И потеряла АН СССР
В его лице светилу-психиатра.
Весь род его дворянский перемёр.
Один малообщительный шофёр
Ему был денщиком и пациентом.
Он дал бы фору член-корреспондентам –
Надменным однокашникам своим,
Но тех не стало: мир учёный бренен.
Евгений Александрович Арбенин
Был редко, уникально раздвоим
На до и после. Забран на поруки
Казариным. И ценен для науки.


            VII

Ионыч мой, тщеславец и гордец,
Легко воображал себя в двуколке,
Катившей лихо в Нижний Городец.
Арбенин за рулём служебной Волги:
В полоске фар маячило сельцо,
А в зеркале – оплывшее лицо
Злосчастного арбенинского шефа.
Держали сосны свод лесного нефа,
Смыкаясь вереницей анфилад,
То расступаясь вширь, то нависая
Над трактом. Повсеместно голь босая
Размежевала Русь на новый лад:
У каждого села, со всякой пашни
Сияли лбами силосные башни.


            VIII

Их солнце раскаляло добела,
Но эту сталь не трогала усталость.
А прежде здесь редели купола,
И беспрестанно кладка осыпалась,
И дождь смывал настенное божьё.
Охотничье двуствольное ружьё
В подлеске отчеканило дуплетом.
Окрасились чернильным фиолетом
Над пашней кучевые облака.
Увидели внезапно двое в Волге
Распавшийся на острые осколки,
По воле неизвестного стрелка,
Безлесый холм, и выглядели глупо
Дублёр, помреж и съёмочная группа.


            IX

Инерция арбенинского сна
Несла его по льду, по первопутку,
С дороги под откос, и крутизна
Оврага поражала не на шутку.
Евгений просыпался каждый раз,
Когда на дне карьера старый КрАЗ,
Ревущий и буксующий враскачку,
Мял двадцатичетвёрку, точно пачку
Герцеговины. Не было уже
В кабине перепуганного шефа,
Лишь сосны, обомлев и обомшело,
Шеренгами ровнялись на кряже,
И самая высокая, при этом,
Под месяцем казалась минаретом.


            X

По высохшей весенней грязнотце,
Вдоль выкрашенных тынов деревушек
И парой улиц в Нижнем Городце
Немного разъезжало легковушек.
Одно авто осело в гараже
Подстанции – на самом рубеже
Семидесятых и восьмидесятых:
С разбитым ветровым, на скатах вмятых,
Укрытое попоной с глаз долой,
Как старая афганка паранджою.
В брезентовую брешь красуясь ржою,
Большой капот, что грузный аналой,
Подставленный под древние святыни,
Держал вязанки книг по медицине.


            XI

От паводков, мышей и просто так
Хранился хлам, без замысла и плана.
Он плавно вырастал в архипелаг,
Являясь продолжением чулана,
Когда боролись занятость и лень.
Знакомый геральдический олень
Поблек. Сообразуемый с патентом,
Он вытянулся в молнию под тентом,
Опутавшим помятые бока,
Бездушно искорёженные крылья.
На счастье, цеховая камарилья
О лайбе не пронюхала пока,
Не то уволокла б на барахолку
По винтикам арбенинскую Волгу –


            XII

Затворницу дворовых ретирад,
Приземистых, бесформенных строений.
Давным-давно из Пскова в Ленинград
По гололёду выкатил Евгений
На легковом авто, и с тем на ты,
Он, вырулив на свет из темноты,
Сподобился от смерти увернуться.
Со спущенных колёс большие блюдца
Посверкивали хромом под лучом,
Пробившимся сквозь пыль и паутину.
Здесь, превратив движение в рутину,
Служило время грозным палачом
И отравляло жизнь с энтузиазмом
Сплошным пенициллиновым миазмом.


            XIII

Остановилось время взаперти,
Встречая тлен, предчувствуя ненужность.
Воротина, застряв на полпути,
Прорезала глубокую окружность
Заклинившим в проушине штырем.
Ударило в лицо нашатырем.
Вошедший, в темноте ощупав кладку,
В патроне довернул сороковаттку,
И желтый свет, никчёмен и жесток,
Разлился ниц и вырисовал тени:
От Джомолунгмы в полиэтилене –
Через гряду, на северо-восток,
Где возвышалась пиком Коммунизма
Стеклянно-металлическая призма.


            XIV

Арбенин виден зрителю из-вне,
Сквозь сизый дым кладбищенской саку́ры –
В трапеции отверстия в стене
Отворенной им камеры-обскуры.
Тут фокус устремляется туда,
Где огибает улица Труда
Остаток форта (бывшая Стенная).
Там ПАЗ ползёт, чихая и стеная.
А вот и безупречный визави:
Решёткою блеснув широкорото,
Он показался из-за поворота –
Обыкновенный встречный грузовик
С прибитой к борту красно-чёрной лентой
И оттого весьма амбивалентный.


            XV

Рассыпалась на два десятка троп
И переулков главная аллея.
В смятении людском явился гроб,
Сатиновою крышкою алея.
Издалека казалось, что стократ
Он перечеркнут прутьями оград,
Потрескался за ветками акаций
И острыми углами декораций
Расколот, точно колокол псковской;
Была дорога лапником мощёна,
Старухи отрешенно и смущённо
Запели «со святыми упокой»;
Взревел гобой, и хлынуло, что пена,
Безумнейшее детище Шопена.


            XVI

Могильщики, по гвоздику в зубах
Зажав, стучали ловко молотками.
Весенний воздух ладаном запах,
И в лёгкие проскальзывал глотками,
Как водка через слипшийся кадык,
Когда её, паскудины, впритык,
И это всем понятно без прикидки.
Он обжигал больные щитовидки
И с воем прочь гортани вырывал –
Такая безнадёга, стень и злоба
На бога водворились подле гроба!
Помалу исчезал песчаный вал,
И рядом рос другой – овальной формы,
Пока не смолкли бубны, хор и горны.


            XVII

Закончив, отошли к грузовику.
Лишь добрый бог смотрел из стратосферы,
Как кроны лип кривились на веку –
Что вмерзшие во древо люциферы.
Те цепкими костяшками фаланг
Держали правый фланг и левый фланг
Внезапно опустевшей авансцены.
Оставив неприветливые стены,
Побрёл Арбенин, курсом на венки,
Под тучные кладбищенские сени…
Белогвардеец в каменном чекмене
Никчемные сжигал черновики…
Евгений вдруг, дойдя до середины,
Увидел черно-белый профиль Нины.


            XVIII

Туман, сгущаясь, начал багроветь,
Как та метель в болезни неуёмной.
Ступеней увлекала круговерть
К натопленной казаринской приёмной.
Два голоса за дверью и… портрет.
Припомнилось, как неуклюже пред
Казаринские очи из палаты
Он выполз, и больничные халаты
Мелькали, и высокие чепцы,
Бинты и марганцовые пижамы,
И капельницы цвета амальгамы,
И эти вездесущие спецы –
Кудлатые, лобастые верзилы;
И древние и новые могилы.


            XIX

Он, как юннат у птичьего гнезда,
Стоял, сражённый магией портрета:
Зима, шоссе, дурацкая езда,
Прикуриватель, третья сигарета,
И партия без права на ничью.
Руль вправо – по колючему сучью…
Потом воскрес последний вечер в Пскове
И летний месяц в Юрмале, и вскоре
Он, преодолевая наугад
Нависшие кошмарные надгробья,
Свихнувшийся от неправдоподобья,
Гонимый в спину пиками оград,
Бежал, трезвел от собственного спринта,
Выпутываясь прочь из лабиринта.


            XX

Ворвавшись в приснопамятный денник,
Испепеляя матерно кого-то,
Арбенин разметал вязанки книг,
Сорвав сукно с огромного капота,
И треснула попона пополам.
Напалмом пыль дымилась по полам,
Горя в лучах полуденного солнца.
Евгений, сдвинув лоскуты суконца,
Поддел солнцезащитный козырёк,
И карточка упала на сиденье.
Ну, здравствуй, Нина! В самое мгновенье,
Эфир прорезав вдоль и поперёк,
Раздался залп, и грохнуло в чулане
Святое бобби-хеббовское «Sunny».



(Окончание следует)


Дорога в Нижний Городец (2)

Глава вторая

В РАБОЧИЙ ПОЛДЕНЬ

 

 

 

   I

 

O rus!

  Гораций.

      Нижний Городец –

Деревня, квинтэссенция глубинки:

Безлесный холм – заснеженный голец,

Расколотый ручьем на половинки;

Покатый вал над крышами жилищ –

Подобных крепостей и городищ

От кривичей на Псковщине в достатке.

Осады в прошлом, ныне лишь осадки

Им досаждают, сколь ни бедокурь;

Поодаль, в поле, в воздухе белесом

Три купола укрыты черным тесом,

Как будто клубни кто-то в белый куль

Насыпал и оставил на делянке.

На всю округу дальний плач тальянки

 

 

   II

 

Разносится. Прелестный уголок

Прибрежных дач, грибных узкоколеек,

Грунтовок, по которым утолок

Щебенку ПАЗ (за сорок пять копеек

От Пскова и за гривенник от Струг) –

Сутулый и квадратноскулый друг,

Усадьбами крадущийся сторожко.

Два дворника в замерзшее окошко

Втирают гололедный реагент,

Ворчит мотор, капот укутан в ватник:

Автобус ПАЗ – он ПАЗ-шестидесятник,

Очкарик-бард, чудак-интеллигент,

Наум Коржавин в панцире креветки

И корифей геологоразведки.

 

 

   III

 

Мороза гжель, рябины хохлома.

Колодцев кольца сложены коржами.

Кругом одноэтажные дома

Надстроены вторыми этажами.

За ними простираются сады.

Здесь все путем, с погодою лады:

Белеет точка – шар метеозонда.

За горизонт и из-за горизонта

Идут столбы, держась за провода,

Как бурлаки за скользкие канаты.

Идут столбы – рукасты и рогаты –

Точь-в-точь иноплеменная орда

Воителей, охотников до Пскова,

По льду, ей-богу, озера Чудского.

 

 

            IV

 

Мелькает Русь промеж соборных глав,

Несутся Подборовья и Сосновки –

Трясется Русь в автобусе, стремглав

Летя от остановки к остановке,

И пассажирам в кайф её кураж.

Тут просится классический пассаж:

Куда несешься, Русь? Но нет ответа.

«Кресты», «Кислово», «Площадь Сельсовета»,

«Крипецкое», «Заложье», наконец,

Когда уже не ждешь остановиться,

Протрет глазок в окошке рукавица:

«Торошино»? Нет – «Нижний Городец».

Дверь заскрипит, откроется страница.

Выходите? Нельзя ль посторониться?

 

 

            V

 

Неспешна жизнь в селении простом,

Размерена и невысокомерна.

Здесь сыздавна две улицы крестом,

Как водится: Труда и Коминтерна.

На первой – школа, почта, исполком,

На Коминтерна – церковь испокон;

Отечества – тут отзвук, там оттенок

И дюжина добротных пятистенок –

Степенная такая пастораль.

Чужбиной тяготясь и от безмужья,

Переселенка, родом с Оренбуржья,

Этническая немка, некто Штраль,

Сдавала угол горожанке, Нине

Арбениной, – на чистой половине

 

 

   VI

 

Большой избы по четной стороне.

Когда-то разорившиеся Штрали

Рубали шведов в Северной войне,

Затем обосновались на Урале;

Ходили в егерях и в лекарях;

При всех властях корпели в лагерях,

За этою судьбиной многотрудной

Свой промысел оставив горнорудный.

Не жаловали Штралей на Руси,

Включая тех, что вовсе обрусели, –

К октябрьской буре, к сталинской грозе ли,

К Отечественной, Господи, спаси!

Не диво, что на Псковщине порою

Чураются якшаться с немчурою.

 

 

            VII

 

У Штраль всё впрок и полон погребец,

И хата с краю – пристань нелюдиму.

Арбенина, приехав в Городец,

Жила у Штраль, без малого, всю зиму.

Когда в «рабочий полдень» хлебороб –

Рубаха-парень, не высоколоб,

Заказывал «Серебряные свадьбы»,

Наивные крестьянские усадьбы

Сияли огоньками радиол.

У Штраль, напротив, как на вечеринке,

Крутились иностранные пластинки.

Короче, странный, чуждый ореол

Из сплетен и язвительная скверна

Окутывали дом на Коминтерна.

 

 

            VIII

 

Криводорожный стружинский февраль

К закату потихонечку кренится.

Околицей, за горенкою Штраль, –

Колодезь, придорожная криница,

Почти до донца опустошена.

Однажды декабристская жена

Покинула дворянское сословье:

Ночной звонок семейное гнездовье

Разворошил. Привычный иван-чай

На тёплых стенах запсковской гостиной,

Подрамник с загрунтованной холстиной,

Работа, быт – всё разом, невзначай,

Теряло всякий смысл и ускользало

С прощальным огоньком автовокзала.

 

 

            IX

 

Последние из праздничных кутил

Устали драть натруженные глотки.

Часу в четвёртом Нину разбудил

Ворвавшийся звонок междугородки –

Тревожная обрывистая трель.

На том конце был ВИА «Ариэль»:

– Уходишь ты, тебя окликнуть можно…

И стерео-игла впилась подкожно.

– Алло?

            – …Но возвратить уже нельзя.

Из-за стекла молчала Божья матерь,

А в трубке шелестел звукосниматель,

По глянцевой окружности скользя.

На ноте ре, вот так, на полуслове

Закончился последний день во Пскове.

 

 

            X

 

Уныло нависали облака

Над кладбищем и башенкой больницы –

Форпостом Станислава Булака,

Заступником поруганной гробницы,

Квадратом белых, шахматным Е-два.

Тут Нина понимала, что едва

Уместно столь печальное соседство:

Поросшее кустарником наследство

Почивших в девятнадцатом году

И корпус интенсивной терапии.

Там, в темноте, за грех мизантропии

Три фурии, как в Дантовом аду,

Терзали молодое поколенье,

Взимая мзду за дар упокоенья.

 

 

            XI

 

Мегера, полоснув по позвонку,

Низвергла окончательно в инферно.

Когда примчалась Нина по звонку

Испуганного юного интерна,

Арбенин спал в притворе бытия.

Уже над ним басила лития;

Божественная с ним была триада:

Три Данте, три Вергилия, три ада.

А с неба серп заглядывал в трубу,

Как пьяница на донышко бутылки,

Кривя роток в загадочной ухмылке,

Предсказывая скорбную судьбу.

Крепчал мороз, темнело, и ядрёно

Январские стучали веретёна.

 

 

            XII

 

Казалось, что засвечивали кадр

Десятки фар летающей тарелки.

Раскручивали пары падекатр,

И дряхлые старухи-богаделки

Им подносили вату и шприцы.

Кудлатые, лобастые спецы

Искали доказательство бинома

В его зрачках. С бесстрастьем метронома

В висок стучали камни из пращи,

А он лежал – мертвее Голиафа.

Подрагивали стрелки полиграфа,

Трапециеобразные плащи

Скрывали в толстых складках микрофоны

И заслоняли спинами плафоны

 

 

            XIII

 

С шуршащими ловушками для мух.

Пел хор, и какофония фальцетов

На си-бемоль насиловала слух

Под перезвон пинцетов и ланцетов

В стальной посуде. Вскоре те, в плащах,

За ними пары, пращники в прыщах

Попрятали во тьму ножи и лица.

Все то, чему приспичило родиться,

Во тьме и муках было рождено.

Напротив, то, чему во тьме и муках

Под горестными ленточками в мухах

Расстаться с жизнью было суждено,

Дышало тяжело и криворото,

Опершись на постель вполоборота.

 

 

            XIV

 

На кафедрах навалом тем на ту

Особенность клинической картины:

Сознанье, погружаясь в темноту,

Сползло к подножью туфовой куртины –

Земной юдоли Лужского полка

Под верховодством батьки Булака,

Увлекшись отстраненным созерцаньем.

Казались дни и месяцы мерцаньем

Архивных черно-белых кинолент:

Паноптикум фантомов на экране –

То баба в древнерусском сарафане,

То в кителе её эквивалент.

В конце, согласно веянью науки,

Вернулись цвет и запахи, и звуки.

 

 

            XV

 

Над Стругами восток кровил, и ал

Был зев обезоруженной бойницы.

Форт – нижегородецкий филиал

Районной струго-красненской больницы

Угрюмо возвышался на холме.

Он шесть десятков лет тому вполне

Был белякам и крепостью, и штабом,

И госпиталем… Рысью по ухабам

Шла конница. Георгиевский крест

Ложился на широкий подоконник.

Врывалось утро, словно красный конник,

По лунной глади спящих койко-мест.

Под болеутоляющую горечь

Бежал, как тень, кровавый Балахович.

 

 

            XVI

 

Свет проникал под ширму медсестры,

Страдавшей от хронической простуды,

Плясали в склянках капельниц костры,

И в сестринских стучали «ундервуды»,

Как пулеметы шесть десятков лет

Тому назад. Паранойяльный бред:

Крошится плоть, и изо всех лазеек

Несется лязг затворов трёхлинеек,

Гортанный лай и скрежет челюстей;

Горячий воздух высолен и вспенен.

Евгений Александрович Арбенин –

В своей палате, коей нет пустей:

Ни шороха, ни уличного гула,

Ни к полу притороченного стула.

 

 

            XVII

 

Засохший ясень – сторож при весне –

Побеги сгрёб в колючие объятья.

Арбенин поражался кривизне

Обыденного мировосприятья.

Реальность – вот. На кой она годна?

Он кладбище увидел из окна

И крышу трёхэтажки исполкома.

Взорвав пейзаж, как жуткая саркома,

На ржавой кровле дыбился плакат:

Материализующийся и́звне,

Отчаявшийся жить при коммунизме,

Взывал рабочий к узникам палат:

«Товарищ симулянт! Долой таблетки!

Ударный труд – девятой пятилетке!»

 

 

            XVIII

 

Держась стены, он вышел в коридор,

Пролётами кружил и этажами,

Как по арене главный матадор, –

В казённой терракотовой пижаме.

Казалось, был вселенский выходной:

Спускаясь вниз, не встретив ни одной

Живой души, Евгений вышел в сени.

За стёклами больничный сад весенне

Поплыл в размытом фокусе, размяк,

Беззвучие тревожило сначала,

Потом за белой дверью зазвучало –

Передавало радио «Маяк»

Ревю четырнадцатичасовое.

В притворе разговаривали двое –

 

 

            XIX

 

Контральто и глубокий баритон,

Которым на два голоса не спеться:

Контральто, повышающее тон,

Срывалось в драматическое меццо.

Арбенин, точно чёрный теософ,

Радар потусторонних голосов,

Улавливал их импульсы и фазы,

И редкие обрывочные фразы.

И чёрт его, Арбенина, дери,

Когда б из сотен тысяч интонаций,

Частот, акцентов, тембров, аберраций,

Не то что через скважину в двери,

А сквозь пласты бетона и асфальта

Он не узнал бы этого контральто.

 

 

            XX

 

Хоть ты, уютный пазик, вгорячах

Возьми и окончательно увязни.

Шла женщина с вселенной на плечах

На эшафот жестокосердной казни.

Иль ты, палач, оружие в горсти

Усердно сжав, несчастную прости.

Но Афанасий Павлович Казарин

Как все светила, прям и светозарен.

Хотя, какая разница теперь?

В финалах хороша немая сцена.

На этажи ушла дневная смена,

Когда открылась внутренняя дверь…

И кто-то в незаклеенном конверте

Ей протянул свидетельство о смерти.

 

 

 

31 января 2018


Не конец :)

Продолжение когда-нибудь будет.


Дорога в Нижний Городец (1)

ДОРОГА В НИЖНИЙ ГОРОДЕЦ
Поэма


                              Арбенина втянуть опять бы надо мне

                              В игру…

                            М. Ю. Лермонтов. Маскарад

 

 

Глава первая

НА ВСЕХ ШИРОТАХ

 

 

 

   I

 

                      …В эфире «Маяка»

Передавали в ночь «На всех широтах».

Изящно, словно в лузу «свояка»,

Закладывал машину в поворотах

Арбенин на заснеженном шоссе ­–

То левой осью в левой полосе,

То правою срывая вихрь с обочин.

Полночный Псков был бел и обесточен

И почивал, как призрак на одре.

В наводках атмосферных завихрений

По всей шкале отыскивал Евгений

Лишь свист и треск, и точки и тире.

Скользила «двадцать первая», как сани,

И сквозь помехи пробивалось: «Sunny».

 

 

            II

 

Сверкнуло у почтамта в зеркалах

Пять горних сфер, вмонтированных в небо –

Скучающее небо в куполах

Над Псковом. Под аккорды Бобби Хебба

Выл резонатор, всхлипывал винил.

Арбенин ретрансляцию винил

И диктора Татарского в придачу,

Настраивая тщетно передачу:

Давая шанс на соло соловью

Из пут заатлантической чинары.

В обрывках септим блюзовой гитары

Рефренное ловил он I love You,

Вращая, изогнувшись в контрапосте,

Одною левой руль слоновой кости.

 

 

            III

 

Лучился геральдический олень

В обводах «Волги», далеко не новой,

С накрышною антенной набекрень.

Приемник ультракоротковолновый

Ловил малопонятный говорок.

Шел семьдесят четвертый на порог.

Вжимался Псков, морозом оскобенен,

Мостами в лед. Расхристанный Арбенин,

Обруливая ямы наугад,

Летел, и фонарей кривые выи

Тянулись слепо в вихри снеговые.

Арбенин торопился в Ленинград ­–

Свернул на трассу и помчался прочь той

Дорогою ­с фельдъегерскою почтой.

 

 

            IV

 

Так он служил – на почте ямщиком:

Водителем по линии фельдсвязи.

Портфель с никелированным замком

Подпрыгивал на темно-синей бязи,

Укрывшей псевдо-кожаный диван.

Тут встречных фур тащился караван

И строй попуток тонкой красной нитью

По серому неровному покрытью.

Кончался город красною чертой,

Наискосок прорезавшей названье,

И потянулось божье наказанье –

Разгадывать за гадкой чернотой

То гололед, то снежные наметы

И сбрасывать объятия дремоты.

 

 

            V

 

Развилка у гаишного поста,

За ней – огни ночной бензоколонки,

И стрелка трепетала от полста,

И ерзал тросик дроссельной заслонки

Туда-сюда. Вот русская езда:

Прикуриватель вынут из гнезда,

И дым, смутивший лики циферблатин,

Арбенину был сладок и приятен.

Верст через семь, за «пьяною верстой»,

Спрямлялась и редела автострада,

И двести шестьдесят до Ленинграда

Маячили безделицей пустой:

Вдоль изб и параллельно перелеску

Евгений жал на полную железку.

 

 

            VI

 

Он видел свет, но думал не про то.

Дурного года крохотный обглодок

Сжигал мосты, стирая феродо

На черный снег с предательских колодок.

А думал он, что если повезет –

Увидит утро с Пулковских высот

И взлетные огни аэродрома.

Тем временем исчадье автопрома –

Большой шестиколесный серафим

С распущенной телегою двуосной

Тащил к шоссе дорогой лесовозной

Живую елку, Господом храним –

На социалистический сочельник

(Который выпадал на понедельник).

 

 

            VII

 

И безотказно следовал за ним,

Карабкаясь, вминая снег под ельник,

Бескрылый, гусеничный херувим –

Трелевочник, а попросту – подельник,

Бродяга, шаромыжник и подлец.

И оба перли в Нижний Городец –

На край земли, в болотину, под Струги –

Последний населенный пункт в округе.

Был каждый под завязку подшофе:

Два ангела из Ветхого Завета.

На площадь поселкового совета –

На огненное аутодафе

Везли этапом жертвенное древо,

И пенился тосол от перегрева.

 

           

   VIII

 

С отринутым забралом, без прикрас,

Повырубив все дифференциалы,

Двужильный многотонный старый КрАЗ

Выкаркивал свои инициалы.

Бульдозер, воздух копотью тягча,

В кильватере сидельца-тягача

Корпел, звеня мальчишеским контральто.

Вот перед ними линия асфальта –

Внезапная, до тика на щеке!

Расширены зрачки и горизонты!

Груженый КрАЗ с спокойствием Джоконды,

С довольною ухмылкой на щитке

И тягою к солярочному смраду

Пополз из колеи на автостраду.

 

 

            IX

 

Как жирный червь, железный трал, кроша

Обочину и жаждая свободы,

Он облыми очами алкаша

Ощупывал округлые обводы

На рандеву спешившего авто.

С обратным счетом: триста, двести, сто

Пространство стало выпукло и емко.

Отматывала метры киносъемка:

Короткая, неравная дуэль,

Финал сколь предсказуем, столь же скверен,

Проплыли титры: некто Е. Арбенин,

Исполнена ненужная «Метель»

И по заявкам – «Лунная соната».

Последний трюк: Мотор! Хлопушка! Снято!

 

 

            X

 

Все разошлись, когда под гул цикад

Закат окрасил бархатное взморье,

И сахарный оранжевый цукат

Скатился за курляндское подворье,

А сосны отекали янтарем.

Арбенин с Ниной – все еще вдвоем,

Но будто люди разных полушарий:

Тут, в Юрмале, не сыщешь обветшалей

Домишка у стареющих чистюль,

Чем утлый брак Арбениных. Пуст берег.

Они любили Булдури и скверик,

В котором сняли домик на июль,

Но вышла эта глупая размолвка:

Испорчен отпуск, и двоим неловко

 

 

            XI

 

Среди людей – дурацкий маскарад.

Евгений Александрович Арбенин,

Из Пскова направляясь в Ленинград,

Печалился о том, как современен

И усложнен классический разлад:

В большой бокал, что стенками разлат,

Заужен к ножке, полон мускателя,

Воткнуты две соломки для коктейля

И всыпан лед упреков и обид.

И двое пьют, касаясь локотками,

Мускат самозабвенными глотками.

Когда до дна обоими отпит

Тот яд, так упоителен и сладок,

На стенках появляется осадок.

 

 

            XII

 

И настает безмолвное ничто:

Ни резких ссор, ни гневных монологов.

А от разрыва держит их лишь то,

Что общ очаг у двух враждебных логов.

Представь себе классический сюжет,

В котором у героев текста нет.

Сценический этюд, в котором двое

Хранят в себе молчанье гробовое,

Томах в шести. И подпись – Лев Толстой.

Какие шутки? Все-таки Арбенин

Едва ли был доподлинно уверен,

Тогда ли началось? Постой-постой…

Но вздохом отмечал, что да, пожалуй…

След от заката – медно-побежалый

 

 

            XIII

 

Покорно угасал поверх волны,

Несущей блик вечернего абсента,

И были заведения полны

Поддельного латышского акцента,

Поделок из стекляшек янтаря –

Приезжими, короче говоря.

От немоты, безделья и безволья

Арбенин проклял все оттенки взморья –

От каверзной лазури до белизн:

Поблескивая свежею побелкой,

Над берегом – летающей тарелкой –

Свисал бесчеловечный модернизм

«Жемчужины», и стены этой глыбы

Облюбовали чокнутые рыбы.

 

 

            XIV

 

Арбенины расстались у двери

Полутораэтажного коттеджа.

Над Булдури играло попурри –

Густое бесконечное арпеджо

Под звон и смех, и топот сотен ног.

Арбенин был предельно одинок,

Как гордый и изверженный расстрига,

И сорокакопеечная «Рига»

Курилась – сигарета за другой –

Под сенью кипариса на террасе.

Под Новый год, на Ленинградской трассе,

Припудренной невидимой шугой,

Евгений, мрачно думами влеком над

Поземкой, вспоминал, в какой из комнат

 

 

            XV

 

В ту булдурскую ночь зажегся свет,

И скуки для старался вспомнить адрес.

Но кадры непроявленных кассет

Хранили кипарис и темный абрис

Без окон – островерхий террикон,

Смотревшийся во мглу полубалкон…

Он более не думал о коттедже.

Молчала Нина, и Арбенин тем же

Ей отвечал. В июле душен Псков.

Он – в полусне, она – полураздета,

Но перед ним развернута газета,

А перед нею – Блок или Лесков,

И этот Блок до боли безголосен!

…Унылый город облачался в осень

 

 

            XVI

 

Как в старый плащ и плавными шассе

Вальсировал один, печальный стоик,

И перспективу Рижского шоссе

Не преломляли краны новостроек,

Но вписывались в общую канву

Опавших тополей, и наплаву

Покачивался сумрак пятиглавый

Над мокрою Довмонтовой державой.

Жил в городе бараков и церквей,

На Зáпсковье, камюшный посторонний:

Там улица была односторонней,

И не было ни ýже, ни кривей –

Двоим, увы, в ее хитросплетеньях

Не разминуться в разных направленьях.

 

 

            XVII

 

Какой был год? Мне помнится, в тот год

Входили в моду платья из кримплена,

С прилавков смылся в рубчик коверкот,

А в брюках, расклешенных от колена,

Гулял весь Псков. Какой же это год?

Чтоб клетчатый пиджак, и чтоб из-под

Него – высокий ворот водолазки.

Ах, до чего к лицу зеленоглазке

Демисезон в громадных огурцах

Колоколообразного покроя!

Я помню! Помню нашего героя

В потертых и подвернутых фарцах –

Любуйтесь: лейбл Lee, и тоже тертый!

Так приближался семьдесят четвертый.

 

 

            XVIII

 

Спросила Нина, как-то невзначай

Прервав обет молчания обоих:

«Который час?» – И тусклый иван-чай

Зарозовел на выцветших обоях

От первых нот забытых голосов.

– Шесть, без пяти. – «Осталось шесть часов».

Советское шампанское и шпроты

Из Юрмалы. – «Ты помнишь Pērle?.. Чтó ты!..

Нет, Женька!..» Шесть часов до коляды,

До ряженья и дуракавалянья.

Пружиною свернулось расстоянье,

Но что же тут ответить, коли ты

Уже на полпути, наизготовку

И напросился сам в командировку?

 

 

            XIX

 

Пружина распрямилась. Понесла

Нелегкая на север, наудачу!

– Вернусь. – «Вернешься?» – Первого числа.

Врубил Арбенин с треском передачу

И полетел в звенящей ендове,

И черт-те что творилось в голове,

Как в старом, непроветренном чулане,

И сквозь помехи пробивалось: «Sunny».

«Нет, Женька… Нет!» – Евгений целовал

Глаза жены, как взбалмошный подросток

Целует институтских вертихвосток –

Настойчиво, навылет, наповал,

Отъявленно, безумно, плотоядно!

И становилась улица двухрядна.

 

 

            XX

 

Он видел свет, но думал не о том.

О том, как отвратительны размолвки,

Когда из ада вырвался фантом,

Перерезая «двадцать первой» «Волге»

Короткую дорогу в Ленинград.

Руль влево, передачу наугад,

Заскрежетали шестерни стопало,

Дорога накренилась и пропала,

Руль вправо, передачу на себя,

Мелькали фары справа, фары слева,

Стекло рвалось, как девственная плева,

Баранку вправо-влево теребя,

Он видел свет и чуял пустотелость,

И света было больше, чем хотелось.



Карамышев (2)

2. ВОДА КАМЕНЬ ТОЧИТ

 

 

Прогноз погоды лжив и бессистемен:

Повсюду дождь и гибельная темень,

Телеграфист пророчит суховей,

А, в общем, будет солнечно и мило,

Вот только б за ночь ливнями не смыло

Нас с метеорологией своей.

 

В промозглых и порывистых зюйд-вестах,

В кромешной мгле на стрелках и разъездах

Мигают голубые маяки:

Обходчики сражаются с дрезиной –
Их голени обтянуты резиной,

И вымазаны глиной армяки.


Живой родник, источник безымянный,

Шальной приток Шелони окаянной,

В оправе расколовшейся трубы,

Свои оковы сбросил, как химеру,

И черпает зловещую пещеру

Под насыпью, в промоине дербы.

 

Служило лето траурную мессу,

Тревожно барабаня по навесу,

Трубя, что духу, в старый водосток,

Суглинистую почву размывая…

Покамест принимала узловая,

Препровождал «четверку» на восток

 

На узенькой, запруженной платформе

Начстанции в намокшей униформе.

Не стоящ ни имением своим,

Ни именем, ни мнением, ни местом,

Он звался Карамышевым Модестом,

Полвека проведением храним.

 

Ходили разговоры, но не боле,

О странной карамышевской юдоли,

Обманутой любви et cetera,

Растраченных богатствах, меценатстве:

На станциях в обширном государстве

Посплетничать большие мастера.

 

Почтенных Карамышевых наследник,

Модест, хоть был действительный советник,

На службе, при наградах и чинах,

Но отражался в глянцевом вагоне

В плаще и островерхом капюшоне

Бессребреник, никандровский монах.

 

Четвертый день природа бунтовала:

Сползали сели с рельсового вала,

Напоенного влагою сполна.

Четвертый день вода точила камень,

Клонилась долу порховская рамень,

И в рожь валилась гордая сосна.


На станции составы шли по парам:

Сначала четный. Машинист контрпаром

Затмил толпу извозчичьих возков

И десять жестяных аршинных литер.

Из Пскова он «четверку» вел на Питер,

А «тройка» встречным двигалась во Псков.

 

Клубился пар, весь слепленный из теста.

В нем машинист приветствовал Модеста

Не как обычно, не издалека:

Сызвека нелюдимый Карамышев,

В объятьях машиниста обездвижив,

Давил, что мочи, точно свояка,

 

И чай пил с паровозною бригадой.

Вот наполняют тендер крутозадый

Водою, и обходчики снуют,

Постукивая: тук, тук-тук, – по буксам,

И запах креозотовый, и стук сам

Вливаются в дорожный наш уют,

 

Каким бы классом мы ни отправлялись.

Занятный, так сказать, психоанализ:

С младых ногтей знакомый эпизод,

Как, становясь внезапно пассажиром,

Вдруг чувствуешь, что сладостно по жилам

Течет не кровь, а терпкий креозот.

 

Паноптикум пейзажей на экране.

Слух услаждает ложечка в стакане,

Крадущемся на краешек стола.

И сердце перестраивает ритмы

И возвращает образы и рифмы:

«Она была…»

 

В такую ль ночь без повести и драмы?

Вот копия вечерней телеграммы:

«Храни вас Бог, и будь благословен

Гостеприимный кров ваш. Мне отрада

Бежать в деревню, прочь из Петрограда.

До встречи на вокзале. Ваша N».


Извозчичий рысак стучит подковой:

В два-сорок ожидается почтовый

Состав из Петербурга, номер три.

Кого-то ждет во мгле гнедая пара,

Курятся облака густого пара

С «четверкой», зеленеющей внутри.

 

Четвертый день без удержу хлестало

Дождями площадь старого вокзала,

Не помнившего имени творца.

Кидало, будто парусную барку

На скалы, позабытую хибарку,

К вокзалу прикорнувшую с торца.

 

А рядом с утлым домиком Модеста,

Со стенками и кровлей из асбеста,

Скучало постаревшее ландо –

Трепал обшивку выцветшую ветер…

Кондуктор свистнул, машинист ответил,

И скорый плавно двинулся на Дно.

 

Тринадцать верст двум скорым до разъезда.

Давно таким не видели Модеста

Путейцы и старик-телеграфист:

Начстанции был резов и приветлив,

Ушел под дождь, минуты не промедлив,

Встречать обратный – мокр и неказист.

 

Пока Модест Модестович ждал парный,

Обходчики простукали товарный –

Большой четырехпарный паровоз

И дюжину его полувагонов.

С тем сотворили множество поклонов

Земных и в пояс. Смилуйся, Христос,

 

Над грешными. Возница полусонный

Привстал на козлах: тихо… Станционный

Басистый медный колокол молчал,

Не предвещая легкой трехрублевки.

Рука Модеста стыла на веревке,

Был пуст перрон, похожий на причал.


Шумит прибой, накатывают волны,

Плывут полувагоны, точно челны

Во мгле, к царю морскому в кабалу,

Груженые углем и древесиной.

Обходчики сражаются с дрезиной,

Как с яликом на пенистом валу.

 

Два-сорок. Тишина. Рука Модеста

По-прежнему, не двигается с места,

Хотя уже порядком затекла.

И, кажется, лицо телеграфиста

Над аппаратом мрачно-водянисто

За мокрою субстанцией стекла.

 

И думалось Модесту: ради Бога,

Судьба его – железная дорога,

Где каждый гвоздь знаком наперечет.

Казалось: миг-другой, совсем немножко, –

По мокрым рельсам лунная дорожка

В огнях локомотива потечет.

 

И грезилось до боли, до невроза,

За ливнями ворчанье паровоза,

Под гулкое ворочанье поршней

Грудное «уф» стального голиафа –

Для бывшего помещика и графа

Был звук воображаемый важней

 

Всего на свете, ибо время вышло,

Но, кроме ветра, ничего не слышно,

И в сажень темноты не проглядеть.

И в это бесконечное ненастье

Проваливалось призрачное счастье,

И хоть бы поутру пошло редеть.

 

И чудилось ему, что Бога ради

Мечты NN о шумном маскараде

Сбылись, и было многое всего

Того, чем недобра ему столица.

NN пройдет и, вглядываясь в лица

Встречающих, Модеста своего


Узнает ли? Под зонтиком напрасным

Сойдет она с подножки в чем-то красном

И вся в торжоцком зóлотном шитье,

И… почему-то взору рисовалась

Невесть откуда взявшаяся шалость –

Кокетливая шляпка-канотье.

 

Тут конь заржал, картина задрожала:

Был оклик точен, как удар кинжала,

В минуту сновидение прервав.

В полоске света – Заратустра истый –

Телеграфист стеклянно-водянистый

Развел руками: умер телеграф.

 

Как старый трагик, под аплодисменты

Подняв над головой обрывок ленты,

Застыл он у распахнутой двери.

Добавить драматического баса б:

В двенадцати верстах размыта насыпь! –

Гласила надпись, черт ее дери!

 

Последних слов не слышал Карамышев:

Когда не колошматил дождь по крыше б,

И ураган в трубе не завывал…

Он чувствовал лишь в легких полыханье,

И собственное гулкое дыханье

В порывистом ветру не узнавал.

 

Бежал Модест, куражась в дикой пляске,

Не помнил, как закладывал коляски,

И в этот час едва соображал:

Погнал по тракту, дальше от вокзала,

И только пламя в легких бушевало

Так, что меж ребер плавился кинжал.

 

Над взмыленной гнедой гуляли плети –

Летел Модест в своем кабриолете,

Как некогда бывало, с ветерком,

Не замечая злых пощечин ветра,

И от ландо летели клочья фетра,

И тлело за казенным сюртуком.


Мчал по полям с погубленною рожью,

По кряжам, целине и бездорожью

Его большеколесный экипаж –

Расхлябанным, клокочущим и ражим.

И вскоре слился с облачным пейзажем,

В чем был его солидный авантаж.

 

Как томная, изнеженная дева,

Во ржи лежало жертвенное древо,

Корнями устремляясь в небеса.

И лошадь рядом с ним едва не пала,

Поскольку грязь пудами налипала

На спицы и на обод колеса.

 

Лишь показалась валовая кромка,

Как стало все отчетливо и громко:

Металла скрежет, человечий крик,

И посредине кряжистого вала

Зияла пасть глубокого провала

С провисшими обрывками вериг

 

Почившего внезапно телеграфа.

Забитого камнями голиафа

Узрел Модест – и в легкие кинжал!

Начстанции несчастный понял только

Одно, что это был почтовый, «тройка»,

И, спешившись, к обрыву побежал.

 

Кошмарно, исступленно и стопало

Царапала обрыв за шпалой шпала.

Вагоны, как большие короба,

Сползали с вала в илистую лужу,

Откуда черным зевом вверх-наружу

Топорщилась чугунная труба.

 

Вагоны провисали, расцеплялись,

Валились друг на дружку, издроблялись,

Мешаясь в кучу в жуткой темноте.

Был зол Модест, с упряжкой промурыжив.

Мечась впотьмах, безумный Карамышев

Втоптал в суглинок шляпку-канотье.


Железный лом трясиною всосало,

Лишь три-четыре, из хвоста состава,

Вагона удержал размякший вал,

Но оползень, во ржи могилу вырыв,

Грозил настичь бегущих пассажиров

И безустанно мертвых погребал.

 

Взбираясь под нависшую машину,

Брал двадцатисаженную вершину

И звал NN израненный Модест.

Его к утру у древка верстового –

В беспамятстве, уже полуживого –

Отыщет Всероссийский Красный Крест.

 

Что впереди? Пятнадцать дней раскопок

Меж пары возвышающихся сопок

И сорок с лишним дрожек гужевых.

Здесь некогда прокладывали рельсы

В честь некоей десятилетней Эльзы

Кавериной, оставшейся в живых.

 

 

 

Конец


Карамышев (1)

ПОСВЯЩЕНИЕ

 

 

Есть многое на свете, друг Гораций:

Сны мудрецов дурны от аберраций

И потому не вещи, монами.

Есть нечто посильнее пули в спину:

Любовь. Роднится аглицкому сплину,

Но менее изучена людьми.

 

Таюсь во мгле, сплин «Клинским» вышибая,

На всю катушку музыка живая –

Не заглушить неизлечимый «Сплин».

Я с ливнями скреплен холодным сковом,

Свой Псков я вышибаю Божьим Псковом,

Как Клином Клин.

 

 

И я народу посвящаю лиру…

 

 

1. УРАВНЕНИЕ С МАЛОИЗВЕСТНЫМ

 

 

Суров и нем и тем потрафил миру

Крестьянский быт российских волостей.

Вольно живописать, когда лет двести

Во Мценском и Лопасненском предместье

Не читывали вовсе повестей.

 

Волнуется желтеющая нива.

Во ржи, пересекая пропасть мнимо,

Воздела корабельная сосна

Зеленый парус. В знойной скукотени

Ни отзвука, ни проблеска, ни тени

И. Шишкина живого полотна.

 

Фьють! – жаворонок в воздухе нагретом

Над мчащимся стремглав кабриолетом,

Густым тысячелистником и льном,

Насвистывает вальс из Травиаты.

В сухой песок бесстрастно травы вмяты,

И гибнет солнце в ободе стальном.

 

Гнедая лошадь рысью не плетется:

Ландо того гляди перевернется,

Взлетает на ухабах и пылит.                                    

Ездой – столь увлекательным процессом –

Наш век с его промышленным прогрессом,

Увы, восходит в верхний неолит.

 

Едва ли птичье пение расслышав,

Торопится помещик Карамышев,

Собственноручно правя с облучка

Помещичьим фамильным драндулетом.

Окутавшись чернильным фиолетом,

Кочуют кучевые облачка,

 

Но кажется – не двигаются с места.

Большеколесный экипаж Модеста

Модестовича выкатил на тракт –

Расхлябанным, клокочущим и ражим

И вскоре слился с облачным пейзажем

В один изжелта-маревый абстракт.

 

Задача мне с одним малоизвестным –

Уже поименованным Модестом:

Как странно изменилось житие,

Когда тайком закралась в уравненье,

Нарушив сон, дела, уединенье,

Кокетливая шляпка-канотье?

 

Она плыла поверх стерни высокой

На белокурой и голубоокой,

Сияющей головке Натали

Кавериной ­– супруге генерала

Каверина. Поверх стерни мелькала

И растворялась в розовой дали –


Смеющейся, родной, неповторимой.

А он стоял в тоске необоримой

И сам не свой, как будто пьяный в дым –

Несчастный, одинокий Карамышев.

И туча, враз полнеба отчекрыжив,

Разверзла хляби бурные над ним.

 

Так минул год в немом оцепененье.

И с той поры в наследственном именье

Уже не возникали миражи.

Но каждый день был прожит, как последний,

И в январе Модест сорокалетний

Витал с NN над пропастью во ржи.

 

Потом, в июле, бедную Наталью

Модест узнал под траурной вуалью

В воскресный день у храмовых дверей:

Увы и ах, не стало генерала.

Промаявшись, ни много и ни мало,

До вторника, к возлюбленной своей

 

Он вырвался, как праведник из ада,

Хлеща гнедую лошадь до упада,

По бездорожью, ржи и целине,

Впадая то в смятение, то в ярость,

И вскоре объясненье состоялось

И, в общем, было принято вполне.

 

Мечтаю написать в лучах заката

Портрет уездного аристократа,

Питая умозрительный эскиз

Палитрой увядающего лета:

Пусть белого английского жилета

Коснется бегло розовая кисть.

 

В оттенках бирюзового, на лоне

Излучины почиющей Шелони

Сухой шелоник скирды шевелит,

И дюжина подвод крестьянской свадьбы

Ко флигелю отеческой усадьбы

Из крепостных известняковых плит


Прижалась, как отара к волопасу.

Клонилось лето к Яблочному Спасу,

И каждая подвода одвуконь,

С иконками и лентами на дужке.

Дурачились подвыпившие дружки

И провожали солнце за Шелонь.

 

Алел закат, и было так извека.

Портрет немолодого человека

На фоне черноусых пострелят:

Се почвенник, пскович и самородок,

Чуть близоруко вскинут подбородок,

Изломом бровь, незамутненный взгляд.

 

В раздумье объезжает он владенья

В часы молитв, во дни уединенья,

Один как перст в отечестве своем,

Где длинный свиток лет прочитан, прожит.

Сухой шелоник волосы ерошит,

И чуждый серебрится окоем.

 

Сюртук небрежно брошен через локоть.

Как берег крут: Шелонь, Пскова ли, Ловать –

Без разницы, он в этом мире гость.

Уж не свое обходит он именье,

Не слышит в спину праздничного пенья

И грузно опирается на трость,

 

Вдыхая грудью запахи зюйд-веста.

Оставим неоконченным Модеста
Портрет, как старый крейсер на мели.

Не вышел он, и к черту! К черту мели!

Вернуться к опечаленной вдове ли –

Оставленной у церкви Натали?

 

Среди дельцов и фанфаронов стрюцких,

У щеголей скупых великолуцких

Семейство разорившихся дворян

Сошло за высший свет. Иван Каверин

Был стар, брюзглив, брезглив и суеверен,

Но юною Натальей обаян.


Вернувшись в Псков из северных губерний,

Не выдумав союза эфемерней,

Он обвенчался с милою NN.

И вне себя от собственного фарта

Спустя полгода умер от инфаркта –

Столь юн и светел, счастлив и блажен.

 

Наталья, больше на людях, конечно,

Была огорчена и безутешна,

И впрямь на монастырь обречена.

Но повстречав влюбленного Модеста,

Негаданно богатая невеста

С помещиком была обручена.

 

Однако новой партии недолго
Звучать дано: Модест из чувства долга,

Каприз предвосхищая наугад,

Еще стесненья в средствах не имея,

Пред нею то бледнея, то немея,

К роскошной ножке бросил Петроград –

 

Столичный град с провинцией убогой

Соединив железною дорогой.

Спеши, пари, машина, воструби!

Льняную гладь стальною нитью вышив,

Прославился помещик Карамышев

На весь уезд – от Вешек до Кеби.

 

Кипело устроительство дороги:

Большие карамышевские дроги

Возили балки стали голубой,

И клокотал оврагом и поляной

Ручей, приток Шелони безымянный,

Оправленный чугунною трубой.

 

Грузили щебень, грунт, и этой массы б

Хватило на невиданную насыпь –

Саженей двадцати между болот.

Всего, казалось, прибыло сверх меры:

И шпал, и костылей, но инженеры

Считали, что весьма, наоборот,


В строительстве всего недоставало:

Не достигала высота отвала

Положенной и не хватало рук.

И столько было вынуто породы,

Что с нею шли крестьянские подводы

Куда-то за шелонский виадук.

 

Модест, своим раченьем обуянный,

Сам хлопотал в рубахе полотняной:

Путейцем, инженером и рантье

Он был в одном лице. И то и дело

Под солнышком на насыпи желтела

Соломенная шляпка-канотье.

 

И грезилось Модесту: ради Бога

Столичная железная дорога

Их руки и сердца соединит.

Вниманию NN не отказала,

И он воздал созданием вокзала,

Чем тот вокзал поныне знаменит.

 

И думалось ему, что Бога ради

Сбылись ее мечты о Петрограде,

И этой мыслью сердце взволновал.

Был недалек от истины философ…

Сползал закат пахуч и густо-розов

В канун дня Д за необъятный вал –

 

Легко, бесповоротно и бесславно.

Прелестница, Наталья Николавна,

Каверина коварная моя!

Теперь она с помещиком играла,

Как прежде, охмуряя генерала,

Мечтая перебраться за моря.

 

Уже вздымались гордые форштевни…

Но в утлой карамышевской деревне,

В глуши, куда сам черт не забредал,

Она жила с Кавериным несносным,

Кручину изливая ржи и соснам,

Покамест не оставил генерал


Свою вдову богатой генеральшей.

В ее игре ни полутона фальши

И полная колода королей,

И билась предприимчивая жила:

NN именье мужа заложила,

За сумму с энным множеством нолей.

 

И время долгожданное настало:

В канун дня пуска первого состава

NN преподнесли ангажемент.

Сыграл закат на углеродной стали.

В ту ночь мы Карамышева застали

В неподходящий, помнится, момент.

 

В плаще и треугольном капюшоне

Модест стоял на новеньком перроне

Под ливнем, как никандровский монах.

И капли, косо падая с навеса,

Старались угодить в лицо Модеста

И обращались в слезы на щеках,

 

И грезилась во мраке обветшалость…

Наутро в новом доме все смешалось:

Мальчишки, папиросные лотки,

Мундиры и лиловые рубахи,

Зонты и трости, ордена и бляхи,

И гам, и паровозные гудки.

 

Пар стлался дымом крымской обороны,

Кондукторы сияли как бароны,

И в этой расписной галиматье

Обыденного, праздного вокзала

Кружилась, появлялась, исчезала

Кокетливая шляпка-канотье.

 

Лишь два удара в колокол услышав,

Очнулся обомлевший Карамышев,

И тут же кровь прихлынула ко лбу:

Не больше двух минут до отправленья!

Помещик, дворянин и член правленья

Дороги с воплем бросился в толпу.


Работая локтями, кулаками

Прокладывал он путь между лотками,

Но все слилось в препятствие одно:

Мундиры, саквояжи, дождь и ветер.

Кондуктор свистнул, машинист ответил,

И первый поезд двинулся на Дно.

 

Пробиться к краю он успел едва ли,

Пока о рельс колеса буксовали,

И понимал что-либо он едва:

Стоял – простоволосым и безвластным,

Узнав NN в вагоне первоклассном

Под занавесью с вензелем N2.

 

За тюлем с серебристою прожилкой

Она была счастливой пассажиркой,

А он – лишь поседевшим добела

Последним простаком и погорельцем,

Когда вагон отстукивал по рельсам:

«Она была…»


Вишь, новый сад

1.


За холмом кряжистого вала

Свой век деревня доживала:

От Варлаамской слободы

Тянулись улицы, как пальцы,

И оттесняли постояльцы

К реке вишневые сады.

 

Дом с палисадником. Вишь, новый

Несчастный саженец вишневый

Хорош для палки тростевой.

Чернели нивы-погорельцы,

Лишь синевой небесной рельсы

Сияли с новой мостовой.


Садовой циннии завистник —

В канавах рос тысячелистник,

На пустырях — чертополох.

В садах, на нивах, пустырями

Полки стояли лагерями,

И вот застигнуты врасплох:

 

Колосс под модным мезонином

Воздвигнут земским мещанином

На бывшем тракте. Телеса

Хозяина тряслись в двуколке,

И солнца острые осколки

Звенели в спицах колеса.


2.


Губернский гласный Павел Осич

До выселок, до самых Овсищ

Мещанской публике знаком:

Он правил сам десницей барской

По дивной улице — по Нарвской

Своим орловским рысаком.

 

Судебный пристав Семибратов

В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов

(Хоть сам из-под Череповца)

Зазвал Палосича. На Волге

Сваты купили по двуколке,

И Павел Осич — жеребца.


3.

 

Когда б ни пристава старанья,

Мой гласный земского собранья

Не заложил бы экипаж,

Пешком осматривал бы домы

(И натаскать себе соломы

Велел бы прямо в бельэтаж).

 

По сведеньям губернской прессы,
Он колесом попал на рельсы —

Так, хоть на небо уповай:

Перекосило обод тонкий,

А по пути вчерашней конки

Шел электрический трамвай.


Когда б железная дорога

Петляла лесом ради Бога,

И мы б не ведали беды.

Теперь с высокого балкона

Глядишь себе — в окно вагона

На лоне тесной слободы.

 

Палосич проклял всё и разом,

Когда, сверкая желтым глазом,

С моста помчался под уклон,

Терзая слух остервенелей

Расстроенных виолончелей,

Большой мытищинский вагон.


4.

 

Он налетел махиной красной,
И голосил губернский гласный,

И ржал поволжский жеребец;

Звонил отчаянно вожатый,
Но обод, стрелкою зажатый,

Предрек истории конец.

 

Мальчонка выкрикнул: «Палоси…» —

И тут всё ринулось под оси

С двуколкой вместе. Свысока

Взирал судебный Семибратов

На бледных жен аристократов,

Оплакивавших… рысака.


На Губернаторской

Над древним клиновидным междуречием
Сгущался ниц небесный градиент.
Неповторимым северным наречием
Блистали мы в губернском граде N,
Где Кром и пятиглавый храм, и у лица
Его – ларьки с мирскою кутерьмой,
И Ново-Губернаторская улица
Венчалась старой N-скою тюрьмой.
Теперь она, наверное, не гуглится,
Зато, мой друг, в былые времена
Большая Губернаторская улица
Была брусчаткой обременена.
Губернский город млел, когда весной его
Кружило в вихре яблоневых пург,
И мы в пролетках со двора Подзноева
Спешили в «Лондон» или «Петербург».
Извозчичья гнедая, сыпав искрами,
Слетала с мостовой через бурьян
И обставляла дрожки с квартирмистрами
И тарантасы зáN-ских дворян.
Торговцы квасом, корюшкой и ливерной
Хмелели под холщовым козырьком.
Сулили мы извозчику двугривенный
За то, что нас прокатит с ветерком.
Не задаваясь лишними вопросами,
Скакали в Губернаторскую-стрит,
Где мальчик с рассыпными папиросами
У входа в ресторацию шустрит.
И эта удивительная выездка
Кончалась в гуще лиственных аллей.
Там, над витриной, зеленела вывеска
Ценою, может, в тысячу рублей:
«Палермо». Элегантная гостиница,
Известная окрест на сотню верст,
Могла ли в наше время оскотиниться
До трех, насилу вырученных, звезд?
Ах, многое ль пригрезится и вспомнится?
Сад, юнкера веселою гурьбой
И белая Васильевская звонница,
Гудевшая с Никольской вразнобой.
Каштаны пожелтеют и обуглятся,
Поблекнет мода, некогда пестра.
Се Старо-Губернаторская улица,
Стареющего города сестра.
Приснится лошадь – сто лет околевшая,
Толпа, коронование, огни…
Наречие, увы, омоскалевшее
Давно звучит у дома Барани.
Довольно болтовни мистификаторской.
Твой выбор, друг: патрон или катрен.
Пойдем со мной по бывшей Губернаторской,
Затерянной в губернском граде N.


Гений предместья

Рушники шиты крестиком. Драники

Остывают. Кустится герань.

В подстаканниках «двадцатигранники»

На столе в предрассветную рань.

У хозяйки ажурная вывязка,

Безупречно ручное шитво.

Здесь всего-то верст двести до Витебска

И до Пскова не больше того.

 

А посмотришь, с кем нынче соседишь, —

Заглядишься, захватит дух!

Этот сельский пейзаж — город Себеж —

Старый город, что стоит двух.

 


Под раскрытым окном деревенщина

Изъясняется глухонемо́.

За окошком — дородная женщина

Отражается в новом трюмо.

Надо всем живописная вывеска:

«Парикмахерская-макияж».

В чём ни попадя можешь до Витебска,

Но до Пскова — кафтан подпояшь.

 

У разъезжих дорог перекрестья,

Перекрестка больших дорог

Стал с этюдником гений предместья

И Отчизны моей пророк.

 


Закоулки и улочки энские

Мощены, скруглены и тесны.

Только избы кругом деревенские,

Что своими углами красны.

Дом с геранью (ни цифры, ни литеры) —

Трехсотлетним устоям под стать.

Почитай, по прямой — что до Питера,

Что до Риги — рукою подать.

 

Здесь России глухие задворки,

И позволено бобылю

С колокольни на Замковой горке

Прокричать:

 

                         — Я тебя люблю!

 

 

 

2015 (ред. 2023)


Косьма и Дамиан

Косари чинили косы,
За Окольный город босы
Уходили на косьбу.
Поутру роса медвяна
На Косьму и Дамиана,
Дамиана и Косьму.

Помолившись на погосте,
Отправлялись за Примостье
В час урочный, час осьмой
По мосточкам деревянным
Вслед за братом-Дамианом,
Дамианом и Косьмой.

Возвращались с сенокоса
В месяц кресень високоса,
Глядя пристально во тьму,
Натыкаясь постоянно
То на косу Дамиана,
То на пьяного Косьму.

Потупивши долу очи
Косари до поздней ночи
Керосинили в корчме.
И косьба по барабану,
И усталость Дамиану
И тем более – Косьме.

Всласть цедилась медовуха,
Целовалась молодуха
И таскалась за космы.
Сытно ели, пили пьяно,
Спал Косьма без Дамиана,
Ибо тут не до Косьмы.

А наутро Бога ради
Подвизались в княжьи рати:
– Милуй, князь, или казни!
Потягаться с басурманом
Поспешим за Дамианом,
Братом нашего Косьмы.

Били шведов как баклуши
За одну шестую суши
И ложилися костьми.
Доставалося смутьянам
От Косьмы-то с Дамианом,
От задорного Косьмы.

Сдался ворог малахольный.
Возвращались в град Окольный,
Город вольный псковитян –
Ставить церковь без изъяна
В честь Косьмы и Дамиана –
И Косьма, и Дамиан.

Любо праздновать победу
И грозить отселе шведу.
И, конечно, посему
От Москвы до Магадана
Почитали Дамиана
И веселого Косьму.

Снова пили медовуху,
Согревали молодуху,
И морозною зимой
Было девицам румяным
Хорошо за Дамианом
И не худо за Косьмой.

Звезды сыпались за ворот,
И скрыпел Окольный город
Проржавевшими гвоздьми,
И гремело фортепьяно
У Косьмы и Дамиана,
Дамиана и Косьмы.


Диптих

1.

Се вид Отечества, гравюра.
И. Бродский

Проволокой шел ток,
Делая в миг сто па.
Завеличье. Желток
Уличного столпа
Вязок и долговяз.
Хрупко его нутро,
Вкручено в новояз
Лампочкой ГОЭЛРО.
В девять с полтиной ватт
Свет еле жив и слеп:
Под палантином врат
Жен-мироносиц склеп
Высвечен наугад –
Тропкою до угла.
Храм, обращенный в склад,
Перекрывает мгла
Накрест и поперек.
Падает в Кром звезда –
Сорванный оберёг
Срубленного креста.
Против реки-Псковы,
Над перекрестьем рек
Месяц – зрачком совы
Щупает жирный брег.

Кружится в болеро
Над плитняком стены
Бабочка ГОЭЛРО,
Дни ее сочтены.
Тезке аптечных колб,
Крестнице Ильича
В мутный стеклянный лоб
Хочется кирпича.
К выщербленной стене
Ветром прибит листок
Наискосок – в пятне
Не прочитать двух строк:
То ли в Москве канал,
То ли в тайге метро.
Черт бы побрал накал
Сволочи ГОЭЛРО.
В общем, что есть, то есть:
Благом градских старшин
Здесь установлен шест
В пять или шесть аршин
И на шесте – рожок
В кронах столетних лип.
Вот он: листву прожег
И в темнотищу влип.

Хоть бы пошло редеть
Со стороны реки.
Словом, не разглядеть
Вытянутой руки.
Ветром качнет фонарь –
Чудится дребедень:
Пересекает хмарь
Вытянутая тень.
В сотне оконных рам
Высветится остро
Остов над входом в храм.
Чертово ГОЭЛРО.
Будто шаги? Шаги,
Пес его знает, чьи.
Не разобрать ни зги
В этой сплошной ночи.
Свет фонаря зачах,
Господи, пронеси!
Кто-то в худых парчах
Чавкает по грязи.
Призрачный, как мираж, –
Глухонемой звонарь.
Значит: картон, гуашь,
«Завеличье. Фонарь».



2.

Ночь, улица, фонарь…
А. Блок

Улицею шел Глов –
Пенсионер-кассир.
От Четырех углов,
Где прогорел трактир,
До Мироносицы –
На бакалейный склад.
На переносице,
Ибо подслеповат, –
Мутненькое пенсне
В тоненьких ободках.
Улица, как во сне,
В розовых облаках
Светится, то ли он
Сам – без пяти начфин:
Выручен миллион
Трестом Псковпарафин.
С выручкой в миллион
Утлый портфель трещит.
Выброшен прочь талон
В трестовский общепит,
Выпрошен отпуск в Гдов
К теще, что так скупа.
И через лужи Глов
Делает сотню па.

На бакалейный склад
Не зарастет тропа:
Эйнемский шоколад,
Гречневая крупа.
В общем, такой улов –
Голову вскружит, и
К теще поедет Глов
Во всеоружии.
Дальше – рукой подать,
Тут и слепой дойдет.
Дело не может ждать,
Выручка подождет.
Глов-то – он не дурак,
Малость лишь близорук.
Черт его знает, как,
Только стемнело вдруг,
Будто вовсю ослеп –
Экая шельма, брат!
Вот и заветный склеп
Под палантином врат.
Так заплутать хитро
Ночью без армяка…
Лампочка ГОЭЛРО –
Родственник маяка.

Экая здесь трава,
Кто бы тебя скосил!
Выкуси, черта с два
Пенсионер-кассир –
В смелости нарочит –
Тут же воротит в трест.
Пусть у ворот торчит
Криво могильный крест!
Правильно, был погост –
До революции,
Вот и зияют в рост
Крестики куцие.
Здесь их наперечет
Нынче, и те – в разлад.
Дернул кого-то черт
В церкви устроить склад.
Будто шаги? Шаги,
Пес его знает, чьи.
Не разобрать ни зги
В этой сплошной ночи.
Свет фонаря зачах –
Не по себе зачин!
Кончено при свечах:
«Завеличье. Начфин».


Трактир на Конной

1.

В черно-белой картине
Под эпоху начала века
За рекою в трактире
Пуд, ей-богу, на человека
Солонины и браги
С едким привкусом керосина:
Прожигают бродяги
Деньги синего кирасира.

Упокой его душеньку, пей до дна.
В небесах две луны, аль одна луна
Раскололась на мутные половинки.
Скобаря Бог не выдаст, свинья не съест –
Полуштоф он огреет в один присест:
Удивительные поминки.

Под престольной иконой
У Парома басит диакон,
А в трактире на Конной
Босота – по червонцу на кон.
Полетело со звонниц
В три приема вдогонку галкам,
А вина – на червонец
И жратвы – на целковый с гаком.

Дьякон третьего дня, пожалев овсу,
Продал старую клячу на колбасу
И трехрядку-гармонь променял на плетку,
Потому как никчемна попу гармонь:
У Парома храпит лейб-гвардейский конь,
Запряженный в его пролетку.

Рыжий конь эскадронный –
На подбор полковые кони:
Дорогой, закордонный,
Только ныне в одной поскони
Чернокудрый покойный
В наспех вытесанной гробине,
И потоком по Конной –
Дрянь икотная на рябине.


2.

Конный, что на Успение въехал в Псков,
Был наследник гонителя пруссаков
В приснопамятной битве под Егерсдорфом.
В пресловутый трактир завернул ко сну –
Пометать на заложенные в казну
Непролазные гати с торфом.

А от Гатчины с вистом
До почтовых домов катёжных
Пролетал он со свистом
На попутных конах картежных,
Подставляясь матерым
Завсегдатаям дилижанса –
То потрафит понтерам,
То лишит барыша и шанса.

Маска шулера, взятая с потолка
От штаб-ротмистра гатчинского полка:
Молод, статен, горяч, чернобров и ряжен
Кирасиром лейб-гвардии с неких пор –
От коня до колета, погон и шпор,
Перекупленных за марьяжем.

Трем партнерам по банку
Отряжал он вторые роли:
Ловко масть наизнанку
Выворачивал, гнул пароли,
Был лужен и подкован,
Передергивал и в отместку
За азарт их под Псковом
Отыгрался на всю железку.

Поскакала о шулере болтовня
Впереди дерфельденовского коня,
Громче дробного топота, вязче храпа:
Облапошил попутчиков кирасир!
И, уставший, под вечер свернул в трактир –
Апробировать тонкость крапа.


3.

Въехал, спешился конный,
Зашагал прямиком в обитель.
На столе под иконой
Ароматный курился сбитень.
Дом как дом, не последний –
Не такие видал езжалый
Двадцатисемилетний
Граф Апраксин, рубака шалый,

В прошлом отпрыск московского торгаша,
За душою которого ни гроша,
Быт ночлежный, бедлам и блошиный рынок.
У Апрашки – картишки, кафешантан:
Сын хитрованца – шулер и шарлатан
Вплоть до самых своих поминок.

В общем, граф, кирасир ли
Из него, как из вас епископ.
Колесил по России
(До казенных домов не близко б),
В каждом вшивом шалмане
Грелся с карточных махинаций
Чаще – с фигой в кармане,
Реже – с пачками ассигнаций.

За рекой колокольня – ориентир.
От нее триста саженей вбок – трактир:
Половые примазаны, домовиты.
На проторенной лишь бы стоял тропе!
Полетели пароли, пароли-пе,
Катька мазу, десятки биты!

Третий день из столицы
Куш – пятьсот, никакой интриги.
Кирасир краснолицый
Вознамерился гнать до Риги:
Держат банчик бесплатно
Только дьяконам попадьицы.
Повелел бы седлать, но
Врос в скрипучие половицы.


4.

Из-под двери в кабак – каблучками: чок!
Просочился лубочный такой дьячок:
Борода на кресте, что твоя солома.
И потребовал отче с порога карт,
А кресток на цепочке – чистейший фарт:
Добрый фунт золотого лома.

Зазвенело на бочке
С нацарапанным междометьем,
И студент из Опочки
Навязался в понтеры третьим.
Сели без проволочки
Под предательский свет лучины,
И кресток на цепочке
Отразился в пенсне купчины.

И пошла! И пошла в кабаке игра,
И севрюжья на закусь текла икра,
В непроглядном дыму топоры качались.
Но легла отчего-то вся масть попу,
А купец и студент, веселя толпу,
До беспамятства накирялись.

Повезло кирасиру:
Дело выгорит – банчик плевый.
А дьячок для блезиру
Ставил все по пятирублевой,
Прятал бороду в рясу,
Рот крестил, выжидал момента,
И, казалось, ни разу
Не приглядывал на студента.

А студент окончательно осовел:
То свернется ужом, то уронит мел,
То спонтирует глупо и неумело.
И купчина хмелеет и мелет чушь.
Тут дьячок и загнул, и удвоил куш,
И схватился в сердцах кирасир за гуж,
И диакон взялся за дело.


5.

Заходили вприсядку
Мужички. Изловчился так он:
Тройку – влево, десятку –
Вправо, милую. Браво, дьякон!
Загремели струментом
Наподобие балалайки.
А купец со студентом –
Оба-два из поповской шайки!

Так свезло кирасиру: к исходу дня
Просадил он пять тысяч, колет, коня,
Очутившись в рубахе чужой, посконной.
Все прибрал воцерковленный банкомет,
И неделю гудел за церковный счет
Нерадивый трактир на Конной.

Опустевшие фляги
Проплывали в реке под Кромом.
Умолкали гуляки,
Пригвожденные к лавкам ромом.
Кто-то ткнул небо пальцем:
Ветер в спину, пора в дорогу.
Бог бы с ним, с постояльцем
Из столицы. И слава Богу,

Признаемся мы честно и без витийств,
Что закончился сказ без резни, убийств,
Опсовелой, похмельной, чумной бравады.
Говорят, что преставился кирасир
Поутру, от спиртного лишившись сил,
У потухшей в углу лампады.

Тихо стало на Конной:
Бил родник, да совсем иссяк он.
Под престольной иконой
У Парома басил диакон,
Стало пасмурно, сыро.
Гроб сосновый, а в нем – рубака.
Провожать кирасира
Не пошла ни одна собака.


6.

Все забылось. По осени, под Покров
На моторной коляске из Риги в Псков
Въехал тайный советник и тайный шулер.
Толковали, что родственник Дурново,
Представлялся министром и самого
Калеповского обмишурил.

Генерал-губернатор
Принимал у себя министра.
Был министр – консерватор,
То есть старый любитель виста,
Дамских юбок и рома.
Изгалялся и так, и сяк он,
Чтоб под эндшпиль приема
С генералом усесться за кон.

Было что-то знакомое в подлеце:
В жестах, взгляде, в осанке, в самом лице,
Безупречности фрака и алой ленты.
Подавали клико под швейцарский сыр.
Жив курилка, прославленный кирасир,
Граф Апраксин! Аплодисменты!

Губернатор – туда же:
Только куш начертили мелом,
Приосанился даже
И увлекся привычным делом:
С попадьей в палантине
Облапошивать человека –
В черно-белой картине
Под эпоху начала века.

Ты не верь и не слушай, а пей до дна.
В небесах две ль луны, аль одна луна
Уплывает к заутрене по Покрову.
Опрокинь вдругорядь посошок-стопарь
И домой вдугаря, корешок-скобарь,
Подобру ступай, поздорову.


Завеличье

Бежав себя, любви и безразличья,
Почти десятилетие назад
Мир сжался до размеров Завеличья
Со странным ударением на «за».

Так: «За́величье». В букве здешних правил.
И стал я «за» – не запил, не забил.
Но тем, что свой язык так оскобарил,
Я слуха своего не оскорбил.

Когда-нибудь осмелился бы речь я
О За́псковье: «Запско́вье» – был бы квит,
Но в раку своего Замоскворечья
Забился бы, снобистский московит.

Прошли года, и все-таки не выбит
Мой луноход из этой колеи.
Я с песней от Запесенья до Выбут
Безропотно ворочаю кули.

Бежав сумы, тщеты и пустословья,
Раздвинул мир границы задарма:
Не всё ль едино? – За́полье, Запо́лье –
Твои не оскудеют закрома.

Как древний Кром, я сделан толстостенным,
Беспамятным, как комнатный платан,
Но по моим артериям и венам
Великая впадает в океан.

Бог в помочь вам, мирожские монахи!
Я здесь пророс, и что ни говори,
Мои стихи толпятся в альманахе
С отеческим названьем «Скобари».

Когда на Пасху, стоя в полумраке,
Свою ладонь я складывал в щепоть,
Мне думалось, мирожские монахи,
О За́псковье, храни его Господь!

Там с мая по сентябрь такая Замошь,
Такая Заплюсь с ночи до зари.
Прости, машер, тебя зову я замуж
На За́величье, черт его дери!


Новорижское

Как горний сыр в кефирном маринаде,
В предутреннем эфирном променаде
Клонился месяц к западу за МКАД.
И тени, точно долгие вериги,
Ощупывали остов «Новой Риги»,
Когда с востока выглянул закат.

Рождался за кормою ал и нем он –
Тот врубелевско-лермонтовский Демон –
Вершитель блага, возжелавший зла.
И воспылала к Демону Аврора,
Хмельная от багрового кагора,
И гордая гляделась в зеркала.

Взвивался Демон над Волоколамском,
Потом под тонким наволоком ласкам
Те двое предавались, и цикад
Гуденье, как эфирные помехи,
В такт заглушало новости на «Эхе»,
Исполненные громких эскапад.

И с полчаса над Княжьими Горами
Они в верхушках сосен догорали,
Блуждая в золотившихся стволах, –
Сын злобы и изнеженная дева.
Аврора в сорока верстах от Ржева
Уже не отражалась в зеркалах.

Сгорающий на солнце черный лебедь
Крылами простирался над «эм-девять»,
От взглядов закрывая звездопад.
Дремали мы, и в сонную обитель
Дозорцевский «Последний посетитель»
Врывался сквозь помехи наугад.

В прохладе непроснувшегося лета
Блестящий ромб бубнового валета
На взмыленном капоте прикорнул.
Восход великолукские скрижали
В засвеченном зените отражали,
Разменивая полдень на кону.

Смешались карты в ломберном гармине.
Перетлевали, как дрова в камине,
Восток с восходом, запад и закат.
Переплетались запахи и звуки,
Шоссе Новосокольники и Луки
Касались рукавами эстакад.

Как горний сыр в кефирном маринаде,
Луна плыла, пылая где-то сзади,
Облаткой растворяясь в облаках.
Пустырники дорогой Новорижской,
Пустынной, дорогой и нуворишской,
Тянулись и терялись в зеркалах.


Жертвоприношение

В бреду пожара ли, потопа ль
Резвился мосинский винтарь.
Порублен непокорный тополь
На похоронный инвентарь.
Брел светлой памяти Петрополь
За бромом: улица, фонарь,
Аптека – на углу Большого
И Ждановской. В канун Покрова,
Под сенью праздничных знамен,
Нес на растопку ножки кресел,
И целился Железный крейсер
В его нательный медальон.
В четвертый год от сотворенья
Хотелось есть до одуренья
И вечность просидеть в тепле,
Еще б унять смятенье в душах,
Не видеть трупы в волокушах
И баб отчаянных в седле.
Четвертый год грудной ребенок
У бесноватых амазонок
Был в колыбельку водружен.
Дитя, как водится, без глаза,
Но не берет его проказа,
И до зубов вооружен.
По улицам, от трупов узким,
По набережным тут и там
Петрополь – эмигрантом русским
Катился прочь ко всем чертям.
Лишенный доли, чести, кармы,
Бежал он, наг и боязлив.
И храмы – красные казармы –
Глазели вслед ему в залив.
А он вдали Россией грезил
Посконной, дедовских времен.
И целился Железный крейсер
В его нательный медальон.

Когда квартирою изъятой
Заправило комиссарьё,
Они оставили её
И поселились на Десятой,
Где каждый лестничный квадрат,
В миниатюре – Петроград,
Казался павшим Карфагеном.
Бром, растекавшийся по венам,
Не урезонивал психоз:
Кругом расстрелы и поборы,
Гнет диктатуры, фрюктидоры,
Селедочные коридоры
И бесконечный коммунхоз.
Их от былого капитала,
Казалось, отдалял квартал.
В Париже Тэффи хлопотала,
В Советах Горький хлопотал
О двух нуждавшихся гражда́нах –
Поэте и его жене.
Четвертый год, как впорожне
Они сидят на чемоданах.
Но всё ж останутся. Вкусят
Голодный петроградский морок.
Она состарится под сорок,
Ему – давно под шестьдесят.
И каждый миг безумно дорог,
И каждый век уже недолог:
По набережным – там и тут –
То кони прут, то дети мрут.
Задатком гибнут за отмщенье,
Авансами за всепрощенье,
Кто – за еду, кто – за лишенья,
За похоронный инвентарь.
Бытует жертвоприношенье:
Аптека, улица… алтарь.
Бесповоротно и бесславно
Летела вечность напролет.
Анастасия Николавна
Глядела в лестничный пролет,
Пропахший порохом и ромом.
Муж, кажется, побрел за бромом –
В Петровскую, что на углу.
Да! внутривенную иглу!
Игла изрядно затупилась!
Анастасия заблудилась
На набережной. «Миллион
Тому, кто в стужу ледяную
Отыщет женщину больную…»
Ее нательный медальон
Весной, когда тепло окрестит
Неву, укажет на нее.
В тот вечер молча воронье
Слеталось на Железный крейсер…

Нева покоилась у ног
В одеждах трепетных и ленных,
Скрывая в складках вожделенных,
Слепой, предательский клинок.
Потоком вод благословенных,
Влеченных от чухонских мыз,
Она точила гордый мыс
На перепутье двух вселенных,
Неся отравленную мысль,
Как ядом налитое жало.
В толпе кривляющихся волн
Бежала вспять и отражала
В себе Господний небосклон,
Но сущности не обнажала.
Осенний лист, как горе-челн,
Был одинок и обречен,
Скользя по лезвию кинжала.
Блаженная же госпожа,
Того не ведая проклятья,
Подобрала подолы платья
И с дамбы ринулась в объятья –
На жало финского ножа!
Река ждала. В кругах надменных
Запутав дуги прутьев медных
И расколов гранитный куб,
Украла с губ окровавленных
Анастасии: «Сологуб»,
Из недр извергла сокровенных
Лишь плеск челночного весла
И труп во чреве понесла.


Начало

Анчар, как грозный часовой,
Стоит – один во всей вселенной.
А.С.Пушкин



Алел июль и на беду
Плескался в розовой Алоли.
В бинокле цейса – грозный дуб
Стоял среди льняной юдоли,

Как на ладони. И вблизи
Зарницы резали зеницу,
Но цель властителя: вплести
Его листву в свою петлицу –

На расстоянии руки!
Прощёный упередь богами,
Он в воды бурные реки
Втоптал зарницы сапогами.

И цель настиг: он – генерал.
Не страшен штык, не сыщет пуля.
И лён вкруг дуба догорал
Уже не красками июля.

Артиллерийские псалмы
Глушили страхи и упрёки.
В бинокле цейса – плёс Псковы
И лист черёмухи в Черёхе.

Как на ладони – Порхов, Дно,
Лудони, Пушкинские Горы,
И мы на пушкинское «но»
Увы, ещё не слишком скоры.

В бинокле – Псков. Дуб пред стеной –
Зелёной точкою на белом.
В руке не дрогнул наградной
Восьмизарядный парабеллум.

Бил щепу на спор сукин сын
Из дуба и закрытых ставень.
И вот великий властелин
К кресту железному представлен.

И тлел июль, но на виду –
Где на заре Алоль играла,
Пророс в удушливом чаду
Дубок – на гроб для генерала.


Двадцать один

На Петроградской уличный квадрат
Едва напоминает Петроград:
Он пал под властью нового борея.
Блажит в анапест пьяный идиот,
На щепу рубит створчатый киот
Заблудший отпрыск протоиерея.

А в отблеске рожденного огня
Мелькают то петля, то полынья,
То белый гроб. Осиротевший город
От голода прозрачно-голубой
Над Невской оттопыренной губой
Болтается подвешенным за ворот.

Мертв Петроград. Что ныне Петроград?
Сарматский сыч, снохач и конокрад,
Прильнувший к персям юной Лиги Наций
Беззубым ртом в овсяной бороде.
Ни зернышка в евоной борозде,
Но полные карманы ассигнаций.

Был Петроград, а ныне – черта с два!
Идет-бредет брюхатая вдова
Страшней и старше собственной свекрови.
Ей в поезд бы – к свекрови в Могилев.
Блажит поэт: расстрелян Гумилев!
И воет Петроград, и жаждет крови.

У бабы корка глины на паек,
Через плечо накинутый кулек
И в узловатых пальцах Богу свечка.
А ношу, дура, чтобы налегке,
Не бросит, окаянная: в кульке –
Обтянутое кожею сердечко.

Едва к вагону баба впопыхах:
– Бросай его! Уж он, того, пропах! –
Кричит матрос прокуренный и пьяный.
– Ты, старая, того, ступай, ступай!
И баба причитает: «Баю-бай».
И кормит сверток соской конопляной.

Идет-бредет буржуй с поклажей дров.
Ему навстречу пролетарий Пров –
Оголодавший Прохор Полтораков.
И вот один из них, невольник нош,
К другому тихо падает на нож
Впотьмах у церкви Боткинских бараков.

Блажит не в рифму пьяный идиот!
Идет голодный двадцать первый год:
Разбит фонарь, разграблена аптека!
Четвертый год не лечится невроз,
И впереди – без венчика из роз –
Грядет конец изысканного века.

Был Петроград, он был, как Бог, един.
А ныне серебро его седин
Рассыпано иль отливает сталью.
Досадно: разворованы дрова.
И полусумасшедшая вдова
Баюкает украденную лялю.


Полуторка

Володьке Питиримову (1924–1943),

гвардии рядовому 94 гвардейского стрелкового полка 30 гвардейской стрелковой дивизии,
который убит дважды и похоронен дважды –
у Марьино в августе и под Малой Нежодой в сентябре…
 
 
Полуторки безголосие
Прокуренное. Под оси ей –
Смоленщина лихолетьем.
Считают птенцов по осени.
Считаем юнцов погостами
По осени в сорок третьем.
 
Полуторки «ми» осиплое.
По трупам мы, под осинами,
Дымящими в ратных пашнях,
По трефам в свинцовой оспине,
По стрехам, ползущим по земи,
Укрывшим безвестно павших.
 
Поля налиты угодьями:
С налёту – и вверх ободьями
Уставишься из кювета.
На метр – и на мины скатами.
Дорога на Днепр не скатертью –
В дрожащей полоске света.
 
Как будто колейка тощая?
Как будто калека, ощупью,
Ведома, как сука, нюхом,
Полуторка к броду катит на
Устром-реке, кроя матерно,
По брустверам чертит брюхом.
 
В топь потемну, вкось по копоти,
В окоп на разутом ободе,
Хоть в оба глядел товарищ.
Под Марьиными, Нежодами –
С подпалинами, ожогами –
Околицами пожарищ.
 
Ох, братцы, как ноет вмятина.
Добраться не внове затемно
По нервным военным трассам –
Под Ельню. И хруст – скребут бока –
По ельнику прёт полуторка
С пехотным боеприпасом.
 
Сбивают понтоны прочные.
Латают баллоны срочники.
Даст Бог – пофартит поспеть им.
Строчат военкоры очерки.
Пестрят в формулярах прочерки
По осени в сорок третьем.


Чиновник Двуочёчников скончался (8, 9)

LVII
Уперши в кружки кулаки,
Шотландский кушамши клоповник,
Купец, помещик и полковник
Чесали денно языки:
«Всяк государственный чиновник,
Как липку, знамо наперёд,
Отца родного оберёт
И ни на грош не похлопочет.
А дельце в три дни проволочит
Три месяца. Но что за бес:
Сановник дарственной палаты
Вершит бесхитростно и без
Гроша сверхподатной оплаты!»

LVIII
Весть затаилась при дворе,
Как новомодный вирус гриппа.
Ввесть моду греческого типа
Задумал пылкий Пуаре,
И с шёлком к трону пала «липа»:
Есть-де престранный секретарь.
Что ж? Августейший государь
Был парадоксов друг и шуток,
И слухом слаб, но к слухам чуток.
Поставим ли царю в упрёк,
Что он – властительный и строгий –
За небывальщину упёк
Мосье в читинские остроги?

LIX
Да с полдороги воротил:
Порою хмурый, часто гневный,
Бывал по щедрости душевной
Богаче многих воротил
Наш император. С цесаревной
Всех подданных по той поре
Мнил обрядить он в «пуаре».
Да за казёнными делами –
За казнями и за балами –
Замешкался. Взялся за кнут
И с тем про модные покрои
Забыл. Его ли упрекнут
России славные герои?

LX
Досуг судачить – благодать!
Так толстосумы рассуждали:
«До Анны? Вряд ли. До суда ли
Чиновнику рукой подать?»
Ах, милостивы государи!
В трёх днях от гроба на Покров
Не охрист месяц, но багров
Светил над Охтой слюдяною.
Снег с градом тучей ледяною
Влекло ко граду по Неве…
Тянулись зимние скрижали
В её зловещей синеве
И сень ограды отражали.

LXI
Блуждала тень секретаря
Ложась на ветр осоловелый,
По набережной овдовелой.
Горбыль ржаного сухаря –
Мост наплавной в Неве дебелой,
Скупой образчик новизны –
Не наводился до весны.
И с тем от должности до дому
Герою бледному-больному
Прибавилось две-три версты.
Свернув с пространства в переулок,
Влачился смертный. И пусты
Зияли арки караулок.

LXII
– Посторонись! Посторонись! –
Погибель взмыла за спиною
Летящей цугом четвернёю.
Павлуша распростёрся ниц
Пред тучей грозной, вороною,
Но угодить под экипаж
Бог миловал. Надменный паж
Пенял чиновнику с запяток
(Распоряжаться малый падок,
Едва ль не пуще седока).
И сам седок, мосье Липович,
Сказал Павлуше дурака:
– Дурак ты, словом, Павел Львович.

LXIII
Дурак начальнику, жене ль,
Своё не скроет положенье:
Безмолвно терпит униженье.
…Навстречу, кутаясь в шинель,
Шло дураково отраженье –
В двояковыпуклых очках
И не по чину башмачках.
У будочки городового
Один приветствовал другого:
Мол, так и так-с, имею честь.
Другой – в том роде, что мир тесен.
А как и звать кого, Бог весть.
И департамент неизвестен.

LXIV
Качнулся масляный фонарь
Над не притворенным парадным.
Не маршем доблестным-парадным
На марш взобрался секретарь,
И вздохи эхом многократным
Летели в лестничный квадрат.
Им вторил ветер в створах врат…
– Заботы не было, подай-ка! –
Проохала домохозяйка –
Старуха с оспой на лице,
В большом камлотовом капоте
И абрикосовом чепце,
Затеплив лампу на кивоте.

LXV
На три копейки серебра
Купив у скряжницы-старухи
Кулёк зажаренной корюхи,
Капусты кислой с полведра
И чёрствой глины полкраюхи,
Чиновник с горем пополам
К двери прошаркал по полам,
Что, как мостки на Оредеже,
С годами починялись реже,
И доски с ржавыми гвоздьми
Басили, что твои фаготы,
Но сам Чайковский, чёрт возьми,
Не положил бы их на ноты.

LXVI
Подвешенный на волоске,
В камору тесную вселённый,
Любитель корюшки солёной
Дышал, как рыба на песке,
Когда снимал бледно-зелёный,
Давно заношенный до дыр,
Тугой казённый вицмундир.
И так, босым, в одном исподнем,
Предстал простым рабом Господним,
И постояв едва, прилёг.
И тут бы пробил час Павлушин,
Когда б ни свёрнутый в кулёк,
Холодный, непреложный ужин.

LXVII
За ужином, склоняся над
Клочком просоленной газеты,
Читал привычные памфлеты
Чиновник: «…шением Сенат…
Соорудить ватерклозеты
На Николаевском вокза…»

Любил дурак и за глаза
Высокоставленные лица.
И всё пред тем, как помолиться
И удалиться на покой,
Читал: «…коллегии опеки
Богоуго… в Большой Морской…
Столоначальник… ни копейки…»


LXVIII
Обрывок был настолько мал
И так бессовестно запятнан,
Что делался почти невнятным,
Но Павел Львович понимал:
В долгу пред Богом неоплатном
Герой памфлета – «светский лев»!
Он сам, по службе потерпев,
Избавлен мизерного шанса
От жалованья до аванса.
А вот купца за жилу хвать –
И набивай деньгой карманы!
… С тем отправлялись почивать
Наполеоновские планы.

LXIX
Свербело левое ребро…
Был сон: казённая палата.
Под истинностью постулата:
«Проситель, слово – серебро!»
И тяжестию циферблата
Пал Львович – статский генерал –
Сшиватели перебирал.
Весьма прельщённый сам собою,
А пуще – лентой голубою,
Он призирал поверх голов,
Ни перед кем не колебался,
И адъютант его, Веслов,
В дверях в дугу перегибался:

LXX
– Проситель Хлюстов! – Что ж, проси,
Голубчик. Ба! Как похудели!
Учил ли должность, в самом деле,
Как «Отче наш, иже еси»?
Тогда того-с: к концу недели
Поступишь, брат, в секретари.
Да полно, не благодари. –
По неизведанной причине
Вчера советник был при чине,
А нынче вовсе не у дел:
Обвис сюртук партикулярный;
Исхлопотал старик удел
И чин тишайший, титулярный.

LXXI
Виденье трепетно, как лань:
Вдруг в «пуаревских» туалетах,
В персидских шёлковых штиблетах
И тюбетейке «эривань»,
Но при звезде и эполетах,
Павлуша – светел, ликом мил –
В своём Рождествене парил
Над церковью и отчим домом,
По-над имением, знакомым
С рождения. И Оредеж
Дарил отеческим лобзаньем…
(Престранный сон на одре, меж
Припаркой и кровопусканьем)
.

LXXII
Блажен, кто совершил во сне
Путь в Царствие Отца и Сына:
Бухарец-лекарь – не Ибн Сина,
Микстуры выросли в цене,
Не объективна медицина
И не всесильна. Посему
Мы персонажу своему,
И публике, что нам внимала,
Не соболезнуем нимало:
Об пень-колоду, не с руки
Сказанье благовествовалось.

…На лоне Оредеж-реки
Явленье скоро обрывалось.

К о н е ц


Меценат

На 130-летие Аркадия Аверченко



Вдоволь встряхнёт! – ям сколь
Вдоль по Тверской-Ямской!
Солнца на гибких шеях
Рыжей дугой горят.
Возчики – вдугаря
В синеньких «москвошвеях».

– Братец, вот вдругоряд
Станешь в Охотный ряд,
Так запрягай, брат, лошадь,
Не колченогий стул!
…Утлый сюртук сутул,
Улицы платье плоше –

Кочки из-под колёс.
– Дорог теперь овёс.
– Вижу, мосье не промах!
Хочешь, как в старину,
Красную пристегну
К карточке Моссельпрома?

Или ты мне чужой?
Круп покрести вожжой!
Да обгони ж хоть серый
Старый рыдван! Впросак?!
Нешто у них рысак?
– Ксивы и револьверы.

– Вот тебе, братец, на!
Улица-то тесна!
Повороти-ка к «Праге».
Останови. Прощай.
Будет тебе на чай
Два пятака в овраге.

Чёрт побери, Арбат
Под каблуком щербат,
Да не пропустит мимо…
– Яблонька?! – Меценат!
…Митька, крути назад
Ленту немого фильма!

Эх, вдоль по Питерской!
Да по Тверской-Ямской!!


Чиновник Двуочёчников скончался (7)

XLIX
Стол регистрации даров –
Угодий, ловель, пашен, мельниц,
Сёл, богаделен, рукодельниц,
Крестьян – на вывод со дворов,
(Не то – с гробами со скудельниц:
Помещик нынешний вельми
Мудрён, поди его пойми),

Потирных кубков католицких,
Потёртых ящиков денщицких,
Пожиток, чахлого жнивья,
Всего, что коплено годами
Отцами, что их сыновья
Спускают за год, между нами,

L
Приятелями, говоря –
Стоял под рамой исполинской
С картиной сечи Бородинской.
И до исхода сентября
Бил по французу полк Ахтырский,
И целила Павлуше в плешь
Багратионовская флешь.
Как Бонапарт на поле брани,
Сидел – с ногой на барабане –
Мой Двуочёчников. К нему
Чины не ниже генерала
С докладом шли. В густом дыму
Звучал булат, картечь визжала…

LI
Воображаемый свинец
Из нарисованных орудий
Влетал в разверзнутые груди.
Паллады лавровый венец
Сиял на ратном перепутье,
И полыхали знамена.
На третий день Бородина
Коллежский секретарь вчерашний
Был даже ранен в рукопашной –
Кавалергардии отец!
Гроза войны, Мюрат отважный!
…Тогда и втиснулся купец
С суконным рылом в ряд калашный.

LII
Всё – от лоснящихся локтей
(От вечного сиденья в лавке…)
Всё! – от рубиновой булавки,
От самых кончиков ногтей –
До вросшей в ухо бородавки,
До дикой щётки над губой,
До тика щёчки голубой,
До неприятного жеманства –
Спеца в делах негоциантства
В нём выдавало за квартал.
Спец, братец, не ходи к гадалке:
Цирульней воздух напитал
(С фальцетной нотою фиалки).

LIII
Лес жаловал и дом в мильон
Купчина – двинскому купчине.
Но по какой такой причине
Сегодняшний Наполеон
Вмиг потерпел в осанке, в чине
До вида сущего сморчка,
Не испросив и пятачка
За таинство сего свершенья,
Печать и рукоприложенье –
Нельзя сказать наверняка.
– Дурак! – кряхтел Веслов. – Попович!
Свалял большого дурака
Столоначальник Павел Львович.

LIV
С помещицей Настасьей К.,
Безмозглой курицей уездной,
Готовой быть всегда полезной
Свалял того же дурака.
И принял вид весьма болезный
(Читай: «не в шутку занемог»).
Он брать хотел, но видит Бог,
Не мог! Не знал, как подступиться.
Пред ним сменявшиеся лица
Мы в том не смеем упрекнуть:
Купцы, дельцы и толстосумы
И рады были бы впихнуть,
Но не просил приличной суммы!

LV
Кто рубль с осьмушкою, кто – два,
Те жертвовали «на бумагу»,
Косясь на жалкого беднягу,
Чья востроноса голова
Такую испаряла влагу,
Что лезла мысль о не благом.
Лоб отирался обшлагом,
И виза ставилась, где нужно.
И выражалось – не наружно,
Не вслух – но самым существом:
– По гроб вам, сударь, благодарен…
– Польщён-с премного ваше-ством…
– Кормилец… Благодетель… Барин…


LVI
Что ж Петербург? (Тебя пишу,
Дождливый, сумрачный, свинцовый!)
По крайней мере, от Дворцовой
До Знаменской: шу-шу, шу-шу!
О министерьи образцовой.
В дверях которой день-деньской
Толпилась очередь с Морской –
Всё к Двуочёчникову. Купно.
Хоть совершенно неподкупно
Не обходилось: свет коря,
Прельстившийся крылатой сплетней,
Подмасливал… секретаря
У Павла Львовича в передней.


Поэтическому паразиту

        В РАППе поднят вопрос о слишком большой
перегруженности организации людьми,
не имеющими отношения к литературе.



Рифмуя «зори-инфузории»
И божьего избегнув дара,
Поэт штудировал теории
Жирмунского и Божидара.

Цитат любитель и эпиграфов
(Безотносительных, однако),
Их изнурительно обыгрывав,
Всё ставил раком Пастернака

И, воздавая Блоку блоково,
Как пароходо-человеку,
Волок в своё скупое блогово
Ночь, улицу, фонарь, аптеку.

Сколь ни́ были свежи цвета его
Художеств, сколь ни ровен почерк,
Сверкала бедная Цветаева
Округлым задом между строчек,

И расплескалось море Бродского —
От Финского до Лаперуза
(На суржике нижегородского
С французским). Впрочем, член Союза

И подвизается на Пушкин.ру.
Ему бы дать один совет, но…
Он рефлексивно предан Кушнеру.
И Казаковой (беспросветно).
 
 
 
 
2009 (ред. 2023)


Полонез

Юрию Галичу*

 

I


Полуслепой свихнувшийся тапер

Уже не грезил местом оркестранта…

Средневековый сбрасывая флер,

Стяжал скупую торбу арестанта

Еще живой Святой Апостол Петр:

Вязали крылья спящего гиганта

Канатами, до хруста в позвонках,

Подвыпившие парни в армяках.

 

II

 

Под спудом льда и новых постулатов

Базальтовая плавилась Двина.

Корнями красных комиссариатов

Врастала под Апостола страна

Воинствующих скифов-азиатов.

Святого осыпала седина,

Резвился ветер в нефе и амвоне

Сквозь дыры в островерхом капюшоне.

 

III

 

Камзол барочный мокр и мастью чал:

Побагровела зелень коверкота.

Стенной кирпич зловонье источал,

Набухший от пивной мочи и пота

Конвойных; раскрошился, истончал,

И капала на стопы терракота.

Молельня обращалась в хлевушок —

Не пикнул золоченый петушок.

 

IV

 

Небесный серп, усиженный мошкою,

Застыл у шеи — кривозуб и рыж.

Труп петушка с отрубленной башкою

Щипали костяные пальцы крыш,

И ночью одичалой, воровскою,

Окуривали из укромных ниш

Клубами дыма каменные трубы.

И в кирхах обустраивались клубы.

 

V

 

Блаженный пианист из кабаре

Не рвался в служки к взбалмошной каналье

С советским аргументом в кобуре —

Озвучивать немые вакханальи

Регтаймами в прокатном «Октябре».

На родине, с киркою на канале,

Тапер обосновался — бос и прост.

И прокрутил «Свинарку» Наркомпрос

 

VI

 

В июне, перед самою войною.

Потом, в Потоп, на бис исполнив блиц,

Ухлопал, поперхнувшийся Двиною,

Апостола из гаубицы фриц.

…Еще декабрь, и крылья за спиною

Святого, и над Старой Ригой шпиц,

И нищий музыкант ночного клаба

Пил с генералом бывшего Генштаба —

 

VII

 

Тапер и Божьей милостью поэт,

Забытый оркестрант и бывший конник.

Их силуэты обрамлявший свет

Луны крестом ложился под иконник

В приюте литератора. И нет-

Нет, чудилось: покойник и покойник! —

Седоволосый автор «Луногрез»

И пианист, игравший полонез

 

VIII

 

Чайковского. Когда осиротело

Смолк инструмент, и сдался музыкант,

И узкая, изогнутая йела [1]

Его свела, печальный квартирант

Пред выбором: агент Наркомвнутдела

Или приговоренный эмигрант —

С судьбой не торговался, коли скоро

Лег под подол Покровского Собора.


2009

 

* Георгий Иванович Гончаренко (псевд. Юрий Галич)

(10 июня 1877, Варшава — 12 декабря 1940, Рига) — русский военачальник, генерал-майор Генштаба, публицист, поэт и прозаик. Покончил с собой после вызова в НКВД. Похоронен в Риге на Покровском кладбище.

[1]    Iela — улица (латыш.).


Чиновник Двуочёчников скончался (6)

XLII
– Иван Аронович! – Ужель!
Извольте-с! Ах, как подюжели!
– Вчера в Михайловском* уж еле
Насилу высидел: Жизель!
А что пригожего в Жизели? –
Что Андреянова, душа,
Прелестно пляшет антраша
На ножке с твой мизинный палец?
Булгарина-то капиталец,
Болтают, похудел на треть:
Влачится, тратит сбереженья.
Ну, полно перьями скрыпеть!
Подать в моё распоряженье

XLIII
Секретаря! – Пал Львович, вас
Действительный советник Хлюстов!
Что ж медлите! – В дни мясопустов
Так слаб, что, право…
– Сей же час! –
Меж гордо выпяченных бюстов
Сидящих за бюро коллег
Протиснувшись, лицо облек
Чиновник в кислую гримасу,
Будь из аптечного припасу
Им выпит разом весь ревень.
Вошед, забормотал с прононсом,
Поскольку, кланяясь, в ремень
Уткнулся осетриным носом:

XLIV
Польщён-с премного ваши-ством…
Помилуйте-с, соснул невольно,
Немногим с полчаса, испольно…

Герой дрожал всем естеством,
И то крестился богомольно,
То брал – в два пальца у виска –
На караул, – …лишь вполглазка,
Помилуйте-с… того-с… премного…

– Да что за притча, ради Бога,
Молчи! – …невольно-с… ваши-ством…
И долго глупый Павел Львович
То осенял себя крестом,
То распрямлялся, как рядович.

XLV
И, верно, вскоре б захворал.
Но был властительный советник,
Хоть и неважный исповедник,
Зато отменный генерал:
– Голубчик, вольно! В понедельник
Начальствовать столом даров
Поступишь. Полно! Будь здоров!
Покамест стол – одно названье,
Но… что за Божье наказанье!
Запел тропарь: «Польщён-с, польщён-с!» –
Взошёл, елейный, на амвоны
Архиерей! Каков прононс!
Что ж, все глядим в Наполеоны.

XLVI
Пастелью бы живописать,
Вобрать штрихи и полутоны,
Отринув штампы и шаблоны,
Портрет: лицо, манеру, стать.
Иные пишут… эпигоны –
По сотне на оригинал.
И ныне – кто не маргинал
Из грамотеев-черноризцев?
Крылов родил тьму баснописцев,
Да Озеров и Батюшко́в –
Сонм трагиков и элегистов**

В ряду тиснёных корешков
Литературных нигилистов.

XLVII
Писать бы красками портрет:
Блеск, густота, кураж!.. Намажем
В высоком кивере с плюмажем
Лицо – в багете эполет.
И так отделаемся – шаржем,
Карикатурою дрянной:
Талант газетчика виной,
А высших не дал Бог талантов.
В тот вечер меж столичных франтов
Сверкал прелестный господарь,
Вздымал то грудь, то подбородок:
По вицмундиру – секретарь,
Но под мундиром – самородок!

XLVIII
Ба, Павел Львович! К барышу
Куда исчезло небреженье?
Иметь прямое отношенье
И к рысаку, и к мордашу!
Подайте-с, милосьдарь, прошенье!
Тэк-с, Полуэктов Апулей,
Извольте-с: тысячу рублей!

Каков размах! Какая ощупь!
Попал проситель куром в о́щип
В курьёзной, вздорной кутерьме.
Но сколь приятные курьёзы:
Тэк-с, девять фунтов. Пять – в уме!
Каков подлец! Какие грёзы!

________________
*Императорский театр.
**Словом, каждый замечательный талант
заставлял плясать под свою дудку
толпы бездарных писателей.

В.Г. Белинский. "О русской повести и повестях
господина Гоголя".


Чиновник Двуочёчников скончался (5)

XXXIII
«Проситель – глуп, пустоголов:
Нет принцев в наших свинопасах.
Радеет всякий о запасах
Пеньки, да головы орлов
Повсюду рдеют из-за пазух», –
Их, словно ловкий птицелов,
Из гнёзд выманивал Веслов.
То – так, без слов, лукавы взоры
Скосив на ящичек конторы,
То лил слова, что поп – елей.
И – прыти, закусивши трензель:
Не меньше тысячи рублей
Умел истребовать за вензель.

XXXIV
Привит чиновнику недуг –
Всяк пристав зрит себя министром
И между службою и вистом
Проводит с пользою досуг:
На зависть будущим лингвистам
Востроконечное перо
Запустит ловко в bolero;
Закрутит так аляповато,
Что буквица запанибрата
Заспорит с княжеским гербом.
Смелее почерк, твёрже руку,
И скоро – прочим поделом! –
Продашь дороже закорюку!

XXXV
Весловский вензель тем и брал,
Что отдалённо, мало-мальски,
Он походил на генеральский.
И будто даже генерал,
Марьян Альбертович Ковальский,
Ценил, как истинный знаток,
Сей искушённый завиток.
Большая «Веди» означала
Беспрекословное начало.
Конец – терялся в кружевах.
И млел проситель изумленный,
В коллегиальных жерновах
Молясь на вензель вожделенный.

XXXVI
Купца избавив от хлопот,
Скупца – от куцых сбережений,
Чреде ходатайств и прошений
Придав законный оборот
Из недурных соображений:
«Купчина – сущий жидомор.
Не приступом, так на измор
Прищучишь – экой, право, скряжник…»
Иван Аронович в бумажник
Прибрал полученный доход.
И с тем хранящийся с обедни
Превздорный врезал анекдот:
«Каков курьёз! К-хех! Онамедни,

XXXVII
При обстоятельствах таких,
Что сказ до страмоты вульгарен,
Скончался генерал Булгарин –
Владелец дрожек щегольских,
Помещик русский, добрый барин,
Рубаха-парень, хват, вдовец,
Мот, хлебосол и удалец;
Двух дочерей отец-кормилец.
Да-с, милосьдарь, однофамилец
Издателю «Пчелы». И чёрт
Их перепутал бы, да ноне
Того уж нет, что сам-четвёрт
С купцами игрывал в «Дононе»

XXXVIII
В бостон и банк. Матёр, хитёр,
Лужён картёжный заводила.
Партнёр потрафил – пофартило:
Загнул трефовую понтёр,
Приличный куш сорвал кутила –
Пять тысяч лёгкою рукой –
В последний вечер, роковой.
В бокал клико текло рекою!
Покойник не желал покою,
Всё угостил двойным. На том
Откланялся и, право слово,
Куда спешил? В доходный дом,
В Мещанскую!» – несло Веслова,

XXXIX
И пот струился по челу, –
«…Бо мёртвые не имут страму.
Не то попал бы в эпиграмму,
Во всюду сущую «Пчелу»!
Истребовал Булгарин… даму,
Да «Поживей!», да «Половчей!»
– Ну?! – Взвыл коллежский казначей,
Известный зрителю Липович…
Икнул и обмер Павел Львович,
Вдохнул с часами в унисон
И тихо выдохнул, с присвистом:
В час адмиральский снился сон –
Жил пристав. Мнил себя министром,

XL
Хоть был уже преклонных лет,
Жил за заставою Московской,
Носил фамилию Жуковский,
И сам был вылитый поэт –
Одной повадкой стариковской:
Пером устроить pas d'action.
Лишь вышедши на пансион,
И дрожки выручив, и пару,
И с тем пять тысяч гонорару,
Сию же ночь предал перу
Жуковский сажень комбинаций
Искусной визы; и к утру
Почил над стопкой ассигнаций –

XLI
Таков был сон. Ушей, очей
Предчувствия не обманули:
Веслов вскочил, не преминули
Коллеги тож, и книгочей
Заёрзал на скрипучем стуле.
«…Несолоно хлебнув, домой
Поворотил боярин мой;
Велев приказчику повысечь
Дворовых, выложил пять тысяч
Пред взоры мутные; взашей
Лакея: «Прочь, чернобородый!» –
Он ко свету, как царь Кащей,
Уж смежил очи над колодой».


Чиновник Двуочёчников скончался (4)

XXV
Испив пустого кипятку,
Пал Львович вмял (не для издательств)
Пяток нечаянных ругательств
В четырестопную строку
(Словцо не терпит отлагательств,
Когда язык обволокло,
Хоть дуй в сердцах на молоко!)
И канул в омуте ходатайств
Из тома тайных соглядатайств:
«Тому десятая верста
От Белой. Блок, помещик. Статский.
Ревизских душ, числом полста,
Сокрыл из яблонецкой сказки»1.


XXVI
«Смотритель Сомов Валерьян
Со станционной мызы Выра
Гостей обкрадывал, проныра,
Впрягал непоеных крестьян
И в чистой горнице трактира
Поил сивухой, прохиндей,
Чернобородых лошадей!»2
«Фельдъегерь Порховского тракта
Фаддей Плесков, каков дурак-то! –
С кульерским Яшкой-ямщиком
Затеяв гнать без подорожной,
Бил Валерьяна канчуком!» –

Том болтовни пустопорожней.

XXVII
«Не всё то впрок, что дармово.
Приняв имение близ Луги
(От покровителя супруги),
Иван Никитич Дурново,
Оставив скорбные потуги
Придать укладу новизну,
Заклал в сохранную казну
Дом по-над заводью, два луга,
Дворовых с утварью – до струга.
Парк листвяной – по деревцу,
И всё, в чём отчая природа,
Спустил литовскому дельцу
Для лесопильного завода»3.


XXVIII
Под ворсом воровских одежд
Доносчиков от фарисейства,
Под носом льстивого лакейства,
На берег речки Оредеж
Шмыгнуло детство! Эко действо!
Худая память – калита
Скитальца!.. Церковь! Коли та,
Что с голубыми куполами
И деревянными полами,
И длинной розовой полой,
За нею – праздничные домы!
Картуз долой! и век долой!
Там вётлы – влёт, и жухнут жомы!

XXIX
Павлуши малого покой –
Миротворящая светлица!
(Молись, проси, а всё не снится).
Крести́тся пухлою рукой
Дитя! На кой ему столица
В её гранитной правоте?
С дырой на centre de gravité 4
Штаны коллежского мундира?
Нужна ль столичная квартира,
Когда она темней, тесней
И холодней жандармской будки?
Когда под Богом нет честней
Голубоокой незабудки!

XXX
Внемли симфонии реки,
Июля песне беззаветной!
Журчанью нивы заповедной
Осанну пылкую реки,
Мой присный отрок!.. Павлик бледный,
Коллежский скисший секретарь,
Повороти-ка календарь
На день далёкий, в сказ изустный,
Беги без устали, безусый,
В душистый август!.. Грёзы сквозь
Прибилось головокруженье –
Над вязью кляуз вкривь и вкось
Разверзлась кладезь Наложенья.

XXXI
Действительный и проч., и проч.
Советник Хлюстов – слово в слово:
«Подать фельдъегеря Плескова
Коллегии Казённых Почт!»
«Изъяв из ведомства Морского,
Дурного
(впрочем, status quo,
Исправлено на «Дурново»)
Назначить в ведомство другое,
К чертям собачьим, в Бологое!»

Чиновник, обмакнув перо,
Кропал: «Исполнено сей датой-с!»
И Исполинское нутро
Съедало-с книгу соглядатайств.

XXXII
Ещё июльский часослов
Над Павлом Львовичем качался,
Когда обедни час кончался,
С бульвара пятился Веслов
И важно службе поручался:
Прилежно брался за перо
И хлопал крышкою бюро,
И кашлял так по-деловому,
Что посетителю любому
Казалось крайне не с руки
Испрашивать протектораций.
Тут появлялись кошельки
Не без солидных ассигнаций.

________________

1 Предки А.А. Блока (дядя поэта – П.Л. Блок) владели некогда 71 десятиною в деревне Бровск, близ станции Белая Варшавской ж.д. Яблонецкой волости Лужского уезда Петербургской губернии. В том же «Лугском» уезде жили и помещики Черкасовы, возможно, родственники прадеда А.А. Блока – А.Л. Черкасова, гражданского губернатора Пскова в 1845-56 гг. В начале XX века ст. Белую объединили с дер. Струги в Струги-Белые, а в 1919 году селение переименовали в Струги-Красные. Ныне дер. Бровск и дер. Яблонец состоят в Струго-Красненском районе Псковской области. «Ревизские сказки» – именные списки населения Российской империи.

2 На станции Выра, третьей станции от Петербурга на бывшем Порховском тракте, следующей за Софией и Гатчиной (ныне – шоссе Санкт-Петербург – Киев, проходящее через Лугу, Псков и Пушкинские Горы), на самом деле никакого трактира не было, а был лишь станционный дом с гостевою «чистой половиной». По наименованию станции получил свою фамилию персонаж пушкинских «Повестей Белкина» Самсон Вырин. В 1972 году в деревне Выра отреставрированы сохранившиеся станционные постройки, установлен полосатый верстовой столб и устроен музей литературного персонажа – «Дом станционного смотрителя», близ которого стоит трактир «У Самсона Вырина». Фамилия фельдъегеря образована от старинного названия Пскова - Плесков.

3 Автором воспроизведена в вымышленных лицах реальная история усадьбы села Рождествено, отстоящего на две версты от станции Выра по направлению к Луге на реке Оредеж. Первым владельцем усадебного дома был Н. Е. Ефремов, надворный советник, правитель канцелярии графа А.А. Безбородко. Он был женат на балерине Эрмитажного театра О.Д. Каратыгиной, бывшей графу любовницею, за что и пожаловал граф дом в Рождествено своему секретарю. По смерти Ефремова, наследники его пустили имение по ветру, заложив Петербургской сохранной казне. После некоторых перипетий дом прикупил рижский купец первой гильдии К.Я. Буш, владелец местного лесопильного завода. Впоследствии усадьбой владели родственники В.В. Набокова – Рукавишниковы, и в частности, дядя писателя – В.И. Рукавишников. Здесь проходило детство В.В. Набокова. Последним владельцем усадьбы с 1916 по 1917 гг., согласно дядиному завещанию, был сам В.В. Набоков. Соседняя Вырская мыза (петербургское слово, означающее загородную дачу) принадлежала О.Н. Рукавишниковой ещё в бытность в Рождествено Буша. «Мать ехала с отцом со станции Сиверской, а мы, дети, выехали им навстречу; и вспоминая именно этот день, я с праздничной ясностью восстанавливаю родной, как собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село Рождествено, по ту сторону Оредежи(…)». В.В. Набоков, «Другие берега».

4 франц.: центр тяжести


Чиновник Двуочёчников скончался (3)

XVII
За нумерованным бюро,
Под мутным римским циферблатом
И неразменным постулатом:
«Проситель! Слово – серебро,
Молчанье обернётся златом!»
Дремал великосветский лев,
Ладонью зубы подперев.
Высокоставленные лица
Висели в рамах. Лик сонливца
Любовно писан с осетра:
Физиогномика героя –
Со лба узка, в носу востра –
Была… коллежского покроя.

XVIII
С таким лекалом, как ни шей,
Всё в государевых галерах
Равно, что розы на шпалерах.
Владельцев худосочных шей
Не терпит «Анна» в кавалерах.
Зато усами запаслась
Сия людская ипостась
На зависть матушке-природе.
Его Неслишкомблагородье
Усами истинно майор,
Служить бы мог в кавалергардах
И чистить шпоры о ковёр!
Вся власть – в усах и бакенбардах.

XIX
Стола же стать – в секретаре.
Теперь помадят самородки
Проборы, брови и бородки,
Но лучше муха в янтаре,
Чем ушлый уж на сковородке:
Уж роз в петлицы рассует!
Дела ж не требуют сует.
Разменян день, лёг полдень на кон.
Часы запели, как диакон
Успенской церкви на Сенной
В час упокойной литургии.
И за сутулою спиной
Качнулись две литые гири.

XX
Громоподобный секретер
Секретаря без порученья
Стоял в передней учрежденья,
К всему, что звалось «интерьер»,
Исполненный пренебреженья
На бонапартовский манер.
Его порожний шифоньер
Стеснён был спящим дарованьем
Сезонным обмундированьем,
Прошений сотнею томов,
И источал прескверный запах
Из сокровенных закромов,
Взывавший к думам о сатрапах.

XXI
Для сотрапезников иных
Уж у парадных запрягали,
Согласно табели регалий,
Перекладных и именных.
Сей час «обедней» нарекали,
Чтоб исповедовать меню
На Старо-Невском avenue.
– Гони, брат, к Палкину привольно!
Лицом ударившись пребольно,
Разверзнул вежды буквоед.
Постясь на пятом дню недели,
Извлёк обыденный обед
Из тёплой пазухи шинели.

XXII
В известном нумере «Свистка»
(Что в предстоявшие поминки
Липович жарил без запинки)
Душистой корюшки-снетка
Лежали жареные спинки
На секретере-алтаре,
Лучась неслыханным амбре.
Ту рыбку, Ваше Благородье,
Водь неводами в половодье
Берёт с прадедовых времён.
И подаёт под желатином,
Под шестилетний Sauvignon
Дюссо купеческим детинам.

XXIII
Захлопотал чудак, кряхтя
Возясь с газетной багателью
Семинаристом над бретелью.
Распеленал, как поп дитя
Перед крестильною купелью.
Как Галатею Рафаэль,
Раздел осётр свою форель!
Как покрывая лоб браздами
Он поддевал хвосты перстами
И нежно спинки целовал!
Изгладывал с любого боку,
И ломтик малый смаковал.
И так откушал, слава Богу.

XXIV
Топили модные пенсне
В «Merlot» коллежские Весловы.
Их беззастенчивые вдовы,
Мадам Клико и Паскине,
Влекли в парижские альковы.
Блистала лондонская снедь:
Нафаршированная сельдь,
Шпинат, пашот, капустный броуз;
Под молодое «Wheeler» rose –
По-бирмингемски потроха.
И щеголяли половые:
«Виндзор-с! Хемпширская-с уха!» –
За нескупые чаевые.


Чиновник Двуочёчников скончался (2)

IX
Грозны казённые дома,
Тихи зелёны коридоры,
Темны присутственные норы,
Грузны аршинные тома,
Тесны архивные каморы.
Почиют прахи во гробах –
На полках шкапов, в коробах –
Пуды ничьих энциклопедий.
Мышам архивным на год снеди,
А нам в три века не объять
Полков на «Аз», эскадры «Веди»,
Редута «I», дружины «Ять»,
Которой нет уж и на свете.

X
Дежурный «Невский альманах»,
Откуда модами, страстями,
Столицей правил с волостями
Литературный Мономах –
На стеллажах с «Ведомостями»,
А под плитой «Ведомостей»
Тузы и крёзы всех мастей,
Разрядов, ведомств, иерархий;
Бытописания монархий;
Очищены печной золы
Журналы бурс и семинарий;
В обёртках «Северной пчелы»
Доносы тайных канцелярий

XI
Лежат за давностию лет.
Бог весть, какие мизантропы
Среди надгробий торят тропы,
А извлекли на божий свет
Из гроба с «Вестником Европы»
Изрядно выцветший листок –
О прошлом квартале «Свисток»:
«Знамёна армии Барклая!..»
Не то… «Веленьем Николая…»
Опять не то. А вот, отсель:
«…Отлично служит и поныне
Наш Двуочёчников, П. Л.
В Большой Морской, в таком-то чине…»


XII
Пал Львович, строго говоря,
Сколь ни питал к чинам влеченья,
Не получил их попеченья.
«…На должности секретаря,
Означенной «без порученья»,
Во все урочные часы».

И ниже, в четверть полосы,
«Свисток» печатал панегирик.
Редактор – уж искусный лирик! –
Сварганил живо, будь здоров,
Словес заумные завалы.
Чихвостить бы редакторов:
Глупцы, льстецы и честохвалы!

XIII
Газетчик в наше время – раб
Скупой риторики печатной.
Чуть цензор: «Цап!» – на двор попятный,
И нате: новый дифирамб,
Такой же стройный и опрятный,
Что пробуждается тоска.
Ату редактора «Свистка»!
Тут я помыкаюсь в сторонке,
Простите: сам – при газетёнке.
Нет-нет, с меня велик ли прок?
Почто досталось против шерсти?
Пишу в неделю сорок строк
В отдел «Губернских происшествий».

XIV
Редактор! Скорбен твой удел…
«Пал Львович (лёгок на помине!)
В Большой Морской, посередине,
Меж двух Коллегий Важных Дел,
Отлично служит и поныне,
С осьми,
(высвобождаясь к трём),
В присутствиях секретарём.
И не сыскать, пусть путь неблизкой,
Во всей империи Российской
От Запада и на Восток,
В Европе нынешней иль прежней

(В том поручается «Свисток»)
Секретаря куда прилежней.

XV
(Павлуши нашего честней).
В Буэнос-Айресе и Ницце…
Но полно-те о загранице!

(Позвольте, судари: чёрт с ней!)
Жив в нашей Северной столице –
Не скупердяй, не мещанин –
Благопристойный Гражданин!

(Не бос, но прост, без выкрутасов).
Напрасно Николай Некрасов
Предвосхищал гражданский гнев:
«Дрожи! Не можно быть поэтом!»
Вот Павел Львович – светский лев
И скромный малый
(и с приветом).

XVI
Всем миром возблагодарим
Засим чиновника простого.

(Прорек: «Блаженный, право слово!»
О нём владыка Питирим).
Господ Липовича, Веслова…
(Сих супротив чернильный «прим.»)
Благодарим, благодарим!
Столоначальнцкое братство
Сулит губернское богатство!
Мечтали бы Москва и Мценск
Иметь такие поступленья».

(Здесь крепость цензорская: «В ценз.
Редактор – в Третье отделенье»).


Чиновник Двуочёчников скончался (1)

– Да вы просто смеётесь, милостисдарь!
А.П. Чехов «Смерть чиновника»




I
В трактирах – добрая душа –
Сентябрь, прожига рыжегривый,
Транжирил гривенник за гривной
А не осталось и гроша –
Утоп дурак в Неве игривой,
Близ Воскресенского моста.
Будь Волга-матушка иль Мста
Его достойнее награда,
Но у Твери и Новограда
Своих сказаний закрома.
Я просвещённому полмиру
Не ради Бога, задарма,
Пою Российскую Пальмиру!

II
Над валом грозныя Невы,
Над гребнем северного взморья
Велеречивая исторья:
Из первобытной синевы
Явись, Петровское подворье,
Окном в чужую светозарь
И образами на Казань!
Тебя, о, бронзовая львица –
Благословенная столица,
Люблю из тысячи причин,
Любовью чистой, непритворной,
Как сущий червь – столичный чин –
Военный, статский ли, придворный!

III
Могильным хладом октября
Тянуло с Финского залива.
В колодцах ветер выл сварливо
И волн волокна в Охте прял.
Светило – синее, как слива,
Катяся, юркало в подвал,
На крыши иней выпадал,
И длилась скверная погода,
Что десять месяцев от года
Не покидает Петербург –
Булыжно-каменные копи.
И днесь до первых снежных пург1
Всё вкруг – ухабистые топи.

IV
Традициям вверяя дань,
Тупил смиренное перо я,
Покуда приступ геморроя
Не тряс предательскую длань.
Представлю наскоро героя,
Немногословно, аки встарь:
Один коллежский секретарь.
Живая брошена на пол нить,
И нечем более наполнить
Часы вечерние молитв –
Одне газетные халтуры
Пестрят, изрядно умалив
Величину его натуры.

V
Да, Двуочёчников хвороб
И тощ был, точно багровище,
Имел столовые полтыщи2,
И во тщете сосновый гроб
На Большеохтинском кладбище
В тени кленовых анфилад
Обрёл три дни тому назад,
Скончавшись к четверти второго
В своём дому в канун Покрова,
В расцвете лет – ни стар, ни млад;
Сестре замужней, Софье Львовне,
Квиток оставив на заклад
Двух сотен саженей в Коломне3.

VI
Прощай, прощай, истлевший лист!
Щекой к земле прильнём мы оба.
Крылом дотронься крышки гроба,
Мой сопричастник-фаталист.
Разверзься, осени утроба,
Пролейся, дабы в вечном сне
Мне виться клёном по весне,
Скорбеть, клонясь, о человеке!
Увёз в непрошеном ковчеге
Мою босую тень Харон.
В меня бросали комья глины
Распорядитель похорон
И чернофрачные пингвины.


VII
Иван Аронович Веслов
И Зигмунд Маркович Липович
Рыдали хором: «Павел Львович!»
Столоначальник, пустослов,
Изображал тоску и горечь
И порывался уж долой.
Но став, как дьяк за аналой,
Советник статский, за ограду,
Басил зазубрену тираду:
«Не ровен час! Не равен чин.
А судят – что? по верхородству?!
Не сын Отечества ль почил
От прилежанья к письмоводству,


VIII
Не взявши в жизни и рубля?! –
Провозглашал распорядитель, –
Его любой любил проситель!
Будь пухом милому земля,
Небесным царствием обитель!..
Пять красных сверху и медаль…
Полней налейте, милосьдарь!» –
Окончил речь советник статский.
Актёры поснимали цацки –
Повязки с правых рукавов.
Облобызав бок саркофага,
Пошли… Начнём? без дураков!
Терпи, казённая бумага!

___________
1Цит. из ст. Вячеслава Иванова, филолога и поэта.
2В 80-х годах 19 века столовых денег (на пропитание) у провинциального коллежского секретаря было 750 рублей в год, и ещё жалованье его составляло, вроде, 1750 рублей, а за сто лет до того положено было секретарю коллегии всего 450. Петербуржский же титулярный советник (что рангом выше коллежского секретаря) Башмачкин из гоголевской "Шинели" довольствовался в году "четырьмястами жалованья". Так что в нашей сказке бог знает, какие точно года...
39,5 соток - этакая дача.


Аничков мост (6)

...Цуг на дыбы! Которую поём
Ищи – звездой над скорбным мирозданьем.

XLI
В туманностях, на спинах Гончих Псов,
Во мгле ночной; в глуши былых преданий,
Которым несть ни счёту, ни названий;
Над хором безутешных голосов,
Наполнивших литературный Невский.
Журнальный завсегдатай Данилевский,
Курьер из Севастополя Толстой
И Карамзин плетут сорокоусты:
«Впусти, Святой Апостол, на постой
Звезду новопреставленной Августы


XLII
(Елисаветы, Анны) и грехи
Прости ея…»
– Молитвы безыскусны,
Финалы фолиантов полупусты,
Несчастны, но как конница лихи.
Несчастен Кавалер Прекрасной Дамы.
Железный век лишился амальгамы.
Едва найдётся книжных корешков,
Пропитанных французскими духами.
Хотя, позволь. Позволь! Олег Горшков
Пленит сердца приятными стихами.

XLIII
Вкусивший песен тех блажен и есть,
Творивший их обласкан небесами!
Мы широко раскрытыми глазами
Узрели полушаг и полужест,
Запруженную людом мостовую
И вздыбленную лошадь уносную,
И в небе над Невой крылатый бриг.
Смешались в гамму города большого
Басов многоголосье, меццо крик,
Трезвон церквей и трель городового.

XLIV
Отхлынуло веселье. Свет, ворча,
Сполз в каземат молчанья гробового.
Из дому Белосельской родового
Позвали англичанина-врача.
Но где же ты, мой друг? Пора в дорогу.
Тут что-то несусветное, ей-богу,
Произошло: пред публикой представ
Блистает лаком зимняя карета,
И та, чьё имя стыло на устах –
В объятиях коллежского корнета…

XLV
Упасена. Чужда, отрешена.
Излюбленная Грация Гарнета.
Оброненная барышней монета
В извилистой волне отражена.
Дан занавес, расходятся кумиры,
Дождь тарабанит вешние клавиры;
Нашпиливая серенький сатин,
Сшивает град февральские останки;
Негромкий всплеск – потерянный сантим
Достался распелёнатой Фонтанке.

XLVI
Довольно изгибаться, точно мост
Коллежско-регистраторской осанки.
– Да кто ж она?! – Рязанки ли, рижанки
На Невском нет, на свете, в сонме звёзд,
Читатель мой, смешной innamorato1.
На Робеспьера мне, вам на Марата.
Здесь разминёмся. Пшёл! Избави, сгинь,
Любитель сцен батальных и фатальных,
Спаситель разнесчастных героинь
Романчиков до слёз сентиментальных!

XLVII
Я много ль слышал сам о ней? Одна
Скупая тень пейзажей идеальных,
Тон в толще описательств, столь детальных,
Что мнится впечатленье полотна.
«В трёх деревах плутал!» – Вы, сударь, правы.
Но суть дана, датированы главы,
Прошита и окончена тетрадь,
И нет нужды, чтоб вписывать и править –
Ни пришлых отступлений не убрать,
Ни полштриха к портрету не прибавить.

XLVIII
Прощай, прощай, коллежский камер-паж!
Ну что за вещь причудливая – память.
    Январь, Петрополь, мост, мороз и заметь,
И чёртов новомодный экипаж
Французского виконта д’Аршиака.
Торопится подвыпивший гуляка,
Укутав в плащ барантовский ларец
С дуэльной парой, к даче Комендантской!

    Прощай, новопреставленный творец
«Езерского» и «Дочки капитанской».



    к о н е ц



__________________
1Любовник (итал.)


Аничков мост (5)

...Из мрака показался верховой
Предвестником последнего явленья.

XXXIII
C испугу всадник сам ни жив, ни мёртв:
Исполнив высочайшее веленье,
Стремится птицей в Третье отделенье,
Где битых два часа граф Бенкендорф,
Милейший Александр, сын Христофоров,
Лупцует оплошавших плац-майоров.
Коль скоро памятуем об отце,
Запишем кратко: "рижский губернатор".
Наш граф интрижки правит при дворце –
Жандарм, шпион и писем перлюстратор.

XXXIV
За тайный (ставший явственным) дозор
Приблизил Бенкендорфа император.
О, как гордился б им лифляндский vater
Прилежный, льстивый павловский трезор,
Не знавший повышенья и в помине!
(Но, разумеем, кабы жил поныне,
И если б сын не продал на корню
Сношения отца с масонской ложей…)
Постыло! Возвращаемся к коню,
Что скачет под напуганным вельможей.

XXXV
Пришпиленный не шпорой, не хлыстом
Отхоженный, он чует огнь под кожей.
Посторонись, медлительный прохожий!
Конь в три прыжка расправился с мостом,
Увил позёмку грациозным махом.
Подстёгнутый неизъяснимым страхом,
Гонимый им, застигнутый врасплох,
Гнедой шалеет, пену ниц роняя:
Несущая нешуточный всполох
Уже близка квадрига вороная!

XXXVI
Безудержней, чем в паводок Нева,
Не знавшая поводьев, коренная –
Будь мельница пустила б ветряная
Дорожное жнивьё на жернова –
Копытом разбивает путь мощёный
Вослед за озорной, не укрощённой
Форейторскою плетью уносной,
С рысистой ровней, цугом упряжённой.
От Знаменской – бог знает! – до Сенной
Аллюром тем всяк конь заворожённый

XXXVII
Сам понесёт! И горе-седока
Низвергнет сгоряча на лёд лужёный.
И побредёт вершник уничижённый,
Поглаживая вмятые бока.
(Уж он за схожесть с сизою собакой,
Осмеян в спину колпинским зевакой).
Скупого солнца проблески черня
И пёстрый лик строптивого проспекта,
Чертовски удалая четверня
Летит – предтечей клодтова прожекта –

XXXVIII
На Аничков! Азарт! Разбег! Кураж!
Паж на задках – для пущего эффекта.
Хвалёный экипаж... Холёный некто
Изволь, прелюбопытный персонаж:
Гасконский шарм и глянец без румянца
В нём выдают, пожалуй, иностранца.
Посольский атташе, vicomte Auguste
D’A…
Впрочем, здесь излишне мы учтивы.
Иных имён не вспомнить наизусть,
Хотя б они весьма красноречивы.

XXXIX
Я б вырвал лист… Так дальше – не нова
Палитра. Вьюгой выбелены нивы,
Усталый сухостой и стылы ивы –
Близ Чёрного ручья. Plus rien ne va1.
Герои драматичной пантомимы
На свете сем уже непримиримы:
Меж ними жердь – условленный барьер.
Выкуривают горькую черуту
Безвременья… что мчит во весь карьер
И низойдет с минуты на минуту.

XL
Прогнулся мост под грохотом подков!
И тяжестью дуэльных атрибутов
В барантовском ларце! Всё перепутав,
Переиначив впредь на сто веков,
Переназначив дату, час и место,
Качнулась та, чьё имя неизвестно,
Чей красотою был ты упоён,
Несбыточным томился ожиданьем…
Цуг на дыбы! Которую поём
Ищи – звездой над скорбным мирозданьем…


(Окончание следует)


_______________________
1 Ставки кончены, ставок больше нет (фр.) - Автор


Аничков мост (4)

... И конные исчезли истуканы.

XXV
Один лишь миг клубились в мираже
Их отраженья – зыблемы и странны:
В упряжке мчали кони окаянны
По льду венецианской протеже.
Качнув моста чугунные вериги,
Возница взмыл на клодтовой квадриге,
И след истёрся взмыленных коней –
Где Лавры возвышаются шеломы
Над лаврами возлюбленных теней…
Оставив ту, с которой незнакомы,

XXVI
Наедине с двуликим январём,
Сокрывшим бездны скользкие изломы.
По грудь в сугробах охристые домы.
Под уличным желтеет фонарём
Четырнадцатичинная столица…
Спешим же! Ибо действо состоится,
Не отобьёт и полдня бастион!
Покинем до поры амфитеатр.
  Устроим так, что невский моцион
Не совершит коллежский регистратор.

XXVII
Его хоть ждут в присутствии, в Морской,
Но в самый раз оплакивать утрату:
Семь дней тому коллегии куратор
Сослал юнца в именье под Москвой.
С безделицей, под сокровенным грифом.
Да слёг гонец в Клину, подбитый гриппом,
И вот уже преставился почти,
Был причащён и предан смертным мукам.
(Иль дома прошлым вечером почил –
От пущего усердия к наукам).

XXVIII
Где б ни был он, его на Невском нет!
А нам пропажа мальчика – порука,
Что в повести не вынырнет проруха.
Да и на что нам, собственно, корнет?
(Нет, жив он, мы ли мстительны во гневе?)
Идём, Читатель, к нашей Женевьеве.
На Аничков! На сцену, в сень кулис!
В роскошные и славные плеяды
Прекрасных лиц, в толпу песцов и лис –
О, зимние столичные наряды!

XXIX
Извольте в свет! Известнейших господ,
Изящных дам – ах, пылкие наяды! –
Степенна глупость, и надменны взгляды.
Их жизнь, за неимением забот,
Сладка... При бакенбардах и во фраке
Под соболем – сенатор князь Куракин:
В столице – чин, в Сибири – божество.
Он, впрочем, стар и не обидит мухи…
– Ба! Здравствовать желаю, ваше с-ство!
(Сиятельство изрядно тугоухи).

XXX
– Признаться, я беспрекословно рад
Обресть вас в добром здравии и духе.
Гляжу, напрасны горестные слухи,
Что вас опережают наугад!

– Нижайшие поклоны из Коломны,
От N и N. – У Сильвии Петровны
Сегодня бал. До встречи, господа!

О, дивный век! Прадедовы пенаты.
Старик нас с кем-то спутал – не беда
(Сиятельство давно подслеповаты).

XXXI
Гусар, гуляка, русский бриллиант
В оправе аксельбанта, франт усатый –
Строчит стишки и манит час расплаты,
Отчаянный и едкий дуэлянт.
На Невском – день нечаянных оказий…
(Погибель он отыщет на Кавказе
Лет этак через пять, несчастный Л***.
И свет надменный – холодно и строго, –
Прослышав, что проиграна дуэль,
Произнесёт: «Туда ему дорога»).

XXXII
Ах, вижу, проку нет в пустых речах.
Как ей тебя представить? Ради Бога...
Но вдруг не вожделение – тревога
В твоих, Читатель, вспыхнула очах!
Ты чувствуешь? Ты слышишь? – Гулкий рокот,
И скрип, и свист, и храп, и дробный топот
Безудержной четвёрки роковой?!
Безумно поздно, к чёрту представленья!
  Из мрака показался верховой
Предвестником последнего явленья.


Аничков мост (3)

XVI
...
Пролог иссяк. К несчастию, сантим
Уж извлечён из сумочки наплечной.

XVII
Льют струи ниц. Нанизан полонез
На струны лона речки скоротечной.
Обычай беспричинный и беспечный:
Шаг, полувзмах, изящный полужест,
Златящий длань простёртую Фонтанки –
Кочующей по улицам цыганки.
Суть исстари всяк присный пилигрим
Полтину в реку бросит, сердцу внемля...
Дождь с капителей слизывает грим
И в люки мостовых смывает время.

XVIII
Снимает с плеч промокший город-храм
Набухшую лакейскую ливрею,
Зашторивает синей акварелью
Полоски электрических реклам.
Бытийную размачивая бренность,
Стирая с ликов улиц современность
И патину, стремится вспять февраль.
Лет паутину сбрасывает Лета,
И льётся ниц простая пастораль,
А в звонких струях крутится монета.

XIX
Мал золотник и проба серебра
Едва дороже, чем сама примета –
Осколок незапамятного лета
Чеканки Петербургского двора.
Двугривенный неровный и шершавый,
С отличьем Александровской державы –
Ширококрылым гербовым орлом,
Раскинувшим когтистые десницы.
Сребристый диск, сверкающий ребром,
Как ободом небесной колесницы.

XX
Волшебный перелистан календарь
В сто семьдесят страниц (и две седмицы).
Спорхнул на град с Адмиралтейской спицы
Морозный, хрусткий, взбалмошный январь.
И отраженьем в речке неглубокой
Натешившись, сей франт голубоокой
Нагромоздил под Аничковым льду,
Поставил, вроде вензеля, виньетку
И снегопадом спрятал – на лету! –
Оброненную барышней монетку.

XXI
Так херувим, кружа над январём,
Теряет с пухлой ноженьки пинетку,
И та, упав на кружевную ветку,
Алеет, обратившись снегирём.
Так хор метафор красит скучность прозы.
Так зимней сказки суть метаморфозы.
Навеянный же сказочником сон
Чрез вечность перекинул виадуки
И умертвил клаксонов унисон,
Но воскресил неслыханные звуки.

XXII
Меж Петроградских зданий-леденцов
Лубки-картинки – переулков луки –
Расплёскивают стансы о разлуке
Торжоцких да тверецких бубенцов.
Раскручивая вихри снеговые
Скрипят-хрустят полозья почтовые,
Им ломовые скачут по пятам,
Один, другой, двадцатый – точно моли! –
Который из почтамта, кто в почтамт
Везёт журналы, письма, бандероли.

XXIII
Чуть утра след, статистов уж потоп:
Зеваючи примеривают роли
Людей служилых. Здесь по Божьей воле
Кто булочник, кто будочник, кто поп.
С казённой опечатанной депешей
Спешит чиновник по особым – пеший.
В шинели из зелёного сукна
Советник ли надворный, титулярный:
«На Невском настаёт сей час весна», –
Напишет завсегдатай популярный.

XXIV
В прорехах неба бледная луна,
Как в северных барханах волк полярный,
Глядится свысока на град фиглярный,
Сверкающий звездою с галуна
Невы-реки. В безумно-лунном блеске
Роятся петербургские гротески:
Се Аничков – иссиня-черен, стар;
Хранят исчадье башни-великаны,
И к хордам их прикован тротуар...
И конные исчезли истуканы.


Аничков мост (2)

VIII
...
То – вечное. Как вязи сих оград
И конный ряд фон Юргенсбурга Клодта.

IX
Здесь Невский – многолик, многоязык,
Изысками пьянящий полиглота.
Под ним – в пустых доспехах Ланселота –
Фонтанка грустно вьёт нагую зыбь,
В густом свету проспекта багровея.
Войдём в театр! и станем чуть правее
Подмостков, где кораблик без ветрил
Застыл, а Укротители и кони,
И граждане у бронзовых перил –
Пред нами, Зритель, точно на ладони.

Х
Муз покровитель, эдакий Гарнет,
Не прочь, расположившись на балконе,
Три действа кряду в приторном бурбоне
Топить свой диоптрический лорнет,
Но восхищаться прелестями Граций:
«Есть многое на свете, друг Гораций,
Что и не снилось нашим мудрецам!»
Выкрикивать «решпекты» и «виваты»,
И в нежном настроенье: «ум-цам-цам», –
Насвистывать в ус вальс из «Травиаты».

XI
Искусный дегустатор «дё ля Гранж
Де Пэр», первостатейный ресторатор,
И добрых постулатов реставратор
Займёт всенепременно бельэтаж,
И ретроград с повадками вельможи
Сподобится в александрийской ложе,
Не замечая публики окрест.
Войдём в театр! Ты слышишь увертюру?
То превосходно сыгранный оркестр
Знакомую выводит партитуру.

XII
Ни шороха, ни стука каблука!
Запечатлевший конную скульптуру
Спит пейзажист (так некогда «Гравюру»
Здесь начертал покорный твой слуга).
Мрак пал в амфитеатровы глубины...
Вдруг занавес взмыл стаей голубиной!
И строки – с рукописного листа –
В привычный тенор облеклись, негромкий:
«…Упала поднебесная звезда
В просцениум, к перилам, к самой кромке».

XIII
Спит покровитель муз, и ретроград.
Прутки дождя под ветром хрупки, ломки.
Сошествие прекрасной Незнакомки
Промокший предвкушает Петроград.
Спят дегустатор, Грации, Гораций.
Под ливнем – плавность линий декораций:
Пролёт моста и Невского просвет,
И тучные, с потёкшей тушью, стены…
  И допплеровский зонтик – так не в цвет
Недавно пустовавшей авансцены.

XIV
Терпенье, друг, постой! Ах, да… Она.
Смотри же! Рукоплещут светотени
И стеблями тропических растений
На стенах, подле каждого окна,
Сплелись, как на вратах литых близ Спаса…
– Безумье ли – ждать встречи, ночи, часа!..
Она прекрасна!
– Да, увы. – Почто ж,
Ответь, «увы»?! Достало б взгляда, мига…

В сказанье сем интриги ни на грош,
Так пусть в «увы» укроется интрига.

XV
– Но кто она? – Поведаю одно:
Ей колыбель – божественная рига.
В глазах – огни космического брига,
Но наше море в них отражено.
– Она не петербурженка?! – Одышка
Тебя погубит. Русская ль, латышка –
Дочь ветра и балтийской синевы.
Не всё ль равно? – о, времена и нравы! –
Асфальтовые ль улицы Невы,
Мощёное ли устье Даугавы?

XVI
– Не тщись витийством сути прояснить,
В трёх деревах блуждая у дубравы.

Летите в мир, таинственные главы,
Не отпуская истинную нить!
Клянусь, лишь будет брошена монета,
Не отступлю ни шагу от сюжета.
– Её прекрасно ль имя? – Да! Летим
За яркою звездой дугою Млечной!
Пролог иссяк. К несчастию, сантим
Уж извлечён из сумочки наплечной.


Аничков мост (1)

Зимняя сказка




По небу, описывая медленную дугу, скатывается яркая и тяжелая звезда.
Через миг по мосту идет прекрасная женщина в черном, с удивленным взором
расширенных глаз. Все становится сказочным – темный мост и дремлющие голубые
корабли. Незнакомка застывает у перил моста, еще храня свой бледный падучий
блеск. Снег, вечно юный, одевает ее плечи, опушает стан. Она, как статуя,
ждет.

Блок


и мысли о тебе — как в реку, не скупясь, бросать
с моста проверенные временем монеты

N.



I
Незимние клавиры февраля:
Незрим Петрополь, ливнями пронизан,
Стучит по чёрным клавишам-карнизам
Квартирных окон форте: «Фа-Ре-Ля».
Клаксонов суета – сюита правил
Дорожных. Виртуозно шпарит Павел
«God Save the King» на спиленных ладах.
Сквозь гул денной, среди глухих ночей ли,
Выводит Пётр на мокрых проводах
Вальс для трамвая и виолончели.

II
Сгущает тон Архангел Рафаэль,
Льёт акварель Апостол Боттичелли.
Дворцовый мост – дворовые качели –
Блестящ и изворотлив, как форель.
Дождя стекает ниц меццо-сопрано
В альты ручьёв, к подошвам Монферрана,
Застывшего под бронзовым зонтом,
Пронзившим скудный фон над «Англетером».
Над оперой Михайловской – фантом
Фон Ангальт-Цербстской с Ангелом Вольтером.

III
Кораблик-призрак реет в небеси
И снится до апреля гондольерам.
Не дремлют львы за кованым вольером,
Но берегут реликвии Руси.
Торосы – голубые оригами –
Меж славными гранитными брегами
С транзитной визой шествуют в Залив.
Форштевень гордый крейсера «Авроры» –
Их вечный первый встречный визави,
Да «Лейтенанта» новые опоры,

IV
Да ветхие – Литейного. В просвет
Мчат экипажи копотны и споры.
И, близоруко щурясь, светофоры
Сквозь морось красят в патину проспект.
Скупой фасад с автографом неброским:
«Тот перекрёсток был истоптан Бродским!»
Иль тривиальным: «В этом доме жил
Поэт Иосиф в семьдесят четвёртом».
В сем – с гипсовой лепниной этажи
Слыли Лесковым, Гиппиус, и чёртом,

V
И Богом! Сухопар и бледен Бог:
Трагичный тенор в пуловере чёрном,
Был в сорок, в срок, безвинно обречённым,
И погребён под литерами: «Б.Л.О.К.»
Иных домов заветное мерило –
До блеска ль облобызаны перила
Устами воздыхательниц богов.
И нет строений более отрадных –
Хранящих отпечатки каблуков
Кумиров в непроветренных парадных.

VI
Мундиров бирюзовых и плащей
Изжелта-абрикосовых, нарядных,
Полно по-вдоль проспектов многорядных,
Да вкруг новомощённых площадей.
Лепнины ленты, ордена балконов,
Лакеи из атлантов, купидонов –
Здесь что ни дом, то франт иль генерал.
Что ни крыльцо – витиеватый перстень,
Что ни окно – в оправе минерал,
Ввезённый из голландий, индий, персий.

VII
Что ни нервюра – в жемчуге колье.
То не дома – Нортумберленды Перси!
Не капители это! Инда перси
Какой-нибудь Луизы де Коле
Не в счёт! И всё такое… напускное.
Под арку ж, в сквер – увидится иное:
Не тот уж дом, но в скверном сюртуке,
С печальною кленовою клюкою
Да колотушкой дворницкой в руке –
Полночный страж насельников покою.

VIII
Очнись, Читатель! Полно почивать,
Листая том обмякшею рукою.
Ступай за мной. Пойдём по-над рекою –
Под Аничковым нынче ночевать.
Как зимний воздух долговяз и вязок!
Я знаю, друг, правдивую из сказок,
Навеянных меж каменных громад.
На старый жанр, ты скажешь, вышла мода?
То – вечное. Как вязи сих оград
И конный ряд фон Юргенсбурга Клодта.

...


У Литейного, 24 / Пестеля, 27

У угла Литейного и Пестеля
Бродит вихрокудрый мудрый бестия ль?
Пьёт дюшес? А скоро будет пепси!

Набело палит, смотрите в оба, бля!
Палева хватило б на полнобеля
И на сотню "лип" и эпилепсий!

Где бродяжник?! Видел? - Только тень его
С ветром отлетела от Литейного.
Хай, Бродвей. Гудбай, елейный Пестель.


Туманов (7)

7.

          
Веришь в приметы, чудак-Берелех?
Тучи, почуй, всплыли брюхами вверх –
Близятся перемены!

Вычерпав май из Москвы и Невы,
Небо пригоршню швырнёт синевы –
Это ли не приметы!

Ну, подставляй ладони
Под семицветья радуг!
В гвалте охотском стонет,
Тонет зимы подранок.

Солнце, как из-за тына,
Грянет навскидку – эх!! –
В стриженный твой затылок,
Дурень ты, Берелех!


Груды горбы златомясые гнут,
Режут, как жилы, ножи ржавый грунт,
Панцирь сдирают с ада.

Воля маячит! Попали в струю!
Тащит за шкуру свободу свою
Спаянная бригада –

Лучшая на Дальстрое,
Первая на Челбанье!
– Темпы ускорить втрое!
Вгрызться в забой зубами!

С планом проходки – кипешь,
Значит, нам не в просвет!

Вниз по стволу на скипе,
Как на метро в Москве.


Драги грохочут среди рудных гряд,
Буры бунтуют, и скрепы скрипят.
Лица скрывает тьма, но

Каждый, как ощупью, пройденный метр –
Шаг к избавленью от избранных мер!
– Эй, бригадир!!
        Туманов!..

План по пластов раскрою
Писан, как заклинанье:
Лучшая на Дальстрое!
Первая на Челбанье!

Сшита по нитке с мира –
Русский, грузин, бурят –
Силища бригадира,
Гордого бунтаря!



Стало на зоне всё наизворот:
Зеки не бреют голов и бород,
Воры – и те при деле.

Вечный отказник, шуруя метлой,
Щурится-скалится – вздорный и злой –
С нервами на пределе.

Не задурит по мокрой,
Лишнего не проронит.
Лишь не сцепился б с вохрой –
Волю не проворонит.

Выползет – для блезиру –
С плаца сгрести песок.
Корешу-бригадиру
Вор не протянет срок.


Суки – прислуга у вохры спокон –
Сходу, лишь вышка вернулась в закон,
Вздулись, что вошь от дуста.

Ус хвост отбросил, сук кинул режим –
Зашестерили своим и чужим,
Стало паскудам пусто!

Шкурник, трепло-задира,
Шут приблатнённый, тряпка,
В зоне на бригадира
Шавкой вертлявой тявкал.

Что с него, полудурка,
Взять, коль Господь всё взял?
С рожей разбитой Шурка
Варежку завязал.


Горе-политики – тёртый народ,
Выжавший жилы и шедший в расход, –
Выжил и ждал амнистий.

Бог немолёный – Верховный Совет –
Ниспосылал им новейший завет
В толстых делах комиссий.

– Братец, слюна прогоркла!
Мне бы водицы в рот, да...

Радость раздула горла:
– Берия!
        – Враг!
                – Народа!

Разум не растеряли б,
Весть не спугнули б, ох!
– Берию р-расстреляли!!
Значит, услышал Бог.


Лагерных вдоволь наевшись ковриг,
Бывший священник и бывший комбриг
Вышли на поселенье.

Лучший проходчик и бывший моряк –
Горы свернул бы в пылу передряг –
Срока во искупленье.

Зеки путём окольным
К воле не приканали.
Вкалывай подневольным!
В шахте ли, при канале –

Не заскули, салага,
Кости коли-ломай!
Средь острогoв ГУЛАГа –
Остров твой – Колыма!


Баста, начальничек, мать твою так!
Мне на роду писан тот четвертак,
Что ни скостить, ни сбросить.

Молодость спета, изгулена всласть!
Сыт до зубов, значит, жизнь удалась!
Славная, бес мне в проседь!

Не попрошу награду –
Не откушу я лишку!
Не поведу бригаду,
Даже, пойдя под вышку!!

На!! Расстреляй, начальник!
Ну?! Не трясись, не дрейфь!
Я же досель – ночами –
Падаю в адский сейф!



Веришь в приметы чудак-Берелех?
Речка петляет, а всё берег лев.
Где ж они, перемены?

Что в синеве переспелой весны? –
Солнце смеётся на перьях блесны!
Это ль твои приметы?

Толку – тянуть ладони
Под перекрестья радуг?
В гвалте охотском стонет,
Тонет весны подранок!

Годы, как из-за тына,
Жахнут навскидку – эх! –
В стриженный твой затылок,
Дурень ты, Берелех.




Питиримов
Замначальника политуправления ЗАПЛАГА


Бурым салом рассвет из исподнего бога вылился,
Ветер с сосен сутулых туманную приторь слизывал.
Капитан Соломатин, ты вытряхни дурь из Виллиса –
Железяки паскудной, срамной, дармовой – ленд-лизовой!

И начхать, капитан, на его клапана со скатами!!
Трибуналом запахнет – чинить станешь втрое чаще, на!
Сто вёрст с гаком, а там – два барака с б…ми и гадами!
На Челбанье ворами заверчена чрезвычайщина!

Разнуздалось жульё недобитое, ворожьё-ворьё!
Расползлось, что дерьмо, будто внёс кто в тепло да с холода!
Там бригада – в отказ! За бугра!! Ты представь себе! В-вот, ё!
На кону, капитан, – не погоны, не жизни – золото!

Гробить план по проходке – такое-то боком вылезет!
Двигай напропалую, иначе – в пропало списывай!
Капитан Соломатин, ты вытряхни дурь из Виллиса!!
Железяки паскудной, срамной, дармовой – ленд-лизовой!

Что «товарищ полковник»?! Товарищ полковник… господи!
Когда ты по тылам доппайком объедался краденым,
Променял полруки на героя и полк на госпиталь –
На кровавом Днепре в сорок третьем – не бога ради, на!

В колеях фронтовых ты по трупам своих не езживал?
Спиртом рану не жёг и зубами ремень не стискивал
На дымящейся правой культе, и зажав в промежности
Локоток, под бомбёжкой не выл, не блажил, не взвизгивал?

На таких посиделках бывал, что похлестче драки, на!
Из таких передряг выдавал я угля сверхпланово!
Капитана знавал – на кровавом Днепре – Куракина!
Мне б его одного – не слыхали б того Туманова!

Как же звали… забыл. Забываю – старик! – соратников!
Ничего! Поглядишь, что и ныне, как прежде, в силе я!
Эх, держал капитан в кулаке, брат, таких штрафбатников,
Что ворью и не снились! Припомню скотам… Василия!!

Он, поди-ка, теперь в кабинете под рамой с Феликсом
Протирает лампасы – дружок фронтовой – потеха ли!
А планида моя – на Восток распростёрлась рельсами…
Может, свидимся… что?
                Тормози, капитан. Приехали!




Зачесались, забегали, зашестерили и взвились,
Распахнули ворота и взяли меня под прицел.
На продавленных скатах влетел виды видевший Виллис,
Заскрипел, прохрипел и на чёрное брюхо осел.

Вышло солнце, взглянуло на плац и пошло себе мимо.
Я его провожал за барак, стоя в нервном строю.
Май втоптав сапогом, на Челбанью ступил Питиримов.
Не ответил майору и в сторону двинул мою.




Строй плечистых, потами пропахших роб
Чувства стайного сталь сковала.
Что ни взгляд – исподлобья, и каждый лоб –
Стать бульдозерного отвала.

Ну? Который Туманов? И не резон
Доставать из портфеля фото.
Сам узнаю! В лицо! Ну же… Точно! Он!!
Баста! Вольно, штрафная рота!

Нет, не тот краснофлотский вихрастый чуб
Из архивного формуляра.
Ни смеющихся щёк, ни девичьих губ
Закордонных галер фигляра.

Пропылён, закалён, приблатнён и груб!
Ростом – вроде с меня, но шире.
В землю вбит – не своротишь – что ладный сруб.
Ноги – сваи, ладони – гири.

Почерневшие скулы, заживший шрам,
Словно тёсаная порода –
Точный слепок с этапов, статей и драм
Облапошенного народа.

Сторонись же меня! Хоронись, пострел!
Не таких усмирял на фронте!
Двадцать пять – то не срок? Рок-то слеп: расстрел –
Замаячил на горизонте!

Возвышаешься гордой башкой среди
Тех, по ком плачет пуля – вот ведь!
Так какая ж, гад, сила в тебе сидит –
Сбродом собранным верховодит?!

Дай же знак, за какую такую дрянь,
Как за призрачную свободу,
Всё босое отродье – ворьё и рвань –
Лезет в шахту, огонь и воду!

Красноречьем босоту берёшь на понт?
Кулаком ли пробился в паны?
Да тебя, пустомелю б, на Днепр! На фронт!! –
Где не горлом давали планы!

Ну, подумай, Туманов, на кой мне ляд
Распинаться пред сворой сучьей?
Что ты вперил в барачную крышу взгляд?
То, что я пред тобою – случай!

Кабы не был калекой – сидел в Москве б
При Генштабе! Пошёл по миру –
Замполитом Заплага – вот, парень, хлеб
Фронтовому-то командиру!

Понял!! Понял! А думал – башкой зачах!
Раскусил, брат! Сожрал без соли!
Это тайное, сволочь, – в твоих зрачках! –
То ли омуты, то ли воля,

То ли…
Будущность!!



– Фамилия?
        – Туманов.
                – Знаю!! Лучший на Дальстрое!
Устроил балаган! Да что за игры, дядя, детские!
Ты… первый на Челбанье, кто бригадников настроил
На чуждые, ненужные лады. Антисоветские!




Иуд, идейных психов, и слюнтяев
Магнитным полем тянет на Заплаг!
Здесь профессиональных негодяев
По сто – на сто охранников-салаг.

Случайных – средь иуд – ни кот наплакал.
Иных простых – простой конец постиг.
Вот этот замначальника Заплага –
Не из случайных, он – идейный псих.

За орденок, зараза, не задаром
Мешком протрясся в Виллисе с утра,
Чтоб врезать стариковским перегаром
И развопиться с пеною у рта

Про мрак, послевоенную разруху,
Про подвиги партийцев на войне,
Форсаж Днепра, потерянную руку,
И золото, так нужное стране.

А тех чумных, что золото народа,
Как раненых, таскает на горбу –
Какая разница: свобода, несвобода?! –
Он видел в переполненном гробу!!

Плевать на вышки, проволоки, клети!
Его не тянет груз – он налегке!
Я гражданину коротко ответил
На лагерном затейном языке.

Он подкосился, как геройски павший,
Заскрежетал, зардел, затрясся аж!
Пошёл, дурак, несолоно хлебавши,
Взвалив на плечи тяжкий такелаж.




Да! Была б его воля!! Вдоль тракта достало б виселиц!..
Обалдевший шофёр из мечтаний тех выдрал выкриком:
Капитан Соломатин вытряхивал дурь из Виллиса
И в крутом повороте уж бесповоротно вытряхнул.

Грудью руль проломил, носом ткнулся в шкалу, что с милями.
Из тебя капитан… Ты ж под мамкиной юбкой рос, поди!
Жив, никак? Ну, давай выбираться, миленький.
Что «товарищ полковник»?
                Товарищ полковник… господи.


Истопник

Л. Малкину


В подвалах и котельных

Не спят истопники.

Б. Пастернак

 

 

 

 

В пропаренной котельной,

В подвальной духоте ли

Уездной богадельни

При Севгубздравотделе,

Приставленным при топке,

Затравленным в угар,

Командовал мой Левка —

Заправский кочегар.

 

В рубашечке нательной,

С испариной на теле —

В пропаренной котельной,

В подвальной духоте ли —

Орудовал он ловко:

— Мороз трескучий, ша!

Протапливал мой Левка

Четыре этажа.

 

Он мокр, как из купели.

За стенкою — метели.

И ветер рвет котельной

Окошечко с петелек.

Чертовская сноровка —

Давать тепло в Ревком!

(До ветру бегал Левка

По снегу босиком).

 

Внутри его котельной —

Как в каменной коптильне.

Озяб… в отгул недельный,

Товарищ, не пойти ль мне?

Присев на край уступа

И всунувши ступни

В тугой рукав тулупа,

Уснул мой истопник.

 

Приснились дни до бедствий

Аль до ВКП(б) ли?

Как будто с батей, в детстве,

Он пекся в Коктебеле…

Продрал глазенки Левка,

Поскольку жуть продрог.

Глядь — мертвая полевка…

Глядь — в рожу лапоток.

 

В пропаренной котельной,

В подвальной духоте ли

Уездной богадельни

При Севгубздравотделе,

В простенке под прицелом,

Затравленным в угар!

…Командовал расстрелом

Заправский комиссар.

 

2007


Туманов (6)

Ссученные или просто суки - контингент лагерников, сотрудничащий с администрацией, составленный из специально отобраных начальством беспредельщиков - убийц, для которых жизнь человека во времена отсутствия в законе смертной казни ничего не стоила. Сучьи команды переводились из одного лагеря в другой - по всему Союзу - для наведения "порядка" в зонах, контролируемых честными ворами. Период рубежа 40-50 гг. называют в истории колымских лагерей сучьей войной. Беспредел значительно сократился, когда в 53-м в Уголовный кодекс вернули смертную казнь.

Нехорошие слова интерфейс сайта автоматически замещает "звёздочками". Пришлось его обмануть. Приношу извинения дамам и Общественному совету. Редакцию прошу позволить мне сохранить лексику.
Саша


6.

Ветер с моря тянул к Колыме чернокудрые тучи,
Море с небом кутили на пару и тешились на спор,
И топорщились в серую твердь тощегрудые кручи,
И качался в мазутной лазури невольничий транспорт.

Прижимался «Дзержинский» к Нагаевскому барельефу,
Закреплял на стене сухожилия правой бочины.
На Борискин, Случайный, к Желанному и Берелеху
Заскользили по трапу лишённые воли мужчины.

Марш нестройных колонн провожали отбывшие сроки
Поселенцы, матросы судов, горемыки-вольняшки.
На Туманный, Ленковый, Дусканью, Эльген и Широкий
Разлеглись по грязи – колеи толстокожие ляжки.

Как под горку, дождливое лето катилось под осень,
Погружаясь в морщины на жёлтых щеках Магадана,
Искорёженным хлябями трактом ныряя под оси –
Спецмашине, терявшей болты от моста и кардана.

Обезумевший ЗИС застревал и ревел от натуги,
Выбираясь из мутной, в распадках резвящейся сели,
Где в расползшейся гуще – глухие хибары-лачуги,
Точно хмурые зеки, на корточках кучно присели.

Штурмовали колонны дождями разбитые веси –
Развороченным месивом хлюпала серая масса.
Криминальная трасса меняла, как в лагерной песне,
На сто тонн золотишка – сто тонн человечьего мяса.

Домывалась водою с небес – перемытая драгой,
Извлечённая из испещрённого пласта – порода.
Ковыляла, кренясь и гремя, Колыма – колымагой
Образца непутёвого сорок девятого года.

Четверть века... Наверное, более четверти жизни...
Представляется пустошью. Сном... обезвоженным шлюзом...
Уходил к треугольникам Ванинским «Феликс Дзержинский»
За живым... шеститысячным... Боже, последним ли грузом...



Колыма

Я вижу жизнь – ковром – из поднебесья...
Поросший тлен вчерашних лагерей,
Скелеты алтарей скабрезных бестий,
Не помнящие участи своей.

Здесь запах перемен верстам не ведом:
Окрест земля – солёна и груба.
Горбата, как под бременем – под небом
Свинцовая Тауйская губа.

Над бухтой... Над затопленным «Дзержинским» –
Набухших туч не сохнущий брезент.
Предпочитает робы дедов джинсам
Невычурный портовый контингент.

Сползают, в прах прогнивши на две трети,
Со склонов сопок призраки лачуг.
Под стенами хибар играют дети
Трудяг, переселенцев и пьянчуг.

Штурмует с рёвом край слепых развалин
Трёхосный многотонный новый МАН.
В окне кабины – календарный Сталин...
Как талисман...



Воздух вылакав жадно, что спирт из миски,
Прободающий лёгкие, залпом – жах!
Тьму глазищами шамкая душно-склизкую,
Лезет зек – в три погибели – в чрева шахт.

Прёт с гортанью навыворот, сажей харкая,
По стволу – тридцать метров, и десять – вбок.
Ветошь в утлой коробке смочив соляркою,
Спичкой тощей нашаривши коробок,

Разжигает в жестянках кадила адские.
И, скрипя по настилу сырых досок,
Волочёт на себе из могилы братской
Запрессованный в грунт золотой песок –

В наспех сбитых, с прорехами коробах,
Да под окрик Джафарова: План даёшь!
В гроб его бы, да к прадедам в Карабах,
Но сегодня всё сызворот – наш падёж.


Златоносная жила землицы взорвана,
И взрывавший – за землю насильно горд.
Колесо – шасть с косого настила в сторону,
Волокушу казённую зек – на горб.

Под неё то башку, то колено втиснувши,
Надрываясь, доставит наверх, под дождь.
И калек полумёртвых, на шее виснувших,
Ибо сказано-сделано: наш падёж.

И обратно – бегом да ползком и волоком,
Дабы взятый из праха вернулся б в прах!
И чтоб cукa Джафаров, рычащий волком,
Под начальством в исправных ходил буграх.

А начальничкам суки – сродни заплат
На просевший, до брешей худющий кров.
Сам полковник Аланов топил Заплаг
В потрохах непокорных ему воров.


Генка, кореш, а ну, пособи-ка с тачкою.
Знаю, что за подобное светит БУР.
Вот отцы дармоедов кормили стачками –
Не чета нам. Табань, братва! Перекур.

Хлоп! – и ноша на лаги легла вниз коробом,
Будто на ногу. Скорчись-ка да подвой.
Дюже крут и дурён бригадир, вишь, норовом.
Бесконвойный. Что вышло из "бес-конвой".

– Наработались, баста, Джафар, пиши в листы
Да не скалься... –
                                      Зараза-то, за топор!
Заходи. Разгляжу я, какой ты жилистый,
Подивлюсь, что за лютый такой бугор.

Сквернословя, сквозь строй продавил проход,
И с размаху он одурь вложил в бросок,
На секунду подставив под апперкот
Подбородок и под боковой – висок.


В камень лязгнула сталь – кровожадным обухом,
Сбив над ухом – со свода ствола песок.
Резануло глаза жёлто-красным всполохом,
И язык занемевший к зубам присох.

Мельтешила явь кадрами в кинематографе:
Я смотрел, будто зритель, из-за спины,
Как крушил чемпион – до победы, до крови –
Человека, забитого в тень стены.

Ни единая клетка души не дрогнула,
И как будто из шёпота: "Гад готов!"
Вырастала волна неземного грохота...

Вертухаи стреляли поверх голов.

Растащили, разняли, раздали всласть
Тумаков. Чемпиона закрыли в БУР.
Бесконвойную суку – не в гроб. В санчасть.
В санаторий. Для ласковых процедур.



Слишком долгий – с полгода – паскудный дрейф
«Уралмаша» в затворенной льдами Балтике.
Палуб скрип, гул...
в груди. Жив покуда. Спал-таки,
Согревая стальной, без решёток, сейф.

Отворили кормушку: промокший хлеб бери –
Триста грамм и водицы... глоток – на дне...
– Встать, сто сорок девятый! Лицом к стене!..
Десять дней и ночей...
                                          – Десять! – резов рефери...


– Сдал вражину народа, четвёртый пост! –
Под конвоем – в распадок, и горечь к горлышку:
Урожай в глинозёме пророс – по колышку:
«А – четыреста два», «Б – полста»... Погост

Распрокинулся вширь – к горизонту рыхлому:
«В – семь-сорок», затёртое «тридцать шесть»...
Речка скорбных дощечек. Да неба жесть –
Клетью Ангелу золотокрылому,


Что по душу весною – весёл и прост –
Прилетал...
                    Да крыла растерял – по пёрышку.





***

Ночь пришла избавленьем от выжавшей до суха хвори:
Искусивши гнилыми зубами майорский кастет,
Надышавшись на нарах с лихвой – промороженной хвоей,
В штрафнике на Борискине помер чахоточный дед.

По зиме в лагерях лямку с похоронами не тянут:
Землю тронь – зазвенит. Не достоин земли человек.
Труп из ватника вынув и из почерневших портянок,
Унесли мужика нагишом – в свежевыпавший снег.

В сугробы люди свалены,
И по весне всплывали на
Колымские проталины
Не верившие в Сталина.

Пока не стал острожником,
Командовал тот крейсером,
Желтушный был сапожником,
Чахоточный – профессором.

С досоветским учёным дипломом
Гнил он заживо в тьмутаракани:
Сшили дело его тощим томом,
Живо пять пятилеток сварганив.

Ни вина, ни вины половина,
Но доказана – в лоб сапогом:
Как отец, отвечал он за сына,
Ибо сын был народным врагом.


Долг отцов – пострадать за детей, так во веки и присно.
И, как ношу свою, дед сносил навалившийся груз:
Ленинградский студент Лёва Уткин играл в декабриста,
Основав в коммунальной квартире секретный союз.

Закавыка ль в случайной, болтливой по пьяни каналье
Или в шушере шкурной, тихушном чумном стукаче:
Тот союз оказался с кирками в руках на канале,
А папаша-профессор – в Борискином помер ключе.

Чека умишком чокнулась,
Прижав студента хилого,
И подколола «Чоку» власть
Чеки – к убийству Кирова.

И – на борьбу с природою,
С пейзажами нездешними,
С лопатами да вёдрами
В дыру, НКВД-шными.

Брали деда дубьём да измором,
На горбу его ехали к раю.
И сцепился в запале с майором
Он, тщедушный, ходивший по краю.

И ответа не выдюжил – где там,
Был бы крепок старик и матёр...
Матерясь, приложился кастетом
Удалой красномордый майор.


Возвращался со службы домой он чуть лишку поддатый.
И в клетушке казённой его молодая жена
На кальсоны с начёсом лепила из байки заплаты,
Потому как до мужней зарплаты – пустая мошна.

Он садился за стол и глотал остывающий ужин –
Три картохи и зразы из рыбьей, с душком, требухи.
И она наливала ему: «Ох, устал, ах, простужен», –
И мечтал он, как купит для Люськи в промторге духи.

Заглядывал он в детскую,
И лепетала лапочка:
– Всю шваль антисоветскую
Ты расстрелял бы, папочка,

Как мамочке рассказывал, –
Святое поколение.
И по щекам размазывал
Он слёзы умиления.

А потом на запущенной кухне
Мучил водку, сопя и тупея.
Плёл: живот, дескать, пучит и пухнет,
И натёрла ему портупея.

И всё горше майору, поганей
Становилось от жизни-трухи...
Он во сне – по весне в Магадане
Покупал для любимой духи.


А наутро герой заступал на бессменную вахту –
В двухнедельной щетине, охрипший, с башкою больной.
Охмелял неразбавленным спиртом Джафарова Ваху
И командовал в вверенном лагере сучьей войной.

– Суки едут!

                          Ножи у воров – завсегда, не на случай.
Воры на сходняке – тут, мужик, затаись и не лезь:
Уготовлена лютая смерть им бригадою сучьей,
И стальная балда – для удара в подвешенный рельс.

– Звоните, б...и, в колокол!
– А это видел, выродок?!

Джафар – за ноги, волоком,
На снег труп вора выволок.

Вор с рваным ртом и воротом –
Лежал босым и скрюченным,
Проколотым, пропоротым,
Убитым, но не ссученным.

Рельс болтался, как висельник, шаткий.
Сук ждала посквернее планида:
Воры – в ватниках полых – из шахты
Натаскали в барак аммонита.

Взрывом брёвна сгребло, и наружу –
По кускам – расшвыряло тела.
Из Джафарова вышибло б душу,
Если б та в нём когда-то жила.



Этот хмырь на сроку застращал все запретные веси –
По заветному замыслу лучших партийных умов.
Лет с десяток назад он в тюрьме пересыльной «три-десять»
Доходягу-поэта добил по приказу кумов.

Беспредельщик отпетый, здоровый и ушлый детина,
Под ногтями которого – кровь, непросохшая кровь!
А безумный поэт – про кремлёвского пел осетина.
Так, чудак, рифмовал, что слова – угождали не в бровь.

Джафаров сотоварищи
Того чурались пения
И об усатой тварище –
Другого были мнения.

Втроём зашли исподтишка –
Чинить расправу вздорную,
И – рухнул с нар поэтишка,
И – головой в уборную.

А начальство привычно-ретиво
В кабинете марало бумагу:
– Заключённый скончался от тифа.
– Бригадиром – Джафарова Ваху.


И никто с него лишку не спросит:
Всё исправно – диагноз и штамп.
Похоронку вдове: «умер Осип».
Отписался... поэт Мандельштам.


Вести из Сусумана сочатся, как капли из кранов
В кособоких коробках-домах сусуманских жильцов.
Говорят, на Борискин доставлен с конвоем Туманов –
О Вадиме наслышаны, многие знают в лицо.

Говорят, от него вертухаям дурным нету спасу.
Говорят, мол, моряк, и громить кулаками мастак.
Говорят, что бежал и в побеге с ворами брал кассу,
И ещё говорят, прокурор накрутил четвертак.

И, вроде бы, без риску – нет,
Он не протянет месяца.
И скоро на Борискине
Нескучное затеется!

Прослышат заключённые
В Нагаеве и Ванине
Про то, как
БУРы чёрные –
По крыши тонут в пламени!

Ликованье немое. Мальчишки
Так ликуют, любуясь кострами.
Заворчали беспомощно вышки
И зашарили прожекторами.

Спирт сновал, прячась в кружках, по кругу,
Снег спрессованный таял, на нём –
Мы сидели, прижавшись друг к другу,
И тумановским грелись огнём.



Скрозь старателя сито срока просеяв,
Каждый миг по крупице промыл, как в драге я...
Пятьдесят третий март!!! – трескотня, мать! вздрагивай!!
Отпирай, вертухайские хари, сейф!

Худо спится, паскуды, в избе с покойником?!
Аль причудился, погань, из гроба – храп?!
Сдох!! – ползи, толстозадые! – Ус-сатрап!
Ха! Очухались, псы?! – заскрипели койками,


Зачесались с похмелья?! Ловите блох!
Ха! Пронюхали жарево, пропадлятины!!
Я на сталь стен леплю кулаками вмятины –
На! Выпячивай бельма, тля: «С т а л и н   с д о х!!»

Завтра жизнь – нет! Сегодня!! – начнётся заново!
Зоны сроют бульдозеры – в сто ковшей!
Я – на волю!! А вохравцев – прочь!! взашей!
И тайгой за сто вёрст обходить Туманова!


Берелехи сокроет болотный мох
Обязательно! обязательно...


Туманов (5)

Бухта Диамид. Март 1949 г.


5.

– Землю-мать, нерадивое племя,
Ласкай!
Нож бульдозера – в горло, о темя –
Лязг кайл!

Мать упрашивать за Христа ради –
Старо!
Чтоб наутро зияло, как кратер,
Нутро!

И из черепа в небо рассветный,
Что воск,
Серо-розовый, мертвенно-бледный
Тёк мозг!

Видишь, хмарью свинец покатился
Под Трон –
Чтоб на каждую харю отлился
Патрон!

Что ж ты, гад, раскорячился, падаль, работай, гнида!
Мне плевать, коль к чертям развалилась твоя
хламида!
Ты зачем, раздолбай, на спине замусолил
номер?
Десять суток кондея, скотина!! Считай, что помер!


Куманёк
драл лужёное спиртом
Хайло.
Затупилось калёным гранитом
Кайло.

Нагружают камней на носилки:
– Таскай!
Для того ль не растрачены силы?
Тоска.

Десять тысяч – сошедших рабами
С галер
Роют в камне кирками, зубами
Карьер.

Ударяют о гору, как море
О брег.
И солирует в мысленном хоре –
Побег!

Прилипает к спине закопчённая телогрейка,
А из лагеря вьётся на запад одно-
колейка.
Далеко ли по ней удерёшь? Не отбить ли
поезд?
Между сопок и скал – ходу нет, там снежище в пояс!


Колют зеки каменья ломами –
Хрясть! Хрясть!
Месят зеки ногами и лбами
Грязь, грязь.

Тащат в лёгкие с хрустом, до рвоты
Пыль-взвесь.
Там охранник прикладом с кого-то
Сбил спесь.

Он – не промах, пусть вёдрами водку
Пил здесь.
Кто-то бросил носилки – и в горку...
– П...

Отрывает от сердца аорту
Боль. Боль!

Зеков строят в немую когорту –
И – в бой.

По края чаши памяти – горькой, бездонной – помни,
Как земная душа из распада каме-
ноломни
Рассыпaлась сквозь звёздное сито, покинув
тело,
Проедала глаза и песком на зубах хрустела!



Только скованным быть с Диамидом
Не век!
В мозг уложена мысль динамитом:
Побег!

Пласт в мозгу приподнят, искорёжен,
Изрыт:
Случай выпадет. Случай возможен,
И – взрыв!

Пялюсь, словно ища день вчерашний,
Во мрак:
Над карьером торчит двухэтажный
Барак.

Это вольное душу-то тешит
Жильё,
Где во двор вышла женщина – вешать
Бельё...

– Что ты, гад, раскорячился, падаль, работай, гнида! –

Нет, не век мне кромсать камни красные Диамида.
А из лагеря вьётся на запад одно-
колейка...
– Десять суток кондея, и ты – всё одно –
калека!




Тая

Ташка мыла, стирала, пол мела,
Да нема была, хоть не сроду.
И жила здесь, сколь жизни помнила –
Значит, с сорок шестого году.

До той самой поры-то в памяти –
То ли снег порошит крупою,
То ли поле в ноябрьской наледи
С неприметной на нём тропою.

А откуда, куда дороженька –
Нынче ведает только Боженька.


И случается, будто, в самую
Беспроглядную темень-полнощь
Голосок Таю кличет мамою
И тихонько зовёт на помощь.

И дорожка бежит до проруби,
До разломанного ледочка.
Вдруг – охватит сердечко оторопь,
И исчезнет трёхлетка-дочка

В давней лютой ноябрьской замяти...
А наутро – ни сна, ни памяти.


Да и знать-то об том ей незачем.
Пусть живёт – душа в душу – с мужем...
То бишь ходит за ним, за немощным,
Потому что с войны – контужен.

Да не муж он ей. Просто – ладили,
На двоих деля тягость быта.
Раньше жили они во Владике,
Только то для неё – сокрыто.

И из прошлого – ничегошеньки,
Кроме колкой крупы-порошеньки.


Меж двух сопушек – в тонкой просини –
Полумесяца чёлка-проседь.
Вышла Ташка – развесить простыни,
В хрустком воздухе проморозить.

В предрассветном дыму над бухтою –
Высь текла-лилась, зеленела.
За горой – громыхая-ухая –
Рать лихая бралась за дело.

В свете блёклом тропинка торится,
По тропинке – плетётся троица.


Тот, в тулупе, с ружьём – начальничек.
Двое прочих – лихие люди.
На чернявом – распахнут ватничек,
Знать, распарился... быть простуде.

Их, лихих, навезли теплушками –
Прозябать – до поры, до сроку.
Тая байки про то не слушала:
Ей от слухов – не много проку.

С моря – дружная зорька брызнула.
Ташка жизнь узнавала сызнова...



***

Тащит утро восход, словно нехотя, волоком,
Будто на эшафот – полумёртвую жертву,
Над карьерным, гранитным, спрессованным облаком –
К ненасытному, вздорному, жирному жерлу;

Замедляя шаги, пену туч скучив ворохом
У прибрежного льда, что растает нескоро;
Пахнет в воздухе выжженным, стреляным порохом –
На заре воплощённого в смерть приговора;

Заметая следы рыхлым мартовским крошевом,
Чтобы день не сыскал прах казнённого солнца;
Вычерняя барак с чердаком перекошенным,
Закопавшийся в снег – по слепые оконца.

Над барханом сугроба – горбами верблюжьими –
Крыш сараев складских индевеют покаты.
И шагаем мы увальнями неуклюжими –
Двое: Пашка да я – по кайла да лопаты.

Это утро – судьба наша
                                              – мыслю –
                                                                    прослышь, Павло!
Вертухай проморгает – на вышке-верхушке,
А Лужёную Глотку, крикушу паршивого,
Что нас держит на нервно трясущейся мушке,

Я отправлю к чертям – кулаком в переносицу!
Просто – правым прямым, чтобы дурь охладела!
До барака – сто метров – взгляд пулей проносится.
Добежим до угла – это, Паша, полдела!

Вот же бросило в жар! Распахнул куцый ватничек,
Распрямился стальною искусной пружиной.
Среагировал верно прожжённый охранничек,
Обложив забубённой меня матерщиной...



Вздёрнул клюв ППШ.
Левой – резче – р-раз!
Бьёт калёная стать о пальцы!

Паре косо проросших на роже глаз –
Полсекунды осталось пялиться!

Чёрный ствол на себя! Правой – встречным – два!
На земле Полтора-Иванов
Заруби на рогу, чёрт: тебе едва ль
Повстречается впредь Туманов!

Дёру, Паша! Как через плетни – в поля –
Пацанами! На три-четыре!
Ты ли в детстве медовые штрифеля
Из колхозных садов не тырил?

Здесь такие же, в сущности, сторожа.
Может – злее. И бьют – больнее.
И в пылу полупьяного куража –
В нас шмаляют из трёхлинеек.

В ста шагах – накренившийся сруб-барак,
В полутысяче – чернь подлеска.
Пашка! Вышки очнулись!! В тайгу! В овраг,
За которым лежит железка!

Пусть петляет она – хоть из ада в ад,
Всё же – выдернет нас из пасти
Диамида! Сегодня – не их расклад!
Козырь – им несподручной масти!

Напролом! Напрямки... Только вышло – вкривь,
Как трусила тропа – изгибом.
Обомлевшая женщина – в бег да в крик:
Павел выплюнул мозг и сгинул.

Понеслась автоматная молотьба
Беспорядочно, ошалело.
Но, свернувшись колечком, моя судьба –
В непролазном снегу ржавела.

Прошмыгнула гадюкой колючка-сеть,
Рвя подошвы и жаждя крови,
Сбила с ног. И, на метр промахнувшись, смерть
Зашипела свинцом в сугробе.

И утих – будто в проруби канул – крик,
И отсыпались пули – градом,
И заслышался хрип да снежища скрип,
Заглушивший восход. Прикладом.



Не блажила – от сердца боль гнала,
Да не к дому, к мосткам бежала.
Всё до капельки Ташка помнила
И... дочурку к груди прижала.

Зашептала, запела Таюшка,
Опустилася на коленки –
На окрашенный снег нетающий
У промёрзшей барачной стенки.

– Баю, пташка моя, соловушка...
Да из уст – алой ниткой – кровушка...



То ли канул-пропал в жерло облака рваного,
Оступился ль в раю, как на краешке крыши.
Звёзды ринулись вверх, и рождался я заново
В мутно-розовой, вдрызг пересоленной жиже.

Мне сегодня воздали по совести ль почести –
Животы надорвав, на морозе вспотели.
И в начало нескучной неписанной повести
Положили эпиграфом шрамы на теле.

И прохлопали, как – осветив бездну бедствия –
Вспыхнул в море маяк, белый символ начала
Непривычного, долгого, мерного шествия
К сокровенной мечте!
                                            ...неизвестным причалам...


Туманов (4)

4.

Растекается хмарь, льётся в кость кисель,
Остужая кровавое мясо ярости.
Бывший краковский узник, дед Кусиель
Молит Бога по-польски – на нижнем ярусе.

Как осколок, расклинивший горло крик
Зацепился краями, заткнул отдушину.
Научи, кареглазый отец-старик,
Настоящей молитве за Васькину душу.

Отворится ли ей неземная твердь?
По-над морем парит ли, в промозглой мороси?
Расскажи, что ты знаешь про жизнь и смерть –
Мне, травинке из скирд предвоенной поросли.

Чтобы мякиш познанья вкусить, что сер
И прогорлок, и чёрств, только хлеб воистину –
Подставляя башку под клыкастый серп,
Вышло Ваське, как колосу, шею ввысь тянуть?

Зря на душу слетелась с болота гнусь,
И вопила сирена, что дура-выпь в лесу:
Не сварили отраву, с какой загнусь,
И которую прочь из кишок не выплесну!

В четверть века на шкуре снеся сто мук,
Паутину морщин я б росою смыл с лица.
Не проломит хребта тощий бес тому,
У кого на плечах в Божий рай намылился.

Правду – где ж она, где? – разыщу впотьмах,
Будто мамку щенок, как калека – ощупью!
Не она ль туго стиснута в тех томах,
Что горой громоздятся над страшной площадью?


Как оплакать, старик, золотых ребят,
Что на палубу вышли... Да стукнул ссученный!!
С неба лучшие души – дождём рябят...
И косматятся тучи в квадрате лючины...



2004

Несу к экспрессу – в юности предместья –
С лихвою переплаченный билет.
Увижу ль жизнь – ковром – из поднебесья,
Презренной вышины летящих лет?

Стреножу ль прыть биографов убогих –
Пятьсот страниц безгрешной маеты?
Всё началось, как принято у многих,
В нормальных биографиях, с мечты.

В дальневосточной школе капитанов
Я из лохани океан лакал.
Меня зовут Вадим. Вадим Туманов.
А ты, историк... даже не слыхал.

Открой мне, собиратель мемуаров,
Что знаешь ты о жизни, дуралей?
Ты эту жизнь содрал из формуляров,
Из личных дел и судовых ролей?

Подумай трижды. Отложи до завтра –
Писать с неё развернутый триптих.
Я первую картину съел на завтрак,
Которого хватило б на троих.

А ты икал, глотая дрянь романов,
И слёзы с щёк не вытер кулаком.
Меня зовут Вадим. Вадим Туманов.
Да ты со мной, конечно, не знаком.

Но я открыт. Читай. И в этом – весь я.
Здесь не на что меж строк искать ответ.
Я видел жизнь – ковром – из поднебесья,
Из зычной вышины прожитых лет.

Взмыл строгий клин в безмолвное раздолье,
Влекомый краснозвонами весны,
Приметами знакомого гнездовья...
И снились сны...



– Здорово, краснофлотец! Грудь – дугой, душа – в полосочку!
Не дрейфь, расслабься, вольно, парень. Рота, тишина!
Как звать тебя, салага? Доставай-ка папиросочку...
– Матрос Туманов. Не курю, товарищ старшина.

– Ты, браток, заливать – рад стараться.
Ладно, верю. Заслужишь прощенье:
Новичку полагается драться –
Это вроде обряда крещенья.

Будешь в ссадинах, как поле в клевере,
В изразцах, как над морем луна.
И учти, я придирчивый рефери:
Ляжешь сразу – получишь сполна.


– Мочалов, наваляй ему!
                                                – Мочи!
                                                                – Куда он денется!

Высок, как жердь, в спине широк и крепок головой.
Вертел руками чёрт шальной, как хуторская мельница,
И справа в челюсть пропустил короткий боковой.

От бесстыжей задиристой дури
Не осталось намёка на удаль.
Сдуло психа, как пугало бурей,
Рухнул на пол. Как дышишь? Не худо ль?

Отсчитай-ка, казарменный рефери:
Слаб Мочалов твой, мне – не чета...
Пошутил он: Фелипе Ривера – я.
Значит, повести в детстве читал.


Смекнули мигом: сила, мол, сидит во мне громадная,
Двужильный даже вроде бы, а с виду – из простых.
На флоте бокс, что твой футбол: там бокс – игра командная,
В которой двадцать кулаков громят десятерых.

Молоти, как проворный пропеллер,
Проворачивай с присвистом лопасть!
Годы юности звонко пропели
И нечаянно канули в пропасть,

Потихоньку срокoв насчитали на
Четвертак, а почин вышел прост:
Я в нокаут послал образ Сталина –
Старшиной продырявивши холст.



– Фамилия?
                      – Туманов. Бывший штурман «Уралмаша».
Укрыл Красавин стол щеками рыхлыми и бледными;
На жирной роже родинки, что гречневая каша...

– ... о ваших отношениях...
                                                    (смешён)
                                                                          – ...с военнопленными...

Вот кто всю жизнь – от корки и до корки –
Перечитал и вызубрил, школяр.
Я мог бы раствориться в Гётеборге,
Чтоб он прогрыз от злости формуляр.

Босой старик загнулся на разгрузке,
Его кормил я, знал: вот-вот помрёт.
Дед ни черта не понимал по-русски...
И этот – вряд ли что-нибудь поймёт.



Люди в Водном отделе лопатили не за спасибо:
Из доносов заблёванных вздорное дело сверстали.
Звонкобрюхий вагон – на пустых перегонах Транссиба –
Шлифовал до стальной синевы полотно магистрали.

Пред испитые очи Красавина рапорт предстал лишь –
Превратился в казённые пункты позорных статей.
Возвращаясь из Таллина в край краснофлотских ристалищ,
Тщетно я добирался до смысла дурацких затей.

В непригодном отныне – с иголочки, чёрном – мундире
Колесил непроглядным, тщеславным Советским Союзом:
Пассажирским – до станции в метре от края Сибири,
А до края – почтово-багажным – неназванным грузом.

На этапах лесных спины гнули слепые хибары,
Раскрутил телеграф ванты-скалки немых проводов.
Из рассветной зари вырастал бесприметный Хабаровск –
Самый близкий и самый приветливый из городов.

В зыбкой утренней зяби, с востока травимой помалу,
Силуэты надстроек вокзальных лучи воскрешали.
На запруженном людом перроне увидел я маму
В бесприютно на плечи наброшенной вязаной шали.

Сочинять на ходу, пусть во благо, а грустно и трудно.
Что случилось, сынок?
                                                Проскулил, необученный лгать:
– Получил назначение
                                          точно!
                                                        на новое судно,
Бороздящее
                      острым форштевнем
                                                          Охотскую гладь.

Растянулись минуты, одна за другою минули,
И просыпались звоном глухим привокзальные склянки:
Давний флотский обычай – никчемный уже – помянули,
Возвещая о скором финале короткой стоянки.

Говорили глаза. А молчание – стоит дороже
Сотен слов и записанных засветло столбиком строк.
С проводницею стоя на тамбурной пыльной подножке,
Я расслышал, как будто:
                                              – Увидимся ль снова, сынок?

Мама, мамочка, пусть на глазах твоих высохнут слёзы.
Я не помню тебя, я не знаю тебя слезокапой.
Рано прядь серебрят – тонкой ниткой – Амурские плёсы.
В бесконечной любви ты сравнилась бы мужеством с папой.

Сын – морской офицер. Или двадцатилетний повеса,
В беспримерную жатву – подхваченный ветром росток.
Бог-то весть, на кой ляд захламлённый желудок экспресса,
Укачавшись в дугу, отрыгнёт мной во Владивосток.

Зло грохочут колёса, и рифмы, как отзвуки стали,
Больно мучают слух, спотыкаясь о стыки двустрочий.
Катит поезд на край, и история прёт по спирали.
Не разыщешь ты в строфах, биограф, прозрений, пророчеств.

Этот том пред тобою – не исповедь, сонный историк.
Между фраз нету истины скрытой. А в сути – я весь.
На безлюдном, нескованном дальневосточном просторе –
В три ряда облачённая чёрной колючкою весь.


Туманов (3)

Зековоз "Феликс Дзержинский" вышел из бухты Ванино и лёг курсом на Магадан. В трюмах созрел заговор зеков с целью угона судна в США или Японию. Группу захвата возглавил бывший разведчик капитан Василий Куранов: "Один автомат вырвать, и куда эти птенцы денутся?!" Заговор был сдан "ссученными" администрации этапа. Охранники застрелили на палубе "Феликса" 14 бунтовщиков. Василий Куранов погиб на Колыме в 1953 г.

Лето 1949 г.




3.

Расплавлялись в свинце треугольники Ванинских кровель.
Днища туч расчертили в межи гладь Охотского глянца.
И являлся в тумане гигантский невиданный профиль –
Не летучего – дурня-пловца с родословной – голландца.

Пятитрюмная глыба с высоким и острым форштевнем,
Двадцати тысяч тонн измещением скользкая рыба –
Разверзала надстройкой туман, как чудовищным гребнем,
И вонзала в провисшую тучу скуластое рыло.

Вырастал в серой Ванинской мороси «Феликс Дзержинский».
Впрочем, звался иначе титан, покидая свой стапель.
Но не помнил крестин и о прошлой не маялся жизни,
По которой разматывал трансатлантический кабель.

В ту стальную хребтину зашили железные нервы,
Что бы их не шатала штормами жестокая проза:
Он в Дальстроевских гаванях значился флагманом – первым,
Исполнявшим на бис неприличную роль зековоза.

Огибая края островов и углы континента,
Торговал он морскою душой – за идею, не деньги,
Развозя в душных трюмах четыреста тонн контингента,
От литых пересыльных ворот до Нагаевской стенки.

Гордо выкатив грудь, не стесняясь позорного груза –
До ночей, в коих бухты скуёт ледяная блокада –
Бороздил пароход коридор Франсуа Лаперуза,
Отражая в стальной чешуе очертанья Хоккайдо.

Протыкал горизонт остроносый уродливый профиль,
Чужака-одиночки чурались прибрежные птицы.
Грёб к невольничьим бухтам голландский просоленный профи,
Безразличный и сильный пловец с родословной убийцы.



Над морем небо низкое, мышиное –
Хламида полутрупа от проказы.
Злой капитан выкрикивал в машинное
Короткие, как выстрелы, приказы.

Под вечер борода заметно нервничал:
Не с той ноги взошёл на борт по трапу.
Прогноз хреновый, только делать нечего
Служилому советскому сатрапу.

Матёрый волк, готов к любым сюрпризам,
Пусть в капюшоне крив он и кургуз:
В войну в Сиэтл водил он за ленд-лизом
Залатанный паршивый сухогруз.


Его злобят охранники-холерики,
И псов цепных на палубы набеги.
Он в сорок пятом вывез из Америки
Сияющий под лаком Студебеккер,

Никчемный и не ездящий практически,
Но взбивший на парткоме флота пену:
Считался волк безвредным политически,
Пока ему готовили замену.

Матёр он, не слизать его подлизам,
Пусть в капюшоне крив он и кургуз:
В войну в Сиэтл гонял он за ленд-лизом
Простреленный три раза сухогруз.


Густой туман над бухтой низко стелется,
И без бинокля видимость – ни к чёрту.
По лючины забиты трюмы Феликса
Картошкой или зеками – без счёту.

Что там – конина или человечина –
Какая разница, на то она посуда.
Под вечер капитан заметно нервничал:
Он чуял, что засудят из-за студа.

Матёрый, неподатливый капризам,
Пусть в капюшоне крив он и кургуз.
Он вытащил нагруженный ленд-лизом
Со студером тонувший сухогруз.



К той покинутой Богом стране не проторены тропы,
Про туземцев не пишут статей, не снимают кино.
Нас – шесть тысяч – сожрали пять чрев ненасытной утробы,
Уложив ниже уровня моря, на чёрное дно.

В этой проклятой Богом земле не отыщешь иконки,
И окинь горизонт – не найдёшь ни крестов, ни церквей.
А на дне – из угла деревянной трёхъярусной шконки
Бормотал Отче наш кареглазый тщедушный еврей.

Автоматчики с адскими псами ступили на шканцы.
В приотворенном люке над нами – чугунная муть.
Но и с мокрых небес нам спускают, как лестницы, шансы –
Откреститься от хвори, с загривков чертяк отряхнуть.

Если этот трофейный гигант засбоит, повернётся
К неродному шакальему раю откосом кормы,
И отправится, скажем, в страну Восходящего Солнца,
Превратившись в спасательный круг из плавучей тюрьмы;

Если эта махина охрипшим гудком прокричала б –
Докатилось бы громкое эхо до самой Москвы –
Где-нибудь в Сан-Франциско, швартовы отдав на причалы:
Люди! SOS! Мы – такие же, слышите, парни – как вы!

Посмотрели б на нас, удивились: действительно – люди!
Отвлеклись бы на миг от насущных желаний и дел:
Переплавили б тысячи в лом исковерканных судеб,
Перешили бы сотни судьбой искалеченных тел;

Перекрыли б густые ручьи человеческой крови
Из запретных колодцев – притоки реки Колымы...
Расплавлялись в свинце треугольники Ванинских кровель,
Бунтовала вода под винтами плавучей тюрьмы.





Василий Куракин


Повремени. Приструни, парень, нерв.
Горечь вдыхать прогудроненных недр –
Мёртвому опостылет.

В сторону – метр, и ослепит фонарь,
Кашлянет смачно и сплюнет винтарь
Вышибет дурь навылет.

Толку – подставить пуле
Гордо грудную клетку...
Сколько их в карауле? –
С Колькой пойдём в разведку.

Ну, а коль нам обоим
В жизни – не повезло,
Значит, в разведку боем –
Палубным псам назло.


Фронт в сорок третьем форсировал Днепр.
И, превращаясь в простреленных нерп,
В рай уплывали роты.

С неба закат не сходил до утра,
И одуревший до хрипа ура
Нам надрывал аорты.

Мне б не слыхать истерик
Пьяного замполита...
Фраза: взять правый берег!
Кровью его залита.

Пал он, герой, в прибрежном
Сером, сыром песке –
С другом-свинцом ТэТэ-шным
В правом седом виске.


Тонет штрафрота – сто бывших зэка,
Рота, добывшая в штаб языка,
Стиснув в зубах винтовки.

Фронту приказано – Ставкой, ЦК:
Реку форсировать штурмом, с броска,
Сходу, без подготовки!

Строили утром роту:
Сроков во искупленье!
Нужно, ребятки, фронту
Знать бы их укрепленья.

Будет полегче в драке.
Или нам – не в продых.
Ты, капитан Куракин...
Вася... бери троих,


Сплавай, сынок, до рассвета туда.
Партия, знай, не забудет труда –
Справлю тебе Героя,

Просит... на верную смерть замполит.
Нервы ни к чёрту, «Казбеком» смолит.
– Есть!
                Добровольцы!! Трое...

Вывернул я карманы,
Ксиву извлёк и фото –
Вари-сестры и мамы...
Вольно, штрафная рота!

Всяко случалось в жизни –
Не угодил судьбе...
Пил на поминках-тризне
По самому себе.


Спирт согревал. Он и брал города.
Только Днепра ледяная вода
Скорчила, распластала,

Втиснулась в рёбра десятками игл,
И мне, Вадим, показалось на миг:
Баста, хана настала.

Как-то доплыл – не помню,
Воздух глотая плотный.
Знал я парней, как ровню,
Парни же звали «ротный».


Выбрались меж столбами
С чёрной колючкой. Тишь...
Ротный... да ты зубами,
Как пулемёт, стучишь.


– Колька, умолкни. Колючку-то режь.
Братцы, айда под запреткою – в брешь!
Только теперь – ни писка.

В гору ползли, залегли, пали ниц:
Вот он – язык! Офицеришка-фриц!
Двое. Болтают. Близко...

Дело-то нам не ново.
Зашевелил губами:
– Коля, тебе – второго.
– Есть, командир! –

                                    Под нами –

Не шелохнет травинка,
Мошек не вскинет рой...
Видел: блеснула финка.
Значит, готов второй.


Первому – резко: ладонью в кадык –
Выпал из пасти слюнявый язык.
Ладно, небось, не помер.

И – на себя, и назад, до Днепра.
Сколько таскали такого добра?
Вроде – коронный номер.

Только, война ли это –
Где не вольна Косая?
Высветила ракета,
Под косу нас бросая,

И накатила лава.
Помню в огне одно:
Двое поплыли вправо,
Фриц потянул на дно.


Вспыхнул восток, как пожар Судным днём:
Наши ответили шквальным огнём...
Выползли, будто раки –

Я, Николай и трясущийся фриц.
Хрипло, не видя товарищей лиц:
В штаб языка!
                                – Куракин!

Брызнул рассвет сутра лишь –
Вышли мы в наступленье.
Долго гулял, товарищ.
К чёрту их укрепленья!


Фрица спросили бегло:
Как там? – и пулю в лоб.
И – головами в пекло!
То есть, ногами – в гроб.


Фронт в сорок третьем форсировал Днепр.
И превращались солдатики в нерп,
Стреляные навылет.

Повремени. Приструни, парень, нерв.
Горечь вдыхать прогудроненных недр –
Мёртвому опостылет.

Толку – подставить пуле
Гордо грудную клетку...
Сколько их в карауле? –
С Колькой пойдём в разведку.

Ну, а коль нам обоим
В жизни – не повезло,
Значит, в разведку боем –
Палубным псам назло.



Заскрипят проржавевшие петли несмазанных лючин,
И потянутся люди немой вереницею в полночь,
Подставляя солёному ветру и брызгам колючим
Почерневшие щёки. Куракин, на выход. Бог в помощь!

Тридцатисемилетний, прокуренный, голубоглазый,
Волос – смоль, голос с трещинкой – смачный, сам – сажень в плечах.
Он бы мог стать для женщин такой неотвязной заразой,
От которой росинки блестят в сладострастных очах.



***

Феликс режет волну, как вошедший в раж.
Примостилась штрафная рота
Сто зэка – у смердящих, срамных параш
Вдоль промасленного фальшборта.

– Не утонет пропахший дерьмом баркас,
Потому что оно не тонет.
Может, видимся, ротный, в последний раз?
Ветер тучку – за нами гонит?..

Насчитал восьмерых. За спиною – два.
В долг живём да под честно слово.
Может, встретимся, Вася, в раю?..
                                                                    – Давай!!!
Мой, что справа. Тебе – второго!

Не такого заделывал крепыша!
Пальцы в горло – и труп на шканцы!
Вот он, Коля, заряженный ППШ!
А теперь, вертухаи – танцы!

Рота, слушай команду! Огонь! Огонь!! –
И огонь из ствола, что рвота!
Трое слева! Ты Кольку попробуй, тронь!
Нынче Коля – штрафная рота!

Коля! За штрафников! За плывущих нерп!
За прогнившие клети-тюрьмы!
За Сибирь! За Россию! За каждый метр!
За парней, что томятся в трюме!

Как на фронте – за каждую бился пядь!
Как в Днепре – по-над чёрной бездной!
Врежь по полной за каждую, Коля, прядь
Овдовевшей твоей невесты!

Бей без устали, милый! Огонь! Огонь!! –
Очищающий мир от дряни!
Николай! Будем жить! Не жалей патрон!
Коля!!! м-мать...
                                    – Командир! Ты ранен!!

– Мы из жадных, уродливых вышли недр!
Это, Коленька, значит – воля!

Сорок третий. Мы с Колей плывём за Днепр.
Ерунда! Не сдаваться, Коля!!

– К трюму, ротный! Прикрою тебя огнём!
За Куракина! так вам, стервы! –

Снова стало светло, словно Судным днём.
Колька крикнул. И умер первым.

И остался Василий совсем один,
Как сосна во пшеничном поле.
Эта полночь не наша. Живи, Вадим.
Долго, праведно и...
на воле.



Вился Куракин, как в пляске шаман.
Пули летели сквозь Ваську в туман –
В сторону Сусумана.

Всё. Потерпи. Нынче короток сказ:
Дымом и кровью пропахший баркас
Не поведёт Туманов.

Колька прижал второго,
Только был третий – близко.
Нам не отдать швартовы
В солнечном Сан-Франциско.

И под Асахи вереск
Вырастит – самурай.
Мчит нас железный Феликс
В дивный шакалий рай.


Туманов (2)

Весна 1948


2.

Шёл по морю он, как по тракту пеший
С шестом, взвалив на шею такелаж.
И Балтика зализывала плеши
На брюхе – сухогрузу «Уралмаш».

По-свойски прост и дружен с моряками,
Как добрый пёс, роняющий слюну,
Чесался он железными боками
О тёплую солёную волну.

И всяк матрос, как в ласковую псину,
Влюблён был в теплоход, и днями вахт
Нежнейше драил чувственную спину,
Тащившую в чужие бухты фрахт.

Досталось в навигации, как в порке,
Обшарпанным, со шрамами, плечам.
Но сбросил он груз брёвен в Гётеборге –
На чистый, неприветливый причал,

Отшвартовался – и в советский Таллин
Под флагом плыл чудеснейшей страны.
И с мостика глядел газетный Сталин
На гребешки смеющейся волны.



– Фамилия?
                    – Туманов.
                                        – Должность?
                                                                – Штурман «Уралмаша».
Да выруби ты лампу! что за игры, дядя, детские!
– Ответьте, гражданин Туманов, та коробка ваша?
– Внутри пластинки…
                                      – Ваши?
                                                     – Не томи!
                                                                          – Антисоветские.



Я в плаваньях далёких, за кордоном,
Жил, созерцая моря наготу –
В каюте с довоенным патефоном,
С Вертинским на подлатанном «борту».

Вертинскому – не мне – в порту приписки,
За лампу в тень упрятавши лицо,
Лиловый негр, портье из Сан-Франциско,
Подписывал дурное письмецо.



Под жёлтым майским солнышком гуляли мы по Таллину,
Клеша и париросочки, дым солнечных очков.
И юные эстоночки в цветастых платьях в талию
Игривыми причёсками дразнили морячков.

А пройдёшь – за спиной будто ропот,
Холодок меж лопатками даже:
Нас стесняется наша Европа,
И не хочет, чудачка, быть нашей!


– Здравствуй, барышня. Милое личико, –
Разговор ни о чём, просто понт:
В двадцать три – от врача до лимитчика –
Почти все биографии – фронт.



Бродили мы до вечера, а ночью полнолунною
Компанией задорною озорников-гуляк
Кутили в ресторанчике. Гитару семиструнную
Придерживал за талию, как девушку, моряк.

И под стройные струн переборы
Пел Вертинский и сыпал Есенин:
Рисовались селений просторы
И соленьями душные сени;

Грустно так пахли ладаном пальчики;
Без огня
плыл лирический дым…
Увядания златом охваченный –

Я в последний раз был молодым.


На сдвинутые столики – грибочки-помидорчики,
Закусочка под водочку и море кутерьмы.
И в том же ресторанчике гуляли парни-лётчики –
Такая же задорная компания, как мы.

Кто-то вынырнул из полумрака.
Он, приятель, искал препирательств:
Разошлась ресторанная драка –
Мешанина тычков и ругательств.

Крепко, точно шпана-безотцовщина,
Бились орденоносцы-отцы.
Но вручную и без уголовщины:
Поразмялись, и в воду концы.


Наехала милиция, никчемная нам, вроде бы,
И поздно: оставался ей лишь шапочный разбор.
Мы с лётчиками выпили на брудершафт, за Родину,
И смыли чистой водкою кровь, сопли и позор.

А потом оказались в ловушке,
Возвращаясь в портовые дебри:
Лихо выкатил на легковушке,
Распахнул аж в пол-улицы двери,

Выполз тип – член правительства Таллина –
Глазки-иглы, и в голосе – сталь.
Сожалею: я сделал неправильно,
Уложив старика на асфальт.



– Фамилия?
                    – Туманов. Удивительно: не бьёте.
И так терплю я с вами, дядя, кораблекрушение.

– Скажите, гражданин Туманов, вы осознаёте
То, на кого сегодня совершали покушение?



Молчу. Что говорить? Немая сцена.
В те годы нам на всех хватило б стен.
Я спьяну саданул Лауристена,
И вдруг… меня простил Лауристен!

В прокуренном подвале контрразведки
Под утро протоколов не вели:
Я был на время выпущен из клетки,
И был готов уплыть за край земли.

Даст Бог, не доведётся никогда нам
Жить в злобе, страх с обидами копя.

В тот день меня отправили в нокдаун,
Списав на пыльный берег с корабля.

И он ушёл, как по дороге пеший,
Взвалив на шею фрахт и такелаж.
И Балтика зализывала плеши
На брюхе сухогруза «Уралмаш».


Туманов (1)

Вадим Иванович Туманов – известный российский предприниматель, золотопромышленник, труженик – родился 1 сентября 1927 года. Окончил мореходку, во время Великой Отечественной войны ходил в плаванья матросом, после окончания – штурманом, третьим помощником капитана. Занимался спортом, был чемпионом Тихоокеанского флота по боксу. Весной 1948 года в возрасте 20 лет Вадим был снят с корабля в таллинском порту, отправлен в распоряжение отдела кадров Дальневосточного пароходства и арестован во Владивостоке... за то, что читал Есенина и слушал Вертинского; осуждён по ст.58 п.10 (антисоветская пропаганда и агитация) на 8 лет лагерей и этапирован на Колыму. Многократно бежал, за что получал новые сроки, был приговорён к 25 годам (наказание в виде смертной казни в то время не применялась). Освобождён и полностью реабилитирован в 1956-м.

Вадим Туманов был близким другом Владимира Высоцкого. По историям из жизни, рассказанным В. Тумановым, В. Высоцким написаны песни "Побег на рывок", "Райские яблоки". В соавторстве с Леонидом Мончинским Владимиром Высоцким был создан роман "Чёрная свеча". Прототипом главного героя – Вадима Упорова – стал Туманов, и в основу сюжета легла его биография. Предполагалась экранизация книги, главную роль в которой должен был сыграть В. Высоцкий. Тогда не успели. Однако фильм всё-таки был снят и вышел на экраны... этим летом.

В 2004 году опубликована автобиографическая книга Вадима Ивановича "Всё потерять – и вновь начать с мечты..." Поэма "Туманов" – моё прочтение 1-й части этой книги. Персонажи поэмы большей частью – реальные люди. В основу образов и характеров вымышленных персонажей легли судьбы реальных людей. События описаны, что называется, "по мотивам". О чём-то я прочёл в книге Туманова, что-то взял из рассказов и книг других людей, что-то "приукрасил", немногое выдумал. Хронология событий умышленно не соблюдена.

Благодарю тех, кто так или иначе оказался причастным к созданию поэмы: поэтессу Ольгу Муравьёву, открывшую мне мир моего героя; поэта, пишущего в сети под именем АлексАндр – за рассказы об отце и деде, узниках ГУЛАГа; поэтессу Ольгу Ивановну Криль, автора сайта Поэзия.ру – редактора готовящейся к выпуску публикации в книжке, Наталью Мунтян – художницу, автора иллюстраций к изданию.

8 цифр поэмы буду публиковать на Поэзии.ру – в неделю по одной. При необходимости дополню авторский комментарий. Место действия 1-й цифры – лагерный барак в бухте Диамид (на Дальнем Востоке). Март 1949 года.

С Богом. Поехали.



ТУМАНОВ
Поэма


Вадиму Туманову



...в глазах блистала целая будущность;
его товарищи не знали, кто он таков;
но сила души обнаруживается везде...

Михаил Лермонтов. «Вадим»





1.

То ли канул-пропал в жерло облака рваного,
Оступился ль в раю, как на краешке крыши?
Звёзды ринулись вверх, и рождался я заново
В мутно-розовой, вдрызг пересоленной жиже.

Видно, повременить вдруг задумалось Господу:
Я, сорвавшись с блесны, навзничь треснулся оземь.
Жгло ладони: схватился за ржавую косу ту,
Что касаньем ласкала артерию... Восемь!

Представлялось мне: вечность увязла во времени,
И кровавый закат ночь полвека лакала,
Но заслышал с небес, как казарменный рефери
Отчеканивал счёт, предвкушая нокаут.

Смаковал, ухмылялся, затягивал паузу.
Измывался, паскуда, не в силах поверить,
Что теперь не полезу к Христу я за пазуху:
Непременно дождусь предпоследнего «Девять!»

А потом поглядим, ладно? Холодно... холодно!
Я – птенцом из гнезда – нынче выпал из рая,
И разбился о лёд: мерзлотою закована
Эта – самая лучшая – суши шестая.

Мутью застит глаза. В горле тошно и солоно.
Этот раунд – не спор. Даже, слышишь, не драка.
И теперь оттого так до одури холодно,
Что лежу в промороженном чреве барака.

Ладно, перетерплю: от весны пока нет вестей.
Плохо то, что вдохнуть аж до чёртиков тяжко:
Я сражённый Атлант, давит массой планеты всей
На избитые рёбра бетонная стяжка.

Воздух прячется в ноздри с тягучестью клейстера,
Растекается в лёгкие – паром по трубам.
Мне изрядно досталось: работали шестеро,
И в конце посчитали без четверти трупом.

И почти не ошиблись: я слышал отчётливо,
Как крылатый Архангел позвал за собою.
И устав защищаться от ног изворотливо,
Я на милость Архангела сдался без бою.

Началось моё новое мерное шествие –
К неизвестным брегам в океане покоя,
Лишь когда к шейной вене приставили лезвие,
Остриё я отвёл ослабевшей рукою.

И крылатый оркестр в небе грянул литаврами,
Запиликали арфы, и вскинулись трубы!
И венчали меня золочёными лаврами,
И вином омывали распухшие губы.

Воспевали, как гостя – навеки желанного,
Поднимался Архангел мой – выше и выше...
Я же – канул-пропал в жерло облака странного,
Оступился в раю, как на краешке крыши.

Мне сегодня воздали по совести ль почести?
Из исподнего вынут, до мяса раздет ведь!
Сколь минуло с Восьми – полсекунды иль полчаса?
Часового затвор лязгнул-выплюнул: Девять!



Девять!

Подтащить к животу бы колени – Раз!
Ноги связаны. Резче! м-мука...
На стене нарисованный Ленин – глаз
Свёрла щурятся близоруко.

Не видать им нокаута. Чёрта с два!
Я – вне ваших поганых планов!
Вам такой же второй на пути едва ль
Повстречается впредь Туманов!

Приложиться плечом и щекою – Два!
Три! – под рёбра подсунуть локоть.
Неподъёмная, тонная голова
В пол щетиной втирает копоть.

Можно в чёрный цемент сорок лет врастать,
Корни сунуть и влагу выжать.
Вот задача попроще: подняться, встать –
Обязательно, чтобы выжить.

Пальцы медленно, с хрустом, разжать и сжать,
Стиснув скулы, скуля, бледнея.
Всё терпимо, Вадим: матерям рожать
Нас бывало куда больнее.

На запястьях наручники. Сучий жлоб
Ключ, как орден, обмыл в чифире.
Извернуться, в пол носом уткнуться, чтоб –
На коленки и лоб – Четыре!

Ни минуты на роздых: не дать язвить
Дуракам о молельной позе.
Доведётся мне рефери извозить
Рожей в жирном густом навозе.

Поползти осторожно – за пядью пядь –
К той стене, где газетный Сталин.
А ползти – это, слышишь ты, падла, Пять! –
На локтях не жалея ссадин.

Не щадя – ни мгновенья – последних сил,
Что из пор вместе с потом брызжут.
Потянуться башкой из кручёных жил –
Обязательно, чтобы выжить.

Доползти до стены. Прислонившись, сесть.
Осмотреться во тьме кромешной.
Упереться ногами. Подняться – Шесть!
Не упасть – это Семь, конечно!

И зубами скрипя, как голодный зверь,
Изгибаясь, как липка в осень,
Размахнувшись, в железную врезать дверь:
Отпирай, вертухаи! Восемь!

Не видать вам нокаута, как ушей.
Девять! Баста! Закрыт театр!
Отправляйте кормить приручённых вшей
В смрадный лагерный изолятор!

Гулко топал в три пары сапог конвой,
В страхе долго замками клацал,
Тщетно силясь понять: почему живой? –
Потащили в вонючий карцер.

Тот фатально ошибся, кто мозг терзал:
Фокус прост был – без ширм-карманов.
Мне на небе Господь тет-а-тет сказал:
Рано, парень! Живи, Туманов.



Мне сегодня воздали по совести почести:
Из ведра окатили, обули-одели.
И в начало немодной эпической повести
Положили эпиграфом шрамы на теле.

И маячил в безжалостном, пагубном бедствии –
Белым пятнышком – плот, словно символ начала
Непривычного, долгого, мерного шествия
К неизвестным брегам и далёким причалам.

Никому из-под киля семь футов не вычерпать.
Пусть далёк горизонт – не успеть за зарёю,
Лишь единственный день прошлой полночью вычеркнут:
Вижу новое небо – над новой землёю.


Храм

Пред Христом радея за Расею,
Радуясь восходам затяжным,
Золотую ввысь тянула шею
Колокольня – колосом ржаным.

Целовала церковка иконы
В серебристых ризах облаков.
С вышины на долы и на склоны
Лился краснозвон колоколов.

На ажурных сводах с образами,
Где святые стали в полукруг,
Боженька влюблёнными глазами
В Русь глядел из матушкиных рук.

И текли небесные палитры,
И светился на кресте янтарь,
Люд крещёный
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Люд крещёный, в горла вмяв молитвы,
Потащил запалы под алтарь.

И взметнулся столп огня и тлена.
И набатом застонав от ран,
Опускался плавно на колено
Для земной молитвы Божий храм.

Расползались с душным пеплом сплетни:
Убиенна лубяная старь!
Но заслышал люд, как звал к обедне
С колокольни взорванной звонарь.

С вышины на долы и на склоны
Лился краснозвон колоколов.
Целовала церковка иконы
В золотых окладах облаков.

Над прозрачным сводом с образами
Зори окаймляли полукруг.
И Младенец мокрыми глазами
В Русь глядел из маменькиных рук.


Ходынка

Ужасная небыль!
Свояк-то Димка…


С народу в небо
Клубится дымка –
Тесна Ходынка!

Холодно! Холодно,
Будто душа ноября
Крутит да студит.
Пьяному – всё одно!
Пьяному – до фонаря:
Весело будет,
Здорово будет!

– Здорово, Тверская!
– Гуляй, Ордынка!
– Лапша, треска и
Окрошки крынка! –
Торговка с рынка.

Весенняя стынь никому не помеха,
И ныне, как встарь:
Чиновнику – служба, народу – потеха:
Венчается царь!
Стекается люд из глухих и окрестных
Московских дворов –
Себя показать и отведать чудесных
Казённых даров.

– Виват, Император!
– Многая лета!
– А в поле театр,
Вход без билета!
– Начнём с буфета!

Гуляют, кутят москвичи по доходу –
Кто весел, кто пьян!
Мы моря людского не видели сроду,
А тут – океан!
К утру превратится Ходынское поле
В единственный нерв:
Актёрам массовки назначены роли
Убийц или жертв!

Вдруг утро по рёбрам
Ударит тупо!
По распростёртым
Пройдется трупам,
Горланя в рупор!..

Роскошная публика в поле поодаль –
Седые князья:
Пошедши в народ, позабавятся вдоволь –
Иначе нельзя.
Изящные дамы – известные в свете
Супруги купцов.
Румяные барышни, чудные дети
Богатых отцов.

Купчина приличный –
Бурдюк аршинный.
Тут стрюк1 столичный –
Сюртук расшитый.
Артельщик с Житной.

Большие нарядные семьи фабричных
Из разных слобод.
Тысячи пешими – сильных, привычных
И сотни подвод.
Извозчики стонут – стоят экипажи:
– Пусти-ррасступись!
В ответ – кулачище в обхвате-то сажень:
– Да не торопись!

Даниловский дьякон –
Откуда взялся?
– Икону на кон!
Вот нализался,
Да с кем связался!

Ползёт из Перова крестьянин в телеге –
Заначил пятак!
Бездомные, нищие, тати, калеки,
Култукский варнак2;
Ширмошники, сброд, дармоеды и тётки3
Хитровских котов4.
Хмельной бородач от самой Самотёки
Растягивал штоф.

Да штоф не бездонный –
Иссяк, хоть тресни!
Детина вздорный
Заводит песни
С дружками с Пресни!


Холодно! Холодно,
Будто душа ноября
Крутит да студит.
Пьяному – всё одно!
Пьяному – до фонаря:
Здорово будет,

Весело будет!
Будет!!
Да ещё как –
За живот держись!
Димку супруга будит,
Пала на грудь, зовёт!
А он уж лёд.
Брось на него пятак5:
Он того, кажись.

Утром сыскал дружка –
Не задался день:
Свёрнутая башка
Набекрень!

Холодно, холодно…
Весело ль?


Димкина баба, слышь-ка,
Воет как пёс от голода!
Кабы чего не вышло,
Кабы она не повесилась
Аль не пошла б топиться…

Страшная небылица!

______
1Стрюк - барин.
2Варнак - беглый каторжник.
3Ширмошник - карманник; тётка - проститутка.
4Кот - сутенёр.
(Московский жаргон)

5По обычаю - на похороны.


Наводнение на Неглинке

I.

Брюхатая туча срослась с брусчаткой,
Накрыла подолом ориентиры,
Впечатав по крыши чугунной пяткой
И бани, и лавочки, и трактиры.
Наткнувшись на шпиль в моросящей ряби,
Фуражку смахнув набекрень бараку,
Ненастные настежь разверзла хляби
И ринулась в уличную клоаку.

Проснулась Неглинка под древним сводом,
Наверх постучалась из-под настила,
И, волю даруя подземным водам,
Их вспенила, взбила и в пляс пустила.
В затеянной засветло суматохе
Раздулся и схлынул проезд Неглинный.
С Трубы, по Цветному, от Самотеки –
Помчались потоки реки былинной.

Меж бочек и дров в мутной стае брызг
Плыл саван сосновый струганный;
Извозчик тащился, продрогший вдрызг;
И до смерти перепуганный
Шагал мужичок, проторяя путь
Дощечкой, щербатой щепою,
Себя, дурачинку, то в лоб, то в грудь
Увечною тыча щепотью.


II.

Хитрованец сирый Василий Ситин –
Сума да рогожка, картуз примятый –
Темниц пересыльных вчерашний сидень,
Теперь «Пересыльного» завсегдатай,
Заснул под оградкой, согревшись штофом.
Последний-то лапоть дохнул на ладан,
Сюртук-то фартовый: рукав заштопан,
Рубаха из ситца, да бок залатан.

Его на Неглинке видали редко,
А впрочем, подолгу ль таких упомнишь.
Сновал с ним мальчонка-четырехлетка,
Родная ль кровинка, не то приемыш –
Задорно поющий, просящий ловко,
Стреляющий в праздник пятиалтынный.
Была озорному тесна Хитровка,
Ильинка, Охотный, Арбат, Неглинный.

Очнулся бездомник, когда промок
Насквозь и проспался даже, но,
Проснувшись, припомнить никак не мог
Чего-то до дрожи важного.
Полушка в кармане, дыра в другом,
Головушка — тож на месте. Вот
Когда бы не дождь, да еще кругом
Бурлящее вертит месиво –


III.

Густое, как сладкий старухин сбитень,
И черное, словно старуха-осень.
И вдруг осененный Василий Ситин
Ломает картуз и бросает оземь:
Портянка распуталась — не заправишь
Кривою рукою. Худые вести.
— Мартынка! Чертенушка, с ним вчера бишь
От городового мотали вместе.

Проспал, проворонил, вот дал-то маху,
Дурак, не сберег, не видать Мартынки!
Знал некогда Ситин слепую Маху,
Дитем разрешившуюся на рынке.
Ходили хитровские злые слухи
Про то, как в крещенскую сучью стужу,
По снегу влача ее к повитухе,
Решили: на кой та — отдавшей душу.

А после — мальчишку нашли впотьмах.
Обмыв сироту московскую,
В парше и помоях, в срамных домах
Вскормили тряпичной соскою.
И так полюбили: к чужим дворам
С орущим кульком подруженьки
Ходили — выпячивать хворь и срам,
Прося для пропою душеньки.


IV.

Шло время. В угоду базарным шавкам,
Найденыша сдали к дельцу Ереме.
Ерема шнырял по домам и лавкам,
Смышленый Мартынка — стоял на стреме.
Когда же накрыли — и как простить им –
Мартына столкнули с покатой кровли.
Да насмерть вцепился Василий Ситин –
Калека, подручный при псовой ловле.

Река поднялась в полтора аршина.
Утоп аль удрал постреленок прыткий…
Поплелся бродяга искать Мартына —
По пояс в Неглинке — похлестче пытки.
Уж он пацаненка свистал и кликал,
Молил Христом-Богом, грозил расправой,
Час от часу больше чернея ликом,
Крестясь на церквушки — беспалой правой.

Хмельной и измотанный, кроя так,
Как каторжные обратники,
Протиснулся к баням: «цена — пятак»,
Проситься под кров в предбаннике.
И тут-то кольнуло, зажгло в груди,
Вдохнуть — не хватило воздуху.
Водицы нахлынуло — пруд пруди,
По ней — без сумы, без посоху


V.

Блаженный и светлый, не нищий злыдень,
Сутулый, как дьякон в часы прогулок –
Брел желтобородый Василий Ситин,
И — канул навеки, свернув в проулок.


Канал

1.

 

Не болтай мне, почем лихолетия фунт,

Если сам не кромсал мерзлый дмитровский грунт

И зубами не грыз черный лед по полгода.

Может быть, ты стоял по колено в воде,

Потешая до слез суку НКВД,

Обмочившись от шутки расстрельного взвода?

 

Не тебя раздавил, измотал, доконал —

Не твоими руками прорытый канал.

Ты остынь, закури, потерпи, бедолага.

Мы с тобою, бывало, делили окоп,

Доведется — и в общий уляжемся гроб,

Не греши на судьбу: ты не ведал Дмитлага.

 

Вновь уносят гудящие рельсы —

Эшелонами, товарняками.

Там нас звали «каналоармейцы»,

А на фронте зовут «штрафниками».

 

К черту басни о чести и долге.

Все едино — за тысячи верст:

Без крестов хоронили на Волге,

И за Бугом хоронят без звезд.

 

2.

 

Не давал я угля для советской страны,

Но лопатой кривой ковырял плывуны,

Подмосковной землицы выделывал тушу.

Что в морщинах моих — горсти этой земли:

Меж камней на канале, в песчаной пыли,

Я оставил и разум, и сердце, и душу.

 

Спятил иже со мной не один батальон:

В землекопах под Богом ходил миллион,

И еще двести тысяч — в подсобных рабочих.

Миллион двести тысяч народных врагов,

Воспевающих новоявле́нных богов

Под иконами кормчего — в муках и корчах.

 

Одолели ноябрьские ливни.

Нам — до праздника ли, годовщины?

Но поем пролетарские гимны

Мы, лишенные воли мужчины.

 

Что в ногах — до скончания века?

Что укрылось в моей седине —

Бесконечная боль человека,

Пережившего зиму на дне.

 

3.

 

Я и с чертом гутарил один на один,

А когда опускали задвижки плотин,

От восторга он ржал и копытами топал:

Смерть, круша, поднималась ревущей водой,

И всеобщая гордость предстала бедой —

Не библейским, но все же великим потопом.

 

Захлестнуло межи и луга под покос.

Бывший сельский приход, пролетарский колхоз,

Бросил всходы и скот, не задраивал ставни.

Целый город, как Китеж, исчез в оный день,

С ним – полсотни окрестных тверских деревень

Залегли в черный ил, как прибрежные камни.

 

Впрочем, что нам пустые беседы?

Ликовали народные массы

В честь досрочной ударной победы

Над природой, записанной в классы

 

Кулаков, обделившей Советы

Стратегическим водным путем.

Нам во славу слагали куплеты,

Чтобы мы охромели чутьем.

 

4.

 

Шел по плечи в воде, без креста и с шестом,

Искалеченный, взорванный в тридцать шестом,

Храм Ивана Предтечи — разрушенный остов.

Он из пепла воскрес и тонул в полный рост,

Восходил на курган — деревенский погост,

Только холм превращался в березовый остров.

 

И могилам вода распрямляла горбы,

Подмывало кресты, и всплывали гробы,

Обнажая еще не истлевшие трупы.

Молчаливо и чинно, без спросу и виз,

Возвращались в деревни хозяева изб,

Обнимая печные кирпичные трубы.

 

Отощавшая — шкура да кости —

Уцелевшая чудом корова

Все мычала, бродя на погосте,

Трое суток без дойки и крова.

 

Наконец, подобралась старуха

Та, которой плевать на удой,

Под обвисшее черное брюхо

Леденящею волжской водой.

 

5.

 

Наградили меня: не пустили в расход.

Старшина проворчал, и построился взвод,

Зарядили, взвели и шарахнули в воздух.

Годы лагерной вохры — трудны и страшны —

За могучей спиною того старшины,

А за взводом — Европа погостами в звездах.

 

Старшину и теперь не подводит рука,

Но на фронте год за́ два, избыты срока,

Остается пустяк — расплатиться с врагами.

А потом будет так: без наград и погон

Я пойду не на Бутовский, брат, полигон,

И, поверь мне, чудак, не вперед сапогами.

 

Не в Дмитлаг — нумерованным грузом

В безоконном вагоне, отныне

Поплыву я по мраморным шлюзам

На трехпалубной белой махине —

 

Вдоль надгробий бессмысленных тысяч,

Заградительных мимо ворот,

Чтоб на глянцевом мраморе высечь:

«Твой, Россия, великий народ…»


2004


Балдоха

1. Волки Сухого оврага


Вдоль окольных дорог, опустелых дворов —

Перекошенные домишки.

Перехожие странники, божьих даров

Извлекайте на свет излишки.

Что вы, барышня, прячете желтую брошь? —

Выбирайте маршрут прогулки.

Ты мне шубу, прохожий, а я в тебя — нож.

Провалилась луна, как оброненный грош

В Подкопаевском переулке.

 

Покутили, Балдоха, да ноги долой,

Да с дороги б холодной бражки!

До рассвета волкам воротиться б домой —

В утлый подпол в Сухом овражке.

В ярошенковский дом, к Подкопаю под бок,

Сядем в «Каторге» окаянной!

Коли выкатишь городовому оброк,

Из-за пазухи свиньям не выложит Бог,

Век живи — озорной и пьяный.

 

Только долго ль осталось, несчастный чудак Балдоха,

До похмелья последнего вольного — так, лишь кроха.

Не от печки плясал, вот теперь ожидай подвоха.

Отольются те вдовьи-то слезы, балда-пройдоха.

В ночь на Чистый четверг из-под пытки заложит Проха,

Глядь-поглядь — и сибирские елки. Бывай, Балдоха.

 

Спящий дом на Покровке пустили вверх дном,

Порешили старообрядца.

Упивайся, Балдоха, смирновским вином —

Будем год в серебре купаться.

«Сколько взяли?» — «Без счету!» — «Четырнадцать штук!» —

«Заливай!» — «Вот те крест!» — «Холера!»

Был хозяин квартиры — богатенький стрюк.

Под дубовой кроватью с деньжищами тюк

Разглядели у старовера.

 

Брали столько добра, сколь вмещали мешки,

И грузили мешки в телеги.

Эх, румяный Балдоха, не сносишь башки

За шальные свои набеги.

А подводчик у нас — семилетний пацан,

Обнаруживший место схрона.

Кто не знает Мартынки — удрал от цыган,

Что обманом сманили его в Теплый Стан

Для нескучных утех барона.

 

Завелось у Мирошки в кармашке деньжонок трошки —

Целый куш серебра и четыре бумажки-трешки.

Прикупил мужичок сюртучок, кушачок, сапожки —

И остались в кармашке медяшки да вошки-блошки.

Загрустил мужичок, протрезвел, не слыхать гармошки.

В околотке Мясницком по почкам досталось Прошке.

 

В Кулаковке на хазе тырбанили слам:

Дылда сплавил барыгам шмотки.

И деньжата шныряли по грязным столам,

И бутылки поддельной водки.

И прихряло дельцов — в темноте-то не счесть —

Прожигать «столовера» тыщи.

А потом донеслась неприятная весть:

Чурка, стремник дурной, прокричал: «Двадцать шесть!» —

И затопали сапожищи.

 

Кто в окно сиганул, кто на крышу тайком,

А кого и на двор — за ворот.

В луже корчился Дылда, солдатским штыком

От груди до пупа пропорот.

Загремел и Балдоха в Мясницкую часть,

Познакомивши лоб с прикладом.

А что сделалось после, и где он сейчас —

Позабылся Москвою, в Сибирь волочась

По этапам, дыша на ладан.

 

Все быльем поросло, остальное — пустые толки.

В «Пересыльном» болтают-де, съели Балдоху волки.


2. Каторга


Обернусь серым волком, братия,

Удеру, хоть вожжой вяжи!

Опостылевшая Бурятия

Скалозубой пилой визжит,

На прореженных в сопках просеках

Корабельную мнет сосну.

Хвоя путами — сито в просинях

Сушит спиленную весну.

 

Раскачай — навались дружиною!

Растолкай — надави, варнак!

Расступись — тридцатиаршинную

Свалим в брызнувший березняк!

Раз! — потянем упряжкой дружною!

Ну, Балдоха, как без вины

Вместо ужина всыплют дюжину,

Всыплют дюжину вдоль спины?

 

Раззудись, плечо! Размахнись, рука,

Да не избу ладь и не сей!

Утекает вспять Ангара-река —

Исполать тебе, Енисей!

Раззудись и врежь, размахнись и вдарь,

А не сей и не избу ладь!

Голубеет брешь, золотится даль —

Всё, Сибирь, тебе исполать!

 

Ты куда, река, — к долу, к дому ли?

Холодна вода, хоть тони!

Чешуей горят рыбы-омули —

Золотые на дне огни.

Волны сгрудились, уж не быть грозе ль? —

На Байкале гудит прибой.

Не один годок до Москвы отсель

По дороженьке, по кривой.

 

По околицам, по извилистым

Тропкам, посохи мастеря,

Можжевельничком, донцем илистым —

По Расеюшке, за царя.

Ночью хмурою, утром инистым,

Не задув огонька свечи,

Упорхну совой, птицей-финистом —

И ищи беглеца — свищи!

 

Простирается хмарь берложная

Деревеньками под Иркут.

Божья, набожная, безбожная…

Волком беглого нарекут

И пойдут шукать по всем приискам,

За все происки костеря, —

Донцем илистым, утром инистым —

По Расеюшке, за царя.


3. Волк


Вдоль окольной тропы — кряжи и валуны,

Бурелом и трясины топки.

Червоточиной сожранный череп луны

Закатился на купол сопки.

Зацепился за шпиль корабельной сосны,

Загляделся на гладь Байкала.

Притаился в подлеске щенок сатаны,

И соленый свинец раскаленной слюны

Капал к лапам с его оскала.

 

Щерят пасти скелеты поверженных скал,

Разверзают глазницы-жерла.

Серый чует: догнал, заманил, отыскал —

Под пригорком ночует жертва.

В горло горьким комком пробирается медь —

Страха липкий, прогорклый запах.

Жертве только б уснуть, прикорнуть, разомлеть —

Из чернильного мрака клыкастая смерть

Подкрадется на мягких лапах.

 

Ой-ли долго ль осталось, несчастный чудак Балдоха,

До последнего вопля и хриплого всхлипа-вдоха?

Не от печки плясал, вот теперь ожидай подвоха.

Отольются те вдовьи-то слезы, балда-пройдоха.

Жил, дурак, непутево, а нынче и кончишь плохо.

Вот и скатертью, значит, дорога. Бывай, Балдоха.

 

Серый впроголодь терся у пастбищ бурят

Вплоть до зимней собачьей стужи.

А по первому снегу — три утра подряд

Люди били волков из ружей.

Он скулил, но юлил. Перебитая кость

Хрустко вздернула норов гордый.

Кровь дымилась из раны, прошитой насквозь,

Но матерый инстинкт и врожденная злость

Не давали уткнуться мордой.

 

Не о том разговор. Желтоглазый хитер —

Полз на брюхе, залег в овраге.

Беглый жутко промерз, только тушит костер,

Чтоб не вышли на дым варнаки.

Бог не выдаст, свои не прирежут авось,

Да не в каторжный тлен и копоть —

На кобылу под плеть… Лишь бы крепко спалось.

Хладнокровно, расчетливо, сильно и вкось —

В глотку клык, под печенку коготь.

 

Мужичонка икнул — в животе забродили дрожжи.

Чуть разгладил, кряхтя, под собою лесное ложе,

Лег, под голову — пень, на коленки — кусок рогожи.

И не спится Балдохе — трясется, мороз по коже.

Все ль зубами стучать бородатой немытой роже?

Двум смертям не бывать, а одну — миновать негоже.

 

Время! Серый метнулся, когтями шурша

В прошлогодней опавшей хвое.

Жизнь, хотя и бродяжья, да тем хороша,

Что на волюшке, пусть и в хвори,

И цена ей, беспутной — просверленный грош.

Беглый вздрогнул — душа-то в пятки!

Вскинул руку: не тронь, стерва! Врешь, не возьмешь!

И всадил волку в ребра припрятанный нож —

До надтреснутой рукоятки.

 

Серый умер в прыжке, навалился мешком,

Подминая бродягу тушей.

И Балдоха, и волк распластались ничком

В грязной буро-бордовой луже.

Вдоль окольной тропы — кряжи и валуны

И в полроста трава густая.

В бледном свете изъеденной червем луны —

Из подлеска, с подветренной, впрямь, стороны,

К месту схватки рванула стая.

 

Все оружие — ручка надломленной в драке финки.

Затрещала луна, расползаясь на половинки.


2005